VII

Июль 1992 года, Дрезден. Во время инспекции городского дома престарелых в его подвалах обнаружен архив звукозаписей, скрытый в проеме каменной стены, заколоченном досками. Несмотря на свою долгую историю, в которой, судя по найденному материалу, не приходится сомневаться, о существовании архива до настоящего момента никто не знал.

По подземным переходам из архива можно попасть в расположенный поблизости Немецкий музей гигиены. Вполне правомочно заключить, что сотрудники музея раньше также имели доступ к этим помещениям и, по всей вероятности, осуществлялись даже обмен информацией и контакты персонала. Однако в Музее гигиены об архиве ничего не известно. Следовательно, о подземном переходе знали только посвященные и держали всё в строжайшем секрете. Впрочем, о работниках архива не сохранилось почти никаких документов. В том, что осталось от картотеки, большей частью уничтоженной, сохранилось только имя некоего Германа Карнау, охранника.

При первом осмотре подвала членами следственной комиссии Карнау поясняет:

— Здесь находятся все мыслимые и немыслимые матрицы, а также полезная для подобного рода исследований аппаратура. И, разумеется, целая фонотека систематически проводившихся записей виднейших представителей политической и общественной жизни со времен изобретения звуконосителя. Такие формы контроля, требующие большой затраты времени, могли позволить себе только господа. Мы располагаем даже знаменитым кашлем фюрера, еще на шеллаке, скорость семьдесят восемь оборотов в минуту. Эти пластинки долгое время считались утерянными.

Для каких целей служило все это оборудование? Карнау:

— Частота его пульса в условиях физической и психической нагрузки, в состоянии движения или во время произнесения речи каждую неделю фиксировалась на воске, что давало возможность регулярно проводить сравнительный анализ полученных результатов, прослушивая записи за много недель. Расширены ли его сосуды? Понижено ли кровяное давление? Восстанавливается ли у него после эмоциональной речи через надлежащее время нормальное сердцебиение? Вот те немногие опорные моменты, которые учитывались при обработке этих звуковых валиков, гибких и шеллачных пластинок, магнитофонных лент.

Двойная защита: решетка и массивные железные двери. За дверями — кирпичные своды. Здесь можно работать, только согнувшись. Студия звукозаписи обставлена с большим комфортом: за микрофоном уютное кресло, ковровое покрытие, стены обтянуты тканью — как из соображений звукоизоляции, так и потому, что сюда, в конце концов, приходили важные особы, привыкшие к определенному комфорту. Топота детворы двумя этажами выше не слышно.

Целая полка магнитофонных лент, многие из которых сползли с катушек, свидетельствует о различных, впрочем, почти безуспешных попытках перенести имеющиеся записи на звуконосители новейших моделей. Но всякий раз объем фактического материала, требовавшего обработки и архивирования, был слишком велик. Здесь всегда особенно тщательно блюли чистоту (вредители-насекомые легко могли погубить всю коллекцию), однако со временем тонкий слой пыли все-таки осел на бесчисленных картонных коробках. Прежде чем снять крышку и достать обернутые бумагой пластинки, приходится тыльной стороной ладони смахивать с нее пыль. В углу плохо освещенной комнаты стоит патефон, на нем производилось контрольное прослушивание пластинок, чьи белые этикетки часто вообще не имеют надписи. Несмотря на передовую технику, от старых аппаратов не отказывались, так как хотели и впредь работать с историческими записями. Требуются немалые усилия, чтобы привести в движение рукоятку патефона, коллекция сапфировых игл тридцатых годов падает со стола.

Изобретения звукового кинематографа ждали с большим нетерпением. Пока в кинотеатрах велись споры о том, сумеет ли Великий немой удержать свои позиции, тут уже взялись за установку камер. Объективы никогда не открывались — ведь речь шла о записи звука. Вот и объяснение километрам засвеченной белой кинопленки. Система оптической звукозаписи впервые сделала возможным полноценный монтаж, который почти совершенно исключался при выцарапывании звуковой дорожки на воске.

