Теперь, когда дети уехали, в квартире настала тишина. Почти невыносимая тишина, словно пол застелили коврами, а стены обили ватой, так что ни смех, ни болтовня, ни простодушные вопросы не разносятся по комнатам. Даже пес как-то странно сопит и фыркает; от шумных дней остались лишь смутные воспоминания. И пластинки, как ни увеличивай громкость, не могут возместить утраченного и принести утешение. В беспокойстве брожу по комнатам и всё высматриваю, не схоронилось ли где эхо детских голосов, зацепившись за обои или за мебель. Нет, всюду тишина.
За те несколько часов, что мы провели вместе, голоса малышей оставили после себя такое живое воспоминание, что теперь мой внутренний слух способен воспроизвести их в любой момент. У каждого голоса свой неповторимый рисунок. Даже тоненькие голосочки самых младших без труда различимы, хотя они еще не очень выразительны и только с годами сформируются окончательно. Связки развиваются вместе с организмом, и немало зависит как раз от подвижности организма: голос крепнет, когда ребенок дурачится с сестричками и братишками. Крепнет, пробуя свои силы на других детях, когда они сражаются, захлебываясь от эмоций, и даже когда плачут. Крепнет, когда конечности приноравливаются друг к другу при ходьбе, прыжках или при взаимодействии левой руки с правой. Голос крепнет, даже когда ребенок сосредоточенно играет в одиночестве и незаметно для себя что-то бормочет под нос, не обращая внимания на посторонние шумы.
Сейчас у этих детей голосовые связки еще не утратили эластичности. Дети непринужденно болтают и, произнося слова и звуки, разумеется, не думают ни о какой свободе. А втайне наверняка мечтают говорить как взрослые. Со временем непринужденность пропадет. Дети научатся даже кашлю, вернее — вежливому покашливанию и хмыканью взрослых, которым сопровождается першение в горле; люди при этом прикрывают рот ладонью, вместо того чтобы сразу прочистить легкие и почувствовать облегчение. Когда дети вырастут, их голоса вряд ли будут звучать в полную силу: дикие крики, ликование и рев сменит сдержанный тон, по громкости — в самый раз для комнаты или другого помещения. Голосом займутся и совсем скоро направят в нужное русло: говорить четко, не подхватывать услышанную на ходу чужую интонацию, не брать ее на вооружение, приправляя ею все реплики и разговоры, забыв о своей собственной; никому не подражать, даже бессознательно. И в один прекрасный день навсегда исчезнут настойчивое повторение словечек и фраз, беспрестанные слезы и нытье. Ибо каждый голос находится под пристальным надзором взрослых.
Возможно, дети уже теперь о чем-то догадываются; иначе как объяснить их робость сразу после переезда ко мне, как объяснить их первоначальную молчаливость? Ни одного липшего слова, а то и вовсе открывали рот только если не могли увильнуть от ответа на вопрос. Но постепенно, один за другим, малыши прониклись ко мне доверием и больше не боялись разговаривать. Впрочем, настоящая детская трескотня начиналась только в их комнате, во время игры, и обязательно за закрытой дверью — как бы чужой дядя что-нибудь не прознал. Думали, я не слышу. Со временем у этих пятерых войдет в привычку робкий, сбивчивый лепет, и они навсегда позабудут, что когда-то их голоса звучали совсем по-другому.
Подрастая, они усвоят многие новые интонации, но это не заменит первоначальную непринужденность. Не заменит ее ни светское слащавое хихиканье над шуткой, совсем невеселой и часто неуместной, которое тут же стихает; ни все эти любезности, охи и ахи, предотвращающие взаимную грызню, которой грозит обернуться малейшая размолвка между людьми. Диапазон прежних возможностей будет сужаться, голос неизменно снашиваться, приспосабливаясь к заданной акустической модели, и к концу жизни в горле у них появится тугое уплотнение возле корня языка.
Голоса будут произносить лишь обкорнанные фразы; изредка, пожалуй, будут происходить короткие вспышки, да и то не спонтанно.
В какой-то момент дети обнаружат, что не могут распоряжаться своим голосом по собственному усмотрению. Хельмута сие горькое открытие ждет самое позднее с ломкой голоса: неповинующаяся гортань, болезненный очаг, незаживающая рана в горле, рыхлые, раздраженные связки. Слабеет даже язык, так как изо рта вылетают искаженные звуки, высота которых колеблется. И Хельмут придет в ужас, когда однажды его голос выйдет из повиновения, причем навсегда.
Любые неприятности в этот период — головные боли, ломоту в конечностях и нарушения координации — списывают на растущий организм подростков. А если все дело в изменениях голоса, если ощущение разлада с миром вызвано ими? Не это ли больше похоже на правду? Ведь в процессах звукообразования и говорения участвуют, как известно, многочисленные мускулы, напрямую не связанные с речевым аппаратом, а следовательно, изменения голоса отражаются на общем состоянии организма. Получается, что голос имеет гораздо большее значение, чем принято считать, ибо его фальшивость отдается глухою болью в каждой клеточке тела. И если ломку голоса связывают со взрослением, то есть с половой зрелостью, стало быть, в полную силу он начинает звучать только после того, как юноша познает женщину.
Мой голос никогда не ломался, тут я целиком полагаюсь на память. А память вряд ли меня подводит, иначе я говорил бы сегодня низким голосом, как другие мужчины. Кажется, мой голос никогда не менялся, никогда не сползал в более глубокие регистры. В своей закоснелости мои речевые органы извергают совершенно не подобающие моему возрасту звуки, интонация насквозь фальшивая, тембр высокий, что никак не увязывается ни с телосложением, ни с движениями взрослого человека, однако и детской искренности в голосе тоже нет.
Речь ребенка смешанная, ибо постепенно обрабатывается окриками, муштрой, строгостью.
Папа, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Хельмут весь дом переполошил своим ревом. Папа уже в коридоре, зовет меня, кричит:
— Хельга, что там происходит? Что ты снова не поделила со своим младшим братом?
— Он сам виноват, сломал мои часы!
Братец стоит с багровым лицом и вопит, а когда появляется папа, бежит к нему. Тот, ясное дело, берет его на руки и сердито смотрит на меня:
— Тебе же хорошо известно, что Хельмута нельзя бить, он еще маленький и не хотел ничего плохого.
Хельмут всхлипывает, уткнувшись носом в папин рукав, и глядит так, будто он ни при чем. Просто-напросто развинтил мои часы с красным кожаным ремешком и всё оттуда вытащил. Он никого вокруг не замечал — так остервенело ковырялся в механизме. Отверткой. С таким упрямством и яростью, что даже язык прикусил, и кончик его налился кровью. А когда наконец увидел меня, перепугался. Замечательные часы испорчены. Стрелки погнуты, тут больше ничего не исправишь. Брату досталась пощечина. Тот сразу в слезы и в бешенстве смел рукой со стола все детальки. Потом бросился к двери и заревел еще громче, чтобы папа на лестнице услышал.
— Ты слышишь меня, Хельга? — папа говорит строго.
— Но ведь Хельмут, Хельмут всё поломал.
— Пожалуйста, выражайся яснее, когда говоришь с отцом.
— Хельмут сломал мои часы.
Хильде и Хольде стоят в дверях — пришли посмотреть, что тут за шум. Папа чуть не бесится:
— Замолчи и ступай к себе в комнату.
— Но Хельмут развинтил их и заслужил по уху.
— С меня хватит, Хельга, какая наглость с твоей стороны.
Теперь и мне достается смачная затрещина. Я тоже начинаю рыдать, бегу в комнату и кричу:
— Так нечестно!
Пала устремляется следом. Только бы успеть закрыть дверь и два раза повернуть ключ. Папа стучит, папа барабанит:
— Хельга, открой! Открой немедленно, нельзя запираться, и тебе это хорошо известно.
Но он все равно не войдет, может надрываться сколько угодно. Второй раз ему меня не ударить, я в своей кровати, уткнулась в подушку. Она уже намокла от слез. Вот Хельмут почти всегда плачет без слез, плачет не от обиды, а от бешенства, потому что не хватает силенок меня поколотить. Если прижать подушки к ушам крепко-крепко, то почти не слышно, как папа стучится, кричит и свирепствует.
