V

На холодном кафельном полу в полной неподвижности стоят, словно приклеенные, две босые ноги, они даже не переминаются; ни малейшего шевеления, не дрогнет ни один палец. Неужели столь прочное сцепление ступни с полом обеспечивается потом, который неизбежно выделяется и повторяет на плитках форму человеческих ступней? Или неподвижность сохраняется из-за того, что, переменив положение, пришлось бы распрощаться с нагретым местом, медленно отдавая тепло другому холодному участку пола. Ноги закрывают маленькую часть симметричного узора из белой и черной плитки, до того начищенной, что в ней отражаются пятки и даже жилистые лодыжки — этот элемент изображения на рисунке в шашечку нарушает систему пересекающихся под прямым углом линий, разрывает сетку швов, наброшенную на всю комнату, почти достигающую того места, где нахожусь я, но тут, рядом со мной, пол матовый, и никаких отражений нет: ни от брюк, ни от носков, ни от моих блестящих черных ботинок.

Голый кафель забирает у ног тепло, поднимающийся от пола холод через ступни проникает в ноги, ползет вверх по телу, прикрытому трусами и майкой, по обнаженным плечам, по рукам, тоже неподвижным и висящим вдоль туловища как плети; и только гусиная кожа выдает, что в этом почти голом теле, поставленном посредине комнаты, перед одетым наблюдателем, еще теплится жизнь.

Однако появление гусиной кожи уже означает нарушение, вздутые поры и пупырышки говорят наблюдателю о многом, хотя застывшее лицо пытается скрыть неконтролируемые изменения: стеклянный взгляд, безжизненные губы надеются отвлечь меня от дрожи, бегущей по оголенным частям тела, от босых ног, от искривленной спины и вздернутых плеч, от брюшка, от выпуклости на ситцевых трусах. Но ничего не удается.

Не удается скрыть даже слабый, ускользающий из поля зрения наблюдателя след — дорожку холодного пота, который от страха выступает на спине, постепенно обозначая на майке линию позвоночника.

И мы оба это знаем. Мы оба знаем, что подвергаемое осмотру тело ничего не в силах утаить: пусть субъект молчит и не желает что-либо слышать, но взгляд выдает, что творится у него внутри. По глазам видно: он постепенно осознает, что долгие годы пользовался собственным голосом, совершенно не уделяя ему внимания, и только сейчас его внутренний слух вдруг воспринял мириады уродливых звуков, грубых, небрежно сформулированных фраз, которые обрушились словно адский шум.

Так стоим мы друг против друга, так стоит передо мной человеческая фигура, беззащитная, как на освидетельствовании, во время которого мужчина впервые испытывает то, что его обнаженное взрослое тело подвергается бесцеремонному досмотру. Тишина длится лишь мгновение, потом я должен снять печать молчания и глухоты с того, кто напротив. Холодную комнату наполняют звуки, издаваемые субъектом, который вынужден отвечать на мои вопросы, и вот теперь он полностью обнажен, раскрыт, по-настоящему гол, хотя трусы и прикрывают известные части его тела, облепив вялый член, яички. Что такое — неужто мы уже готовы разрыдаться, неужто дошло до этого? И в уголках глаз поблескивает влага, отражая утренний солнечный свет? Субъект пребывает в неведении относительно проводимого в настоящий момент контроля его интонаций, но, очевидно, чувствует, что во время беседы малейшие изменения его голоса беспощадно фиксируются. Впереди, на трусах, похоже, расплывается темное пятнышко: вероятно, мой визави, не утерпев, пролил-таки капельку мочи.

Уже не важно — и субъект это чувствует, — оросит ли капля ткань сейчас или он сможет воздержаться от мочеиспускания до конца нашего сеанса: каждым мышечным волоконцем он чувствует — регистрируется даже степень напряжения его мышц.

И вдруг его верхняя губа дергается. Подергивание никоим образом не связано с попыткой произнести слово; возникнув самопроизвольно, оно в дальнейшем сопровождает каждый звук, предвещая упадок духа; смятение субъекта растет, вот уже и по голосу ясно — долго он не выдержит. Голос нестабилен, из-за этого утрачивает стабильность и тело: скоро босые ноги пошевелятся, и мужчина в майке потеряет равновесие; он уже не в состоянии сосредоточиться, отчаянно подыскивает ответы на самые простые вопросы; субъекту режет слух собственный голос, из-за этого любая попытка выдавить хотя бы слово срывается. Губы выпячиваются напрасно, согласных звуков не разобрать. Как дрожит, как некрасиво дергается горло при непроизвольных мышечных сокращениях, и слышны только отвратительные звуки, лишенные всякого смысла, раздается какой-то хрип, сдавленный клекот в гортани, самый первый искаженный звук уродует все последующие. Вопросы повторяются, громко и четко, медленно — спешить некуда; мы как бы готовы снисходительно дать субъекту еще один шанс, хотя нам обоим слишком хорошо известно, что положение не спасти, ибо при каждой новой попытке заговорить лишь все больше сгущается молчание, при каждом движении губ и языка, каждом натяжении или ослаблении связок субъект неумолимо приближается к полной немоте.

