Когда Анна Семеновна, услышав, будто что-то упало, вышла в сени, Шура лежала без движения с белым, как у покойника, лицом.

Очнулась Шура в роддоме.

Раздавленная физически, опустошенная, она безучастно отнеслась к тому, что няня, обмыв ей ваткой грудь, положила рядом немощно попискивающую девочку; сморщенное, на два месяца раньше срока пришедшее в жизнь существо это болезненно хныкало, мешало Шуре додумать ее бесконечную думу.

В таком оцепенении Шура вернулась домой. Ничего не замечая, она прошла по комнатам, в которых не была больше двух недель, легла, не раздеваясь, на кровать, не поглядев даже, куда мать положила ребенка. Только немного позже, когда привели от соседей Нину, Шура ненадолго пришла в себя. Согнув в локтях руки, словно балансируя, дочка косолапо шла к матери и, наконец, довольно уткнулась ей в грудь. Шура подхватила ее, чувствуя, как что-то горячее ударило в сердце, улыбнулась затуманенными глазами и в ту же секунду горько вздохнула. Из угла, где стояла наспех оборудованная на двух стульях кроватка, донесся слабый писк.

- Кормить надо, - напомнила мать. - Его любишь - вижу. Так и дитё пощади. Пригрей. Кровь-то его.

У Шуры брызнули слезы. Глотая их, она склонилась над болезненным, беззащитным тельцем, трогая прыгающими губами чахлый пушок на голове и чувствуя, как вдруг пронзительно сжалось ее измученное сердце. Как Же она могла так равнодушно относиться к этому слабому человечку, к последней ниточке, связывающей ее с Андреем?..

В этот же вечер, смущенно покашливая, мать сказала:

- Там это... письмо есть. На второй день пришло. Как тебя увезли...

- Какое письмо? - Шура побледнела. - Где?

- Похоже, от дружка его. От Сережи-то. - Чувствуя себя виноватой, Анна Семеновна засуетилась. - Сейчас, сейчас! Тут оно будто... Все временила, чтоб не расстраивалась...

- Где оно?!

Довольно объемный пакет был слегка надорван: должно быть, мать хотела сначала прочесть письмо сама. Впрочем, Шура тут же позабыла об этой, почему-то мелькнувшей мысли, как забыла о стоящей рядом матери, как перестала слышать ее настороженно-выжидательное дыхание.

Письмо оказалось от майора Пересветова.

Пораженный смертью командира и друга, он клялся отомстить за его гибель, рассказывал, каким Андрей был чудесным человеком, просил помнить, что у Шуры и ее дочери (о второй он, конечно, не мог знать) есть верный друг.

К письму была приложела газетная вырезка - большой очерк с портретом Андрея в центре. Шура прочитала статью и несколько минут сидела в каком-то оцепенении. Статья, наверно, была давняя - об Андрее говорилось как о живом и, как все это было непохоже на то, о чем он писал и рассказывал, по обычной своей манере пошучивая! Он был одним из лучших летчиков фронта, садился на поврежденном самолете, выбрасывался из горящей машины с парашютом, и какой же она, Шура, была спокойной дурой!..

Плакать и кричать хотелось ей, - должно быть поэтому дошло до слуха и сознания чье-то тихое, поразившее ее всхлипывание. Надев старенькие очки и держа в отставленной руке газетную вырезку, Анна Семеновна беззвучно шевелила губами, тихонько сморкалась...

Несколько недель Шуре было особенно трудно. Неважно было со здоровьем у нее, долго болела маленькая Женя, по ночам тайком пила сердечные капли Анна Семеновна. Декретный отпуск по необходимости затянулся; когда же наконец все мало-мальски наладилось и Шура впервые внимательно взглянула в зеркало, она не узнала себя. Глубоко запали обведенные черными кругами глаза, в пышных каштановых волосах, в которые любил зарыться рукой Андрюша, заблестели белые нити.

Из горкома комсомола Шура ушла - инструктором отдела кадров горкома партии. В свободную минуту она опускалась со второго этажа на первый, где в двух комнатушках располагался горком комсомола, встречалась со старыми друзьями. Ребята дружно уговаривали ее вернуться, но, побыв немного среди шумной неунывающей молодежи, Шура понимала, что она никогда этого не сделает. Ее молодость кончилась.

Часы пробили два, потом три, а Шура все еще лежала, заложив руки под голову и глядя широко открытыми глазами в черный потолок. Слезы давно высохли, и только чуть саднили тяжелые набрякшие веки.

Да, все верно, все правильно. Она знала счастье, и какое бы оно ни было короткое, оно наполнило всю ее жизнь...

Сквозь сон она еще услышала, как чиркнула в столовой спичка и потянуло папиросным дымком, потом, шлепая босыми ногами, прошла мать - должно быть, подбивать тесто...

* * *

- Вот и все, - словно извиняясь за невеселый рассказ, Шура разводит руками. - Работаю, заканчиваю строительный институт...

- Слушай, Шура! - взволнованно говорит Юрий. - Если чем нужно помочь скажи. Помни: мы не чужие.

- Спасибо, ребята, - просто говорит Шура. - Меня вон Вова с Мусей не забывают.

- Ну вот еще - забывают, не забывают! - не очень вразумительно бурчит Вовка и, не меняя тона, так же бурчливо напоминает мне: - Собирайся, скоро поезд. Не может на день остаться! Всегда ему некогда.

- Не могу, Вовка, честное слово, не могу.

- Пойдем все вместе, - решает Шура; она уже снова спокойная, улыбающаяся, на минуту даже кажется, что рассказывала сейчас не о себе, а о другом человеке.

Мы снова идем, взявшись за руки и мешая прохожим. Внезапно Шура останавливается.

- Ребята, я ж забыла совсем! Весной была в Москве, видела Вальку Кочина.

- Девичья память, - немедленно оценивает Вовка.

- Вот так здорово! - досадует Юрий. - А я там сутки болтался. Как он?

- Ну, все такой же! - Лицо Шуры светлеет. - Молодец Валька!

Удача явно начинает сопутствовать мне: находятся наши ребята!

- Адрес помнишь?

- И адрес помню и телефон. - Шура подталкивает Вовку. - Вот тебе и девичья память!

- Давай говори.

Я записываю на папиросной коробке Валькины позывные, прикидываю, когда удобнее съездить в Москву.

- Пошли, пошли, - торопит Вовка. - Не хочешь оставаться - уматывай. Адресок, кстати, я тоже могу подкинуть - Кости Русакова.

- Да ну?!

- Вот тебе и ну! Пиши: Куйбышев, Пристанская...

Я благодарно тискаю толстого потного Вовку, он недовольно выворачивается.

- Не пойму, кто едет: ты или эта милая парочка. - Вовка кивает на ушедших далеко вперед Юрку и Шуру; мы прибавляем шаг. Все, поездки свои я начинаю с Куйбышева - решено!

Шура с Юрием поджидают нас у пристанционного скверика; как только подходим, Шура медленно начинает читать стихи:

У этого скверика в давнем году,

Слишком спеша, обнялись,

И, по-ребячьи не веря в беду,

Встретиться поклялись...

Ушам моим становится жарко, я клятвенно молю:

- Ребята, ну не надо. Пощадите!

Это мои старые стихи, когда-то напечатанные и давным-давно забытые. Начинал я, как большинство пишущих, со стихов, поэта из меня не получилось, и теперь тщательно скрываю этот позорный факт в своей биографии.

Что ж, друзья, - товарищей нет,

Все прошли поезда.

Наверно, никто по своей вине

На встречу не опоздал,

заканчивает Юрий и вздыхает; дело тут, конечно, не в стихах, а в тех, кого они напомнили.

- Видишь, с каких пор мы за тобой следим, - полушутя, полусерьезно упрекает Шура. - Читаем, помним.

Не то что ты.

- А что я?

- Некоторые основания для такого разговора, видпмо, есть, - коварно подливает масла в огонь Юрий.

Ох, похоже, пока мы там с Вовкой адреса записывали, они тут промыли мне косточки! Ну сейчас и я выдам им!

И тут последний удар в спину наносит Вовка.

- Жирный стал, толстый! - говорит он, самый толстый из нас. - А если б Юрка не приехал, так бы и не заглянул? Хорош гусь!

- Кайся. Критика - основа нашего движения и роста, - назидательно говорит Юрий. Его карие, в припухших азиатских веках глаза полны смеха и тепла.

- Каюсь. - Я прижимаю руку к сердцу. - Расту.

Женский с картавинкой голос объявляет о прибытии поезда на Пензу. На перроне веселая толкучка; мы стоим у вагона. Юрий, обняв нас всех за плечи, негромко поет:

А годы летят,

Наши годы, как птицы, летят...

Покачиваясь в такт песни, мы поддерживаем:

И некогда нам

Оглянуться назад...

На нас поглядывают, одни - с недоумением, другие - с улыбкой. Мне хочется сказать: милые вы мои люди! Не от вина мы запели, а оттого, что нам хорошо и немножко грустно, оттого, что жизнь все-таки прекрасна, что мы еще, черт побери, прочно стоим на ногах и не все песни спели!

- Встретимся, хлопцы? - растроганно спрашивает Юрий. - Будет съезд десятого "А"?

- Будет! Обязательно будет!

- Эх, начать бы все сначала! - тряхнув головой, вздыхает Серегин.

- Ну и что? - Юрий обводит нас взглядом, - И мы прожили бы так же. Разве не так?

- Так, Юра, - погрустнев, твердо говорит Шура.- Только так.

4

Несколько дней спустя, сделав записи о встречах с Васиным, Шурой Храмковой и Серегиным, выезжаю в Куйбышев.

Сбавив ход, паровоз сдерживает своей квадратной железной спиной напор вагонов; позвякивая, они неторопливо вкатываются под скупо освещенные своды моста.

Мелькает и скрывается контрольный пункт, под деревянным козырьком которого стоит бессонный часовой.

Волга!

Спрыгиваю с верхней полки, выскакиваю в пустой коридор, поспешно кручу хромированную ручку - верхняя половина стекла поднимается, в увеличивающуюся щель врывается влажный запах реки, мелкая изморозь паровозного дыма. Внизу, сквозь сырые громады бетонных ферм, как черное масло, блестит вода. Посвечивая рубиновыми огоньками, уходит в разлив ночи самоходная баржа.

Не знаю, как у кого, а у меня вид Волги всегда вызывает чувство какого-то внутреннего подъема, когда все начинаешь мерить иной, необычной мерой. Сегодня Волга ночная - торжественная и таинственная, и, должно быть, поэтому на ум идут мысли о скоротечности жизни и ее вечности одновременно. Черт возьми, отрешенно и беспечально думается над черной масляной водой, - не так ли пробегает и жизнь, как мост под колесами поезда? - вроде бы и длинный, вроде бы ему - ни конца, пи краю, аи оглянешься - и кончился он уже! Ну и что же?.. Не станет нас, придут иные поколения, иные люди, а Волга все так же будет катить свои воды, то золотясь под солнцем, то отливая ночной чернью, и кто-то иной, родственный нам по духу, так же заглядится на нее из окна вагона...

От бьющего в лицо ветра становится зябко, я с удовольствием возвращаюсь в теплый и сонный уют купе.

После высоких мыслей особенно охотно думается о самом обычном. Например, о том, получил ли Костя Русаков мою телеграмму.

Я начинаю думать о Косте.

Появился он у нас в седьмом классе, первого сентября.

Заболтавшись во дворе, мы влетели в класс и плюхнулись на свои места, когда педагог раскрыл уже классный журнал.

- Кто у нас новенький? - тактично не заметив беспорядка, спросила Полина Ивановна.

- Я, - раздался позади уверенный незнакомый голос. - Русаков Константин.

Мы, как по команде, оглянулись.

Толстощекий белокурый парень стоял, положлв на край парты левую руку, ни капельки не смущаясь под устремленными на него взглядами. В шестом классе - семиклассниками мы были первый день - никто из нас не придавал особого значения прическам; светлые густые волосы новенького были причесаны тщательно и не просто:

сначала вверх, потом тяжелой густой прядью вниз, на лоб.

Голубые его глаза смотрели спокойно, открыто, а манера держать голову не только прямо, а даже чуть приподняв ее, придавала Русакову Константину вид самоуверенный.

- Ломака, - довольно внятно объявил Валька Кочин.

- Откуда ты к нам приехал? - продолжала расспрашивать Полина Ивановна.

- Из Калуги. - Русаков тряхнул головой, поправляя волосы, и само по себе безобидное движение окончательно утвердило нас в мнении, что он зазнайка. Нас, мальчишек, задело, должно быть, и то, что девчонки глядели на новенького во все глаза, вот ведь дурехи! Ничего, спесь с этого калужанина мы собьем!

В четырнадцать лет люди выносят свои суждения мгновенно и, как правило, ошибочные. Ошиблись относительно новенького и мы. Парнем он оказался неплохим, самоуверен был не больше, чем каждый из нас, а что касается его манеры, так он просто привык отвечать четко и коротко. Ко всему этому, не в пример большинству из нас, он оказался большим аккуратистом. Кончив писать, обязательно протирал перышко, учебники у него всегда были обернуты чистой бумагой. Ну что ж, у каждого человека своя слабость, великодушно решили мы. Немного позже, когда выяснилось, что отец Кости тяжело болеет и семья живет трудно, мы и вовсе отнеслись к нашему новому товарищу с участием.

Двадцать лет - срок долгий. Я отчетливо вижу Костю Русакова семиклассником и совершенно не могу представить его сорокалетним, в сущности уже немолодым человеком. Какой ты, Костя? - спрашиваю я под убаюкивающий перестук колес.