Хельмут еще дитя и не знает, что делает, он совсем маленький, и Хильде маленькая, Хольде и Хедда тоже, а Хайде подавно. Все еще маленькие, им все разрешается. Только родители имеют право наказывать, а у самой старшей, видите ли, нос не дорос. Зато сносить проделки этих дьяволят, присматривать за ними, когда у мамы болит голова, когда она лежит в постели и в доме надо ходить на цыпочках, — тут Хельга уже достаточно взрослая. Мама может отдыхать, папа ночевать в Ланке и вообще целыми днями не появляться дома. Все равно старшей строго-настрого запрещено препираться с малышней. «Хельга уже многое понимает, — говорит папа, когда хочет похвалиться мной перед другими, — она так трогательно заботится о сестренках и брате».
Папа в коридоре до сих пор кричит:
— Сегодня никаких фильмов! Слышишь, Хельга, никаких фильмов.
Потом стук прекращается. Хельмут, скорее всего, опять играет с моими часами — конечно, ему разрешили, единственному мальчику все позволено. Мы, остальные, — обыкновенные девчонки. Хайде еще хорошо, о ней мама заботится по-настоящему. Все взрослые дивятся ее голубым глазам. Но ведь цвет еще изменится, в конце концов у всех детей сначала голубые глаза.
В детской смеются Хольде и Хильде. Играют в куклы? Хельмут продолжает издеваться над часами, разбирает на детальки. А может, строит из кубиков дома и машины. Вообще-то он еще не умеет обращаться с отверткой, маловато извилин. Папа наверняка наябедничает о нашей ссоре маме, наверняка скажет, что брат просто тихо играл сам с собой. А мама даже не спросит, так ли все было на самом деле, только посмотрит сердито и сделает вид, что у нее болит голова. Вот и няня появилась, что-то говорит сестрам. Теперь стучится ко мне: «Хельга, хорошенько оденься и причешись, скоро подадут ужин».
Дальше тянуть некуда, надо открывать. Надеюсь, папа не будет ужинать. Послушаю на лестнице, внизу ли он.
В дело идут отвертки, таблички с названиями улиц снимаются со стен домов. У мужчин израненные пальцы, руки от непрерывного и быстрого завинчивания в мозолях. Подключаются гончары, приступают к глазурованию. Все лепится вручную на гончарном круге, затем обжигается. Каждому новую кружку. Летний ветер гуляет по сочным лугам. Начинается покраска. Зеленый карандаш проходится по угодьям и очищает клумбы от чертополоха. Берет на заметку поля и луга. Теперь стены: замазывается реклама. Карандаш вгрызается в сорняки, вырывает охапками, не оставляет ни листочка на деревьях, валит деревья. Масштабы прополки поражают. Отработанная мякина. Тенистые склоны, просеки, выжжены названия населенных пунктов, амбары, усадьбы, пашни. Бескрайняя преданная огню земля. И языки пламени. Лебединая песня, а ведь это только начало.
Кампания идет полным ходом. Целая область обведена зеленым карандашом. Время взяться за книги. Грядет чистка библиотек. Зеленый карандаш оставляет глубокие раны, выгрызает враждебную лексику Названия улиц, французские, заменяются немецкими. Готический шрифт. Карандаш подчеркивает, правит, делает на полях пометки, записывает предложения по германизации. Новояз льется рекой, семьдесят восемь слов в минуту. Язык приводят в норму. Идет переобучение местного населения, занятого в административной сфере. Усвоение лексического минимума. Организуются языковые курсы. Устраняются ошибки в произношении, это — обязательная программа.
Много долбежки. Сбивают иноязычные надписи на памятниках, на надгробных плитах, уверенно стучат молотками. Долой эпитафии. Даже иноязычные родился, умер. С белья, из-под воротничков, с мясом вырывают этикетки. Зеленый карандаш перечеркнул привычные формы приветствия, прощания, вежливого обращения.
Каждый получает новое имя. В ходе германизации Эльзаса искореняется все французское, из речи и из паспортов. Вытравляют всерьез. Чуждые надписи на водопроводных кранах бесследно исчезают, остаются лишь гор. и хол. За французские слова штрафуют, размер штрафов определяет зеленый карандаш, валяется все чуждое. Со столовых приборов — серебряных или мельхиоровых, не имеет значения. Отовсюду удаляются выгравированные слова, изречения и застольные молитвы. Со всей беспощадностью.
Ликвидируют фарфоровый цех, где, несмотря на строжайший запрет, продолжалось производство глиняной кухонной посуды с французскими надписями. Ведра с краской опрокидываются, потрясенные рабочие роняют кисти. Всех ставят лицом к стене, руки за спину. Пока записывают сведения о виновных, все, что есть на складе, разлетается вдребезги. Декоративные тарелки с цветочными узорами и видами городов. Отдельные буквы на осколках сгодились бы и для новых, немецких слов. Но зеленый карандаш пресекает зло в корне. Грубые подошвы топчут, измельчают черепки и нарисованные кистью буквы. Из окон посудных лавок летят сосуды для молока, для воды, для вина. Целая коллекция солонок тоже отправляется на улицу, осколки настигают группу арестованных, на висках краснеют порезы.
На лицах отблески пламени, факельщики стоят в ореоле сияния, по команде опускают горящие факелы. И вот уже костры полыхают повсюду, на каждой площади — большой пожар, а в ночном небе над городом зарево. Полыхают произведения печати. Шелестят пропитанные бензином страницы словарей и романов, кулинарных книг, брошюр. В огонь летит любая книга на французском языке, даже переводная, не важно, где конфискованная — в Страсбурге или окрестностях. Каждая семья обязана сдать подобную литературу. В первую очередь отслеживают подозрительных. Обыскивают даже самого скромного посетителя парка, погруженного в чтение. По другую сторону пылающей бумажной горы видны фигуры людей. Там жарят нанизанную на палки картошку. Вытирают пот со лба. Чокаются, пробуют вина в зареве пожара. Тост за успешную германизацию. Подносят к губам стаканы, они сверкают на фоне извивающегося пламени и дыма, столбом поднимающегося в освещенное небо. А после — сапогами в пекло, в ночную жаровню, по тлеющим останкам. Постепенно угасающим.
В школах в рабочем порядке вводятся новые правила. Детей во время экскурсий привлекают к очистке улиц от назойливых иностранных слов. Чистота улиц, чистота языка. В классной комнате принимаются предложения по германизации названий ювелирных изделий; рушится вековечный французский бастион. Устно, при активном участии школьников, слова распределяются по предметным группам. Подобравший самое точное немецкое название выходит к доске, стирает французское слово и заменяет его немецким. В конце урока лексика заносится в тетрадь по чистописанию.
Зеленый карандаш записывает имена и фамилии непокорных. Разборчиво заполняет анкеты: число; согласно заключению суда переведен в Ширмек; фамилия, адрес. Печать: вступает в силу немедленно. Подпись. У чистильщиков отменный слух, прочесывают всё, шпионят. Заметают целыми группами и направляют в лагеря предварительного заключения, куда, оказывается, можно набить больше тысячи непокорных иноязычников.
Я изучил звучание голосов во всех уголках родного города. Я пришел к выводу, что для осуществления задумки с картой нужны записи, сделанные в других регионах. И тогда-то подался добровольцем в Страсбург на искоренение французского элемента.
Подслушивая голоса, я все чаще попадал в щекотливые ситуации, и дело уже не ограничивалось непонимающими взглядами в сторону моей техники — начались самые настоящие покушения на звукозаписывающую аппаратуру и даже на мою собственную персону. В довершение всего однажды чуть не погибла чистая пластинка. Дело было так. Я и раньше, возвращаясь вечером со службы, не раз обращал внимание на открытые окна дома престарелых, из которых доносился мирный храп спящих людей. Звуки были такими отчетливыми, что однажды, когда на секунду воцарилась тишина, я в страхе подумал, что все старики умерли. Пристроившись как-то ночью на корточках под окошком, я записал эти звуки, и запись получилась превосходная: ледяной мороз, на улице ни одного прохожего, из комнаты только тихое ровное дыхание. На воске проступили из-под иглы удивительно четкие линии. И вдруг сзади из кустов выскочила женщина, судя по одежде, сестра милосердия. Незаметно подкравшись, она накинулась на меня с палкой и стала звать полицию. Я так оторопел, что не мог защищаться, но в конце концов унес ноги, отделавшись парой синяков.