Теперь важно тонко почувствовать степень смятения субъекта: дать ли ему хотя бы каплю надежды на то, что он еще сможет справиться? Или пускай дойдет до отчаяния? В глазах никакой мольбы, по осанке тоже ничего не определить, но в голосе, несомненно, слышна просьба избавить от необходимости отвечать на дальнейшие вопросы. Секундочку, еще разок попробую задать вопрос: дышу ровно, настраиваюсь на вопросительную интонацию, сначала проговариваю фразу про себя… и вдруг из обнаженного тела, из самого его нутра, пробивается едва уловимый глухой жалобный звук. Желаемая цель достигнута, хотя субъект вряд ли об этом догадывается: с этой минуты заниматься произнесением слов уже ни к чему.

Именно этот последний, совсем слабый звук надо было вытянуть из испытуемого, чтобы записать на пластинку. Поскольку продолжения не последовало и снова воцарилась тишина, мой визави вконец сник. Поврежден ли язычок в его глотке? Воспалено ли нёбо? Насколько губительным для связок оказался первый сеанс? Субъект передается Хельбранту для дальнейшего исследования его состояния. Только теперь я чувствую в помещении едкий запах — воняет потом и мочой: значит, целую вечность испытуемый стоял босиком в луже собственных выделений и задыхался. Начинается уборка.


Папа говорит. Перед массами. Как плотно стоят люди — шагу не могут сделать ни вперед, ни назад и руками пошевелить не могут, притиснуты животами к чужим спинам. Нам в первый раз разрешили присутствовать и слушать вместе со всеми. А как пахнет от толпы! Хоть бы пробраться к нашим местам, все стулья уже давным-давно заняты. Стоя вообще ничего не увидишь — мы ведь девочки, и взрослые нас просто задавят. Мама отстраняет какого-то мужчину, загородившего дорогу, и показывает на места: их специально по папиному распоряжению оставили для нас — для мамы, Хильде и меня. Садимся, люди машут нам, мы машем в ответ. И тут начинается ликование, мама подталкивает меня:

— Вон там, видишь? Вон идет папа.

— Где?

— Да не за нами! Туда смотри, вперед.

Впереди на трибуне стоит папа и оглядывает народ. Смотрит в нашу сторону. Интересно, он нас заметил, он знает, где мы сидим? У него уставшие глаза, но темных кругов не видно из-за яркого освещения. В последнее время папа ничего не ест, только манную кашу и молоко, и курит без остановки. Теперь во взгляде вспыхнули искорки, папа сосредоточивается, он хочет своей речью положить конец восторженным настроениям последних дней. Все это чувствуют, наступает полная тишина. Папа начинает говорить.

Он говорит о миллионах людей, которые сейчас, в этот момент, его слушают, говорит что-то о радиоволнах: все теперь связаны с нами. Быть может, его слышат даже мертвые воины под Сталинградом, несколько недель назад передавшие свое последнее радиосообщение. Люди кричат «браво», кричат «хайль», а когда начинают рукоплескать, поднимается невероятный шум. Папа хочет без прикрас представить наше положение. Он ревет: «Натиск степи!» Толпа смотрит ему в рот, папа продолжает: «Это ребячество, подобное объяснение — просто ребячество». Когда папа говорит нам «ребячество», то никогда не улыбается и тем самым дает понять, что сейчас с ним шутки плохи.

Папа кричит: «Подобное объяснение не стоит даже повторять» — ах нет: «опровергать», оно вообще не заслуживает внимания. Папа очень следит за произношением: каждое слово должно быть понятно. Теперь он говорит: «Прощупывают насчет мира». И опять про «мятежный натиск степи». Как дребезжат громкоговорители! Папа уже орет по-настоящему, стараясь перекрыть их треск. Толпа в таком воодушевлении, что ему постоянно приходится делать длинные паузы. Теперь люди смеются. И вдруг из толпы раздается голос: «Подонок!» Кто это был? Где? Крикнули совсем рядом с нами. Но уже слишком поздно, все рты закрыты. Папа говорит, что в тотальной войне настал самый тотальный момент.


Чистка продолжается, но все напрасно. Подкрашенные десны, вокруг каждого зуба поблескивает кровавая слизь. Все зубы в наличии? Прикус правильный? Обычные зажимы, скоба на челюсти, портить эмаль ни к чему. Еще один зажим поставим внизу. Для отдаленных, прежде неизученных участков требуется несколько микрофонов: четыре направлены на испытуемого с разных сторон, еще один замаскирован в непосредственной близости к источнику звука. Для улавливания специальных частот. В процессе записи, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении и тем ярче отобразить их на пленке, его нужно постоянно регулировать.

Легкий, совершенно безобидный удар током, и гортань вздрагивает. Голос взлетает наверх? В верхние регистры? Нет, срывается. Бормотание в обычном режиме, повторение гласных звуков: великолепные цветовые оттенки. Мало-помалу проступает едва различимое красновато-черное мерцание, затем тусклое фиолетовое, все сгущается до сочного синего. Тени на небе? Напряжение ослабевает, гортань опускается, голос садится и сипит, наблюдается явная тенденция к вибрации. Дыхание, как и раньше, преимущественно грудное. Отмечено смещение прикуса, а также ссадины в ротовой полости вследствие непроизвольных сокращений мышц языка: чем резче движения, тем обильнее выделяется слюна. Испытуемый хочет сплюнуть, но смешанная с кровью слюна стекает по подбородку. Тусклое освещение. Заика из немого фильма. То здесь, то там кровь поблескивает, подхватив луч света, ведет его дальше, и, постепенно утончаясь, рассеиваясь и мерцая, свет вплетает свой узор в черноту ночи.