...Костя встречает меня у вагона.

Узнаю его сразу, хотя изменился он так же, как все мы, а может быть, и побольше. Лицо утратило не только былую свежесть, но и округлость, когда-то голубые глаза кажутся сейчас серыми; большие, внимательные, они смотрят спокойно и умудрешю, как смотрят глаза людей, вдоволь повидавших и худого и доброго. Прежними у Кости остались только волосы: нисколько не поредевшие, они все так же фасонно зачесаны вверх и оттуда падают на широкий лоб тяжелой льняной прядью. Утренний ветерок, посвистывающий на перроне, легонько шевелит эту прядь - Костя в плаще, с непокрытой головой.

- Здорово, брат, здорово!

Товарищи из местного отделения Союза писателей заказали для меня номер в гостинице - Костя пропускает известие мимо ушей.

- Милое дело! - отобрав чемодан, говорит он; это его любимая присказка, в зависимости от тона и обстоятельств в каждом отдельном случае имеющая свое значение. Сейчас, в переводе на наш забытый мальчишеский язык, она звучит как вопрос: "А фигу не хочешь?.."

В просторной двухкомнатной квартире никого нет, Костя объясняет:

- Тамара в командировке, дочка у бабушки. Так что в твоем распоряжении любая комната.

- А кто у тебя жена?

- Судья. Не семья, а конвейер. Жена судит, потом осужденные попадают на исправление к мужу.

- Постой, мне же говорили, что ты в уголовном розыске работаешь?

- Работал. Теперь - начальник исправительно-трудовой колонии. Прошу любить и жаловать. - Костя на секунду склоняет голову, не очень весело шутит: - Жаловать, пожалуй, жалуют, а вот любить - вряд ли. Не той категории...Ну ладно, давай делами заниматься.

Показав, где умыться и побриться, он уходит на кухню, там что-то начинает шипеть и булькать.

- Завтракать, - доносится вскоре короткая команда.

- Слушай, - говорю я, входя на кухню, - да брось ты все это! У меня к тебе тысячи вопросов.

- Милое дело - брось! - возмущается Костя, развязывая на себе кокетливый хлорвиниловый фартучек. - Садись. Выпить хочешь?

- Нет.

- Ну и ладно - вечером, - с видимым удовлетворением соглашается Костя. - Вечером я тебя в ресторацию поведу. Яичница и кофе - все мои кулинарные познания.

Ноги протянуть можно.

Костя завтракает, поглядывая на часы, хотя времени до начала работы еще много.

- Слушай, - исподволь начинаю я подбираться к интересующей меня теме. Ты рассказал бы, как преступников ловят. Что с ними потом делают?

- Что? - Костя встает, укоризненно покачивает головой. - Ты снди, сиди, я пока переоденусь. Насмешил ты меня.

- Чем?

- Скажи, пожалуйста, почему вроде бы умных людей всегда тянет на такое? Ну вот тебе - зачем? Всяких страстей-мордастей об этом написано - горы! Уж на что я - читаю иной раз, и волосы дыбом. Страх!.. - Костя надевает форменную рубашку, суховато говорит: - В жизни все проще. Как и дела, которыми изо дня в день заниматься приходится. Муж напился, избил жену.

Сколько, спрашивают, выпил "Полуторку с прицепом и под копирку". Сто пятьдесят, значит, кружку пива и все повторил. Вот тебе и дело. Или вот еще. Трое подростков забрались в киоск и съели полбидона мороженого.

- Ну и что? - смеюсь я, думая, что Костя шутит.

- Я серьезно, - говорит Костя. - Животы вспучило, ангина у всех. Ребятишек в больницу, родителей обязали внести стоимость мороженого.

- Это скорее анекдот. Есть же опасные преступления?

- Ко мне, конечно, не такие попадают. - Костя хмурится. - Есть, всякие есть. Бывает, что по земле и отпетая сволочь ходит.

- Ты знаешь, что Гущин наших ребят выдал? - сразу вспоминаю я.

- Знаю. Я еще в управлении работал - запрос был. - Костя рывком, словно петлю, затягивает узел галстука. - Поймают.

- Да видишь, - долго что-то.

- Ничего. Сколько веревочке ни виться - конец все равно найдется.

- Это пословица, Костя.

- Нет - практика. А она меня убедила: любое преступление рано или поздно открывается.

- Всегда?

- Всегда, - не колеблясь, подтверждает Костя.

Он смачивает виски одеколоном и, заметив, что с завтраком я покончил, начинает проворно убирать со стола.

Через минуту насухо вытертая клеенка блестит, как новая, - Костя остался все таким же аккуратистом.

- Всегда, - словно беседа наша не прерывалась, продолжает он начатую мысль. - Преступление рано или поздно обнаруживается не обязательно потому, что хорошо работает милиция и прокуратура. Прежде всего потому, что хороших людей неизмеримо больше. Народ преступника все равно раскусит. Опознает, говоря по-нашему. Преступник - инородное тело. Рано или поздно, он, как пробка из воды, выскочит...

Под окном раздается гудок машины, Костя выходит и тут же возвращается в кителе; на зеленых погонах, между двумя синими полосами - крупная майорская звезда; привычным движением, закидывая, он поправляет волосы, надевает форменную фуражку. Форма ему идет - в ней он моложе, стройнее и почему-то - более чужой.

- Пошел. Отдыхай, читай. Книги в твоем распоряжении. Захочешь побродить - ключ бери с собой. Буду в шесть. Все.

- Слушай, Костя, - мгновенно решаю я, - возьми меня с собой.

- С собой? - Костя, раздумывая, взглядывает на меня раз, другой и соглашается. - Ладно. Паспорт есть?.. Бери.

У подъезда стоит старенькая, но безукоризненно чистая "Победа"; Костя открывает мне заднюю дверцу, сам садится рядом с шофером - немолодым носатым человеком в коричневой кожаной тужурке на "молниях"; вижу, как в смотровое зеркальце водитель быстро и внимательно оглядывает меня.

- Привет, Вадим Петрович, - здоровается Костя. - МАЗ вернулся?

- Вернулся почти под утро. Скаты два раза менял, говорит.

- Резину обещали. Ты вот что сделай...

За стеклом бегут утренние, недавно подметенные и политые улицы; обвешанные, словно гроздьями, звенят и стучат переполненные трамваи, внизу, обрезая город, вспыхивает Волга - кроткая и синяя, как глаза сельской красавицы.

Костя разговаривает с шофером о каких-то хозяйственных делах, обо мне он, кажется, уже забыл, и это задевает. Я смотрю на его плечи, прикрытые мягкими погонами, на синий околыш фуражки, на его крепкий, хорошо подстриженный затылок и с легким недоумением, к которому примешивается и доля обиды, думаю: осталось ли вообще что-то общее между всеми нами и им, Костей?

Спокойствие, суховатость, аккуратность, - не упали ли все эти изначальные семена на благодатную службистскую почву, дав, как всегда в таких случаях, отменный урожай? Подобная мысль мелькнула у меня еще на вокзале, когда, ожидая троллейбуса, я рассказал Косте о встрече с ребятами в Кузнецке, о наших планах на будущий год. Мысль о съезде Костя одобрил, вздохнул, слушая рассказ о Шуриной судьбе, и все. Ни шумной радости, ни горького сожаления. Теперь вот занят разговором о каких-то подшипниках и не догадается даже оглянуться.

- Ну, как город? - Костя, обернувшись, кивает на оставшиеся далеко позади кварталы - машина уже мчится по прямому, как стрела, шоссе. - Это тебе не Пенза, верно?

- Но, но! - предупреждаю я, чуть смущенный таким забавным совпадением. - Пенза - это Пенза.

- Ясно. - Костя подмигивает, на какую-то долю секунды в его спокойно-сосредоточенном лице появляется что-то давнее, мальчишеское и тут же исчезает. - Подъезжаем. Вадим Петрович, крой сейчас прямо в "запчасть", к Греберу.

- Добре.

Перескочив с мягким четырехкратным стуком блеснувшие на солнце рельсы, машина поворачивает вправо и останавливается у металлических с плотно сошедшимися половинками ворот. Слева - обычная проходная будка, и только несколько рядов колючей проволоки по-над забором да сторожевые вышки по углам говорят о том, что будка это не заводская.

- Давай паспорт, - как-то неуловимо подобравшись, говорит Костя.

Он открывает входную дверь, в ту же минуту сидящий за перегородкой сержант вскакивает, приветствуя начальника. Костя четко, даже щеголевато подносит руку к козырьку фуражки.

- Возьмите паспорт, пропуск перешлете ко мне.

- Есть, товарищ майор!

Впереди - какие-то корпуса, сараи; возвышаясь над ними, дымит самая простая заводская труба; на белой кирпичной стене - большой рисованный плакат: в овале - женщина и дети, склонившись над столом, пишут письмо, ниже - крупная броская подпись: "Семья ждет твоего возвращения к честной трудовой жизни".

- Вот это и есть наша исправительно-трудовая колония, - объясняет Костя. - Колония промышленная, у нас несколько производств. Сейчас я тебе их покажу.

Из-за угла доносится пряный запах пиленого дерева; возле длинного плоского цеха - гора ящиков, штабеля желтых досок; в открытых дверках верстаки, тоненький визг электропилы, хвойный дух древесины, царство опилок и стружек...

- Готовим тару для макаронной фабрики. И для своих нужд, - деловито говорит Костя.

Выглядит все это обыкновенно, буднично, мое напряженно-повышенное внимание ослабевает - до тех пор, пока не начинают попадаться первые заключенные.

Угнетает прежде всего одежда - одинаковые ватники, штаны из "чертовой кожи", грубые на кожаной подошве башмаки, - все похоже настолько, что поначалу одинаковыми кажутся и лица людей. Стараюсь не встречаться с ними взглядом - с безликими, уступающими нам дорогу с пришибленным и почтительным "здравствуйте, гражданин начальник". С каким-то смутным чувством неприязни кошусь на спокойно вышагивающего Костю. На него все это, конечно, не действует: вежлив и сух, как короткий взмах правой руки, которым он молча отвечает на приветствия.

Я не знаю, за что эти люди попали сюда, но мне жаль их. Боже мой, думаю я, и так изо дня в день, из месяца в месяц, иногда - из года в год. Там, за высоким забором, опутанным колючей проволокой, гудки паровозов, осыпающие зеленые искры троллейбусы, смех девушек. И все это не для них...

- Костя, - дали человеку пять лет, и он все их тут отбыть должен?

- Не всегда. Сроки заключения могут быть пересмотрены.

- В каких случаях?

- После отбытия половины или двух третей срока.

Если за это время заключенный примерно себя вел, хорошо работал, не допускал нарушений, колония возбуждает ходатайство об условно-досрочном освобождении.

- Почему условном?

- Человеку оказывают доверие. Освобождают при условии, что в течение оставшегося срока он не совершит никаких проступков.

- А если совершит?

- Осудят и добавят тот самый срок, который скостили.

- И бывает так?

- Всяко бывает. - Костя неопределенно пожимает плечами.

Весь этот разговор идет на ходу, пока мы вышагиваем от цеха к цеху. От просторного гаража, где под вздернутыми капотами копошатся во внутренностях моторов шоферы и слесари, к механическому, с ровными рядами фрезерных и токарных станков и шелестом сизой металлической стружки, - до литейного, где под серо-черным огнеупором вагранки клокочет расплавленный металл и лежат плоские опоки, заполненные пористым, исходящим жаром литьем.

- Ладно, - решает Костя, вытирая измазанные гдето руки, - пошли. В одиннадцать у меня междугородный разговор. По пути покажу жилые корпуса.

Бытовая зона отделена от производственной внутренней стеной; здесь своя проходная, свой вахтер, свой особый мир, сейчас - в разгар рабочего дня безлюдный и тихий.

Минуем запертый до вечера клуб, медпункт, глянувший из-за поворота большими стерильно чистыми окнами, и я удивленно присвистываю. У входа в длинное одноэтажное здание - синяя, так привычно выглядящая в любом селе и городе и неожиданная здесь вывеска: "Министерство просвещения РСФСР. Филиал областной заочной средней школы". На всякий случай заглядываю даже в окно: просторная комната, ряды столов, черная классная доска, кусочек мела на столе преподавателя.

- Ого, у вас тут целый бытовой комплекс!

- Милое дело. - Костя пожимает плечами. - Здесь люди живут. Как же иначе?

Не постучавшись, Костя открывает дверь жилой секции.

В нос бьет тяжелый спертый дух скученного жилья.

Комната метров восемнадцати - двадцати плотно заставлена двухъярусными железными койками, застеленными шерстяными синими одеялами. Белеют в изголовьях подушки, сложенные треугольником полотенца; мокро блестит мытый крашеный пол.

Никого нет, Костя недовольно крякает.

И тотчас из дальнего угла, откуда-то из-под кровати показывается человек. В серой, с засученными рукавами рубахе, наголо остриженный. Броспв мокрую тряпку, он делает несколько шагов вперед, останавливается по команде "смирно".

- Гражданин начальник, - очень невнятно докладывает он. - Секция вторая, все на работе. Дневальный...

Фамилию его я уже не разбираю, так тихо, каким-то тусклым, бесцветным голосом говорит он. У него болезненно бледное лицо и неожиданно яркие красные губы.

Глаз я его не вижу - они бегают, одинаково, кажется, избегая и моего и Костиного взгляда.

- Ты завтракал? - спрашивает Костя.

- Так точно.

- Болен?

- Никак нет.

- А почему чуть говоришь?