Мне приходится иметь дело с любительскими пленками, доказывающими, что кое-где в Страсбурге по-прежнему устраиваются конспиративные собрания, участники которых говорят по-французски. Здесь, в Эльзасе, великолепные условия для работы. Из массы сделанных записей я отбираю самые любопытные и вечером в свободное время переписываю их для себя. Расплачиваюсь за это тем, что терпеливо сношу происходящие вокруг возмутительные бесчинства: просто жуть, все эти допросы и телесные наказания, когда порют до крови. Жестокие облавы, и я со своей аппаратурой должен работать среди плачущих навзрыд детей, отца которых забирают чистильщики. Забирают на основании одной-единственной записи, сделанной мной. Микрофоны монтируются в исповедальнях, где люди пока не боятся говорить со священником по-французски. Кстати, ту церковь потом разгромили, взяв штурмом.
Идея об очистке родного немецкого языка принадлежит Яну, «отцу гимнастики», по милости которого меня с раннего детства нещадно заставляли выполнять физические упражнения. Тело нуждается в закалке, а значит, в закалке нуждается и язык. Все на борьбу со словесным мусором, выметем сор из немецкого языка, избавимся от иностранных слов, заменим револьвер на скоропал, как предлагает Немецкое языковое общество, компанию на братчину, сигаретный автомат на ящик для зелья.
Я весь внимание. Офицер проигрывает пленку: искаженные голоса, за шумами едва различимые, скверная запись. Впрочем, акцент прослушивается явно, интонация отличается от любой немецкой. Шипение, похоже, сейчас окончательно заглушит голоса. Офицер ругается:
— Что там еще за лепет? Неужели нельзя говорить внятно? Ни одной фамилии не разобрать! Сплошное заикание и нечленораздельные звуки.
Голос на пленке звучит странно. Напоминает мой собственный, отвратительно завывающий, как сирена, чьи звуки загоняют в бомбоубежище. Хочется зажать уши. Офицер обращается ко мне:
— Иноязычники, это точно. Однако нам нужны более конкретные сведения, и тут ваша техника, увы, не тянет. Карнау, вы немедленно приведете эту штуковину в надлежащее состояние, чтобы мы могли выудить из записи все сведения, необходимые для ареста враждебных элементов. Делайте что хотите, переписывайте пленку, кроите на все лады, вы же специалист, улучшите качество записи. Нам срочно нужны имена, возраст, адреса. Необходимо выяснить, каковы цели этих тайных сходок.
Офицер беспомощно на меня смотрит, на лбу собираются морщины. Я подхожу к проигрывателю. Не попробовать ли замедленное воспроизведение? Убавляю скорость, нажимаю на кнопку, собираясь прослушать еще раз. Лента отматывается назад, но после нового включения ничего не слышно: никаких низких, вымученно растянутых голосов. Несколько секунд мы ждем, офицер таращится на пленку и вдруг начинает исступленно орать:
— Карнау, Карнау! Да вы… вы лопух! Что вы натворили? Запись пропала, при перемотке вы всё стерли, идиот, нажали на клавишу стирания. Кто вас сюда направил? Вы же не умеете обращаться с техникой!
Ни одного звука, все угасло, кремированные голоса. Чистая пленка. Я стою, потупившись, в то время как офицер еще клянет меня на чем свет стоит. И он прав — подобное недопустимо. Но я не знал, что у магнитофона есть функция стирания. Ведь с пластинками, с которыми я обыкновенно имею дело, это просто исключено: при прокручивании назад тишина не засасывает голоса. Все слышно в обратном порядке, как бы до самого водворения звуков в горло, их породившее. До искаженного вдоха. Только расплавив пластинку, можно заставить навеки замолчать записанные на ней голоса.
Унылый вечер. Сижу у открытого окна на подоконнике в своей квартирке как на углях, щелчком бросаю докуренную сигарету на улицу. Отошлют ли меня обратно в Берлин, теперь, когда по моей вине пропала пленка? Неудачник. Направят ли сюда, в Страсбург, другого, кто лучше разбирается в магнитофоне? Или после такого ляпсуса последует, чего доброго, увольнение? А я еще хотел найти время и заглянуть в Немецкий университет, где сейчас выставлена большая коллекция черепов, вроде той, что собрал Йозеф Галль, который, кстати говоря, именно здесь, в Страсбурге, в 1777 году, будучи еще совсем молодым человеком, приступил к изучению сравнительной анатомии.
После обеда мне нежданно-негаданно удалось немного успокоить офицера. Очевидно, благодаря моим частным изысканиям слух у меня сильно обострился, ибо, когда вдруг по коридору спешно проследовала группа мужчин, я сразу узнал голос одного из них. Это был тот воющий, как сирена, предупреждающая о ночном налете, голос, который утром больно полоснул мое ухо. И тут я, не задумываясь, выпалил:
— Тот, чей голос был на пленке, сейчас там, за дверью! Точно! Это его голос.
Я даже представить себе не мог, какая заварится каша: офицер с нескрываемым удовольствием вызвал охрану и распорядился арестовать мужчину. А чуть позже благосклонно заметил, мол, я, похоже, чего-то стою, раз сумел разоблачить изменника, мнимого чистильщика в наших рядах, оказавшегося французским подпольщиком. Я никогда не думал, что способен на донос, и просто не находил себе места. С другой же стороны, если стоял вопрос о том, направят ли в Берлин рапорт о моей оплошности с магнитофоном, донос мог пойти мне на пользу.
Воздух непривычно теплый. Откуда-то издалека легкий ветерок приносит мелодию военного марша. Рваный акустический рисунок, эхо с отдаленных улиц. Музыка звучит все громче и громче. Вдруг раздается грохот, и из-за поворота выплывает оркестрик, за ним шагает в ногу отряд штурмовиков, а замыкают шествие группа в немецких народных костюмах и штатские, приставшие, скорее всего, по пути. Шум проникает через открытые окна в жилища, просачивается сквозь занавески. И вот в оконных глазницах уже торчат любопытные, опирающиеся локтями о подоконники. Некоторые машут руками. Одно окно, без света, закрывается словно рукой призрака, гардины задергиваются. Стекло в моем окне начинает дребезжать. Духовые, барабаны, натянутые кошачьи кишки. Акустика ночи. Процессия оставляет мой дом позади. Ветер встречный, и флаг бьет знаменосцу в лицо.
Штурмовики запевают известную в этих краях песню, с первых же тактов ее во весь голос подхватывают местные жители. И тут же лица разгораются, щеки наливаются краской. Вон голосит целая семейка, скучившись у крохотного окошка на кухне. Рты раскрыты, и все прекрасно видно: языки, зубы, даже ниточки слюны. А внизу — соприкосновение дыханий, кожи, работа локтей, сбивающийся шаг. Отработанный воздух; в свете факелов блестят капли пота на веках. Но вот процессия исчезает, музыка стихает, и люди, покинув свои наблюдательные посты, возвращаются в комнаты. Только разбуженная шумом птичка возбужденно щебечет на всю улицу. На темной мостовой последний еще тлеющий окурок.
Вот так неожиданность — днем нас забрали из школы и повезли в город.
— А точно не нужно домой, обедать со всеми? — спрашивает Хильде.
Папин шофер смотрит на нас в зеркало:
— Нет, вас двоих на целый день забирает отец, в такую чудесную погоду ему удалось выкроить часок-другой.
А вдруг папа все еще сердится и хочет видеть только Хильде? Вдруг шофер просто побоялся отправить меня домой одну и только поэтому взял с собой? Сестра копается в ранце, ищет расческу:
— Хельга, ты как будто не рада? Мы же пойдем с папой в город, он наверняка нам что-нибудь подарит.
Нет, кажется, папа больше не сердится. Хвалит наши наряды и поглядывает на меня так же ласково, как на сестру:
— Настоящие маленькие леди, взрослые и воспитанные, вас прямо в свет можно вывозить. С чего начнем? Сразу в кафе или сначала по магазинам?
Конечно, хочется по магазинам. Светит солнце, прохожие оглядываются на нас, все знают папу в лицо, видели фотографии или слышали его по радио. Некоторым он даже протягивает руку и что-то говорит. Мы стараемся вести себя хорошо и приветливо здороваемся с каждым. В магазине игрушек выбираем новые платьица для любимых кукол. Папа нас не торопит, тут можно пробыть сколько угодно. Нет, про вчерашнее точно забыто.