Разработки немцев в области звукозаписывающей техники далеко превосходили достижения других стран. Портативные магнитофоны, предназначенные для применения на фронте, вплоть до окончания войны считались у врага самым желанным трофеем. Здесь, в студии, использовались исключительно высококачественные материалы. Однажды из-за аварии отопительной системы весь арсенал восковых пластинок чуть не расплавился. По сравнению с магнитофонной лентой диски имеют то преимущество, что после контакта с магнитным источником не приходят в негодность. Вот, кстати говоря, еще одна причина, по которой всё держали в тайне: тогда всерьез опасались, что саботажники вмонтируют в этом помещении электромагниты и уничтожат материал.

Один из участков работы — оптимизация вокальных данных во время массовых мероприятий; для этого использовались технические средства: например, озвучивающие устройства. Благодаря многосторонней речевой терапии научились манипулировать свойственным немецкому произношению твердым «приступом» гласных и тем самым избегать досадных шумовых помех при трансляции. А контроль за слюнотечением и работой слюнных желез с помощью лекарственных препаратов обеспечил четкость произнесения каждого слова при быстрой и громкой речи. Вопрос о том, является ли дыхание в условиях сильной физической нагрузки шумовой помехой, стал поводом к очередным экспериментам. При использовании мощных громкоговорителей проблема дыхания чрезвычайно важна.

В углу сложены записи, содержание которых не позволяет точно определить, то ли так забавлялись с передовой звукозаписывающей аппаратурой, то ли эти пленки действительно служили медицинским целям, — тут, к примеру, если верить каталогу, сохранены шумы, производимые выделениями поджелудочной железы, или экстремально усиленное хлопанье век.

О назначении следующей серии опытов досконально выяснить ничего не удалось, однако применявшиеся медицинские технологии говорят о том, что эксперименты проводились не так давно: чтобы записать различные внутренние шумы, не поддающиеся реконструкции, в глотку или в кровеносные сосуды вводили зонд. Для следственной комиссии, правда, остается загадкой, как набирали людей для проведения экспериментов, в некоторых случаях весьма болезненных.

Ходят слухи, что для сравнительных записей привлекались, в частности, пациенты с «волчьей пастью» — расщеплением нёба. Здесь анализировали потенциал человеческого крика, бесцеремонно подвергали изменениям артикуляционный аппарат подопытных, исследуя речевые способности человека в экстремальных условиях. Однако на основе имеющегося материала ничего доказать нельзя.

Карнау рассказывает:

— Музей гигиены занимается тем, что можно увидеть, мы же — тем, что слышно. Нас связывал детальный подход, и нередко патологи Музея оказывали услуги нам, а мы — им. Так, по артикуляционным изменениям делались выводы о физиологических.

Карнау, похоже, не только очень словоохотлив, но и весьма осведомлен — научные знания, которыми он располагает, совершенно не увязываются с его статусом охранника. Давая подробные комментарии об оснащении студии и назначении аппаратуры, старик иногда отвлекается:

— Когда утро подходило к концу и клиенты, если так можно выразиться, ссужали нам свои голоса, мы часто в перерывах между двумя операциями встречались в комнате для совещаний. Вся команда собиралась вот тут: профессор Зиверс, доктор Хельбрант и профессор Штумпфекер. И начинался обмен мнениями, который нам, представителям различных дисциплин, приносил большую пользу. А иной раз все просто откидывались на мягкие подушки и молчали, пока архивариусы за стенкой делали свое дело. Наши пути соприкасались. Благодаря общим исследовательским целям группа крепко сдружилась. Много шутили, к примеру, если доктор Хельбрант говорил: «Пластическая хирургия оказывает мощное воздействие на весь организм», профессор Штумпфекер тут же добавлял: «Секс тоже». Забавы ради мы опробовали друг на друге различные способы искусственного дыхания или с наслаждением пускались в теоретические рассуждения о том, возможно ли, произведя оперативное вмешательство, ускорить процесс усвоения иностранного языка данной человеческой особью.

В ходе дальнейшего расследования у членов комиссии возникает все больше сомнений относительно личности Карнау. Его прекрасная осведомленность об исследованиях, проводившихся за период его службы в архиве, вызывает подозрение, что вопреки клятвенным уверениям этот человек отвечал не только за технику безопасности, он занимал гораздо более ответственный пост. Можно очень живо себе представить, как он сидит в комнате для совещаний в одном из роскошных кожаных кресел, в обществе Хельбранта, Зиверса и других сотрудников.