На ушной раковине закреплены датчики, во время обработки точнейшим образом фиксирующие, насколько интенсивно испытуемый воспринимает собственный голос. Когда после многократных экспериментов испытуемый в изнеможении падает, когда с его шеи, усеянной круглыми язвами, снимают контакты, на чистом полу остается блестящее пятно: кровь или моча?

Озаренные яркими прожекторами участки света сменяет тень: на шероховатом фоне с рваными краями выступает ровная мелкопористая зона. Под вздернутым подбородком хорошо видны мышцы шеи. Гусиная кожа? Нет, просто халтура — по бокам плохо выбрито. Как рана зияет розовое пятно посреди курчавых черных волос, непослушных, вроде собачьей шерсти, — машинка не везде сбрила начисто. Открытая глотка неподвижна, будто парализована направленным в нее лучом света, таким ослепительно ярким, что освещенный участок кажется почти белым. С характерным скрипом надеваются резиновые перчатки. Еще раз проверяется фиксация головы — как бы не начал дергаться подбородок. Вскрытие начинается. Незащищенный кожный покров, мускульные волокна, кровь, бегущая по подбородку на плечи, склеивающиеся шерстинки. Ну что, прошли наконец внутрь? Зажим на горло. Больше света, ничего не видно. На подступах к трахее пальцев хирурга касается ровное слабое дуновение. Теперь скальпелем — через узкое отверстие в гортань.

Можно ли придать собственному голосу желаемые характер и силу, наделяя его тем, что отбирается у других? Ведь и каннибал убежден, что укрепляет свое тело, смакуя человеческое мясо.

Можно ли привить себе невинный чистый голос, отобрав его у ребенка? Никто не знает.

Штумпфекер снимает халат, перчатки и маску, закуривает. Дым, поднимаясь к кирпичному потолку, стелется под лампами. Пожелтевшие наглядные таблицы, ремни, свисающие по сторонам операционного стола, на полу — покрытый красно-коричневой коростой халат. Взгляд на открытую дверь, через которую в темный коридор волокут пациента, впуская поток холодного воздуха и гудение кондиционера — его стало слышно только теперь, в тишине. Все молчат, только Штумпфекер время от времени затягивается, и огонек сигареты отражается в блестящих хирургических инструментах.


Папины глаза блестят, лицо раскраснелось. Речь его длинная, на улице наверняка стемнело.

— Мама, можно нам попить?

Она только головой качает, даже не смотрит.

— Можно нам попить, когда папа закончит?

Наконец-то оборачивается ко мне и только сердито шикает:

— Потерпи немножко.

Теперь папа говорит о салонах мод. Это ее интересует, она завороженно глядит вперед и ловит каждое папино слово. Но папа считает, что все салоны нужно закрыть. Мама трясет головой, как будто хочет сказать: «Так не годится». Нет, просто она отбросила со лба локон. Люди опять смеются.

Папа говорит о нелепых занятиях во время войны, не имеющих к ней никакого отношения. Смешно, говорит он, когда, например, в Берлине целый ряд ведомств неделями бьется над вопросом, заменять или нет аккумулятор другим словом — накопитель.

Мама тоже смеется. Ее бывший муж был владельцем фабрики по производству аккумуляторов. Папа говорит, что людям, которые в военное время занимаются ребячеством, просто нечего делать и таких бы в самый раз отправить на завод боеприпасов или на фронт.

У нас в «Родной речи» есть упражнения, где вместо иностранных слов надо вставить немецкие. Но нельзя же из-за этого нашу учительницу послать на фронт. Ведь она теперь и Хельмута учит писать и читать. Остальные малыши обращаются ко мне, если хотят, чтобы им почитали вслух.

Папа говорит, он очарован картиной, которую наблюдает, когда в девять часов утра юноши и девушки скачут на лошадях по Тиргартену. Или разочарован? Иногда его слов вообще не понять: стоит невообразимый шум, и люди беспрестанно орут «зиг хайль». У папы такой вид, будто он никак не решит, радоваться ему или досадовать на эти помехи. Он рассказывает об одной женщине, матери пятерых детей, которых приходится содержать. Почти как у нас. А теперь про веселую компанию наездников.

Однажды он подарил нам пони, мне и Хильде, и повозку подарил. Мы катались верхом, а иногда, сажая в повозку брата и сестер, отправлялись на прогулку всей гурьбой. Мама тоже ездит верхом, но на лошади. А папа не умеет, наверно из-за шины, которая пристегнута к его ноге, чтобы ходить прямо. Он никогда не носит шорты. Он даже не подозревает, что нам известно про шину. Мы увидели ее случайно, когда папа подтягивал носки и штанина немного задралась.

Теперь он принялся за санатории, где люди сидят как баре и бездельничают. Народ возмущается. В санаториях, говорит папа, только сплетни разносят. В толпе презрительно кричат «Фу!». Мама тоже часто бывает на лечении; однажды она упала в обморок прямо на наших глазах, и мы все страшно за нее перепугались. Папа кричит в толпу: «Мы больше ничего не желаем слышать об утомительных и бестолковых опросах населения, об этом бесчинстве по каждому пустяку! Мы не собираемся размениваться на мелочи!»