Потом вместо кафе, как мы думали, папа ведет нас к часовщику. Хочет купить маме новые часы? Обращается к продавщице:
— Нам нужны наручные часы для этой юной фройляйн.
Смотрит на меня и улыбается. Кого же он имеет в виду, Хильде или меня? Девушка разложила перед нами целое море часов. Одни мне сразу приглянулись, с красным ремешком. Это наш цвет, красный, мой и папин. Но часы наверняка предназначены не для меня, а для кого-нибудь из малышей. Папа кивает:
— Хельга, ну-ка примерь, так же ли хороши они на руке.
Он осторожно берет с шелковой подушечки часы и застегивает на моем запястье. Небось только прикидывает, достаточно ли на ремешке дырочек. А красивые, вот бы на Рождество такие. Папа спрашивает, не хочу ли я посмотреть еще что-нибудь?
Нет. Мотаю головой. Папа берет меня за подбородок:
— Только давай обойдемся без кислого лица, когда тебе собираются сделать подарок. В конце концов, тебе нужны новые часы. Ты же взрослая девочка, хоть и капризничаешь иногда как маленькая.
— Но Хельмут сам…
В папиных глазах вспыхивают грозные молнии, и я невольно проглатываю последнее слово. А то еще отберет подарок. Мы идем в кафе, каждый получает по мороженому, но меня интересуют только часы. Сестра тоже смотрит с любопытством: красный ремешок сверкает, на часах есть даже секундная стрелка. Хильде рада, а папа говорит:
— Только, пожалуйста, проследи, чтобы они ненароком снова не попали в руки к твоему брату. Лучше не оставлять их на видном месте. Придумай сама, где они будут в сохранности.
Просто смешно, до чего я был наивен, когда решительно отказался записывать голоса детей для моей карты, когда запретил себе сажать их, шестерых, перед микрофоном, — теперь, хотя прошло совсем немного времени, сам становлюсь свидетелем того, как они активно поддерживают по радио своего отца, агитирующего перед началом зимней кампании по сбору одежды. Какие смешные опасения, вон как уверенно и непринужденно обращаются малыши к народу. И пока я тут слушаю передачу, наверняка так же сидят у себя дома перед приемником и внимают собственным речам, заранее записанным и смонтированным. Какая наивная и вздорная мысль — оставить белое пятно на карте человеческого голоса. Кто-кто, а эти дети растут среди немыслимого изобилия всевозможных приборов, неизменно отвечающих последнему слову техники: телефон, телетайп, кинопроекторы и проигрыватели являются в родительском доме такими же обязательными предметами обстановки, как у других кресло или часы с кукушкой. Это не вздорные создания, которые вдруг ни с того ни с сего начинают трещать, гудеть или светиться, напротив, это вызывающие доверие спутники, населяющие весь дом.
Оборудованная в подвале их дома студия звукозаписи считается просто еще одной комнатой, где с разрешения отца и в качестве особого поощрения за примерное поведение или хорошие отметки малыши иногда наблюдают за работой техников. Возможно, в некоторых деталях они разбираются даже лучше меня. Домашний кинотеатр — тоже место привычное, там вечерами по случаю какого-нибудь праздника устраиваются просмотры звуковых фильмов, во время которых родители и гости тают от восторга, глядя на экран, видя и слыша, как малыши резвятся в парке или гладят молодую косулю. Или даже разыгрывают сценки, заранее выучив на зубок реплики и движения, чтобы по своим исполнительским способностям ни в чем не уступать любимому актеру. Этот актер, игре которого девочки пытаются подражать, — их друг, очень хороший друг, и тоже участвует в съемках, исполняя главную роль, вместе они распевают шлягеры из его фильмов, хорошо знакомые каждому немецкому ребенку.
Опасаясь, что все шестеро, впервые услышав звучание своих голосов, записанных на пленку, испытают такой же шок, какой довелось испытать в детстве мне, робкому мальчику, я, по сути, в очередной раз пытался скрыть свою трусость. Люди воспринимают свой голос в записи иначе, чем в натуральном виде, однако это отнюдь не означает, что каждый находит его отвратительным и всякий раз, открывая рот, неизбежно заикается, чувствуя, как голос раздваивается — на тот, что созвучен внутреннему слуху, и тот, что доносится из звукозаписывающего устройства. Детям, похоже, хорошо знаком этот феномен, и они совсем не обращают на него внимания, им ничто не мешает говорить свободно. А вот мне постоянно кажется, будто голос, который я сам слышу, когда говорю, становится все более неестественным и постепенно уподобляется тому голосу, что законсервирован на пластинке.
Мне не хватало смелости признаться себе в том, что подобный разлад переживает далеко не каждый ребенок, что чувство отвращения к собственному голосу знакомо тоже не всем и что, быть может, только мой голос звучит из динамика столь неестественно. Я боялся даже подумать, что все шестеро вполне довольны своими голосами, которым ничуть не грозит обезображивание во времени. У детей красивые голоса, никакая звукозапись их не испортит.
Получается, меня мучили не сомнения, а обыкновенная зависть; получается, я не хотел с помощью записи сохранить красивые голоса шестерых детей, не хотел доставить им удовольствие говорить в микрофон, не хотел, чтобы они испытали радостное волнение и гордость при мысли, что несколько сказанных ими слов останутся на пластинке. Волнение, пожалуй, такое сильное, что их сбивчивый рассказ то и дело прерывался бы смехом или легкой потасовкой, во время которой дети, шутливо отталкивая друг друга, боролись бы за микрофон, — ведь именно голос победителя записался бы лучше других. Я не хотел допустить, чтобы детские голоса звучали для посторонних людей, которые в глаза не видели малышей, никогда с ними не разговаривали, а следовательно, не раскрывали себя им. Я не хотел, чтобы кто-то услышал хотя бы звук из уст этих шестерых детей, даже в далеком будущем, после их смерти или после смерти их детских голосов, которым рано или поздно придется уступить место взрослым голосам.
Или стоит копнуть еще глубже, чтобы найти объяснение моей нерешительности, моим терзаниям? Быть может, они порождены страхом за детские голосовые связки, которые словно изнашиваются при каждой записи, с каждой выдавленной на воске канавкой, словно умышленное подслушивание и случайное не равнозначны? И, вопреки моим представлениям, в записанном голосе не только обнажается нутро человека, но и сам голос чего-то лишается и впредь в чистом виде существует лишь на черной лаковой пластинке? Неужели каждый отданный на консервирование звук — это украденная у человека частица его голоса, пусть даже самая малая?
Вот, значит, откуда инстинктивный страх, преследующий меня с детства, нежелание записывать мой собственный голос, вот откуда чувство неловкости при прослушивании, как будто от меня, не сказав ни слова, отщепили кусочек души, который перешел теперь в собственность к другому.
Я боюсь за свой голос, пусть даже он скрипуч и неприятен и ни на что не годен, особенно если нужно с помощью особой интонации передать непередаваемое словами движение сердца. Этому тайному страху нет определения, но, быть может, неблагозвучность моего голоса, без прикрас, такого, какой есть, правдиво выражает, каково это — больше всего на свете бояться кражи голоса.
В таком случае мой план — создать карту человеческого голоса — порожден бессознательным желанием вечно подставлять лоб опасности: как бы ненароком не запечатлелся на воске сорвавшийся с губ предательский смешок, вздох или словечко, пока ты приближаешься к звукозаписывающему аппарату, ни на секунду не упуская из виду микрофон. В конце концов, я тот, кто ведет иглу.
К нам пришла мамина парикмахерша. Просто кошмар, стричься — это ужасно. Малышам больно, Хедда рыдает и визжит, когда на ней завязывают накидку, а только увидит ножницы, начинает елозить на стуле и вертеть головой. Парикмахерша почти в отчаянии, одной рукой пытается держать Хеддину голову, чтобы ножницы случайно не выскользнули и в довершение всего не поранили сестру. Ведь так и прическу недолго испортить. А это хуже всего — Хедде тогда придется сидеть смирно гораздо дольше. После этой пытки у сестры под подбородком, там, где парикмахерша крепко держала ее своей большой рукой, остается красное пятно. Следующая — Хильде, потому что Хольде где-то спряталась, скорее всего убежала в сад. Вообще-то второй всегда стригут Хольде, но у парикмахерши нет желания ждать, и Хильде вынуждена подчиниться, парикмахерша мечтает побыстрее управиться, она уже очень нервничает — наверняка заметила, что мы все страшно боимся.