Сверх того, очень скоро выясняется, что к подвальному комплексу примыкает гораздо больше помещений, о чем во время своего первого признания, сделанного, кстати, с необычайной готовностью, Карнау умолчал. Обнаружена еще одна студия, в отличие от первой не оборудованная с комфортом: комната выложена кафелем и освещена неоновыми трубками, обстановка напоминает операционную; под микрофонной системой — стол со свисающими по сторонам склеившимися ремнями красно-бурого цвета.

Тут же рядом, на хромированной тележке, лежат всевозможные инструменты, необходимые для хирургического вмешательства. Судебно-медицинская экспертиза следов крови показала, что последняя операция, по всей вероятности, проводилась здесь всего несколько недель назад. Очевидно, утверждение Карнау, согласно которому работа в архиве была прекращена якобы еще до окончания войны, не соответствует истине. Напротив, многое говорит о том, что упомянутые медицинские эксперименты планировалось проводить и в будущем. По неизвестным каналам информация о предстоящей инспекции дома престарелых, судя по всему, просочилась дальше, и в спешном порядке было решено сняться с места, чтобы на другой территории продолжить опыты, о которых в настоящий момент нельзя сказать ничего определенного. Не добиться показаний и от Карнау — на следующее утро он покинул город в неизвестном направлении.


Я лежу молча, я не чувствую боли, только слабое давление, как будто череп ощупывают кончиками пальцев, слышу, как разрывается кожа и скальпель легко проникает в тело, но боли не чувствую, только яркий свет, жгучие лучи, почему прожектор направлен на голову, хочу повернуть ее, но не в силах пошевелиться, скальпель режет дальше, осторожно проводит черту через весь лоб, но я не чувствую боли, хочу спросить, но не нахожу языка, нёбо, губы — все онемело, это от наркоза, рот словно набит вязкой массой, которая медленно пропитывается слюной, во рту кляп, мне крепко заткнули рот кляпом.

Подбородок горит, горят щеки, веки подергиваются, брови опалены, ресницы тоже, остальная часть лица закутана, хочу подать знак, шевелю руками, ногами, животом, но ремни только сильнее натягиваются и не отпускают, операционный стол начинает скрипеть, моих сигналов никто не замечает, пытаюсь выдавить звук, но ничего не слышу, хотя нет, слышу голос, за мной, там, близко от уха, кто-то говорит: «Прошу вас, пресеките эти дерганья, они мешают, наложите дополнительные ремни, усильте анестезию, в таких условиях невозможно работать». Голос знакомый, припоминаю, это звонкий голос Штумпфекера. «Прочистите артерию, промокните тампоном, кто отвечал здесь за бритье? Опять сплошная халтура». Теплая жидкость прыскает на мои веки, наверно, кровь или слюна Штумпфекера.

Слышу второй голос: «Очень запутанная история». Похоже, это Хельбрант осматривает разрез: «Грандиозное зрелище». Штумпфекер, грубо: «Теперь раздвиньте надкостницу, поставьте зажимы.

А вот и она, видите, вон светится белая черепная коробка. Зиверс, готовьтесь потихоньку. Смажьте еще разок кровоостанавливающим раствором. Кожу в сторону». Теперь очередь профессора Зиверса: «Господа, у нас на вооружении ценнейшие измерения черепов, сделанные профессором Галлем. Граммофонную иглу направим вдоль черепного шва. Ее ни в коем случае нельзя повредить, лучше лишний раз прочистим шов от крови».

На секунду воцаряется торжественное молчание, кулак налегает на кляп. Зиверс комментирует: «Через электроды, через усилители и громкоговорители мы слышим импульсы». Потом, в самом средоточии вновь наставшей тишины, раздается слабый треск, который постепенно становится все громче и громче. По моему лицу пробегает поток холодного воздуха: по левой половине черепа движется, набирая скорость, рука, вверх-вниз вдоль канавки. Скрежет переходит в высокий гул. «Повторите. Лента крутится? Может, параязык, — гадает Хельбрант, — ни к кому конкретно не обращенный». Зиверс в сильном возбуждении: «Господа, работает! Кажется, эксперимент удался!» Штумпфекер: «Продолжайте, Зиверс, все наверняка хотят еще послушать. Позже займемся расшифровкой и обработаем сравнительные данные, чтобы передать некоторые результаты этих акустических исследований в архив экспериментальной и клинической фонетики Катценштайна».