Хольдина подружка, которая не получает частных уроков, а ходит в школу, рассказывала, какую чушь ей пришлось зубрить — размеры головы арийца в сравнении с другими расами. Оказывается, все-все измерено, даже уши. Наверняка поэтому папа и забрал нас из школы. Куда интереснее учить английский, как мама, которая говорит на многих языках. Ей никогда не нужен переводчик, не то что папе, который не может беседовать с иностранными гостями наедине.


Сотворение мира завершилось в тот момент, когда научились отслеживать голоса. До того как Эдисон изобрел фонограф, акустические явления были мимолетными, существовали исключительно в момент самого звучания; конечно, кроме того, звуки довольно смутно и приблизительно воспроизводились нашим внутренним слухом и — с еще меньшей достоверностью — нашим воображением. Однако в 1877 году в акустике неожиданно открылась совершенно новая сфера — впервые человек услышал себя: записав на фонограф свою речь, он получил возможность впредь распоряжаться ею в любое время, не утруждая свой голос. Человек впервые смог услышать себя со стороны.

Тихое дыхание и звуки речи имеют общий источник — тело человека. И вот началась слежка. После изобретения звукозаписи стало возможно сличать любые тембры, любые оттенки, пусть даже самые незначительные и едва уловимые. Как выяснилось, среди людей нет двух с одинаковыми голосами — от этого факта не уйдешь. Никому на свете не выкрутиться за счет другого.

Прорыв голосов внутрь, в беспросветность, во мрак, где черно: Черная Мэри — так окрестил Эдисон один из своих первых фонографов. И будто на негативе, затененном, непроглядном, изрезанном нечеткими светлыми линиями, перед моим взором выступает что-то черное. Ночная вахта, сна — ни в одном глазу, жду акустического рассвета. Из темноты, сначала очень слабо, выступает звуковая палитра, оттенки нечетки, целостное восприятие ускользает: организация шумов такова, что время от времени проявляется во всей своей глубине то один, то другой тон.

И в этих потемках, в этой черноте нужно отыскать все краски и оттенки человеческого голоса, извлечь из источника самые, казалось бы, незначительные его особенности, прежде чем звуки, снова вырвавшись за пределы слышимости, растворятся в безмолвии, сгинут среди царапин, нечистот и пятен. В густой черноте, натянутой между кончиками крыльев, и на теле с лоснящейся кожей выступают вены. Летучая собака цепляется когтями за деревянную перекладину и повисает вниз головой, а учуяв своим собачьим носом красное пятно на черной шкурке, принимается его вылизывать. В ночном сумраке поблескивают оскаленные зубы, нервно подергиваются ушки, настроенные на источник шума, мускулы напряжены. Зверек издает пронзительный крик, от которого чуть не лопаются вибрирующие барабанные перепонки: в переулках, где притаились летучие собаки, раздались шаги, и зверьки предупреждают друг друга о приближении человека, который пересекает мостовую внизу, под их спальнями.


Теперь папа говорит, женщины рейха должны уволить прислугу. А наша горничная, повариха и няня тоже имеются в виду? Даже мамина секретарша? Все будут уволены? Слушатели посмеиваются над папиной идеей. Мама рядом со мной не шевелится. У нее дрожит рука? Или она просто что-то достает из сумочки? «Танковый завод», — продолжает папа, он говорит «галл». Нет, «гаул» — наверно, хочет сказать о себе — «гауляйтер». И вдруг как заревет: «Эта волна должна охватить весь немецкий народ!» На папиной шее выступают толстые вены — вот-вот лопнут. Папа сдерживает себя и переключается на Старого Фрица: «Угрюмая личность, без зубов, зато с подагрой и тысячью других недугов, всю жизнь мучился. Смертельно больной старик, слабый полководец».

Папа упоминает фюрера, и все хлопают, кричат, вскакивают со стульев. Этому нет конца, потом шум все-таки стихает, но только потому, что люди больше не могут, даже папа выбился из сил и должен перевести дыхание.

Похоже, сейчас грянет заключительная часть. И мы наконец-то поедем домой. Сестры с братом наверняка не поверят, когда услышат, чего мы тут натерпелись. Но речь продолжается. Очень душно. Как нужен сейчас свежий воздух! Здесь даже окон нет. А папа опять: «Передо мной ряды немецких солдат, получивших ранение на Восточном фронте, с ампутированными ногами и руками, с тяжкими увечьями, потерявшие зрение на войне, — мужчины во цвете лет».

Вот бы посмотреть. Хильде тоже наклоняется, пытаясь что-нибудь разглядеть впереди между головами:

— Там, в первом ряду, ампутированные? У них действительно нет рук? А как же слепые нашли сюда дорогу?

Но ничего не видно, даже костыли не торчат, о которых сказал папа. Опять он кричит: «Здесь присутствуют представители молодежи и почтенные старцы. Люди всех сословий, профессий и возрастов, мы всех пригласили, никого не оставили без внимания».

Даже младенцев? При таком шуме и плохом воздухе они ведь не вынесут.

— Мама, а новорожденные тут есть?