Меня вызывают в самом конце. На полу валяются состриженные волосы моих сестер и брата. На меня накидывают пеньюар и осторожно, чтобы едкая пена не попала в глаза, моют голову. Потом появляются расческа и ножницы. Я стискиваю зубы, парикмахерша начинает сзади, а там ничего не видишь, только чувствуешь, как теребят твои волосы. Только слышишь, как щелкают ножницы. Волосы падают на пол, остается надеяться, что сострижено не слишком много, мы по-прежнему хотим заплетать косички. Нельзя смотреть, нельзя шевелиться, иначе уколют. Мое ухо! Сколько можно вокруг него выстригать? Я как будто сама превратилась в ухо, чувствую малейшее движение воздуха, чувствую холодок ножниц, чувствую, как металл почти дотрагивается до меня. Поскорей бы это закончилось.
Всякий раз после стрижки каждому полагается вознаграждение: едим на террасе пирог, мама ненадолго подсаживается к нам. Ее голову тоже привели в порядок, волосы вкусно пахнут, светлые кудряшки блестят на солнце. Это от лака. Девочкам еще не разрешается пользоваться лаком. Мы рады, что все закончилось и парикмахерша ушла.
Она появляется каждые два дня и делает маме укладку, а по субботам мама сама ходит в салон. А папа, интересно, когда стрижется? Его волосы всегда лежат очень аккуратно, дома, на приемах и во время выступлений перед народом. Откуда у него время на парикмахера? Или тот приходит к нему на работу? Но ведь там столько дел, папа бегает из одной комнаты в другую, проверяет, контролирует, выслушивает доклады и планы.
Может, папу стригут, когда он пишет дневник? Нет, он же диктует, а значит, расхаживает по комнате туда-сюда, читает свои записи, курит, придумывает, как лучше сказать, и комкает листы, один за другим. И ему нельзя мешать. Однажды папа сказал, что дневники — дело очень важное, позже их издадут в виде отдельной книжки, которую ждет огромный успех, поэтому каждое слово должно стоять на своем месте. Все, что он заработает на дневниках, сказал папа, предназначается нам, детям, на эти деньги мы сможем жить, все шестеро, когда его не будет. Он все уладил, договоры давно заключены, и ни один издатель уже никак не напортачит.
Или папу стригут, когда он за столом, где военная карта? Тогда все засыплет обстриженными волосами, и войска придется срочно перебрасывать. Может, во время совещаний с работниками радио? Тоже вряд ли — что подумают люди, если папа с растрепанными волосами начнет ругать плохие передачи? Не может же в это время за его спиной стоять парикмахер и стричь. А когда папа бесится и кричит на всех подряд — «дерьмовая война», «вы, задницы, уроды» — ну как тут не вертеть головой, тут парикмахеру останется только развести руками. И все равно волосы у папы почему-то всегда лежат аккуратно. Наверное, это папин секрет.
Куда меня занесло, какого черта я здесь делаю, на жесткой постели, которая к тому же скрипит, это какие-то узкие нары, это вообще не моя кровать, и воздух странно неподвижен, что за бледный свет, где темнота, неужели ночь кончилась, и откуда такой застоявшийся запах, чем так неприятно пахнет, тяжелый человеческий дух вперемешку с вонью дешевых моющих средств и спирта; эта незнакомая комната насыщена больничным запахом, два стула, стол, казенный шкаф, хотя на самом деле здесь не так тихо — время от времени слышу грохот орудий, доносящийся откуда-то издалека, приглушенный, где-то идет перестрелка. Что это, война, фронт, тыл? Что, в конце концов, там за голоса, что меня разбудило? Ведь кто-то говорит, не очень далеко, и голос как будто знакомый: «А теперь расскажите обо всем».
Говорит доктор Хельбрант, главный врач больницы; хотя нет, это госпиталь, полевой госпиталь.
Я ранен? Ощупываю колени, грудь и руки — нет, никаких повязок и никаких болей. Теперь, кроме ясного, холодного голоса, передо мной возникает лицо того самого доктора Хельбранта, который вчера встречал меня в окружении раненых. Правда, сегодня ни один из них пока не показался. Раненые… Дома рассказывают, что на некоторых живого места нет и они круглые сутки кричат от боли. Конечно, не сравнить с теми калеками, которые разгуливают по городу, позвякивая медалями за отвагу: черные кожаные руки, глазные повязки, костыли, пустые рукава в кармане пиджака или высоко подвернутые пустые штанины.
Доктор снова заговорил; он, должно быть, где-то близко — в соседней комнате, у себя в приемной; а вот вступил второй голос — заикающийся, нерешительный. Слышно каждое слово, стены барака и впрямь очень тонкие, до моего слуха отчетливо доносится даже тяжелое дыхание: «Да мы, собственно… рыть траншеи… Завязли в грязи… выбраться — какое там…»
И снова тишина. Куда запропастился магнитофон? Это нужно обязательно записать, где еще услышишь такой растерянный, измученный голос! Это важный объект для моей карты. Выпрыгиваю из кровати, миг — и я у стола, тут уж все заучено до автоматизма: в первую очередь размотать электропровод. Человек за стеной вздыхает, потом опять едва слышно продолжает рассказ: «Вдруг попадаем под обстрел, от караульных не поступило сигнала, наверно, их там всех перебили».
Провод запутывается. Да что со мной, в самом деле, я ведь проделывал всё с закрытыми глазами. Внутренний голос тоном, как у командира в ходе блицкрига, уже отдает мне следующий приказ, а я еще не исполнил предыдущего: «Подключить микрофонный провод!» Где же вход? Штекер должен сидеть плотно. Потом протянуть пленку. Так, чтобы с другой стороны головки вылез кусочек пленки. Шесть сантиметров, здесь важна точность. Плавно провести и закрепить на разметке, пленка не должна сползать. Но она сползает — как только ведущая катушка приходит в движение, с полной, подающей, слетает чистая лента. Я на грани отчаяния. Ведь каждое движение давно отработано, ведь обычно я устанавливаю все в момент, навострился даже в темноте настраивать микрофоны. Мой внутренний голос срывается, отдавая команды, а голос в соседней комнате монотонно продолжает: «Дикий грохот, вой, радист сообщает, что целое подразделение взято в огненное кольцо и уничтожено непрерывным обстрелом. И тут пламя перекидывается на кабину водителя. Маскировочные сети горят. Потом все полыхает, полыхающее мясо, руки шофера вспыхнули как факелы, молотят по куртке».
Пленка зафиксирована. Остается включить микрофон. Начинается запись. Лента проходит головку. «Нас отбросило ударной волной в кювет, лежим засыпанные землей, комья падают и падают. И адский шум, вот-вот лопнут перепонки, свист. А наверху товарищи, они бегут, волосы у всех опалило. Один скатился в кювет, прямо на меня упал, навалившись всем телом, и его рука — мертвеца рука… ударила меня по лицу… Глаза закрыты. Залеплены глиной. Потом тишина. Вообще ни звука. Когда я очнулся, вокруг шум. Шум отовсюду — с соседней койки, это белье шуршит, трещит… адский треск, адское дыхание, и это мое, мое собственное дыхание».
Рассказ обрывается мрачным гортанным звуком. Голос первого фронтового бойца записан через эту тонкую стенку. А руки еще дрожат. Только теперь постепенно осознаю, что записанный минуту назад голос принадлежит человеку. Одному из пациентов Хельбранта. Наверняка это особенно трудный случай. Пробираюсь в коридор, надо хотя бы мельком взглянуть на обладателя голоса. Дверь в кабинет доктора приоткрыта, и моим глазам предстает жалкое зрелище: мужчина в незашнурованных ботинках на босу ногу, с трясущимися коленями, штаны заляпаны глиной. Картина одичания. Застегнутая сикось-накось рубашка, дрожащие губы на небритом лице. И круги под глазами, свисающие сосульками опаленные волосы. Пациент не замечает меня, одна его рука судорожно вцепилась в засаленные складки брюк, другая шарит вдоль ширинки.