Гудение костей есть звук человеческого происхождения, ранее никем не слышанный, истинная музыка черепа, но звучит она совершенно не по-человечески; и вот — стихает, превращаясь в глухой треск, все замерло… и снова возвращаются металлический скрежет, вибрации, охватившие теперь мою голову, уже отщепляются первые костные осколки, жуткий резонанс, от которого мурашки по коже. Неужели это звучание моего черепного шва? Празвук?

Нет, это скрежет голубиных когтей по металлической обшивке — птицы топчутся на подоконнике и никак не решат, в каком направлении спланировать на дорогу. Но ведь еще глубокая ночь, почему им не сидится, почему они не спят? С трудом продираю глаза: темно. Никакого Штумпфекера, никакого Хельбранта или Зиверса. Даже головой могу покрутить.

Волосы слиплись, подушка намокла от пота. Такой изматывающий ночной кошмар не посещал меня уже много лет. Штумпфекер давным-давно умер, я своими глазами видел его труп, когда бежал из Берлина. Вскоре после того, как мы расстались, в ту же ночь, я увидел великана на железнодорожном мосту у вокзала Лертер Банхоф — безжизненный «тягач» посреди улицы. А Хельбрант немного позже ускользнул за границу: английский связной вызвался пособничать ему в нелегальном побеге, попросив за свои услуги, как он выразился, лишь возмещения расходов. Этот собиратель сувениров удовлетворился маленьким автопортретом-шаржем последнего пациента Штумпфекера — карандашным наброском на картоне.

Я смертельно устал, но не могу снова заснуть. Иду на кухню, в этот час не горит ни одно окно, стоит глубокая ночь, только красный кончик моей сигареты тлеет в темноте. Свет проводит границу между днем и ночью, свет заправляет мировым временем, чьи незыблемые отрезки определены высотой Солнца и движением звезд. Но время человека, его индивидуальный ритм задается голосом: чередованием речи и молчания, потоком слов или нечленораздельных звуков, которые незаметно влияют на такт шагов, становятся мерилом всех привычек, хотя на первый взгляд они лишь сопровождают движения, но так кажется только на первый взгляд, поскольку восприятие их почти безотчетно. Мышцы гортани человека, говорящего про себя, незаметно движутся, и если он наедине с самим собой, то внутренний монолог может стать звучащей речью: так голос отграничивает время одиночества от всего остального времени.

Почему люди так долго не хотели записывать свои голоса? После окончания войны все покатилось под гору, даже в исследованиях по акустике с этого момента наступила пауза. Между тем вскоре после изобретения фонографа появились энтузиасты, которые записывали на восковых валиках свое домашнее музицирование: дядя исполняет серенаду, соседи стекаются к фисгармонии, самим можно не петь и все-таки каждое воскресенье устраивать концерты. Эта восторженность не пошла на убыль и после выпуска Эмилем Берлинером первой пластинки, которая имела скорость сто пятьдесят оборотов в минуту. Тридцатые годы стали эпохой расцвета, тут уж каждый норовил спеть в микрофон, чтобы потом услышать в записи свой довольно жалкий голос.

Даже во время войны не сдавались — штамповали диски для домашнего пользования с выдуманными фронтовыми сводками: в комнате дрожит игла, все семья в сборе, сидят как мышки, отец, волнуясь, возится с аппаратом, под рукой — раскрытое «Пособие для любителей звукозаписи», каждый шаг сверен с руководством, чтобы усилия не пропали даром, чтобы на воске действительно запечатлелись со всем задором комментарии с Восточного фронта и в условиях прямого монтажа отразился каждый нюанс: если танковое наступление, то с подобающей энергичностью, если советская деревня — то с иронией, а наступление холодов — с характерной звенящей ноткой.