Но мама не слышит вопроса Хильде — папа пошутил, все смеются и громко визжат. Теперь ревут: «Нет, никогда!» Снова: «Зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль!» Сколько можно, мне это совсем не нравится, хочется домой, здесь больше нечем дышать. Теперь люди орут: «Нет! Фу!» Как же они потеют, у всех мокрые слипшиеся волосы, а когда руки взлетают вверх, на всех рубахах под мышкой видны темные пятна. Папа кричит: «В-четвертых!» А как пахнет у них изо рта, горячее дыхание обжигает мой затылок при каждом выкрике: «Да! да! да!»


В кровати за решеткой, без языка. От высокого потолка эхом отражается постукивание раскрашенных деревянных фигурок. Тихие пациенты как дети с температурой: ощупывают простые рельефные поверхности пальцами и ладонями — с помощью этого упражнения изначально исследовались возможности вербализации тактильных ощущений. После внезапного прекращения опытов фигурки окончательно перешли в распоряжение людей: все равно подопытные выговаривают только «трак-трак-трак» или «крик-крак», так что не установить, нарушена ли у них сама способность вербального выражения или повреждены органы речевого аппарата. Органы словно обрублены, подобно тому как сразу после рождения обрубают хвосты щенкам определенных пород. Или как несколькими точными надрезами иногда укорачивают язык младенцам, который по причине плохой наследственности уже во чреве матери слишком разрастается. Язык укорачивают, ничуть не задумываясь о том, что таким образом, возможно, частично лишают человека чувства вкуса. Укорачивают, опасаясь, что ребенок, еще не умеющий управляться с языком, сам его откусит.

Зиверс разочарованно качает головой. Мы так настойчиво ищем доказательства животного происхождения речи, будто хотим в конце концов собственными глазами увидеть крушение всех наших теорий и вновь уверовать в ее необъяснимое, божественное происхождение. Здесь два варианта: управляемый таинственной силой, непонятно как двигающийся язык, который делает слышимым голос и запускает его в пространство; иначе говоря, в воздухе парит некое невесомое тело, человек летучий; собаки — другое дело, их лапы крепко упираются в землю, словно животные страдают от чрезмерной гравитации. И тут, то есть из несовершенной плоти, рождается разбуженная инстинктами речь.

Но что же все-таки произошло с органами этих пациентов? Вынужденное отступление на доречевую стадию? Бывают же дети, выросшие не в родительском доме, а в дикой местности, среди волков, у нас их называют волчатами. Эти существа не знают языка и всю жизнь остаются животными, так и не научившись управлять голосом по-человечески.

Уши: вон жилистые слухачи, по которым пробегают мышечные сокращения, всё улавливающие, неизменно активные. На другой голове два мощных рупора: без складок, изборожденные бесчисленными пульсирующими сосудиками. И большие мочки, ставшие с годами совсем мягкими и дряблыми; а там — крохотные органы тончайшей работы. Солнце подбирается к следующему ряду стеклянных банок с препаратами: в них заспиртованные Штумпфекером образцы человеческой гортани. Пораженные язвами, обезображенные сращениями. Недоразвитый речевой аппарат ребенка, родившегося без голосовых связок, хотя служащие для их фиксации хрящи и сухожилия вполне нормальны. Штумпфекер — мастер препарирования. Теперь луч солнца выхватывает банку из самой глубины: в мутном, перестоявшем растворе формалина плавают разноцветные хлопья. Скорее всего, неправильно законсервировали. Что в банке — уже не понять.


Папа доходит до пятого, потом до шестого пункта. Сколько еще вопросов он собирается задать? Толпа, надрывая горло, снова и снова кричит в ответ: «Да!» Пора бы этим воплям прекратиться, шум просто ужасный, еще чуть-чуть — и мои барабанные перепонки лопнут.

И в-седьмых. В-восьмых, в-девятых. Пол дрожит от топота ног, руки рассекают воздух. Слушатели забираются на стулья, теперь нам совсем ничего не видно. Папа, пожалуйста, заканчивай, скоро уже ни один человек не выдержит. Дыхание перехватило. Кровь стучит в висках. Нам никогда отсюда не выбраться. Не выбраться на улицу. На свежий воздух. Слишком много народу загораживает проход. А папа и впрямь говорит «в-десятых» и «в завершение».

Какое счастье! Значит, мы скоро сможем выйти. Наконец-то на воздух! Папа твердит: «Дети, все мы — дети». Неужели скажет напоследок несколько слов о нас? Хильде смотрит на меня, но папа подразумевает детей своего народа. Что-то нужно отсечь, да еще с горячим сердцем и холодной головой. Где же такую взять, если моя голова горячая. Страшно горячая. По-настоящему раскаленная. Главное — глубоко дышать. Но ничего не получается, здесь больше нет воздуха. Только вонь и пот. Как только папа еще может кричать: «Вставай, народ!»

Воздух, они забрали весь воздух.

«Вставай!»

Встать бы. И прочь отсюда.

«Пусть грянет…»

Главное — дышать.

«…Буря!»

Откуда люди берут воздух, чтобы петь гимн? Кто-то касается моей ладони. Она вся мокрая. Мама берет меня за руку и говорит:

— Хельга, все закончилось. Поехали домой, папа тоже скоро будет дома.