— Что вы здесь делаете, да еще в пижаме? Мы вас разбудили? Сожалею. — За моей спиной стоит Хельбрант, он объясняет: — Этого прошлой ночью где-то поблизости задержал караул. Кто таков, спрашивается, — симулянт, дезертир? Вот и хотят получить заключение. Но кем бы он ни был, на фронт ему дорога заказана, война лишила этого бойца зрения. В данных обстоятельствах совсем не важно, вызвана ли слепота причинами психического характера или еще чем. Во всяком случае грохот на передовой здорово его травмировал. И со следующей партией он отправится домой.
Хельбрант обращается к пациенту:
— Отправитесь домой.
А мне вдруг пришло в голову — я же использовал казенный материал. Что будет, если мой начальник заметит пропажу целой катушки дорогостоящей магнитофонной пленки? Ну и ладно. Какая разница, все равно решили сгноить меня здесь, это ясно как день — в Берлине решили от меня избавиться. «Новое поколение, — говорили, — новое поколение». Но имелись в виду не эти еще совсем зеленые солдаты, не эти мальчики с перекошенными лицами, мальчики, чья недолгая, такая недолгая жизнь оборвется здесь, в окопах, в атаках, при отступлении, а то и под ураганным огнем своих. Имелось в виду новое поколение магнитофонов. Подмагничивание — вот оно, волшебное слово. Подмагничивание пленки, позволяющее в процессе записи почти совершенно избавиться от шумов. Свершилась, значит, революция в технике звукозаписи, акустический спектр существенно расширился, впервые в истории человечества стала возможна консервация любых звуков: от очень слабых до экстремально громких.
А развивалось все, похоже, вот как. Отец шестерых детей самолично опробует все новые разработки звукотехников. Когда ему продемонстрировали новый портативный магнитофон, он, говорят, пришел в восторг и воскликнул: «Качественно новое изобретение!» И чуть погодя выдал формулировку: «Если в скором времени наладить широкое производство такой техники, перед нами откроются колоссальные возможности, колоссальные». Какой-нибудь шустрый домосед, вроде того, кто работает со мной в конторе, сразу смекнул, что к чему, и по горячим следам накропал «Программу испытаний на фронте»: записать радиосообщения противника, и качество чтоб кристально чистое — да-да, кристально! — а потом материал сразу в тыл, на расшифровку, — не подвергать же шифровальщиков опасностям передовой, всякому здравомыслящему человеку, мол, понятно.
«Применение техники в военных условиях — вот теперь наша высшая заповедь, да вы и сами знаете, Карнау, — сказал начальник отдела. — Нужно беззаветно встать на службу общему делу. Придумать, как использовать наши знания для приближения окончательной победы, нашему исследовательскому проекту сразу будет оказана поддержка. Нужно собрать опытные данные, представить фактический материал. Карнау, это же ясно. Нужно вплотную подойти к врагу, неужели непонятно?»
Самый верный способ избавиться от нежелательного работника — послать его на фронт для испытаний. И в этом заключалась другая, скрытая цель программы, о которой начальник умолчал. А теперь они ждут, когда меня постигнет участь многих других, отправленных на фронт: погибнуть под градом пуль, оказаться разорванным на куски гранатой или раздавленным гусеницами. Весь отдел смеется над моим эльзасским промахом. Стоит только кому-нибудь сказать «Страсбург», как тут же физиономии озаряются радостными улыбками, и этих пошляков уже не остановить. Ночи напролет Карнау, мол, возится с лошадиными черепами, слушает пластинки, на которых записаны стоны и тяжелые вздохи. Понятно, что днем он не в себе и сдуру стирает нужные записи. Да, с черепом как пить дать вознесешься на вершину блаженства. А что, если вечерком попользоваться не своей старухой, а такой вот лошадиной башкой? Глядишь, у тебя сразу встанет, и все пойдет в гору — не карьера, так…
Теперь нет дороги назад. Неотвратимо близится первое в моей жизни соприкосновение с военным противником. Здесь, в палатах, лежат раненые, всякого уже навидавшиеся, а мне все это еще предстоит. Фронт. Все, что переживал в мыслях, на фронте станет реальностью. Осколок гранаты или штык вспорет тебе брюхо, и вывалятся кишки, так и выкатятся, опутав член, бедра и ноги.
Завершив свой утренний обход, Хельбрант стучится ко мне:
— Карнау, пойдемте, вы непременно должны кое-что увидеть! Как акустика, вас это заинтересует.
В большой палате доктор ведет меня в отгороженный дальний угол, там только три кровати:
— Вот они, мои любимчики, с ними не бывает хлопот, как с остальными, которым поминутно подавай врача или сестру. Эти создания тише воды. Лечить их одно удовольствие, особенно после ожесточенных боев, когда беспрерывно поступают окровавленные ошметки тел, когда из каждого угла рев и стоны, а коридоры заставлены раскладушками, так как в палатах битком набито, когда неотложные операции идут одна за другой и целыми сутками приходится извлекать осколки, зашивать раны и так далее, чтобы отделаться хотя бы от тяжелораненых. У кого лицо разворочено, тот вообще не жилец. Можно, конечно, отхватить нижнюю челюсть и заштопать дыры, а больше ничего сделать нельзя. Ну, может, успокоительного дать, чтобы тихо лежал в ожидании смерти, ждать-то недолго. Управишься в одной палате, в других уже опять заводят нытье. Зато здесь, в батальоне глухонемых, всегда царит тишина.
Взгляды с коек обращены ко мне. Растерянно бормочу «доброе утро». Но Хельбрант говорит:
— Можете себя не утруждать. А если уж хочется поговорить, то артикулируйте более энергично, движения губ должны быть отчетливыми.
Доктор кивает всей компании, его тоже приветствуют кивком головы. Хельбрант достает из халата сигареты и вставляет каждому в рот. Высохшие, неплотно набитые, сгорающие в момент, тем более что глухонемые затягиваются с жадностью. Хельбрант знаком приглашает меня подойти поближе.
— Это моя идея, батальон глухонемых. Я предложил сформировать особые части, обеспечивающие безукоризненное выполнение боевых заданий в таких условиях, когда нормальный слух не выдерживает нагрузок.
Сев на край кровати, на которой лежит мужчина с забинтованной головой, Хельбрант обращается к тому на языке жестов. Не отрывая глаз от пациента, он в то же время продолжает говорить со мной:
— Вдобавок большинству из них можно доверить государственную тайну. Ведь даже при самых суровых методах допроса не приходится опасаться, что глухонемые в состоянии аффекта выдадут врагу секретные сведения.
Человек на соседней койке медленно поднимает руки и тоже начинает жестикулировать. Доктор переводит взгляд с одного на другого.
— Секундочку, Карнау, извините! Когда они начинают спорить, требуется предельное внимание.
Хельбрант довольно сбивчиво пересказывает содержание их бурной беседы, его перевод не поспевает за жестами глухонемых: словно кинофильм, в котором звуковая дорожка отстает от изображения на экране: «Даже много дней спустя после той атаки все внутри дрожит и трясется, просто невыносимо». Можно подумать, враг знал про глухонемых и пустил в ход совершенно необычное оружие — смертоносный звук.
Пациент снова затягивается, и фраза на языке жестов остается незавершенной. Воспользовавшись заминкой, его сосед делает знаки Хельбранту, пытаясь привлечь его внимание. Доктор переводит: «Да не надо никакого особенного оружия! Когда сидишь в окопе, а над тобой проходит танк — одного этого за глаза хватит. Везде, где плохи наши дела, бросают вперед батальон глухонемых, ведь уклониться-то никто не может».
Вот они, муки глухонемого в мире звуков, вот атаки шумного мира на глухонемых. Атаки и на нас, говорящих и слышащих, только мы их не замечаем по невнимательности, мы же столько всего слышим, что не обращаем внимания на отдельные звуки: предсмертный крик товарища тонет в громе орудий, ураганный огонь заглушает приказ о наступлении. Шум никого не щадит, и если свет воспринимается только глазами, если вкус мы ощущаем лишь языком, а запах — носом, то звуки воздействуют не только на ухо. Звук ударяет в каждую клеточку тела, даже защищенную: от звука вздрагивает стальная каска, от звуковой волны сотрясается мозг.