Но как-то вдруг все сошло на нет. Настало долгое затишье, продолжавшееся до тех самых пор, когда магнитофоны мало-помалу вошли в широкий обиход; но только с появлением аудиокассет в конце шестидесятых возобновились, как нечто само собой разумеющееся, записи для себя. После появления встроенного микрофона, кстати сказать, весьма посредственного качества, украшавшего каждый магнитофон, люди снова занялись своими голосами: для друзей и знакомых записывали глупые анекдоты, рассказы о курортных похождениях, а то и вовсе пошлые шуточки.

Между этими периодами было немое время, глухое время. Фотография: да, люди фотографировались всегда, но слышать собственные голоса, за те двенадцать лет охрипшие от крика, наотрез отказывались. Ведь фотографии можно приукрасить, их композицию можно продумать заранее: а ну-ка улыбнулись и обняли друг друга! Можно заменить форму на послевоенные лохмотья. Затушевать ордена. А как легко убрать характерные усики! Взгляд легко преобразить за одну ночь: и вот уже нет в нем ненависти и воинственности, только усталость и любезное заискивание. Однако с голосом такое не провернешь — и «Да! да! да!», и «Хайль!», и «Зиг!», и «Да, мой фюрер!» будут слышны в нем еще много лет.

Картинок хватит за глаза: вон толпятся возле журнального прилавка пожилые мужчины; освежая свои фронтовые воспоминания, листают «Военную технику» и «Вестник Сталинграда», расталкивают друг друга локтями, стремясь заполучить из «Национального листка» единственный купон на приобретение видеофильма Оберзальцбурга. В печатных изданиях, для которых интонация не имеет значения, так как их можно читать и про себя, высказывания эсэсовской рожи найдут немалый спрос, и будет прочитана каждая строчка, прямо у прилавка — а то на улице сразу вычислят, кто таков, если под мышкой газета, которая пестрит грамматическими ошибками и в которой нет ни одного правильного немецкого предложения.

Нет, ни у кого нет охоты слушать голоса прошлого. Не скажешь ведь в самом деле, мол, тогда у меня был такой голос, но потом он быстро изменился. Как они завидовали глухонемым — они бы хотели быть в те годы немыми, к которым голос чудом вернулся только летом 1945-го. И если бы по окончании войны из динамиков разъезжавших по Берлину автомашин доносилось не заявление о капитуляции, а последние записи пациента Штумпфекера — вопли ярости и сдавленные крики, — вряд ли бы кто выбрался из подвалов и стал приветствовать войска победителей, сначала люди перегрызли бы друг другу глотки.

У голоса нет прошлого. В этой области предпринималось множество попыток, тут даже победители оказывали немцам всяческую поддержку, мечтая о скорейшем повсеместном изменении голосов; вот факт, достойный удивления: еще до окончания войны победители усиленно работали над составлением для немцев нового, иностранного лексического минимума, фонетических упражнений и удобопонятных учебников грамматики, дабы побежденные могли распроститься со старой интонацией и немного отдохнуть от родного языка. Целительным считалось даже простое слушание иностранной речи и чтение по губам: в актовых или физкультурных залах, а то и на стадионах, где еще совсем недавно проводились парады, торжества, демонстрации силы и стойкости, школьники хором заучивали уроки. В надежде бесследно вытравить из голоса старые оттенки люди с готовностью соглашались подвергать свой новый лексикон регулярным проверкам, во время которых определялся также уровень развития произношения. Охотно, мало того — радостно население участвовало в целенаправленных опросах, помогавших избавиться от любого рода изъянов, нарушавших целостную картину группового звучания.

А может, прощание со старым голосом давалось нелегко? Может, люди переживали внутренний раскол? И жалели о том, что уже было изобретено звуковое кино? Вот если бы в пропагандистских фильмах запечатлелись только движения их немых губ и сами они, вытянувшиеся по стойке смирно, их жесты и отмашка по команде? Вид перекошенных лиц не так отвратителен, как тогдашнее звучание их голосов. Так или иначе, ни один из надрывных воплей тех лет не остался без последствий: горло сделалось шероховатым, а на связках появились роковые рубцы, от которых не избавит даже самая искусная пластическая операция. Каждый решался заменить новыми лишь некоторые из своих прежних интонаций и приукрасить свежими оттенками старый голос; так что тот оставался в распоряжении человека. Внезапно прорываясь из глубин, он порой даже сегодня привлекает к себе внимание. Бывает, старик таким голосом заорет на ребятишек, которые, заигравшись, проникли в его личные владения, что, напуганные незнакомым грубым тоном, малыши бегут наутек, словно их жизнь в опасности.