Дневальный поднимает голову, я, наконец, вижу на секунду его глаза и чувствую, как у меня по коже ползут мурашки, - такая в них огромная тоска и боль! Убежден, что здесь какая-то жестокая судебная ошибка, готов дать руку на отсечение, что у человека чудесная тонкая душа!

- Слушай, - волнуясь, говорю я Косте, едва мы выходим. - Может, я лезу не в свое дело, но скажи, пожалуйста, почему ты с ним так бестактно? Грубо? Что это ва человек?

- Бандит, - просто отвечает Костя и безжалостно добавляет: - Вторая судимость.

От неожиданности останавливаюсь, ошарашенно моргаю, Ну и ну - вот тебе и тонкая душа! А я-то по наивности считал, что умею разбираться в людях. Ловлю себя на том, что начинаю смотреть на Костю иными глазами.

Тут и людям верить перестанешь, и очерствеешь поневоле.

- Вот так, брат, - словно услышав мои мысли, говорит Костя. - Идем теперь ко мне. Поскучай, раз сам выввался.

Поднимаемся на второй этаж административного корпуса, идем длинным коридором с чередующимися на дверях табличками: отдел кадров, главный инженер, плановый отдел... Все это очень смахивает на заводоуправление.

Костин кабинет большой, светлый, впечатление портят только внушительные решетки на окнах, их не смягчают даже веселенькие пестрые шторки.

Едва Костя усаживается, как один из двух телефонов на его столе начинает настойчиво трещать - междугородная.

- Ташкент, Ташкент! - так и не успев зажечь сигарету, начинает кричать Костя. - Министерство торговли!.. Да, да, начальник колонии. Мы можем поставить вам аммиачные компрессоры для холодильников. Штук триста, четыреста. Нужны?

Костя веселеет, ловко прикуривает от протянутой спички.

- Хорошо... Очень хорошо!.. От вас нужен кокс и чугун чушковый. Да, да... Давайте телеграмму. Адрес - записывайте...

Переговоры проходят и заканчиваются в обстановке взаимопонимания; я надеюсь, что после этого мы наконец поговорим, но не тут-то было. Костя поднимает трубку внутреннего телефона, вызывает к себе главного инженера и начальника производства. Начинается маленькое совещание, для каких-то консультаций приглашается еще юрист. Впечатление, что присутствую на планерке у директора завода.

Некоторое время прислушиваюсь и, убедившись, что в общей сложности понимаю немногое, пытаюсь мысленно разобраться в своих впечатлениях. Их множество, они разные, пестрые, конечно же, пока очень поверхностные, и я принимаю соломоново решение - ничего пока не решать.

Надо отдать начальнику колонии должное: совещание он проводит быстро, энергично; через пятнадцать минут, глубоко удовлетворенные исходом переговоров с Ташкентом, люди расходятся. Однако с глазу на глаз остаться с Костей не удается: едва закрывается дверь за главным инженером, как в кабинет входит высокий лысый человек в штатском костюме и с картонной папкой под мышкой.

- Жду, Федор Федорович, жду, - говорит ему вместо приветствия Костя и, ободряюще кивнув мне, погружается вместе с главбухом в какие-то расчеты.

Телефоны звонят почти беспрерывно - то один, то другой, то оба вместе. Отвечая одному и слушая другого, Костя ни на минуту не отрывает глаз от каких-то ведомостей, - главбуха, кажется, такая обстановка не смущает.

Потом является молоденький черноглазый капитан начальник охраны колонии.

- У моих солдат завтра собрание. Хочу просить...

- Во сколько?

- Двадцать ноль-ноль.

Костя делает пометку в календаре, коротко кивает:

- Буду.

- Товарищ майор! - не входит, а врывается одутловатый высоченный дядя в длинной светлой шинели без знаков различия. - Второе не получилось!

- Почему?

- Вермишель, оказалось, смешана с макаронами. Получилась клейковина какая-то.

- А вы не знаете, что надо делать? - Впервые за все утро в голосе Кости звучит раздражение. - Составьте акт, делайте вторую закладку. Второе к обеду должно быть.

- Слушаюсь!..

Кабинет наконец пустеет, но в дверь снова стучат, на этот раз неуверенно, деликатно.

- Да, да, - громко говорит Костя. - Войдите.

Невысокий щуплый человек с рыжеватыми, остриженными под машинку волосами вытягивается, его глуховатый голос звучит просительно:

- Гражданин начальник, разрешите обратиться...

У него по-женски покатые плечи, узкий лоб с неопрятно наползающими на него белесыми, начавшими отрастать, косичками, грубый, почти квадратный подбородок. Когда-то я читал о Ламброзо, и хотя во всех словарях и энциклопедиях о его теории говорилось с непременным добавлением "реакционная", сейчас она кажется мне убедительной; мельком взглянув на стоящего перед Костей заключенного с четко выраженными внешними признаками преступника, я определяю - рецидивист. У него хороши только глаза открытые и виноватые, но теперь подобный пустяк меня не собьет!

- Слушаю, Андрпасов, - говорит Костя.

- Гражданин начальник. - Заключенный начинает волноваться, волнение его кажется неестественным, наигранным. - Нехорошо у меня получилось. Очень нехорошо! Виноват...

- Что такое?

- Гражданин начальник! Ни одного нарушения не было. Вы же знаете!

- Говорите короче и понятнее.

- Возвращался со стройки. У самой колонии остановила старушка. Старенькая такая!.. - Голос Андрпасова вздрагивает, он быстро проводит языком по пересохшим губам; я с интересом думаю, зачем он хочет разжалобить начальника нехитро придуманной историей с несуществующей старушкой. - Остановила меня. К сыну приезжала. Передачу взяли, а деньги вернули. А ему, говорит, сыну-то, в декабре освобождаться, ехать далеко. Бельишко теплое, как выйдет, купить надо. "Слабый он, мол, застудится". Ну, и уговорила передать. Лаптину, из третьего отряда. Я его и в глаза не видал!

- И что дальше? - спрашивает Костя; по-моему, как и я, он не верит ни одному слову заключенного.

- Известно, что дальше. - Андриасов удрученно вздыхает. - На вахте, должно быть, заметили, как я эту десятку в карман сунул. Только в проходную, а мне - покажи, что в кармане. И тут же позвонили вашему помощнику.

- Так что ж вы от меня хотите? - Костя спрашивает, явно досадуя, хмурится.

- Простите, гражданин начальник! - горячо просит Андриасов. - Ни одного же нарушения!

- Вы знали, что этого делать нельзя?

- Так точно. Знал.

- Зачем же вы тогда просите?

Я, кстати, тоже не понимаю этого, не понимаю, какое значение имеет для Андриасова, простит ему начальник или нет. Ага, вот, оказывается, в чем дело!

- Гражданин начальник! Меня же на досрочное освобождение представили. А теперь отзовут?

- Отзовут, - хладнокровно подтверждает Костя. - В следующий раз подумаете. Идите.

- Слушаюсь. - Андриасов, ссутулившись, поворачивается.

Пока он идет до дверей, я с неприязнью смотрю в его покорную спину, мысленно одобряю Костю: правильно, с такими нужно быть предельно строгим!

Костя куда-то звонит. Кладет трубку, с удовольствием распрямляет плечи.

- Кажется, все, первый поток схлынул.

- И всегда у тебя так?

- Ну, что ты! Сегодня день неприемный. Иногда, как волчок, крутишься с утра до ночи.

- А давно ты здесь? Рассказал бы, что ли, о себе.

Ну-ка, давай выкладывай послужной список.

- Милое дело! - смеется, прямо на глазах молодея, Костя. - Ты что отдел кадров?.. Изволь, если нужно.

Кончил войну в чине капитана-пехотинца. После демобилизации закончил Саратовский юридический институт.

Здесь пять лет. Что еще? Взысканий по работе не имею, наград - также. Под судом и следствием не был. К сожалению, занимаюсь подобными делами сам. - Улыбка сбегает с Костиного лица, заканчивает он совершенно серьезно: - И мечтаю, чтоб скорее пришло время, когда моя профессия не понадобится. Пошел бы сады разводить...

- А что, Костя, велика преступность?

- Статистикой не занимаюсь. - Костя уклончиво пожимает плечами и с суровой прямотой заканчивает: - Без дела, как видишь, не сижу.

- Живуч, значит, уголовный мир?

- Что?! - Светлые Костины брови изумленно поднимаются, сталкиваются и расходятся от легкой усмешки.- Господи, до чего ж все-таки у иных людей голова всякой дребеденью забита! - Костя не дает мне вставить ни слова. Ты такое выражение слышал: преступность в нашей стране как социальное явление ликвидирована?

- Ну, слышал.

- Не нукай. Это не просто фраза, а правда. И очень большая притом. От нужды, от нищеты - от несправедливости социального строя, что толкала человека на преступление, мы давно ушли. Понимаешь ты, что это значит?.. У меня в колонии главным образом по бытовым делам. Порядочно молодежи, и почти все они оступились с помощью водки. Да, да - это большое зло. Когда пить не умеют. Напьются - скандалы, драки. Иногда - с применением ножа. А потом опомнятся - поздно. Какой же это, я тебя спрашиваю, уголовный мир? Для общества они не потеряны. Отработают свое - поумнеют, наперед закаются. Мы ведь тут не только работать заставляем - учим, воспитываем, даем людям профессии. Но отнимаем у них на обусловленный срок самое дорогое - свободу.

Костя закуривает, смотрит некоторое время, как плывет, рассеиваясь, голубой дымок, и признается:

- Попадаются, конечно, отдельные типы. Последние из могикан. Жулье, рецидивисты...

- Этот, как его - Андрпасов - рецидивист, конечно? - убежденно спрашиваю я.

- Кто? Андрпасов? - по тому, как Костя начинает скалить свои белые крупные зубы, я понимаю, что снова попал впросак. - Ну, силен! Психолог, инженер человеческих душ! - издевается Костя. - Толковый, порядочный мужик - вот кто такой Андриасов. Допустил по халатности аварию на электростанции, за это и попал к нам. Великолепно работает. Расконвоированный. И все, что он говорил, правда. Устраивает тебя?

Со всеми своими теоретическими обоснованиями и привлеченным на помощь Ламброзо чувствуя себя постыдно, но, обороняясь, немедленно нападаю на Костю.

- Какого ж ты тогда черта разговаривал с ним так?

Отказал в таком пустяке?

- Это уже другой вопрос. - Костя сбивает с сигареты пепел, поднимает на меня спокойные, очень спокойные глаза. - Поступить иначе я не мог. Заключенный допустил проступок и будет наказан за это. Ненадолго, но с представлением на освобождение повременим. Закон есть закон, я стою на его страже.

Костя произносит все это невозмутимо и холодно - таким тоном, который исключает возможность спора, это уже что-то от служебного педантизма; губы его отвердевают, и я только сейчас вижу, как действительно немолодо он выглядит. Нет, думаю я, мы меньше изменились.

У Юрия Васина молодая душа, Шура потеряла мужа, но осталась все такой же сердечной, про Вовку Серегина я говорить нечего, я, кажется, и сейчас готов на любую глупость - только помани! А тут - нет. Тут каждое слово взвешено, тут все сухо и точно, как в аптеке. Мелькает вдруг мысль: может, не писать обо всем этом, обойтись в будущей книге без главы о Косте?.. Нет, все равно буду - из песни, говорят, слова не выкинешь.

- Так-то, брат, - не то оправдываясь, не то, наоборот, утверждая свою правоту, говорит Костя. Он поднимается из-за стола, шагает по кабинету.

- Можно? - Без предварительного стука в дверях появляется стройный черноволосый и чернобровый парен г..

на нем далее традиционная одежда выглядит щеголевато; впрочем, это, наверно, от молодости, оттого, что юношески свежее лицо его чуть не светится от какой-то радости или просто так, от избытка здоровья.

- Раз вошел, значит, можно, - полузамечанием, полуразрешенпем отвечает Костя; мне почему-то чудится, что голос его теплеет. - Входи, входи.

Бросив на меня быстрый выразительный взгляд:

"А, бог с тобой, сиди!" - так можно перевести его, парень выпаливает:

- Гражданин майор - сын у меня! Спасибо вам!

- Я-то при чем? - обычно невозмутимый майор в этот раз явно смущается. - Поздравляю, Петро.

- Вот, и Надя пишет! - Парень выхватывает из кармана письмо, глаза его блестят. - "Передай привет майору, скажи, что я запомню его на всю жизнь". И я, гражданин майор, запомню! Пусть я сейчас арестант, но я все чувствую. Эх! - счастливый папаша встряхивает смоляным чубом. - Честное слово, гражданин майор, не пожалеете вы за свою доброту! Слово даю вам!

- Да будет, будет! - Костя смущается все больше. - Видишь, как все хорошо устраивается? Сын родился, через два дня мы тебя расконвоируем, и опять за машину сядешь.

- Не сяду! - решительно, продолжая во весь рот улыбаться, отказывается парень. - Я от нее пострадал и шабаш! В слесарях останусь.

- Смотри, дело хозяйское, - покладисто соглашается начальник, - Будешь жене писать, передай от меня привет.

- Спасибо, сто раз спасибо! - растроганно говорит парень. - Побегу, гражданин майор, я у Михалыча только на минуту отпросился.

- Беги, беги, Петро. Счастливо.

Каким-то одним стремительным прыжком Петро достигает дверей, исчезает; не замечая, что я сгораю от любопытства, Костя подходит к столу, поднимает телефонную трубку.

- Три-двенадцать прошу... Андрей Никифорович - я, Русаков. Слушай, у Балакина сын родился. Поздравьте его вечером перед всеми... Вот, вот хорошо.