Теперь к беседе подключается третий. Движения резкие и стремительные, поспеть за ними почти невозможно, Хельбрант уже мало что понимает, схватывает лишь обрывки фраз. Глухонемой размахивает руками все быстрее. Доктор на всякий случай вынимает у него изо рта окурок. «Но гораздо хуже любого грохота отсутствие согласованности действий в ночное время. Связи нет, кругом смертельная опасность, а выстрелы врага нам не распознать. Однажды товарищ зажег сигнальную ракету, потому что темнота доконала его, потому что его охватил страх, будто он совсем один. До сих пор вижу его как наяву, в зареве ракеты… Беднягу тут же настигла пуля; вижу красный рот и рвущийся из него беззвучный вопль».
Хельбрант велит раненому успокоиться, но того уже не остановишь: лицо дергается, взгляд застыл — невидящий взгляд; доктор больше не переводит, теперь у него одна задача — усмирить пациента. Тот, хоть ничего и не слышит, в исступлении сжимает ладонями виски и с неимоверными усилиями издает жалкие звуки. Шевелит языком, закрывает глаза и уже ничего вокруг не воспринимает. И вдруг — плачет. Хельбрант удерживает пациента за конвульсивно вздрагивающие руки, склоняется над ним. Глухонемой теряет сознание и, слабо махнув рукой, откидывается на подушки и замирает. Хельбрант с озабоченным видом готовит шприц. По лицу глухонемого разливается мертвенная бледность. Наверное, он при смерти.
Хельбрант говорит о глухонемых пациентах с жестокостью, от которой у меня всякий раз мурашки бегут по коже. Но кто видел, как самоотверженно он заботится о своих особых подопечных, сразу понимает, что холодный тон доктора только прикрытие, что, исполняя обязанности врача, он преследует, в сущности, совсем иные цели. Выдумка Хельбранта — сформировать батальон глухонемых, якобы необходимый для окончательной победы над врагом, — на самом деле прикрывает его старания уберечь глухонемых от гибели. Все очень логично: человека отличает от животного только язык, то есть дар речи, владение своим голосом и способность с его помощью выражать сложнейшие понятия. Следовательно, глухонемые, не имеющие дара речи, людьми полноценными не являются. И, согласно действующему закону, попадают в разряд второсортных, недостойных жизни. А это означает верную смерть. Под покровительством Хельбранта у этих обреченных тварей появляются кое-какие шансы на выживание.
Но до этого никто никогда не дознается. У Хельбранта не грех поучиться, он не какой-нибудь соглашатель вроде моего начальника, который в своем стремлении выслужиться готов, ни секунды не колеблясь, поставить на карту человеческие жизни. Хельбранта ничем не выбить из колеи: как бы ни перемывали ему косточки коллеги, доктору совершенно безразлично, что думают о его работе другие, раздаются ли смешки у него за спиной. Кто-то решил сжить его со свету, отправив на фронт? Что ж, пусть попробуют. Пока хватит сил, он останется на передовой и будет помогать своим глухонемым подопечным. У Хельбранта действительно есть чему поучиться. Слабакам тут прямая дорога в расход. А я? Какое мне дело до подтрунивающих сослуживцев? И не все ли равно, что обо мне подумают в Берлине? Здесь главное — сохранять твердость духа, здесь, перед лицом смертельной опасности, имеет значение только моя карта человеческих голосов, только возможность нанести на нее новые, доселе неизвестные звуковые объекты.
Папа только что пришел домой, слышно, как он разговаривает с мамой внизу, на лестнице:
— Просто потрясающе, новая спортивная модель!
— Пожалуйста, чуть потише, дети уже спят.
— Но еще совсем светло.
— Ты что, хочешь их разбудить?
— Девочки наверняка не спят и лежат в кроватях, умирая от скуки.
— Нет, не ходи наверх, это может подождать и до завтра.
— Да увидев такую машину, они с ума сойдут от радости! Не лишать же их удовольствия прокатиться на новой машине!
— Пожалуйста, дай детям поспать.
— Тебе лишь бы запретить. Они и так редко бывают со своими родителями, они же почти не знают нас.
— Завтра рано в школу.
— И та и другая учатся прекрасно. Как-нибудь отсидят денек.
Папа как ураган влетает в комнату:
— Подъем! Вставайте-ка да живее одевайтесь, мы едем кататься.
Хильде и я, сгорая от любопытства, слушали, кто из родителей в конце концов победит. Мы знали: конечно папа. Выпрыгиваем из кроватей и быстро натягиваем одежду. Проносимся стрелой мимо мамы. Папа уже внизу, у машины, послюнив палец, стирает со стекла след раздавленной мухи.
— Залезайте, у нас не так много времени. Быстро с глаз долой, не то от огорчения у вашей мамы прибавится морщин.
Выезжаем из ворот на улицу, мама нас уже не видит. Машина просто замечательная, намного красивее всех остальных, что у нас есть, спортивный автомобиль, кабриолет. Папа надевает фуражку, протягивает на заднее сиденье платки и шарфы: он незаметно взял их из нашего комода и положил в сумку. Фуражка нужна, чтобы не лезли в глаза волосы, шарфы тоже — нам нельзя простужаться. Папа показывает на зеркало:
— Смотрите-ка, паутина, ее только что здесь не было. Проверим, удастся ли нам как следует разогнаться, чтобы паучка смахнуло встречным ветром.
Ванзее остается позади, вечер теплый, но папа едет все быстрее и быстрее, и в машине начинает холодать. Паутина трясется. Наверное, паучок не выползает, почувствовав, что в новом папином автомобиле без спросу не поселишься. Несемся прямо на закат. Хильде радостно кричит. А папа даже не смотрит на солнце — не спускает глаз с паутины. Да, далековато может занести обыкновенного паучка, натянувшего свою сеть в машине. Вон и лапки, на зеркале, а теперь из укрытия появляется черное тельце. Мерзкие лапки цепляются изо всех сил. Надеюсь, к нам паук не доберется. Хильде теребит папу за плечо. Быстрее, быстрее, мы не хотим видеть противного паука.
Папа жмет на газ — только бы паучок наконец улетел, ветер гудит в запах. Папа кричит:
— Посмотрим, кто кого! Мы избавимся от этой твари, даже если придется гнать до Магдебурга.
Паука прижало к дверце водителя, насекомое отчаянно пытается удержаться. Папа ни о чем другом не думает, кроме этого паука. Его тонкие губы сжимаются, лицо каменеет, видны щели между зубами; как злобно он поглядывает на зеркало, как остервенело жмет на газ, как обгоняет автомобили, один за другим, едет по дороге все дальше и дальше, он просто сам не свой, до того захвачен этой паучьей борьбой, и вдруг мне начинает казаться, что шоферская фуражка сидит на нем по-дурацки, и фуражка-то дурацкая, с меховым околышем, как будто папа из Сибири. Или этот мягкий мех должен защитить голову от удара, если что случится?
Теперь мне становится жалко паучка, ведь он изо всех сил старается удержаться, немножко сползает и разматывает ниточку, потом с трудом опять забирается наверх и хочет спрятаться за зеркало, где безопасно. Мне не хочется на него смотреть. Уже темнеет, а мы еще ни разу не останавливались. Куда мы вообще едем? Назад, домой, или и правда скоро прибудем в Магдебург? Вдруг Хильде толкает меня в бок:
— Смотри! Паук исчез.
Когда мы возвращаемся домой, на дверце висит только несколько паутинок, в которых запутались маленькие букашки. Папа доволен — на славу поработал, и дочкам новый спортивный автомобиль понравился.
Небо трясется, колеса подпрыгивают на развороченной дороге, машина, раскачиваясь, с чудовищным грохотом катится по рытвинам, кое-как засыпанным щебенкой, то и дело увязает в грязи, но упорно продвигается вперед по накатанной на трассе снабжения колее в глубокий вражеский тыл. Всякий раз, когда колеса проваливаются в яму с водой, я чуть не ударяюсь головой в кузов — грязный кузов автомашины, матерчатая обивка которого отвратительно пожелтела от сигаретного дыма. Взрывные волны обрушиваются на стекла, земля приходит в движение, и коричнево-серое небо мерцает за клубами пороха, и наступает ночь, размытая дождем, и меня всего трясет. Пальцы так дрожат, что не удержать сигарету, она зажата губами, тлеющий огонек вздрагивает при каждом взрыве. Водитель не обращает внимания на грохот орудий, сосредоточившись только на дороге, вернее, на ее клочьях за измазанным глиной и покрытым пятнами ветровым стеклом, которые попадают в зону видимости.
