20


Амабль Гийом Проспер Брюжьер, барон де Барант, посол французского короля при российском императорском дворе, принадлежал к той породе людей, которых никакие социальные бури, никакие перевороты и революции не могут лишить веса и значения в обществе. Предки посла, худородные дворяне, издавна обитавшие на юге Франции, сделали своей наследственной профессией справедливость, провозглашаемую от королевского имени, и ревниво следили за тем, чтобы во всех предусмотренных законом случаях преступник — особенно если он крестьянин или мелкий горожанин — неукоснительно и без проволочек отправлялся в тюрьму или на виселицу.

Во время Великой революции ни один из Брюжьер, г не дал сторонникам обречённого режима вовлечь себя в бесплодные попытки повернуть вспять колесо истории; ни одного из них не видели в Кобленце, где пылкий, но неумелый Конде формировал эмигрантскую армию.

Затаившись в провинциальной глуши, гражданин Брюжьер, отец посла, сочинял биографию своего любимого героя, Петрония Арбитра, стараясь придать ему сходство то с Мирабо, то с Дантоном, то даже с Робеспьером — смотря по тому, кто находился у власти, — и наделяя цезаря Нерона чертами короля Людовика XVI. В поступках обоих властителей гражданин Брюжьер старался находить общее и, сурово осудив безумие и жестокость римского цезаря, тем самым осуждал и свергнутого короля. Это, несомненно, лило воду на мельницу революционных властей, и гражданин Брюжьер рассчитывал, опубликовав трактат, получить в награду за него видную должность в провинции, а может быть, и в Париже.

Но опубликование трактата затягивалось: едва гражданин Брюжьер добивался ясного сходства между своим героем и очередным вершителем судеб Франции, как того сменял следующий. Большие переделки понадобились после девятого термидора, ещё большие — после восемнадцатого брюмера.

И гражданин Брюжьер, пренебрегая мелочной истиной факта, в Петронии Арбитре очень прозрачно изобразил первого консула, генерала Бонапарта, и добился того, что генерал прочёл рукопись.

Трактат, однако, напечатан не был: генерал Бонапарт побаивался слишком явной публичной лести, но гражданину Брюжьеру была назначена хорошая пенсия. А когда «се parvenu corsicain»[63] на глазах Франции и Европы превратился в «Sa Majeste Imperial»[64], гражданин Брюжьер вспомнил о своём дворянстве и заказал парадный экипаж с баронской короной на дверце.

Чадолюбивый, как все мужчины его семьи, старый барон, прежде чем переселиться в лучший мир, не пожалел усилий, чтобы обеспечить будущность сына: Амабль Гийом Проспер в тридцать лет стал префектом — сначала в Вандее, а потом — в Нанте.

Когда, ворвавшись во Францию, союзные армии свергли Наполеона, нантский префект так же легко поладил с прибывшим в их обозе Людовиком XVIII, как в своё время его отец — с Бонапартом. Барон Амабль Гийом Проспер де Барант остался префектом и, как залог будущих, ещё более высоких милостей, получил Большой крест Почётного легиона.

Во время Ста дней, следуя семейной традиции, барон де Барант счёл неуместными исходившие на сей раз от самого Наполеона бесплодные попытки повернуть вспять колесо истории и с горделивым смирением объявил, что остаётся «верным присяге», то есть Бурбонам.

Летом тридцатого года, когда последний король из династии Бурбонов — Карл X ещё упаковывал чемоданы перед отъездом в изгнание, государственный советник барон де Барант присягнул Орлеанскому дому и вот уж без малого десять лет снова хранил «верность присяге», в чём до сих пор не имел повода раскаиваться: король Луи-Филипп пожаловал ему звание пэра, перед лицом всей нации признав за ним высокий авторитет в сфере политики; учёные и литературные труды барона открыли ему дорогу во Французскую академию. Таким образом, барон был причислен к высшим авторитетам и в умственной сфере.

После этого никого в королевстве не удивило, что барон де Барант получил назначение на дипломатический пост, и не на какой-нибудь, а на самый почётный и самый доходный — в Петербург: чтобы не ударить в грязь лицом перед баснословной пышностью русского двора, аккредитованным при нём послам и всем чиновникам посольства королевская казна выплачивала двойное содержание.