Положив трубку, Костя смотрит на часы, преувеличенно громко удивляется:

- Ого, час уже!

Все понятно: суровый "гражданин майор" расчувствовался, стыдится этого и, конечно, не собирается ни о чем рассказывать. Как бы не так!

- Случай, кажется, довольно любопытный, - как можно незаинтересованней говорю я. - Ты как считаешь?

- Я? - Костя медлит, взгляды наши встречаются, и по его улыбчивым глазам видно, что он, чертяка, все великолопно понимает. - Ты есть хочешь?

- Да ну тебя! Расскажешь, что ли?

- Расскажу, расскажу. Дверь вот закрою. Сейчас перерыв. Обедать поедем позже. Я нынче пораньше освобожусь.

- Да не тяни ты, пожалуйста!

Костя берет сигарету.

- Предупреждаю, что это будет рассказ о моем служебном проступке.

- Тем лучше, - смеюсь я. - Проступок правильного человека - это же здорово!

- Ладно, ладно, Костя присаживается на диван рядом, хлопает меня по колену. Ну, слушай тогда.

СЛУЖЕБНЫЙ ПРОСТУПОК

МАЙОРА РУСАКОВА

- По положению вновь прибывших принимает дежурный офицер. Я в этот раз в приемник случайно заглянул. По пути, из литейки шел. Вижу в окне - народ.

Ну и завернул.

Картина такая: дежурный стоит за столом, берет очередное "дело", выкликает. Кто-то из прибывших выходит на шаг вперед, отвечает. Кучкой сбились, человек пятнадцать прибыло.

Капитан Осипов, помню, дежурил. Увидел меня - докладывает. Я ему рукой махнул: не обращайте, мол, внимания. Работайте.

Сел в углу, разглядываю, что за люди прибыли.

Должен тебе прямо сказать - отношение тут у нас, службистов, к новичкам двоякое. По-человечески, конечно, жалко. Не по отдельности там каждого их ведь пока никого не знаешь, а так - всех скопом. Не тюрьма, так и не воля вольная. А люди... Это во мне одна часть жалеет. Общечеловеческая, которая - поменьше. А вторая моя часть - начальник колонии, эта побольше и интересы у нее - свои. У нас ведь производство, годовой план, на несколько миллионов рублей прибыли даем. И как по одной давней, но в общем-то верной, формуле кадры и тут все решают. Вот я и прикидываю, что за кадры к нам прибыли. Этот, по рукам, вроде слесарь или токарь - толково. Этот больше на шофера смахивает - хоть и в заключение ехал, а одет пофасонпстей. Шофер - тоже толково, на дороге не валяется. Хуже всего - с интеллигенцией. С этой прослойкой, пока ее к месту приспособишь, намучаешься. Претензий много, отдача - на мизинец. Да, чтоб не забыть: мы стараемся давать людям работу по профессиям. А не успел ее заиметь научим.

Свое профтехобразование, и не хвастаюсь - очень неплохо поставлено. После освобождения, если, конечно, дурака но валяли, от нас мастерами уходят.

Смотрю вот так, гадаю - вижу, позади всех парнишка жмется. Лицо хорошее, чистое, одни брови чего стоят!

Черные, черные. Девчата от таких бровей покоя лишаются. И одет чище других. Хорошая шапка, "московка" с воротником - прямо в командировку прибыл. А на душе - черт знает что творится! Глаза как у затравленного. Озирается словно его убивать сейчас будут. Ясно - впервые, и не из блатных. Те и одежонку соответственную берут, и смотрят не так. Спокойно, с любопытством, независимо - как угодно, но - уверенно. Иной еще - сукин сын! - с ухмылкой, будто не в колонию, а к теще на блины явился!

Правильно оказалось - новичок. Только я так подумал, Осипов вызывает:

- Балакпн.

Пробился вперед этот самый чернобровый, лицо - вотвот сгорит. И глаз поднять не может. - . Я, - говорит.

- Имя, отчество?

- Петр... Петр Николаевич.

- По какой статье осужден?

- Пятьдесят девятая, три "в"...

Так, все понятно. Конечно, шофер, и конечно - за аварию. Горят на этой статье шоферы. И если говорить честно, нередко за чужие грехи. Кто-то рот разинул, попал под машину, а судят шофера. Малейшая неисправность, и пиши пропало. Бытует мнение, что шоферы только по пьяной лавочке попадают. Нет, уверяю тебя. Иной раз и без вины виноватым можно стать. Тебе не странно, что об этом говорю я? Насмотрелся...

Ну, это особая статья, как говорят... Вечером начал знакомиться с личными делами прибывших, дошел до Балакина. Все верно. Тридцать восьмого года рождения, комсомолец. Бывший, конечно. Отслужил три года в армии, после увольнения работал в Вологодском автохозяйстве.

Отличные характеристики. В пургу, ночью, при выезде из города сбил старика. Не заметил. На четвертые сутки старик скончался. Итог - четыре года исправительно-трудовой колонии. Да, вот так...

Определили мы его в гараж слесарем. Во-первых, думаю, своим делом заниматься будет. Во-вторых, там завгар - мужик мудрый, второго такого еще поискать. Пятерых штатных воспитателей стоит. Самый старый член нашей парторганизации - это звучит. Скоро вот на пенсию провожать, так веришь жалко. Я тебе еще о нем расскажу...

Дня через три-четыре захожу в гараж. Работает Балакип. В спецовке уже, да и она на нем как-то ладно сидит. Красивый парень - ничего не скажешь. Увидел меня - вскочил, руки по швам.

- Работай, - говорю, - работай. А бояться нечего, я не волк серый.

Не улыбнулся, ничего. Не подпускает к себе человек, Ну что ж, думаю, на это время нужно.

Иду к Михалычу, это завгар наш самый. У него тут вроде уголка отгорожено. Точнее - сундук с окошком, метр на метр. Закурили, спрашиваю:

- Как новенький?

- Приглядываюсь, - отвечает. - Пока одно скажу; руки толковые, а душа пуганая.

- Откуда, - интересуюсь, такой вывод?

- Не слепой, - говорит, - вижу. Руки делают, а душа отсутствует. Разве что забудется когда, тогда она у него и прорывается. Струна у него вроде внутри дрожит. Иной раз стою рядом, так прислушиваюсь даже - не слыхать ли? Глядите, наказатели-воспитателп, - как бы не порвать.

Вещь тонкая, на складе запасных нет...

Михалыч - с присказкой, с чудинкой, у него на все своя точка зрения. Нравится тебе, не нравится - от своего из-за этого не отступит. И на наши исправительные дела - тоже своя точка. Когда всякие вольности допускались, даже поощрялись - осуждал. Своею, завгаровской властью добавлял и взыскивал. Теперь, когда подзавиптплж, - опять кое с чем не согласен, послабление может дать. Иной раз упрекнешь - не по инструкции, мол, действуешь, старый. "А я, говорит, по-партийному". Разъясни, мол. "Пожалуйста, - говорит, - в каждом отдельном:

случае - по-разному. К каждому - свой подход. Вас же ученых учили, как это называется. Диалектика". Не один вечер мы с ним проспорили. Зайдет когда после работы, ц сразимся. Не знаю, как ему, а для меня - с пользой. Подкинет мыслишку, потом ходишь, ходишь. Глядишь - правильно. Мудрый, говорю, мужик. А сам так, мало сказать - невидный, - плюгавенький. Росту с ноготок, из особых примет две: руки, как клешни, иссаднены все, да лбище - вон как глобус. Заключенные его Глобусом прозвали.

- Так-так, - говорю, - Михалыч. Выходит, с решением суда не согласен?

Усмехается. Глаза маленькие, узенькие. Седьмой десяток пошел, а они у него такие живые, колючие.

- А ты что, Константин Иваныч, с Советской властью поссорить меня хочешь? Не выйдет. Один судья - это еще не Советская власть. А судья этот, если по совести, перегнул малость. Лишку парня зашибли. Вот нам с тобой и надо выправить его.

- Действуй, - говорю.

- А я, - говорит, - и действую. Это уж без улыбочек, на полном серьезе.

Ладно... Ушел я от него успокоенный. И закрутился.

Потом новый год; первый квартал самый трудный почемуто бывает, всегда так. Потом в отпуск уехал. После мая уж заявился.

В первый же обход захожу к Михалычу. Балакпн на месте. Все вроде такой же и чем-то не такой. Одежонка на нем, что ли, пообтрепалась, обвисла. Не пойму. Зазвал старика в его "сундук", интересуюсь, как с его подшефным.

- Непростой вопро.с, - говорит. - К Первому маю благодарность получил. Списанный мотор на ноги поставил.

- Так это же, мол, замечательно!

- Это, - говорит, - естественно. А нехорошо - другое. Темнеть парень стал.

Я смеюсь: это, мол, тоже естественно. Весна, загорел на раннем солнышке.

Старик хмурится.

- То-то и дело, что весна. Весной дерево и то жпть хочет, а не гнуться. Здесь у него темнеть стало, - и стучит себя по "глобусу". - Работает, работает, потом как вкопанный встанет. Сучки на стене разглядывает.

Я еще пошутил: мудришь, дескать, старый. Радоваться нужно - парень первую благодарность заслужил, а ты недоволен. И весну к этому приплел. Ну, бывает - задумается, голова для того и дадена. И подумать в его положении есть о чем.

Рассердился.

- Что-то ты, - говорит, - начальник, после курорта веселый да легкий больно. Валяй. Мое дело - железяки, а не человекп. Как знаешь.

А что я знаю? Человеку в душу не влезешь. Какие срочные меры прикажешь принимать, когда он благодарность получил? Смешно!

Но оказался прав не я, а Михалыч.

Через неделю примерно приходит. Да не вечером, как обычно, а после обеда. Дождался, пока народ ушел, докладывает:

- Чуяло мое сердце. Сорвался Балакпн. Сидел, гайки закручивал. Подошел к нему Чуйков, спросил что-то - молчит. Чуйков спрашивает: "Чокнулся, что ли?" А тот как вскочит да гаечным ключом вдогонку!

- Так. И что говорит?

- Ничего не говорит. Глаза аж белые стали!

- Ну, а ты что?

- А что я? Увел в "сундук", потолковал немного. Вроде отмяк. Послал сейчас в санчасть, пускай каких-нибудь капелек дадут. Успокоительных.

- Я, - говорю, - его сейчас в карцер пошлю. А не в санчасть!

Старик на дыбы.

- Не делай этого! Я к тебе как к человеку пришел.

- Не имею права, - отвечаю. - Сегодня он гаечным ключом в своего же запустил. Завтра - в тебя, если подвернешься. Обязан наказать. И накажу. В конце концов у нас тут не пансион для благородных девиц.

А колония!

Вечером того же дня, когда весь народ по секциям сидит, по нашему радио передали приказ. За нарушение трудовой дисциплины и нетактичное поведение заключенному Балакпну, отряд такой-то, объявляется выговор. Утром иду в гараж. "Именинник" работает. Сделал вид, что не заметил меня. Работает, а спина, вижу, напряжена, скованный весь какой-то. Говорю Михалычу: пойдем покурим.

"Некогда, говорит, наряды закрываю". И тоже на меня не смотрит.

Ну, хорошо... Распорядился я, чтоб за Балакиным поглядывали. Когда человек обижен или озлоблен, он легче всего под дурное влияние попадает. А типы и у нас водятся. Держим мы их, правда, в отдельном отряде, но совсем не изолируешь. Общение между жилыми секциями свободное, прогулки общие тут они и мутят. Проследи - затянут человека. Такими сердобольными и ласковыми прикинутся, что и не заметишь, как опутают. Милое дело!..

Ладно. Проходит еще несколько дней, надзиратель и воспитатель докладывают: опять с Балакиным нехорошо.

То нагрубит, то работает так, что из рук валится. Разговаривать отказывается, одному только завгару Михалычу по-человечески отвечает. Хуже того - ест плохо, спит беспокойно. Один раз во сне даже плакал...

Психологически все это мне было понятно. Человек здоровый, неиспорченный - и попал за проволоку. Пока еще со своей обидой носился ничего. Какое-то время присматривался - тоже ничего. Внутренне его поддержало и то, что работа привычная. Опять же - под начало к хорошему человеку попал. Терпел, старался смириться.

Копилось, копилось и прорвалось. Запсиховал, попросту говоря.

Распорядился - вызвать ко мне на беседу. Действительно перевернуло парня. Бледный, опущенный. Одни глаза, как у лихорадочного, блестят. Может, думаю, Михалыч прав - не надо было его наказывать? Нет, не мог, не имел права. Штука, однако, вижу, серьезная, надо что-то предпринимать. А что предпринимать? Единственное мое лекарство - слово. Бился, бился - ну ничего не получается! Да, да, нет - ничего кроме вытянуть не могу. Начну стыдить - скулы, как кровяные, станут, и все. Скажу погрубее - зубами скрипнет, и опять молчок. Мягче - вовсе внимания не обращает. Как об стену горохом.

Характерец, вижу, дай бог, да я тоже не лыком шит.

Сейчас, думаю, я тебя за такое трону, что ты у меня заговоришь! Про запас держал.

А дело вот в чем. Близких родных у него не было, мы разрешили ему переписываться с девушкой. Я к тому времени знал ее и фамилию и имя Надя. Откуда знал? По существующему положению мы обязаны контролировать всю переписку заключенных. Возможно, это не гуманно, но необходимо. Подумай, и сам поймешь, что необходимо...

- Слушай, - говорю, - Балакпн. Ты хотя бы своей Нади постыдился.