Хильде уже поднялась с места. Выходим на улицу, на воздух, наконец-то свежий воздух. Мы совершенно оглохли.

— Папа целых два часа не курил, — замечает мама, но мы не слышим.

У Хильде совсем измученный вид, кажется, ей тоже было невмоготу, кажется, папа и народ ее здорово напугали, и, вообще не понимая, что произошло, сестра шепчет:

— Хельга, ты видела? Папина рубашка насквозь промокла.


Испытуемых бьют, приводя в чувство. «Посветите в комнату!» Видны только силуэты. Уже некоторое время подопытные живут в кромешной темноте. Теперь их осязание притупилось настолько, что для ориентации в ночных условиях им следовало бы, активизировав голос, установить голосовую связь с другими пациентами и по резонансу получить представление о пространстве. Но — странное дело — ничего подобного не предпринимается. Их губы уже не способны сформировать звук, остается только кусать их. Немота словно звук самой тишины; язык неподвижно лежит на нижней губе. Покраснение кожи, вызванное всего лишь дыханием, печать неукротимого воздуха. Записи ведутся день и ночь, и подопытные это чувствуют, хотя не видели еще ни одного микрофона. Эти грязные существа не держатся на ногах, и никто из нас не решается до них дотронуться и отвести в уборную. Испытуемые облегчаются прямо на месте, и при малейшем изменении положения от мокрого матраца распространяется жуткая вонь, окна приходится постоянно держать открытыми, и ночью моча на кроватях иногда замерзает. Они ведут животное существование, они навсегда ускользнули от нас.

В ночной тиши, в ожидании акустического рассвета. Это уже не зверек, копошащийся на обочине, не увядшая листва — звуки издает закоснелый зев. Людям требуются неимоверные усилия и уйма времени, чтобы хотя бы мало-мальски овладеть своим голосом; но как легко они теряют приобретенное с таким трудом, как легко все бесследно стирается, не оставив ни малейшего следа. В точности как домашняя собака — когда в ней просыпается генетическая память о мире, в котором еще не было людей, она мгновенно забывает о дрессуре.

Шумы бесплодной глотки. Еще совсем юные тела, молодые синюшные лица — этих, похоже, задушил собственный голос. Они высыхают, высыхает их нутро, так как из всех отверстий льются нескончаемые потоки: не только моча, тут и слюна, и сопли, и постоянные слезы. Чем объясняется столь обильное выделение жидкости? Судя по всему, человек обречен пасовать перед собственным голосом до тех пор, пока не найдет на него управы. Слушать голые необузданные звуки в течение долгого времени никому не по силам.


Вон опять писает, брызжет тонкой струйкой на пол прямо передо мной. За решеткой блестит лужа. Сначала мы вообще ничего не видели, но постепенно глаза привыкли к темноте: наверху висят летучие собаки, во сне обхватив тельце крыльями. Одна встрепенулась: чистит шкурку, можно даже разглядеть маленький язычок, вылизывающий черное как смоль брюшко. Другая вдруг начинает кружить по клетке, никто и не заметил, как она проснулась. Свет совсем слабый — зверьки должны думать, что уже ночь. От потолка отрываются остальные, теперь в воздухе целая стая, а те, которые еще висят вниз головой, расправляют крылья.

Летучая собака сидит передо мной на земле. Скорее даже лежит на брюшке, раскинув крылья. Вертит туда-сюда головой, обнюхивая песок. Немножко проползает вперед, но опирается не на короткие задние лапки, а на крылья. Как безногий, пристегнутый ремнями к дощечке на колесиках. Летучая собака вытягивает шею, прислушивается, уши подрагивают. Черные глазки-пуговки смотрят на меня. Они широко открыты и устремлены в темноту.

— Вот видишь, Хильде, а ты не верила, что летучие собаки на самом деле есть, что они и вправду живут у друга господина Карнау.

— Ничего подобного, это ты не поверила, когда господин Карнау мне о них рассказал.

— Не говори глупостей.

— Да как ты смеешь!

— Тсс, — шикает господин Моро, — чуть потише, пожалуйста, животных нельзя пугать.

Господин Моро гораздо строже Карнау. Когда мы приехали к маме в санаторий, она разрешила нам посмотреть с господином Карнау летучих собак, но сказала об этом не сразу. Вообще-то мы после обеда уже собирались обратно домой. Мама еще не совсем окрепла, и мы только заглянули, в этот раз ее лечат в Дрездене гораздо дольше, чем обычно.

Однажды господин Карнау говорил, что ночью во время светомаскировки ему не страшно — наоборот, ему даже нравится, когда весь город погружается в кромешную темноту, когда небо становится черным-пречерным, так его гораздо лучше видно. Нас этот мрак подавляет. А здесь свет поглощают летучие собаки, от них и воздуха не стало. Кажется, будто темнота выжимает его из горла до послед ней капли, все стиснуто, и дышать нечем. Наверное, поэтому люди и поют, чтобы по-прежнему вдыхать и выдыхать воздух, чтобы его поток не иссякал, а звуки только подтверждают то, что воздух еще есть и можно не бояться, что задохнешься, даже если вокруг черным-черно.