К несчастью, пост посла в Петербурге был не только самым почётным и самым доходным, но и самым трудным, во всяком случае — для французского дипломата. Император Николай, игнорируя аргументы истории, упрямо держался того взгляда, что править Россией на веки вечные призваны Романовы, а Францией — соответственно Бурбоны. В свете этой концепции сын гражданина Эгалите мог быть в глазах русского самодержца только узурпатором, а сын гражданина Брюжьера — жалким его сообщником.

Был первый день русской Пасхи. Барон, усталый, но поддерживаемый сознанием хорошо исполненного долга, только что возвратился от пасхальной заутрени в домовой церкви Зимнего дворца. Короткий путь до дому, хотя и в открытой коляске, не освежил его: всё ещё слегка кружилась голова от долгого непривычного стояния, от тесноты, от запаха ладана, который пропитал густые кружева жабо и ощущался даже сейчас.

Барон, не любивший церковной службы, особенно русской, потому что в русской церкви надо было стоять, употребил всё же немало усилий, чтобы попасть на эту заутреню: будет или не будет на ней французский посол — от этого зависел престиж Франции.

На прошлой неделе, узнав, что австрийский, прусский и английский посланники и даже поверенный в делах Северной Америки уже получили пригласительные билеты на торжественное пасхальное богослужение в присутствии императорской семьи, а он, посол Франции, не получил, барон хотел уехать в Новгород, будто бы знакомиться с древностями, чтобы хоть этим сомнительным алиби смягчить впечатление от демонстративной неучтивости, если бы она была проявлена со стороны русских. Но приглашение, подписанное министром императорского двора и обер-церемониймейстером, в конце концов пришло. Престиж Франции не пострадал, служебное самолюбие её посла было удовлетворено.

Барон тем охотнее ехал в Зимний дворец, что надеялся там поговорить о делах своего сына Эрнеста, вынужденного покинуть Петербург в связи с судом над его противником, кавалерийским офицером Лермонтовым. Но на днях суд закончился, и барону не терпелось вновь увидеть сына возле себя. Каждый раз, когда барон думал об этой несчастной истории между Эрнестом и офицером, ему невольно приходил на память тридцать седьмой год. Тогда чиновнику посольства, виконту д’Аршиаку, который даже не дрался, а только присутствовал на дуэли, пришлось навсегда расстаться с Петербургом. И если барона вообще-то не слишком встревожила тогда судьба д’Аршиака, который не был ему «ни сват, ни брат, ни новая родня», как говорят русские, то судьба и карьера собственного сына были ему дороги. А карьера мальчика ожидала блистательная: в двадцать один год, сразу же после окончания университетского курса, — секретарь посольства в столице великой державы. Утверждение в должности должно было прийти из Парижа со дня на день, и вдруг разразилась эта нелепая дуэль, вызов в суд, от которого Эрнесту пришлось почти бежать, вмешательство излишне осторожного и щепетильного Тьера, отказавшего Эрнесту в утверждении...

Всё громоздкое и, казалось, такое прочное здание, сооружённое неустанными усилиями барона, грозило рухнуть, как карточный домик: пусть даже военный суд и осудил дерзкого офицера, осудил с какой угодно строгостью (а барон не сомневался, что человек, ставший на пути одного из Барантов, заслуживал самой суровой кары), всё равно Эрнест не сможет занять должность в посольстве, пока общественное мнение будет на стороне его противника. Эрнест в этих условиях становился persona non grata[65]. Таковы непереходимые законы дипломатической этики, которыми барон всегда восхищался.

Но сейчас, когда эти же самые законы оказались помехой для карьеры его сына, барон впервые ощутил к ним что-то вроде неприязни, впервые они показались ему стеснительной условностью.

И всё-таки он не отчаивался: все Баранты были хорошими отцами, а он, Амабль Гийом Проспер — ещё и опытный дипломат. Такое сочетание чего-нибудь да стоило...