Вздрогнул, пригнулся - словно я его под ложечку ударил. Самому неловко стало. Потом вскинул голову - глаза как безумные. Да такое в них презрение, такая злоба!

- Благородно, - говорит, - в чужих письмах копаться! Душу вам теперь мою надо? Нате! Нахаркали в нее!

Да как полоснет рубаху надвое!

И пошел, и пошел!.. Я сижу, слушаю и пе знаю, что делать. Несет, закусив удила!.. Как вот, думаю, объяснить ему, дураку, что себе во вред? Закатаю я ему сейчас "шизо" - потом попотей, пока взыскание спишут! А ведь взыскания в личное дело заносятся. На ту чашку весов кладутся, которая срок заключения решает.

Психоз, конечно, психозом, но наговорил он мне много лишнего. Вот ты поставь себя на мое место. Как я должен был поступить? Такие вещи уже не прощают. И я не простил. Выгнал и на пять суток в "шпзо" - штрафной изолятор. Михалыч было прикатил - не принял. Никаких адвокатов мне тогда не требовалось - тут я был непреклонен. Хотя, признаться, у самого на душе кошки скребли.

Жалко дурака, с самого первого дня он мпе чем-то симпатичен...

Дня через три после этого иду вечером по колонии.

Мимо "шпзо". Случайно так голову вскинул, вижу - Балакин. К окну прижался и смотрит, смотрит. А смотретьто и нечего: впереди забор глухой. Увидел меня - как от чумы отшатнулся...

Отбыл он свои пять суток, узнаю - вроде ничего, притих. А вечером Михалыч является. Я еще про себя порадовался: и этот, мол, убедился, что все правильно. Раз вечером заглянул - обиды не держит.

Опять ошибся.

Расстроенный.

- Вот что, - говорит, - Константин Иваныч. С парпем что-то еще хуже. Тихий - не то слово. Поломанный.

Знаешь, он мне что нынче сказанул? "Удавлюсь я, говорит, Михалыч. Свет опостылел. Никому я такой не нужен".

Признаюсь тебе - заходил я по кабинету!

Ломали мы головы, ломали, что тут придумать можно, старый и спрашивает:

- Знаешь, что у него девушка есть?

- Знаю. И что из этого?

- Пиши, пускай сюда едет.

- Нет, - говорю, - Михалыч. По положению разрешить ей свидания не имею право. Она ему не родня.

- Опять тебе положение поперек встало. А ты его того - переступи.

- А что это, - спрашиваю, - по-твоему, даст?

- Не скажи, много может дать, - Михалыч тут первый раз за весь вечер повеселел. - Когда, - говорит, - мужики справиться не могут, - зови женщину на помощь.

Верное дело. На что мы со своей старухой принципиально взглядами не сходимся, и то, как закавыка - я за советом к ней. Либо как она скажет сделаю, либо - наоборот. Два выхода. А третьего и искать нечего. Потому нет его, значит.

И ведь мудро посоветовал!

Сначала, признаться, я в эту затею не очень верил. Ты сам подумай. За тридевять земель живет где-то девушка.

Не жена, а девушка. У нее родители. В лучшем случае они только знают, что у нее есть какой-то парень. А может, даже и не знают. Не каждая дочь об этом докладывает.

И вот она однажды говорит им: еду к нему. И куда же?

В колонию, почти то же самое, что в тюрьму. Спрашивается: пустят они ее по-доброму? Да ни за какие коврижки!

Вот и я так рассудил. Письмо послал, а сам не верю, что прок из этого будет.

Представь себе - приехала.

Являюсь однажды утром на работу - в приемной девушка. Да милый ты мой какая девушка! В серебристом плащике, высокая. Короткие волосы как ветром надуты - пушистые. А под бровями - словно два озерка синих, заглядишься. Сидит, у ног чемодан лакированный.

Увидел я этот чемодан и сразу понял - она.

- Вы, - спрашивает, - майор Русаков? Я к вам...

Говорит смело, а щеки пунцовые. Волнуется. И стесняется, конечно. Не так просто это, если вдуматься.

Провел ее к себе в кабинет, усадил, начинаю расспрашивать, как доехала, как колонию разыскала, - перебила.

- Товарищ майор, что с Петей? Все это чепуха.

Начал ей рассказывать, как можно поделикатней, конечно. И вижу все, что у ней в душе происходит. То стиснет руки, то опустит. Глаза то потемнеют, то опять ясные.

Все как на ладошке. Даже когда она меня осуждает, а когда одобряет. Я-то дядька немолодой уже, стреляный, а тут рассказываю и сам волнуюсь. Будто я перед ней отчет держу!.. Да, пожалуй, так оно и было...

Дослушала, кивает.

- Спасибо. Теперь мне многое понятно стало. Последнее, - говорит, - его письмо меня поразило. За день до вашего пришло. Мрачное какое-то. "Вычеркни, пишет, меня из памяти. Был человек Петр Балакпн - считай, что нет его". Так что если б вы не вызвали, сама бы приехала.

Если б вы только знали: какой он хороший! Что с ним случилось? Ведь когда на него это несчастье свалилось, мы обо всем договорились. И он знал, что я буду ждать.

Я его совсем глупенькой три года ждала, пока он в армии служил.

- Надя, - спрашиваю, - как же вас все-таки дома отпустили?

- Ужас! - и руки к щекам прижала. - С папой чуть ли не навсегда поссорились. Мама только плакала...

Мужественная, я тебе скажу, девушка! Отец в городе фигура - заместитель председателя облисполкома. Единственная дочь, красавица, умница - и мчится на край света к какому-то уголовнику. Можно представить, что там за баталии были!

Потолковали, я ей и говорю:

- Знаете, Надя. По положению... Тьфу, вот слово навязло!.. В общем, говорю, по существующим правилам разрешить Балакину свидание с вами я не имею права.

Делаю исключение - нужно человека поддержать. Так услуга за услугу. Вы его увидите, но взамен обещайте не подводить меня. Вы, наверно, что-то привезли ему. Передачу можете передать, но непременное условие: ничего спиртного.

Видел бы ты, как она посмотрела на меня!

- Очевидно, - говорит, - вы его совершенно не знаете. И меня, конечно. Прикажите проверить чемодан.

Я требую этого!

Вот ведь гордячка!.. Успокоил, начинаю объяснять ей правила свидания, потом думаю: а, ладно! Семь бед - один ответ.

- Надя, - говорю, - вот что сделаем. Чем вам там при надзирателе и при других говорить с ним, лучше я его сюда вызову. Я буду заниматься своими делами, а вы побеседуйте.

Сейчас, думаю, поблагодарит меня, а она смотрит, удивленно так, и головой качает - медленно-медленно.

- Вы, - говорит, - товарищ майор, не поняли меня.

Я когда ехала - узнала все и решила. У вас комната личного свидания есть?

Подчеркивает это "личного", а сама краской заливается.

Э, нет, думаю, голубушка! Вот уж этого я тебе ни за что не разрешу; сам на неприятность наскочить могу. Грубейшее нарушение всех правил, служебный проступок.

- Поймите, - говорю, - Надя. Нельзя этого. И по только по инструкции по существу. Личные свидания разрешаются только женам. До трех суток. А вы пока по жена.

Вспыхнула.

- Если вас, - говорит, - смущает существо, так пе беспокойтесь. Я стану его женой. По существу.

Тут уж я опешил - от такой прямоты. Ты понимаешь, на что она шла ради своей любви?.. Начинаю ей объяснять правила, инструкции и чувствую - лепет какой-то!

Понимаю, что сейчас она выше меня, правей меня! А по инерции бормочу.

Смотрит на меня - так лучше бы я тогда сквозь землю от стыда провалился, чем в глаза ей глядеть. Стыд, боль, слезы, мольба, презрение все в них!

- Дайте паспорт! - говорю. - Пусть по-вашему будет.

Засияла вся!

- Можно, - спрашивает, - мне на полчаса убежать?

Далеко тут у вас базар? Мне цветов нужно купить. Петя очень цветы любит!..

Последние слова своего рассказа Костя произносит заметно волнуясь. И, конечно же, не потому, что нарушил свой служебный долг. Да и нарушил ли? Не точнее ли сказать: до конца выполнил его, как велело сердце?

Костя поднимается с дивана, молча шагает по кабинету и останавливается.

- Конечно, как каждая девушка, она мечтала войти в семейную жизнь в белом подвенечном платье. Но войти вот так!.. Через колючую проволоку, в сопровождении надзирателя. Лечь на железную арестантскую койку... Нет, пе каждая отважится! Вдуматься, - это такой же подвиг!

Знаешь, уезжала она через трое суток, пришла попрощаться и говорит:

- Я вам вернула человека, а себе - мужа.

Костя подходит к окну, смотрит куда-то и чуть смущенно признается:

- Иногда настроение дрянное - вспомню, и опять все здорово. Есть же на свете такие люда!

* * *

Набережная хороша и днем. Величественная, с четкими аллеями молодых деревьев, с яркими клумбами и голубоватым блеском Волги за парапетом, она словно могучими ладонями придерживает огромный город. Сейчас же, в синей вечерней темени, расцвеченной серебристыми светильниками, с приглушенной музыкой из невидимых репродукторов, с тихим женским смехом и шелестом легких одежд, - она таинственна и прекрасна.

Мы стоим с Костей, облокотившись на парапет, слушаем, как мягкими шлепками бьет Волга в черный ноздреватый камень.

Посредине, расспявшпсь огнями, разворачивается к речному вокзалу трехпалубный белый, как лебедь, теплоход.

- Красотпща какая, - негромко говорит Костя.

- А я, признаться, думал, что ты на своей работе перестал такие вещи замечать, - полушутя-полусерьезно говорю я.

- После этого красоту острее и чувствуешь, - отвечает Костя и, помолчав, убежденно заканчивает: - Черствых, сухих я бы вообще гнал. У нас они - вреднее, чем где-либо. Или сюда вот почаще водил бы - на семинары.

Милое дело!

- А ты лирик, оказывается. - А ты считал - чурбан? Да?

Костя смеется, тычет меня в бок, я немедленно отвечаю ему тем же.

У мужчин почему-то это лучший способ выразить свои чувства.

5

Совсем забыл упомянуть, что Костя Русаков рассказал, как он встретил на перроне Курского вокзала в Москве Марусю Климову. Точнее, они не встретились, а столкнулись: Костя, стоявший у вот-вот готового отправиться Кисловодском поезда, и Маруся, все такая же маленькая, быстрая и загорелая, только что выскочившая из синего экспресса, прибывшего с юга.

О чем можно поговорить за пять минут, если люди не виделись двадцать лет? Хорошо еще, что между восклпцаниями они успели обменяться адресами. Маруся работаса секретарем райкома партии в Казахстане.

Вернувшись домой, я написал ей большое письмо и снова - который раз за эти месяцы! - положил перед собой фотографию нашего выпуска.

Маруся сидит, опершись на руку, гибкая, тоненькая.

У нее коротко остриженные волосы, гладко причесанные, и только на лбу, непослушный и легкий, курчавится завиток. Он заметен даже и здесь, на фотографии, этот завиток, доставлявший ей столько хлопот и огорчений. Я так и звал ее - Завиток; имя это в какой-то степени передавало ее непоседливость, энергию.

...В тот год весна выдалась ранняя и дружная, со второй половины апреля установилась теплая, почти летняя погода. Быстро подсыхала за долгие солнечные дни сырая земля, и только перед самым рассветом, на несколько часов, она снова становилась стылой и жесткой.

В эту весну я впервые по-настоящему влюбился - в Марусю.

Никаких попыток объясниться я не делал, да это и не требовалось. И без того было тревожно и радостно войти утром в класс и, немного покраснев, поздороваться, вроде со всеми и все-таки отдельно - с ней; или во время урока незаметно скосить глаза и увидеть, как внимательно слушает она педагога, машинально накручивая на указательный палец свой завиток; или лучше всего догнать ее во время игры в лапту и с силой стиснуть тонкое, смуглое и непокорное запястье. Красивая эта игра, и можно только пожалеть, что нынче ее совершенно забыли. В синее вешнее небо высоко, словно черная звездочка, взлетает мяч, и ты, сорвавшись с места, летишь вперед!

Однажды, сразу после лапты, мы отправились на школьное комсомольское собрание. Оно затянулось - собрания у нас проходили горячо, бурно, - и я впервые пошел проводить Марусю домой. Можете сами представить:

конец апреля, крупные звезды в теплом небе, приглушенный вальс, доносящийся из городского сада, а справа - она. И, конечно же, полнейшее по крайней мере внешне - непонимание того, чем вы переполнены...

- Вот и дошли, - сказала Маруся, остановившись возле палисадника.

- Постоим еще! - взмолился я.

Маруся промолчала и вдруг, обхватив руками мою шею, повисла, прижавшись маленьким крепким телом, коротко и сильно поцеловала. У меня перехватило дыхание; на мгновение ослепнув и оглохнув, я попытался обнять ее, но она, легко выскользнув из моих одеревеневших растопыренных рук, уже постукивала каблучками по ступенькам крыльца...

В общем, представляя себя взрослым человеком, я мысленно видел рядом и Марусю Климову. И если все остальные детали моей будущей, взрослой, жизни представлялись смутно, каждый раз по-новому, то образ Завитка возникал всегда с завидным постоянством и четкостью.

Увы, надежды мои развеялись раньше, чем можно было ожидать.

Шел школьный вечер, посвященный окончанию учебного года. Играла радиола, мы танцевали, пели, вместе с нами танцевали и пели наши старые педагоги, кажется, забывшие о своих годах.

На рассвете электричество выключили, и я, как сейчас, вижу наш большой школьный зал, залитый бледноголубым светом только что рождавшегося майского утра.