Этот властный тон до сих пор считается признаком взрослости. Оглядываясь назад, человек делает зарубку во времени, думая, что именно с этого момента овладел голосом, подлинным зрелым голосом, до которого словно ничего не было, ничего сравнимого с ним, только учтивые наивные ответы на вопросы старших, неумелые пробы своих сил в большом, по-настоящему законном мире взрослых. Такой взгляд основан на непонимании: взрослый не понимает, что в речи ребенка сокрыт внутренний голос, подчас являющийся источником вопиющих противоречий в подборе слов и детской интонации. Взрослый, не подозревая о двуголосии ребенка, поначалу не замечает подобных несоответствий. Не может помыслить, что помимо чистых детских ноток, которые доходят до нашего слуха, ребенок способен издавать звуки совершенно иного рода, что ребенок живет в двух мирах, обладает двумя голосами, говорит на двух языках, отличающихся друг от друга, наверное, так же разительно, как язык живых от языка мертвых: мертвецы используют те же слова, что и живые, но в потустороннем мире значение их прямо противоположно.

На улице по-прежнему темно. Ищу свою старую коллекцию, записи, которые так и не решился передать в дрезденский архив — слишком дороги они мне были. После внезапного прекращения наших исследований и потом, в конце войны, я сложил самые ценные пластинки и пленки в ящики и с тех пор, переезжая с одной квартиры на другую, таскал их за собой, так и не удосужившись прослушать снова. У меня даже сохранился старый патефон — точно такую модель в последний день войны заводили в бункере, устроив чаепитие и танцы. На крышке шершавое пятно: много лет назад кухонным ножом соскоблили эмблему — изображение звуковой головки, хотя нет — мертвой головы.

Распутываю ветхую ленточку, которой перевязана пачка восковых матриц, и из бумажного, покрытого пятнами сырости конверта достаю пластинку. Без этикетки, но наверняка с маркировкой: так оно и есть, на матовом черном фоне просвечивают нацарапанные моей рукой буквы. По виду — тот самый высококачественный воск, что под конец еще оставался в бункере имперской канцелярии. Эти ли записи передал мне Штумпфекер для спасения, наказав вывезти их из Берлина?

В ожидании первых звуков в ушах неприятно щекочет. К своему разочарованию, сразу понимаю — запись сделана не мной. Совершенно непрофессионально, только и слышно, что «тип-топ». И, совсем слабо, юный голос: «Гик-гак, гик-гак, гик-гак!» Другая матрица: еще один детский голос. Нет, к этим документам я не имею никакого отношения. Как же получилось, что они помечены моей рукой?

Ведь я ни разу не записывал детей. Своими не обзавелся и никогда в жизни не слышал, как они учатся говорить. Близко с малышами не общался. Только с теми, шестерыми. Но никто из них не наговаривал мне на пластинку, хотя я всегда очень этого хотел. Случай не представился, кроме того, их отец был категорически против, боясь, что записи окажутся в чужих руках. Он наотрез отказал мне и во время нашей последней встречи, незадолго до его смерти, так что я потерял последнюю надежду. В коридоре возле моей комнаты мы напоследок даже не на шутку сцепились. Хотя заниматься записью детей было уже слишком поздно: день и ночь я помогал Штумпфекеру, предпринимавшему отчаянные попытки спасти голос последнего пациента, и ни на что больше сил не оставалось.

Проверяю третью матрицу: чей тут, в конце, голос, не Хельги ли? Да, сильные шумы, голос доносится издалека, но это голос Хельги. В ту же секунду воскресают созвучные с ним образы: 22 апреля, прибытие в бункер, я снова вижу детей. Спасаясь от налетов, они вместе с родителями перебрались в безопасное место. В первый же вечер мне удалось незаметно вмонтировать звукозаписывающее устройство в их комнате под кроватью: под «спокойной ночи» ловко спрятал и включил. Записи продолжались изо дня в день — ежевечернее подслушивание перед сном.

Загрузка...