В церкви Зимнего дворца барон видел человека, с которым как раз сегодня искал встречи и который мог бы многое сделать для Эрнеста, но ни поговорить с ним, ни даже просто подойти к нему не удалось: барон всё время чувствовал на себе любопытно-враждебный взгляд выпученных глаз великого князя Михаила, который и был непосредственным виновником внезапного отъезда Эрнеста.

После некоторого раздумья барон решил сегодня же разыскать этого человека. Не сегодня даже, а именно сейчас: встречаться с ним у себя или у него барону было неудобно, но сейчас этот человек почти наверняка находился в таком месте, где встреча с ним будет выглядеть случайной. Сняв неудобный, тяжёлый от обильного золотого шитья форменный сюртук, барон оделся в лёгкую светло-серую пару с белым жилетом и отправился на завтрак к супруге министра иностранных дел графине Нессельроде. К. этим завтракам допускались восемь — десять человек во всей столице, в том числе и тот, кого хотел увидеть барон, чтобы поговорить о судьбе сына.

Графиню и её гостей барон застал в зимнем саду, с радостью услышав из-за сыро и сладко пахнувшей зелени голос того, кого он искал.

— Comme c’est charmant de vorte coté, mon cher baron[66], — поворачиваясь и протягивая ему руку для поцелуя, сказала хозяйка, когда барон, обогнув цветущий куст миндаля, подошёл к столу. — Comme c’est charmant!

Она уже виделась с бароном в дворцовой церкви, но, по каким-то неуловимым признакам угадывая, что этого не следует показывать, повела себя так, будто встречается с ним в этот день впервые.

Барон благодарно взглянул ей в глаза и, нагнувшись, коснулся губами её руки. Потом он поздоровался с гостями общим поклоном и, сев за стол, повязал поданную лакеем салфетку. Делая всё неторопливо — неторопливо чокаясь, неторопливо накладывая закуску, неторопливо разговаривая, — он, борясь с нетерпением, напряжённо искал предлог, под которым, когда завтрак кончится, можно будет, встав из-за стола, подойти к графу Бенкендорфу и увести его вглубь сада. Граф сидел сейчас на другом конце стола рядом с молоденькой женой петербургского коменданта генерала Захаржевского и, блестя глазами, читал ей французские мадригалы.

«Une fois était une lune, un jour il etait un pont...»[67] — доносился оттуда игривый и разнеженный голос графа.

Барон, никогда не упускавший случая поупражняться в русском языке, вполголоса объяснял хозяйке свои дела. Он говорил ей то, что собирался сказать графу Бенкендорфу перед тем, как попросить его вмешаться в судьбу Эрнеста. Что господин Лермонтов, по-видимому порывистый от природы, обладал к тому же несколько резкими манерами, свойственными многим военным (нужно быть объективным!), и не только в России. Что легко представить себе, насколько остро должен был ощущать свою несовместимость с подобным человеком Эрнест, всем существом устремлённый в сферу чистой мысли и выросший в обществе, где любые проявления житейского, обыденного отрицаются как нестерпимо вульгарные.

Графиня внимательно слушала, кивала завитой головой и глядела на барона с таким сочувствием, что он сказал ей и то, о чём хотел умолчать. Он сказал, что молодость и пылкий темперамент мешали Эрнесту понять и русских женщин: среди них действительно много красивых (графиня польщённо зарделась), но ещё ни в одной барон не встретил ничего похожего на то обаяние, которое отличает француженок. Им недостаёт духовности, увлёкшись, продолжал барон, и нет ничего удивительного в том, что княгиня Щербатова предпочла Эрнесту господина Лермонтова, родившегося в степной усадьбе и воспитанного в петербургской казарме.

Графиня, природная русская, слушала и кивала головой...

Барон искоса глянул в ту сторону, где сидел Бенкендорф. Его место занимал теперь старичок сенатор Халанский, который продолжал развлекать молоденькую генеральшу. Граф же Бенкендорф, приблизившись и близоруко щурясь на барона, сказал очень естественно и в то же время значительно:

— Вы, барон, помнится, обещали мне рассказать о вашем зимнем саде и дать несколько советов такому неудачливому садоводу, как я...

Барон извинился перед хозяйкой и, нетерпеливо взяв под руку графа Бенкендорфа, повёл его в дальний угол сада...

Загрузка...