Радиола заиграла "Последний вальс", - помните, двенадцать ударов, тотчас, покачиваясь, вступает светлая и грустная мелодия?

Я подошел к Марусе, шепнул:

- Пойдем, я провожу тебя.

Маруся виновато посмотрела на меня, завиток ее качнулся.

- Извини меня... Не могу.

Не помня себя от обиды и стыда, я выбежал из школы и долго ходил по сонному городу, мотая головой и гневно бормоча. Изменница! Конечно, она ушла с Юркой Васиным, неспроста он сегодня два раза подряд танцевал с ней!.. Откуда мне тогда было знать, что проклинаемый мной приятель сам в ту пору мучился тайной любовью к Зойке Гуровой, а моим счастливым соперником был ктото иной, третий!

...Маруся довольно быстро откликнулась на мое письмо. Сейчас на столе у меня лежат три конверта с видами Большого театра, зеленой нарядной Алма-Аты и устремленной в звездное небо ракеты. На каждом из них, под чертой, некрупным, каким-то очень женским почерком написан обратный адрес и незнакомая фамилия, к которой я никак не могу привыкнуть, - Верещагина.

ТРИ ПИСЬМА М. ВЕРЕЩАГИНОЙ

Первое

..."Ой, знал бы ты, как обрадовалась я твоему письму!

И получила его совсем случайно. Еще минуту - и не получила бы. Представляешь: захожу в общий отдел, Шурочка-секретарша на конверте пишет: "Адресата нет". По ошибке, говорит, заслали. Взглянула - "М. Климовой, лично". "Лично" в скобках и два раза подчеркнуто. Отвернулась и опять смотрю. Доходит до меня: М. Климова - это ведь я раньше была! Взглянула на обратный адрес - ты! И почерк твой. Схватила письмо и - на бюро.

Веду бюро, слушаю, а сама нет-нет да и выдвину ящик, на письмо посмотрю. Руки прямо от нетерпения зудят!

Один наш председатель колхоза и не знает, что спасибо он тебе должен сказать. За канитель с уборкой ему надо было строгача записать, а отделался выговором без занесения. Что значит, у секретаря райкома настроение праздничное!

Это я во всем виновата: забыла тогда, в суматохе на Курском, сказать Косте, что фамилия у меня другая, по мужу. Запомни: Верещагина. Запомнить легко - по художнику, знаменитая фамилия. Видишь, как несправедливо получается? Другому всю жизнь нужно, чтоб его фамилия известной стала. А я выскочила замуж, и, пожалуйста, фамилия в кармане. Задаром. Супруг мой, между прочим, из-за этой фамилии однажды покой потерял, тщеславие взыграло. Художника звали Василием Васильевичем, а у мужа дед Василием был, вроде и по годам совпадало. Занялся изысканиями, письма на родину писал. Зря оказалось, не сошлось у него что-то в генеалогическом его древе. Но Верещагины мы - это точно, так что запомни и не путай, за Шурочкой-секретаршей каждый раз не углядишь, девушка на выданье!..

Все это, конечно, я шучу, вообразила, что мы с тобой встретились, вот и разболталась. Прибежала с твоим письмом домой, показала своему Капптонычу. "Ишь, говорит, светишься, как новый гривенник! Учти, говорит, на меня студентки в нашем педтехникуме тоже поглядывают". Насмешил! На тебя, спрашиваю, поглядывают? "Поглядывают, - говорит. - А почему не поглядывать?" Да ты ж у меня лыспк, говорю! Если в шапке пли в шляпе орел, а снял - и пропала твоя красота!.. Видишь, как получается: от тебя, лысого, ушла, да на другого лысого налетела. От судьбы, видно, не уйдешь. Хотя тебя-то как раз лысым и не представляю. Пришли в следующий раз, пожалуйста, карточку, ладно?

Теперь о деле. Предложение насчет съезда десятого "А" - это здорово, голосую обеими руками! Приедем, видимо, всей семьей - с мужем и с Ленькой, это сынище наш, семнадцать скоро. Время нас очень устраивает. Капптоныч закончит экзаменационную страду в техникуме, у Леньки - каникулы, я уже отсеюсь. Так что, думаю, отпуск мне дадут без особых хлопот. Если, конечно, ничего не случится особенного. Что, например? Да мало ли чего.

Время сейчас неудержимое, каждый день что-нибудь новое. В такое время легче планировать дела страны, чем свои собственные. Работает у нас, к примеру, поисковая партия, была я у них вчера в степи. Вот и представь себе: найдут эти дотошные люди под нашими каштановыми землями какое-нибудь богатство, и тогда прости-прощай отпуск и все планы! Начнутся разработки, неизбежные неурядицы, все радости и шишки главным образом - на мою головушку. Так что не стану загадывать. Если уж трудно будет с отпуском в обком поеду, отпрошусь. И мы ведь не ради пустой забавы собираемся повздыхать, что постарели, да по рюмке выпить. Хочется поглядеть друг на друга, что мы за люди стали, подумать, как дальше жить будем. Не так разве?

Не думай, пожалуйста, что если я за эти годы не заглянула в Кузнецк, то, значит, и позабыла все. Капитоныч мой не случайно же говорит, что я ушиблена своим десятым классом. Иногда взгрустнется, достану нашу фотографию и начинаю разглядывать, обоим своим мужикам рассказывать. Обычно, когда нездоровится, когда поневоле дома сидеть приходится. Спасибо тебе большое за адреса всех наших - непременно напишу. Прямо на днях.

Ну вот, на первый раз, по-моему, хватит. Второй час ночи, с утра в дальний колхоз ехать. Это ведь вам, писателям, благодать: когда хочешь, тогда и встанешь, в любой день выходной можно сделать. А тут не заспишь.

Крепко жму твою руку. Э, да что там! - Капптоныч спит, не видит - целую тебя! Второй раз в жизни - и это помню.

М. Верещагина".

Второе

"...Протестую! Протестую самым энергичным образом и, если мой протест не будет принят во внимание, прошу записать, что я осталась при особом мнении. Собираешься объехать всех лично, а меня обходишь! Почему? Почему я должна работать на твою книгу письмами, да еще подробными? Квалифицирую это как тунеядство! Нет, правда, приезжай, чего тебе стоит? У вас там всякие творческие командировки дают, и писать, говорят, после этого совершенно не обязательно. Знаешь, когда лучше всего к нам приезжать? Весной. Сейчас пошли дожди, степь мокрая, пустая. Я люблю ее и такую поработавшую, усталую, немного грустную, что ли, а тебе, без привычки, покажется скучно, неуютно. Весной зато всем нравится.

Я кузнечанка, люблю свои места - это родина, но вот честное слово тебе, - такого высокого неба, как тут весной, таких крупных и низких звезд рукой, кажется, сгрести их можно - нигде нет! А степь весной какая! Море цветов - недолгих, зато и щедрых, буйных. Приезжай, право, а потом отправимся вместе на наш съезд.

Должна тебе заметить, что второе письмо очень уж деловитое. Прямо какая-то инструкция. Напиши это, расскажи об этом, про то - подробнее и т. д. В первом письме ты был просто старым добрым товарищем, а в этом только писателем. Неделикатным и загребущим в довершение: все тебе надо знать! Одна эта приписка чего стоит: "Пиши так, словно ты на исповеди, а я - поп".

Как бы не так, держи карман шире! В своем писательском зуде ты даже забыл, что я, хотя и сорокалетняя, но еще женщина. И что эта женщина когда-то относилась к тебе лучше, чем ко многим. Подумаешь, ушла с вечера с другим, а ты бы не пускал, мужик тоже! Я потом раскусила тебя - у самого рыльце в пушку, забыл, за кем вскоре ухаживать начал? И после этого смеешь еще требовать какой-то сверхоткровенности. Смирный мой Капитоныч, и то потихоньку ревновать начал. Пришла сегодня в обед, подает письмо и говорит: "Опять твой десятый "А" пишет, и кстати, все тем же почерком..."

Друг ты мой давний, шучу это я, конечно! Какие уж в нашем возрасте душевные тайны! Парни и девушки у нас у самих уже выросли, и Капитоныч, подозреваю, подревновал скорее для того, чтобы приятное мне доставить.

Ухмыляется да подмигивает. Так что не подумай всерьез, что есть у меня какие-то тайны, а в твоих письмах - вопросы, отвечая на которые, слукавлю. Постараюсь помочь тебе всем, чем могу.

Ты просишь рассказать, где и как я живу. Вот слушай.

Представь себе небольшой поселок в ста пятидесяти километрах от железной дороги. Во все стороны - степь да небо. Посредине поселка несколько каменных в один и два этажа домов - магазины, школа, районный Дом культуры, райком, райисполком и всякие остальные "pan" - начиная с загса и кончая собесом. От этого каменного гнезда - центра во все четыре стороны расходятся белые саманные мазанки, отличающиеся от украинских хат только тем, что у них - плоские крыши. Весной и летом наш степной град насквозь продувается горячими ветрами, зимой - холодными. В снежные метельные зимы в иные дни ни от нас не выехать, ни к нам приехать. Пока еще откопаемся!..

В самом главном "рае", в кабинете на втором этаже, за солидным столом сидит женщина, мягко говоря - ниже среднего роста, с выцветшим хохолком на лбу и загорелая, как казашка. Тайком от всех женщина пытается молодиться незаметно припудривается по утрам перед зеркалом, разглаживает у глаз мелкие морщинки, но морщинки не слушаются, собираются снова, и это удручает женщину. Правда, на переживания подобного рода времени у нее остается немного.

Впритык к огромному руководящему столу в кабинете поставлен длинный узкий стол, покрытый зеленым сукном с четырьмя красными пластмассовыми пепельницами и двумя графинами с водой. Женщина не терпит табачного дыма, но, хотя она сидит за руководящим столом четвертый год, никак не осмелится объявить об этом. Вот почему от женщины всегда пахнет табаком - сильно и чуть-чуть - духами...

За столом, покрытым зеленым сукном, почти всегда сидят люди. Иногда очень большие, плечистые, и женщина, деловито разговаривающая с ними, не перестает про себя удивляться тому, что они, такие большие, слушаются ее, такую маленькую.

Оставаясь в редкие свободные минуты наедине с собой, руководящая женщина превращается иногда в обычную русскую бабу и тайком от всего райактива хлюпает распухшим носом. Причины для этого бывают: работа у нее беспокойная, всю ее никогда не переделаешь, и далеко не все удается. Кроме того, когда в работе у нее не ладится, женщину вызывают в город - в такой же руководящий кабинет, только повнушительнее обставленный - и дают "прикурить". Иногда даже забывая, что она - женщина.

Что еще?

Да, женщина эта много и часто ездит по степи.

Когда ей надоедает сидеть в кабинете, она спускается по лестнице, садится в потрепанный "газик" и едет по колхозам. Шофер у нее - чудесная девятнадцатилетняя девушка-казашка с русским именем Рая, первая казашкашофер но всему району. Когда они выезжают в степь, обе начинают петь русские и казахские песни, хохочут, как две подружки. Зато к правлению колхоза или к полевому стану подъезжают они важные и строгие, и, если говорить по совести, то на девушку-шофера поглядывают с большим интересом, чем на ее начальницу...

Район большой, просторный, земельные угодья некоторых колхозов превышают пятьдесят тысяч гектаров, и ездить им приходится долго. Под вечер, когда Рая выматывается, секретарь райкома меняется с ней местами, выжимает полный газ и несется так, что в ушах свистит! Дороги здесь прямые, ровные, асфальтированы они еще самим господом богом - по-русски, или аллахом - по-казахски, и секретарь "дает"! Рая вместо того, чтобы отдохнуть, нервно накручивает на руку свою смоляную косу и, кажется, ждет, что вот-вот "газик" перевернется и закувыркается по серебряному ковылю. И тогда Рая не увидит своего Абдуали, который работает инструктором райкома комсомола. Секретарь все это знает и обычно благополучно доставляет своего шофера прямо к дому. На следующий день хмурая Рая приносит накладные на бензин - опять перерасход; секретарь подмахивает их и беспечно машет рукой. Ничего, сбалансируем! Перерасход у первого - недорасход у второго: того из кресла подъемным краном тянуть нужно...

Все это в летнюю пору.

А зимой, когда дороги переметены и сугробы иной раз закрывают окна, к подъезду райкома подают санки с парой гнедых. В валенках, замотанная в пуховый платок, маленькая женщина надевает необъятный бараний тулуп и, путаясь в рукавах, машет грустной Рае.

Как ни резвы кони, а долга зимняя дорога. И должна сказать, что женщина эта отправляется в путь не потому, что ей нравится ездить. Нет, ей по-обывательски хотелось бы лишний часок понежиться под теплым одеялом, попить, не торопясь, чайку. А надо. Зимой в колхозах идут отчетно-выборные собрания, зимой имеют обыкновение дохнуть только что народившиеся ягнята и бесследно исчезать совершенно здоровые упитанные овцы - в медных котлах, в которых варят бесбармак... Всякое бывает. Есть у нас и слабые колхозы, есть десятки мелких и крупных трудностей, есть безответственные руководители и есть такие, кто, по моему глубокому убеждению, получил партбилет по досадной случайности. Все это есть. Но есть и задача, поставленная перед нашим районом, - превратить его в подлинную фабрику мяса и шерсти.

Иногда маленькая, смертельно уставшая женщина остается ночевать в ауле или на отгоне. Сидит, по местному обычаю, поджав ноги, моргает опухшими с мороза веками, пьет из пиалы чай и до поздней ночи разговаривает с людьми. С русскими - по-русски, с казахами - по-казахскп.