— Герман, помнишь, когда ты был еще маленьким, я приносил тебе вкладыши от сигаретных пачек? На одну картинку ты никак не мог наглядеться, из серии «Мир животных» или «Дальние страны»: мадагаскарский ландшафт с деревом, оккупированным колонией спящих летучих собак. И вот теперь, много лет спустя, мы своими глазами их наблюдаем, самых что ни на есть настоящих. У меня при виде их всякий раз появляется удивительное чувство, будто тот давний сделанный тушью рисунок оживает, будто зверьки, пробудившись, слетают с нарисованной картинки. — Моро шепчет мне на ухо, не отрываясь от своих любимцев, которых четыре года назад привез с Мадагаскара.

Моро был знаком с моими родителями, но мне, ребенку, всегда казалось, что на самом деле он приходил к нам в гости только ради меня: всякий раз он рассказывал мне новые истории о големах, вампирах и прочих ночных тварях. Одна история особенно запомнилась и до сих пор крепко сидит в памяти: про врача, который жил на затерянном острове среди существ, находящихся на стадии между животным и человеком. Богатые знания Моро о фауне подстрекали к бесконечным вопросам, позже именно этот человек научил меня различать голоса зверей и подражать им. Моро всегда казался мне пожилым, хотя в то время ему вряд ли было больше лет, чем мне сегодня.


Мы сидим в гостиной у господина Моро, одни. Хельмут оглядывает комнату, на стенах — картины, на комоде — фотографии. Брат выдвигает верхний ящик, хотя этого делать нельзя. Совершенно нечем заняться, играть не хочется. Вдруг раздается крик:

— Смотрите, вот это да! Вы только посмотрите!

Хельмут открыл дверцу большого шкафа и теперь размахивает плиткой шоколада:

— Здесь еще больше, глядите, а вон там — конфеты, пралине. Да вы хоть раз в жизни видели столько шоколада?

Нет, ни разу. И это настоящий шоколад, квадратные плитки, не то что те, из круглых железных коробок, которые иногда ест папа, хотя они очень горькие. Теперь мы и вправду «дети военного времени» и уже давно не получали сладостей, а паек не такой вкусный, как прежде. Раньше и то поговаривали, что у нас в доме плохо кормят. Некоторые даже заранее досыта наедались, прежде чем идти к нам в гости. Хельмут спрашивает:

— Как вы думаете, можно съесть одну? У господина Моро еще много останется.

Все смотрят на меня:

— Хельга, ну пожалуйста, только одну плитку.

Я разрешаю Хельмуту развернуть шоколадку, мы жадно за ним следим. Как волшебно хрустит серебряная бумага! Молочный шоколад. Уже потянулись руки, но Хельмут крепко держит плитку:

— Перестаньте, а то разломается. Пусть Хельга поделит, чтобы всем поровну.

Брат протягивает мне плитку: в ней восемь квадратиков. Нас шестеро. Значит, каждому по квадратику, а потом еще два на шесть:

— На, держи, а это тебе. Когда каждый съест свою порцию, разделим остальное.

Никто не возражает, все грызут шоколад и смотрят по сторонам. Хильде лижет свою плиточку как леденец. Если постараться, можно даже откусывать по маленькому кусочку. Так хватит надолго. Дома-то жидкий суп. Вот папа, обедая с нами, совсем не замечает, что суп жидкий, просто сидит и прихлебывает, а если мы хотим поговорить, если мы что-нибудь его спрашиваем, то, не отрываясь от тарелки, просто кивает и чавкает еще громче, даже слова не вымолвит. Он и не смотрит, что там у него в тарелке, потому и не догадывается сказать поварихе, чтобы получше готовила. Только рассеянно глядит и удивляется, какие мы бледные. Из двух оставшихся квадратиков Хельмут требует себе большую часть, в конце концов он же нашел шоколад. Быстро заталкивает в рот целый квадратик. Но это нечестно.

Хельмут глотает. Нам остается лишь достать из шкафа новую плитку. Тут такие залежи — господин Моро не заметит, что не хватает двух штучек. Надо только куда-нибудь спрятать обертку. На этот раз мы сразу делим шоколадку на равные порции, во избежание дальнейших ссор. Хельмут берет кусочек, кладет на язык и говорит с открытым ртом, но растаявшая шоколадка вываливается. Не так-то легко объясняться, если у тебя что-то на языке. У Хильде, когда она хочет что-то сказать, шоколад тоже выпадает изо рта прямо на пол, а Хайде выплевывает свою порцию, не успев даже пикнуть.

Разворачиваем следующую плитку Хольде пытается поймать шоколад ртом. Но тот чуть не застревает у нее в горле, так как сестру разбирает дикий смех. Теперь можно попробовать и пралине.

— Со шнапсом? Тогда наверняка невкусные.

Разрываем фольгу — ореховая начинка, такая мягкая, что тает во рту, даже жевать не надо. Хильде садится в кресло, брат протягивает ей кусочек. Она открывает рот, хочет схватить, но Хельмут отдергивает руку и съедает все сам. В следующий раз Хильде оказывается проворнее и чуть не кусает брата за пальцы. Ему не больно. Он обходит всех с коробочкой пралине и каждому кладет в рот по штучке.

— Что здесь происходит?

Господин Моро видит испачканный диван, перемазанные шоколадом чехлы на мебели и пятна на ковре. На полу валяется разорванная обертка. Мы словно воды в рот набрали. Пралине медленно тает в руке Хельмута.