Вдруг в яркой вспышке колея исчезает. Водитель резко тормозит. Что это — взрыв, чуть не разнесший нас на части? Нет, просто капли дождя на стекле сверкнули в ярком слепящем свете мотоциклетных фар. Пропускаем автоколонну; на каждой машине флажок с красным крестом. Кажется, конца не будет потоку насквозь промокших флажков, таких тяжелых от влаги, что даже при самом сильном ветре они не взовьются.
Световые конусы скользят по обочине, грузовики проезжают, и фары выхватывают из темноты участок кювета: среди мусора и лошадиных трупов рядом с подбитым бронированным автомобилем на земле что-то шевелится. Фары снова и снова освещают этот клочок земли, и очень скоро удается разглядеть — там, в грязи, копошатся совсем крохотные, еще слепые щенки. Из темноты появляется их мать: ишь как хлопочет, чтобы не расползлись кто куда. Спокойно и решительно хватает щенков по очереди за шкирку и относит обратно в укрытие, под машину, но малыши снова удирают, ползут к трупам лошадей. Там они сидят, мокрые, и пищат, пока мать не вернется и не унесет их. Для этих мест картина и впрямь неожиданная, до фронта ведь рукой подать. Быть может, щенки — знак, что граница войны и мира пролегла именно здесь, последняя примета мирной жизни, являющаяся тем, кто готов вступить в район сражений; это последний отрезок пути до передовой, последний сигнал перед воронками. Даже в самом центре боевых событий четвероногий связной обрюхатил бродячую сучку.
Разве это война, если тут стреляют по голубям в небе? В блиндаже я слышу чей-то рассказ:
— К птицам пристегнуты фотоаппараты, и это не просто голуби, а вражеские лазутчики, и пора бы наконец уяснить, что птички ведут разведку наших позиций. И если они возвратятся живыми в свои голубятни, то в скором времени на нас с неба полетят снаряды. — Солдат качает головой и отворачивается. Он что-то стряпает в кипящем жире, прямо здесь, среди экскрементов и грязи.
Слышатся грубые солдатские шуточки: «Пошли, заберем щенков, сгодятся на мясо, солдат и не такое сожрет». На лицах — отметины, оставленные войной. Из окопов торчат бинокли, наведенные на темноту. Я пристроился тут же, на своих ящиках, рядом со связистом, а земля дрожит. Даже в глубине окопа. Каска мне велика, и, чтобы хоть что-то видеть, приходится постоянно сдвигать ее со лба.
— Затяните ремешок потуже, — обращается ко мне связист, не снимая наушников. В потемках светится огонек сигареты. Я помогаю ему монтировать перехваченные радиограммы и регулярно произвожу контрольные прослушивания. Прием очень слабый, но в записи переговоры врага звучат более или менее четко, смысл можно понять. Три раза в день из штаба приходит солдат и забирает записанный материал. Вот так я здесь служу.
Я не покидал блиндажа с самого своего прибытия. Обстрел, давка в окопах во время налетов, когда поблизости разрываются снаряды и все вдруг волной перекатывается куда-то, но главное — непрерывный оглушительный грохот вселяет в меня такой ужас, что я просто не отваживаюсь высунуть носа. Я изо всех сил стараюсь не обнаружить свой страх перед другими солдатами, многие из которых моложе, но лицо, зажмуренные при каждом взрыве глаза, сжатые губы и молчаливость, конечно, выдают мое состояние.
Радиостанция противника молчит, и я выхожу из блиндажа. Хочу побороть этот невыносимый страх и продолжить работу, не потворствуя собственному малодушию. Затишье. Хочу, презрев опасность, сделать записи звуков, каких еще никто на свете не слышал: запечатлеть на пластинке голоса солдат во время боя.
Резкий ветер, дождь. Маскирую аппаратуру под кучами земли, в воронках и вдоль одного окопа. Втыкаю микрофонные цоколи в сырую землю, разматываю кабель, ползу; если поблизости разрывается снаряд, откатываюсь назад. Возвращаюсь в блиндаж перепачканный с ног до головы. Подключение микрофонных проводов, проверка качества приема через наушники. Отмечаю плохой контакт в левом наушнике. Настраиваю доступ к отдельным микрофонам, установленным на поле сражения. Настораживаюсь: гром орудий, шипение, стоны раненых, вторгающиеся в общий шум вечерней атаки. Проверяю работу магнитофонов, прослушиваю, что записалось. Сгорая от нетерпения, жду. И вот раздается голос, глухой, искаженный, покрытый рубцами. В полную силу Натянувшись, пленка рвется как раз на середине слова, катушка продолжает крутиться, конец пленки хлещет по головке. Бьющаяся лента, наэлектризованное трепетание. Локальный измеритель человеческого материала. Теперь надо дождаться, когда огонь утихнет и наступит ночная передышка.
Отсутствие грохота и стрельбы вскоре позволило уловить и записать звуки, живые источники которых обречены — они того и гляди навек умолкнут. В этих похоронных песнопениях предстает картина той ночи. После сражения на поле слышны лишь крики раненых, и я, как ребенок в пылу азарта, увлеченно переключаюсь с одного микрофона на другой, меняю пленку, не вставая с места, выхватываю чистые катушки из ящика. Тут целый звуковой ландшафт! Молодые солдаты с окровавленными лицами навеки запечатлены — на пленке, а не только в их фронтовых весточках, летящих с полевой почтой на осажденную родину, и не только в патриотических речах, которые припишут им когда-нибудь потом, когда они уже будут разорванными на куски трупами, — да, потом, так ведь надежнее, потом, когда от самих солдат уже ничего не останется и они уже не смогут заглушить эти речи и лозунги своим пронизывающим до костей предсмертным хрипом. Переключаюсь на траншеи: тяжелые шаги и шум проливного дождя. Вдруг люди в блиндаже начинают тесниться друг к другу. Левым ухом слышу голоса — это здесь, в блиндаже, не в наушниках; звучат приглушенно. В правом наушнике раздается шум боевых действий: крики и удары. Спасаю останки надорванного солдатского голоса, записываю последние предсмертные стоны, сохраняю для родных и близких покойного. Теперь на ближайшие к противнику позиции: свист, потом гул, он все громче, и через долю секунды — нарастающий шум летящих во все стороны осколков. Громкость зашкаливает, трансляция прерывается, что-то хлопнуло — микрофон засыпан землей или разбит.
Ночная песнь постепенно стихает: но на пленке настойчиво прорываются намагниченные частички, по мере звукоподачи. Эти шумы, хоть и совсем слабые, режут слух. Только не бросать, дослушать, быть с ними до последнего. Вынимаю кабель, переключаюсь — теперь слышно каждого из лежащих там, снаружи, слышно совершенно отчетливо: разрозненные, нанизанные, умирающие звуки, совсем недавно я и сам проходил в тех местах, спотыкаясь. Я слышу людей, которые останутся лежать там, на земле. Тела не спасти, они навсегда останутся в смертельно опасной зоне, но их стоны — здесь, на пленке, в безопасности. И эта пленка никогда их не выдаст, никому, ни одному пусть даже самому сильному противнику. Даже если ночью враг так изрешетит и искромсает тела, что утром во время стремительного наступления никто не заметит эти серые пятна на сырой земле, в каше грязи.
Какие явления! Смысл их темен, скрыт во мраке, однако мрак рассеивается: перед самым концом к голосам возвращается изначальная естественность, они полностью выходят из-под контроля разума — из глоток рвутся грубые звуки, подчиняющиеся разве что спинному мозгу. Голос вернулся в свое первобытное, дикое состояние — это нечленораздельный рев. Параллельное включение: тяжелые стоны и вздохи всевозможных тембров, кряхтение, отрыжка, рвота в грязи и мраке. Звуковые оттенки, скрытые под многими и многими напластованиями тьмы, нюансы, рожденные во тьме. Звуки возвращаются к своим истокам, к умирающим людям, которые уже не способны совладать со своим голосом — вопль неудержимо рвется из груди. Это животный вой, гортань не причастна к порождению подобных звуков, вой заполняет глотку. Ни губы, ни язык, ни зубы не сдерживают эти непроизвольные звуки, не могут их ни остановить, ни подавить. Какие процессы! Какая панорама!