Но у этой женщины тоже есть свой дом. И нередко, не слушая добрых советов, она отправляется в обратный путь, не дожидаясь утра. Часам к двенадцати ночи, постукивая задубевшими на холоду валенками, она входит в жарко натопленную комнату и с порога жалобно просит:

"Капптоныч, - греться!" Как бы ни было поздно, младший вносит пофыркивающий самовар, старший помогает сдернуть заиндевело дымящийся тулуп, наливает полстакана водки. Позванивая зубами, маленькая женщина "хлопает", как извозчик, сто граммов "столичной", постепенно отогревается и блаженно жмурится. Успокоившись к этому времени, старший начинает подтрунивать:

"Вот, Ленька, пьяницей у нас мать становится". Насчет пьяницы он, конечно, нахально врет. Обычно я не переношу даже запаха водки, зато сам Капптоныч после бани потребляет регулярно...

Предвижу твой вопрос: не скучно ли, не надоело ли все это? Нет. Честное слово - нет! И не только потому, что живем мы здесь, как все люди, смотрим картины, слушаем радио, читаем и, пожалуй, даже больше, чем в больших городах. К этому могу добавить, что я бываю в области, в Алма-Ате, в этом году отдыхала в Сочи. Все это не главное, внешнее, что ли. Интересно здесь по другой причине: Казахстан - край огромных и все еще недостаточно использованных возможностей, Вот и радостно, как бы иногда ни было трудно, работать тут, видеть плоды своего труда. Пусть и очень скромные, часто - малоприметные по отдельности. В первом письме я писала, что отпуск может сорваться, если геологи что-то найдут у нас. Так вот, откровенно: хочу, очень хочу, чтобы они нашли то, что ищут, и бог с ним тогда, с отпуском! Представляешь, как это много значило бы для нашего сельскохозяйственного района! Новые предприятия, новые люди, клубы, магазины, жилищное строительство, - всего сейчас и не учтешь!.. Нет, партийная работа, если у человека есть призвание к ней, никогда не может надоесть.

Вот я и добралась наконец до твоего главного вопроса.

По выработанной привычке читать казенные бумаги с красным карандашом, чтобы в словесах суть выяснить, я разметила и твое письмо. В том месте, где ты расспрашиваешь о моей работе, стоит огромный вопросительный знак. Признаюсь - задел ты меня за живое, раззадорил, и я тебе сейчас отпою!

Прежде всего ты пишешь, что плохо представляешь партийную работу. А тебе, как писателю, нужно бы ее хорошо знать, это - такое же человековедение. И дело тут вовсе не в том, что ты беспартийный. Беспартийных писателей вообще не бывает, это ты, конечно, знаешь лучше меня. Даже такой писатель, как Ремарк, с его любовью к единицам, - и тот далеко не беспартиен. Да, попутно, если уж на память Ремарк пришел: поучиться у него, как писать душу человека, со всеми ее тонкостями, следовало бы и вам многим - мастерам социалистического реализма! Что, получил?

Вот тебе мои некоторые мысли о партийной работе.

Быть коммунистом, партийным руководителем тем паче - значит делать добро людям. В самом широком смысле. Это значит, что все тебя касается, что ты за все отвечаешь и не должен, не имеешь права пройти мимо человека. Как я это понимаю? А вот как. Решая любые вопросы, любые дела, нельзя забывать, что ты решаешь их с людьми, с каждым человеком в отдельности. И тут важно все. Даже то, как настроен человек, мрачен он пли улыбается. Вот тебе малюсенький пример.

Смотрю я как-то - помалкивает моя Рая, скучная. Раз ее спросила молчит, второй раз - то же самое. Э, вижу, что-то неладно. И что же ты думаешь? Оказалось, что ее двоюродную сестренку, шестнадцати лет, хотели выдать замуж. Да еще за человека, который в три раза старше ее и в довершение - член партии. Все, оказывается, уже сговорено, слажено, калым уплачен, и свадьба вот-вот. А девчушка эта в девятом классе учится, ревет, сказать боится.

Поломали мы, конечно, всю эту историю. Жених и партбилет выложил. Видишь, что иногда за хмурым лицом или за улыбкой скрывается.

И еще об улыбке.

Партийный работник я довольно молодой, а по натуре веселая, общительная. Одним словом, какой была, такой осталась. Приехал к нам как-то первый из области, поездил со мной по районам, хмурится. Перед отъездом и говорит: "Несерьезная ты, Верещагина, секретарь. Все шуточки, все улыбочки. Надо, чтоб человек дверь открыл и еще с порога чувствовал: в райком пришел.." Ну, думаю, не понимаю я чего-то. А после двадцатого съезда многое поняла. И что этот дубовый стиль - вредный, никому не нужный, тоже поняла. Ведь раньше как было: первый приедет - на цыпочках годят, в рот ему глядят. Бог, гроза! - захочет - казнит, захочет помилует.

Пишу я тебе обо всем этом довольно сумбурно, но надеюсь, что поймешь меня. Не партийная работа скучна, а есть скучные люди на партийной работе. И чем быстрее мы от них избавимся, тем лучше пойдут наши дела.

Сумбурно пишу сейчас еще и потому, что просто устала. Вот ведь сколько написала - целая стопка. Хватит на сегодня, даже перечитать сил нет. Так что - не взыщи.

В окно барабанит дождь, Капнтоныч сидит напротив - работает. И спрашивает: "Не пора на отдых? Целый отчетный доклад написала". Правда, что отчетный доклад.

Ну, будь здоров, крепко жму твою руку.

М. Верещагина".

Третье

"...Все-таки за то, что заставляешь всех нас отыскаться, ты - молодец. Днями только отправила письмо Юрию, Шуре Храмковой, а сегодня узнала о Валентине Кочине. Сегодня же напишу ему. Кстати, насчет писем.

Капитоныч подшучивает: "Ты, мать, в Союз писателей подавай. Вот сколько бумаги переводить стала".

Твое письмо напомнило мне одну не очень давнюю историю. Расскажу ее потому, что в какой-то степени она подкрепляет мои мысли о партийной работе. Те самые мысли, которыми я пе очень связно поделилась в прошлом письме.

Инструктором в райком я пришла пз школы, я ведь кончила педагогический. Опыта партийной работы у меня не было никакого, все в новинку. И вот представь себе мое первое впечатление: проходит день, неделя, месяц, а мне кажется, что я ничего не делаю. Совершенно ничего. Видимость какой-то работы есть, вернее - видимость занятости. Хожу, езжу, какие-то бумажки пишу. Л дела за этим не вижу. В школе все было по-другому, все понятнее. Рассказала вчера об Октябрьской революции - сегодня мне тридцать маленьких человечков о пей рассказать могут. Польза. А тут получается - нет ничего. Стараюсь, бегаю, вникаю, - ну, словно в пустую бочку все!

Никогда я себя так плохо, так неуверенно не чувствовала. И шло это до тех пор, пока на собственном опыте не убедилась, что дел-то полно, что они - всюду, что партийным работником нужно быть везде и всегда, а не только с девяти утра до пяти вечера.

Вот как все получилось.

Послали меня на участок отгонного животноводства, весной. А жила я тогда в еще более отдаленном районе, по тем временам совсем глухомань. Приехала, огляделась.

Степь, посреди степи юрта, по дороге пыль вьется - ушла моя машина. Подошла к юрте, слышу, поет кто-то. Голос молодой, вроде девочка поет, и такой чистый, словно родничок. И что бы ты думал поет?

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой...

Ария Татьяны! На казахском языке, посреди степи, у черта на куличках!

Заглянула в юрту - правильно, девочка. Сидит на корточках, поет и малыша баюкает. Пушкиным.

Присела я возле юрты, жду. Выходит через несколько минут. Подросток еще совсем и красивая - удивительно.

Стройная, гибкая, щеки смуглые, и под смуглостью - румянец, как огонь. И глаза, как угли. В косах монетки звякают.

Поздоровались, спрашиваю - где отец? Он у нас отгоном заведовал. "К гуртам, говорит, поехал. Скоро будет".

А мать где? "Кобылу пошла доить, вон туда", - и рукой в степь машет. Отвечает толково, не теряется, тут, конечно, и то значило, что говорила я с ней по-казахски.

Кого ты, спрашиваю, баюкала? Сестренку? Улыбнулась. "Нет, - говорит, братишку. Кайрата". А что же ты пела? Тут только она и смутилась, вспыхнула. "Письмо Татьяны". И сразу на другой разговор переходит: не хочу ли, спрашивает, есть, пить, может, кумыса хочу?

Нет, говорю, ничего не надо. Пойдем цветы рвать? Засмеялась, головой кивает. Как тебя звать, спрашиваю.

"Жамал".

Отошли мы от юрты на пять шагов и - по колено в цветах. Тюльпаны, как огоньки, незабудки - удивительна степь в мае, я уже тебе писала. Легла прямо в цветы, даже голова от них кружится! Жамал рядом присела. Незабудку покусывает да в степь смотрит.

Жамал, говорю, спой что-нибудь. Просто так попроспла, без всякой цели. Опять раскраснелась и молчит. Я не настаиваю, лежу, глаза закрыла, про Леньку своего думаю - маленьким он еще тогда был, одного дома оставила. И вижу, сквозь ресницы, Жамал на меня раз посмотрела, другой, отвернулась и запела. Потихоньку сначала, про себя, потом разошлась, глядит в степь и поет.

Поразил меня ее голос! Такой светлый, прозрачный, так и кажется, что это ветерком в знойный день тянет.

И что еще поразило - подросток, говорю, а с таким чувством поет. Попросила еще арию Татьяны спеть - зарделась от удовольствия. "Больше всех песен, говорит, люблю". Слушаю и опять удивляюсь: кажется, вот, на глазах у тебя, подросток превращается в девушку, как бутончик распускается. Вижу - нет, это не просто любовь к песне.

Это талант.

Откуда, спрашиваю, арию знаешь? Рассказала. Когда ей было лет шесть-семь, в гости к ним приехал дальний родственник, акын Онгарбек. Это довольно известный в республике акын был. Вот от него-то маленькая Жамал и услышала эту арию. Слова ее, кстати, перевел Абай, ария еще до революции стала в Казахстане народной песней. Конечно, Онегин в этой песне был джигитом, а Татьяна - кизымке, девушкой. Это само по себе уже удивительная история, верно?.. Услышала и запомнила, чем-то она запала ей в сердце. Онгарбек уехал, а Жамал начала петь ее. По памяти, не особенно вникая, о чем в этой арии рассказывается.

В ту весну, когда мы с ней познакомились, ей шел четырнадцатый год. Лежу я в цветах, слушаю ее и начинаю смутно чувствовать, что я что-то должна сделать. Что сделать, еще не знаю, но обязана. Жамал, говорю, любишь ты петь? "Очень". Одним словом ответила. А учиться петь хочешь? Быстро так посмотрела на меня и опять запела. И тут же умолкла. "Вон, говорит, ата едет". Отец, значит.

Вернулась я домой и - прямиком к секретарю. Гали Орманович, говорю, так и так, посылать учиться девочку надо. Певица будет. "Ой, говорит, инструктор, инструктор! Я тебя зачем посылал? Агитмассовую работу на отгоне налаживать или певиц искать?" Видит, что я расстроилась, засмеялся. "Спасибо, говорит, что любишь наш народ. Только учти - у нас все поют. Знаешь, как про нас говорят? Сидит старик, аксакал, белая борода, смотрит - верблюд едет, он поет: "Идет верблюд". Дождик идет - про дождь поет. А девочке, говорит, что не петь, делать нечего, она и поет. У нас, говорит, сколько людей есть - всех учиться петь посылать можно! А мясо кто давать будет, а хлеб? Я было спорить с ним, - рассердился. "Иди, инструктор, пиши докладную про агитмассовую работу, - и на бюро вопрос ставим..."

Вышла я от него, губы от досады кусаю. Не могу с ним согласиться. Может быть, правда, ошибаюсь - так надо выяснить. А если в самом деле - талант? И опять - понимаю, что своим вопросом смутила я покой Жамал, вроде обещания дала. Посоветовалась с Капитонычем - полностью поддерживает. Ехать, говорит, в область надо, там и пробивать.

Выпросилась по личным делам в область - а дело-то у меня это единственное и было, - сразу в обком, в отдел по работе среди женщин. Заведовала им Сулимова, казашка. Чудесный человек. Сейчас министром работает.

Выслушала она меня. "В области у нас, говорит, ни музыкальной, ни театральной школы нет, - будут звонить в Алма-Ату. Попробуем, товарищ Верещагина. Спасибо, что приехали". Через неделю вызывает меня Гали Орманович, командует: "Бери мою машину и на аэродром.

Встречай гостя из консерватории". Скомандовал вот так, потом головой покачал: "Эх ты, инструктор! Не могла еще раз поговорить. Сулимовой нажаловалась!" Я было оправдываться, а он смеется: "Фу ты, какой инструктор бестолковый! Говорю хорошо, а она не понимает!.."

Зачем я тебе об этом рассказываю? Да затем, что не позже чем вчера в нашем районном Доме культуры выступала солистка республиканского театра оперы и балета Жамал Амантаева. Да, да, моя крестница, наша Жамал!

С аэродрома она приехала прямо ко мне - такая красавица, что даже я, женщина, залюбовалась! Посидели, повспоминали прошлое - восемь лет с той поры улетело. Самое смешное, когда Жамал рассказывала, как она впервые попала в оперу и слушала "Евгения Онегина".

Запела Татьяна, и Жамал от удовольствия тихонько засмеялась - узнала свою песню. А через несколько минут по рядам прокатился шепот, люди начали оглядываться.