Привыкнуть к самым отвратительным шумам, если ты просто слушатель, — дело нехитрое: через некоторое время с легкостью сносишь жалобное нытье, поначалу вызывавшее колющую головную боль; даже самые жуткие крики, денно и нощно наполняющие воздух, совсем скоро становятся неназойливым фоном и не мешают различать даже шепот. А ведь в первые дни возвысить над этим шумом свой собственный голос казалось совершенно немыслимым, каждую фразу приходилось помногу раз повторять, добиваясь нужной ясности и четкости.

Однако у источника, который воспринимает звуки, им же самим производимые, вскоре примечательным образом начинают обнаруживаться первые признаки физического упадка. Выдержать ад собственных омерзительных звуков никому не под силу, и со временем это становится опасным для жизни. Ты, как и эти подопытные, медленно приближаешься к своей гибели. В чем причина удивительного различия между своим голосом и чужим, различия, воспринимаемого на слух? Как объяснить относительно хорошее состояние здоровья персонала, находящегося в той же акустической среде, что и испытуемые, у которых, после того как они послушают собственный голос, отмечен озноб и нарушение кровообращения? Как объяснить, что они обгрызенными ногтями до крови расчесывают себе кожу, однако избегают физического контакта с другими пациентами; как объяснить сильное снижение тактильных ощущений у тех, кого скоро даже с помощью медикаментозных средств не удастся заставить хоть что-нибудь произнести?

Моро в ответ:

— Судя по всему, ультразвук разрушает внутренности, и пациенты издают ультразвуки, которые, оставаясь для них самих неслышными, оказывают мощное воздействие на организм — вызывают вибрацию внутренних органов, от которой у подопытных начинается тошнота. Тело как будто пронизывает гул неопределенной локализации; под действием этих звуковых волн барабанные перепонки и кишки того и гляди лопнут, кровяное давление скачет, активность мозга снижается. В голосах у пациентов, которые, кстати, об этом не подозревают, имеются ультразвуковые частоты, пробирающие их до того самого центра, откуда и берут свое начало, — это вроде как побочный эффект в процессе извлечения из голоса всевозможных оттенков. По существу, речь здесь идет о спровоцированном извне самоуничтожении — ведь ультразвук вызывает полный распад живой ткани.

— Ты хочешь сказать, мы не учли тот факт, что ультразвук по своей природе неуловим?

— Не по своей природе: это мы, люди, не слышим его, однако некоторые представители животного мира различают ультразвук очень хорошо. Вспомни, как устроена голова летучей мыши, ее диковинный, а для кого-то даже зловещий вид: сморщенный нос и огромные поворачивающиеся чуть ли не на триста шестьдесят градусов уши. То и другое повышает звуковоспринимающую способность.

— Секундочку, секундочку, выходит, рукокрылые, обладая отменным слухом, способны воспринимать то, что недоступно для нас, людей?

— Летучие мыши — вне сомнения, но, к примеру, утверждать подобное о летучих собаках, исходя из имеющихся на сегодняшний день сведений, вряд ли правомочно. Мир шумов намного богаче, чем нам представляется.

— Уж не собираешься ли ты всерьез заявить, что мы беспомощны перед этим неведомым миром, что нас обделили, отдав предпочтение другим видам, что мы глухи, в то время как летучие мыши сполна наслаждаются империей звуков?!

— Тут, разумеется, существуют градации. Даже собака или кошка обладают гораздо более обширным спектром звукового восприятия, чем человек. Но летучие мыши по своим слуховым возможностям на порядок превосходят других животных.

— А человек, получается, не различает ультразвуков, хотя постоянно их издает, не подозревая об этом?

— Вполне возможно. В голосе есть частоты, человеческим ухом не воспринимаемые и потому не представляющие для нас никакого значения.

— Да ты вообще понимаешь, что говоришь? Какими последствиями это грозит обернуться для освоения слышимого мира?

— Но тебе как акустику следовало бы иметь понятие об ультразвуке.

— Разумеется, я знаю о нем, но теоретически. Мне представлялось, что ультразвук никогда не проявляется как что-то действительно звучащее. Утверждение, что собаки обладают лучшим слухом, чем люди, я всегда толковал в том смысле, что собака слышит точнее, узнает издалека шаги хозяина и голос, но все же не такие его оттенки, которые самому человеку никогда не уловить.

В одно мгновение карта акустических окрестностей под моими ладонями рассыпается, нанесенные линии уводят в никуда (да, выходит, они и раньше вели в никуда), бумага снова становится белой и пустой, исчезают все зарисовки: тихий парад глухонемых (беспокойное движение рук в туманной дымке, шаги на мокрой траве), шарфюрер с его казарменным тоном (акустика осени: моросящий дождь; световые условия: ни свет, ни темень), падающие, павшие солдаты (первый жаркий день, начало лета, ночь), растерянные фигуры в трусах (кафельная стужа, освещенная полость рта), покончено с криками, нервной чесоткой и пронзительным свистом, покончено с режущими ухо приказами, с хрипами обреченного калеки и нытьем труса, покончено с отвратительным пыхтением влюбленных в постелях и с надрывными воплями Сталинграда. Все, что было на слуху, исчезает, все засасывает тишина, ибо существует мир неуловимых звуков, которые знакомы только животным.

Загрузка...