Уткнувшись в платок, горько всхлипывала смуглолицая девушка-подросток. "Плохой, скверный человек! - шептала она. - До слез ее довел... Евгений Онегин, когда запел: "Напрасны ваши совершенства!.." Кстати, вчерашний свой концерт Жамал начала арией Татьяны - она так и осталась ее любимой...

Не вздумай, что я хвастаюсь этой историей. Вспомнить ее меня заставили концерт Жамал да твое письмо.

Заслуга моя во всем этом микроскопическая. И если говорить честно, то больше должна быть благодарна я Жамал, нежели она мне. Сама того не подозревая, она помогла мне почувствовать почву под ногами, найти свое место в очень трудной и очень нужной партийной работе.

Трудной - я написала не случайно, легкой она может показаться только со стороны. Пример с Жамал - всегонавсего приятный эпизод, по понятным причинам близкий мне. Как маленький личный праздник, что ли. Партийные же будни - это работа, которая всегда держит в напряжении, постоянно обязывает принимать решения и отвечать за эти решения. Дано много, но, я уже тебе писала об этом, - и всыпают иногда нашему брату по первое число!..

Теперь - как на исповеди, пользуясь твоим же собственным выражением. Все, что я могла рассказать тебе и о себе и о своей работе, - я рассказала. С максимальной добросовестностью, эксплуататор ты такой! Очень хочу получить от тебя самое простое, без всяких вопросов и требований, письмо. О том, как ты живешь, как учатся твои дочки, с кем еще встретился. Только не торопись с ним: днями я уезжаю на республиканский съезд, потом задержусь в области. Поговаривают, что меня хотят забрать в обком, а мне не хочется. Привыкла тут, и, кроме того, геологи наши, кажется, что-то нашли!..

Не забывай и будь здоров!

М. Верещагина".

* * *

Перепечатанные на машинке письма, мне кажется, чтото утратили в сравнении с оригиналом. Может быть, это потому, что четкий и стремительный почерк как бы окрашивал их живой, разговорной интонацией. Сейчас странички пестрят ровными холодноватыми строчками.

Чуточку беспокоясь, перечитываю письма и успокаиваюсь. Нет, с ровных машинописных страниц все равно возникает невыдуманный образ маленькой энергичной женщины, с трезвой головой и горячим сердцем. Уважение мое к ней окрашивается еще и хорошим светлым чувством - про себя я называю его чувством юности.

Очень хочу повидать тебя, дорогая моя сверстница!

У моей старшей дочери на лбу тоже курчавится легкая непослушная прядка, и я зову ее так же, как когда-то звал тебя, - Завиток.

6

На письменном столе лежит телеграмма: "Николай Денисов живет Рязанской области село Дворики тчк Тяжело болен тчк Обязательно навести зпт об этом тоже нужно тчк Как дела привет Юрий".

Вот так новость!.. Из всего текста в глаза бьют два этих тревожных, не оставляющих сомнения, слова: "тяжело болен". Тут раздумывать некогда.

Решаю - из Рязани проеду прямо в Москву, к Вальке Кочпну, там рукой подать.

Стоило подумать о Вальке, как стало ясно, откуда Васин узнал о Николае: видимо, летал в Москву, навестил Вальку, тот и рассказал ему о Денисове.

Собираясь, мысленно повторяю про себя текст телеграммы. Прежде всего: почему Николай живет в каких-то Двориках? Он кадровый военный, подполковник, кажется.

Там что - воинская часть? Возможно. Но при чем "тяжело болен"? Заболел и болен - понятия разные, болен - это нечто длительное. А если длительное - вряд ли он служит. Тяжело заболел, демобилизовался и, как многие отставники, поселился в деревне. При таком объяснении становится понятно и Юркино убежденное - "об этом тожо нужно".

А впрочем, я, кажется, расфантазировался, и дай бог ошибиться. Чтоб так: приехал, а Николай жив-здоров и довольно хохочет: "Что, старик, разыграли мы тебя?.."

Откровенно говоря, я никогда прежде не предполагал, что Николай Денисов станет военным. Талантливый музыкант, он уже девятиклассником руководил струнным оркестром, писал марши, был нашей школьной знаменитостью. Почему он изменил призванию, я не знаю, но, вспомнив, каждый раз жалею об этом. В конце концов офицером может стать любой человек, а вот артистом, музыкантом - далеко не каждый. Я всегда помню Николая таким: он резко взмахивает дирижерской палочкой, оборачивается и коротким сдержанным кивком кланяется, темный густой чубина на секунду закрывает ему глаза.

Воображение легче дорисовывает такие детали несостоявшегося музыкального будущего, как черный фрак, белоснежная манишка с упругой "бабочкой", нежели погоны, портупея и зеркально сияющие офицерские сапоги. Может быть, правда, это и потому, что в форме я его так никогда и не видел...

...Поезд прибывает в Рязань утром, до Двориков оказывается не так уж далеко, такси на привокзальной площади сколько угодно. Под мостом мелькает осенняя, холодная и пустынная Ока; спустя час, когда "Волга" выскакивает на бугор, водитель говорит:

- Вон они - Дворики.

Село большое. Окраинные дома летят уже навстречу, а дальний, спускающийся в низину конец скрыт в утреннем редеющем тумане. Останавливаю первого встречного, спрашиваю, не знает ли он, где живет Денисов Николай Федорович.

- Военный. Возможно, на пенсии. Болеет.

Краснощекий белобрысый парень скребет затылок, сдвинув на лоб модную ворсистую кепку.

- А-а! Это инвалид который. Вон - напротив колодца. С антенной...

Опрятный деревянный домик под шиферной крышей и с крашеными наличниками ничем не отличается от соседних; телевизионная антенна, кстати, тоже не примета:

точно такие же рогатые антенны высятся над многими домами.

На шум подъехавшей и затихшей машины никто не выходит, тюлевые занавески на трех окнах, сколько я ни вглядываюсь, остаются неподвижными. Так... Готовясь к тяжелой встрече, поднимаюсь на крылечко, стучу - сначала нерешительно, тихо, потом нетерпеливее, громче.

По сенкам несутся чьи-то легкие шаги, звонко щелкает откинутая задвижка.

- Ой, а я там застряпалась и не слышу ничего! - курносенькая с косичками девчушка в полосатом фартучке всплескивает руками. - Здрасте!

- Здравствуй, здравствуй, - отвечаю я, стараясь найти в ней хоть одну черточку Николая. - Ты дочка Николая Федоровича?

- Что вы, нет! - На свежих щеках девчушки образуются ямочки. - Я Настёнка, соседская. Тетя Маша в город уехала, постряпаться меня попросила.

- А где же Николай Федорович?

- В школе. Наверно, уж придет скоро. Сейчас который час?

Я еще ничего не понимаю, но тяжесть с плеч сразу слетает.

- Постой, постой, Настёнка, - веселея, останавливаю юную тараторку. Что он в школе делает?

- Как что? Помогает. Спортивный кабинет оборудует.

Знаете какой!

- Он же болеет?

- Кто - дядя Коля? - Настёнка пожимает плечами и догадывается: - А, это вы про ноги? Так они у него всегда так. С палочкой ходит.

С палочкой... Основания для тревожной телеграммы у Юрия, значит, были. Но ходит, что-то делает - это уже хорошо.

Оставив чемодан, я отпускаю машину и решаю идти в школу.

Настёнка стоит на крыльце, заложив руки под фартучек, и напутствует:

- Этим порядком так и ступайте. Как запруду перейдете, школа и будет. Да сами увидите...

Ровная, широкая улица покрыта ржавым, прихваченным морозцем подорожником; бегущая посредине ее серая накатанная дорога темнеет, оттаивая на скупом солнышке. Тихо, холодный воздух пахнет разрезанным арбузом; за каждым домом тянутся тонкие коричневые стволы вишневых садов. Летом здесь, наверно, чудесно.

Длинный узкий пруд, холодно посвечивающий зеленоватой водой, делит село на две части; высокая земляная плотина с обеих сторон засажена ветлами, по ней проходишь как по аллее.

Ага, вот и школа. Два деревянных корпуса на поляне, опоясанные новым штакетником, высокие бревенчатые трапеции с неподвижно висящими кольцами.

Решаю, куда идти дальше, поглядывая то на один корпус, то на другой, и вдруг стискиваю струганую планку штакетника.

По ступенькам крыльца, опираясь на палку и подрагивая неслушающимися ногами, спускается Николай.

Я еще не узнаю его, не вижу лица, но по этой палке, по трудной походке понимаю, что это он. Да еще по взгляду, направленному вниз, на ноги, словно приказывающему им двигаться, повиноваться. Шершавая планка штакетника больно вдавливается в мою ладонь.

Николай в гражданской одежде. В глубоко надвинутой шляпе, в свободном длинноватом пальто, в черных ботинках. Он уже совсем близко от меня - в профиль вижу ровно подбритый висок, острый нос, мужественный подбородок.

Хорошо, что у меня в запасе оказываются эти несколько минут. В общем-то, - прихожу к выводу, - ои очень неплохо выглядит.

- Своих не узнаешь, - громко говорю я.

Николай поворачивает голову, его сосредоточенные, с выражением легкой досады глаза останавливаются, не узнавая, на мне и уходят в сторону. Он делает небольшой шажок, намереваясь пройти мимо, оглядывается снова.

В следующую секунду темные насупленные брови стремительно поднимаются и разом падают на переносье, неудержимо трепещут ресницы, вылетает из рук, звонко стукнувшись о мерзлую землю, тяжелая палка.

Я обнимаю покачнувшегося Николая, он, крепко зажмурившись, отворачивается.

- Не ждал. Никак не ждал!..

Несколько минут спустя мы сидим на лавочке возле нового дома; Николай устало приваливается к завалинке, глаза его все еще влажные.

Оживленно, может быть даже чуть пережимая, рассказываю о предполагаемой встрече, на которой обязательно должен быть и он, Николай.

- Слышишь? - тормошу я его.

- Не знаю, тезка... Вряд ли... Не очень хочется показываться... таким.

Последние слова Николай выговаривает с трудом, медленно, сопротивляясь и все-таки уступая одолевающей его слабости. Дело у него, очевидно, не только в ногах, что-то посерьезнее.

- Брось ты, пожалуйста, выдумывать.. Сам не поедешь - за шиворот увезем!

Какое-то время, мне кажется, он не слышит меня совершенно - карие, глубоко посаженные глаза становятся вялыми, на побледневшем лице ярче обозначаются крупные веснушки. Не зная, чем помочь, чувствую себя беспомощным, оживленно несу какую-то околесицу...

Проходит все это довольно быстро, широкие губы Николая обретают присущую им твердость, взгляд - ясность,

- Бывает у меня иногда это, - устало говорит он и решительно опирается на палку. - Все, пошли.

- Может, еще посидим?

- Нет, прошло. Пойдем. Мне там помощницу отпустить нужно. Ей скоро в школу.

- Настёнку? - Я невольно улыбаюсь, вспомнив бойкую тараторку. - Мы с ней уже познакомились.

- Вечером с Машей познакомишься. С женой, - объясняет Николай, беря меня под руку. - В город к сыну уехала.

- И это знаю. Кто она, кстати, у тебя?

- Ну как кто? Человек. - Голос Николая теплеет. - Знаешь, есть такая высокая должность - офицерская жена? Сегодня здесь - завтра там. Чемодан сложила, и пошел дальше... Весь тебе тут и уют и покой. Зато чтоб муж всегда в порядке был. С иголочки...

- Нелегкая должность.

- Очень нелегкая... Я бы каждой, кто за офицера выходит, медаль "За отвагу" давал.

Говорит он все это серьезно, без улыбки; так же, не улыбнувшись, чаще всего молча, наклоном головы, отвечает на приветствия встречных - болезнь сделала его еще более сдержанным.

Идем медленно, мелкими частыми шагами; рука Николая то едва касается моей, то, словно теряя опору, поспешно и тяжело налегает.

- Обычно-то я лучше хожу, - не очень уверенно говорит Николай. - Это сегодня что-то...

Настёнка встречает нас на пороге, с гордостью докладывает:

- Устряпалась, дядя Коля! И суп готов, и мясо готово. Понравится вам вот посмотрите!

- А сама поела?

- Да разве стряпуха голодной останется? - Настёнка явно подражает кому-то из взрослых, ямочки на щеках становятся глубже.

- Ну беги тогда, спасибо.

- А у меня еще времечко есть. Вы сейчас обедать станете? Так я на стол соберу.

Николай снимает шляпу, я убеждаюсь, что темный чуб его все такой же густой, без единого седого волоска. Как по-разному метят нас годы!

- Ну, ну, без разговоров, - командует Николай, отбирая у меня пальто. Сейчас он держится на ногах увереннее, оставил даже палку. Это, наверно, правда, что дома помогают и стены, в данном случае не только в переносном, но и в прямом смысле.

- Проходи, я сейчас.

Дом, кроме кухни, состоит из двух комнат - довольно вместительной столовой, в которую я вхожу, и, видимо, спальни, дверь в которую задернута портьерой.

Любопытствуя, прежде всего подхожу к книжному шкафу, смущенно крякаю: на самом видном месте, явно не по рангу, стоят несколько моих книжек. Лучше посмотрим радиопрограммы - целый ворох их лежит на ореховой крышке мощной "Беларуси". В мелких рябоватых строчках выделяются красные карандашные пометки: концерт, концерт...

- Ой, не спутайте тут чего-нибудь, дядя Коля сердится! - предупреждает Настёнка, расставляя на столе тарелки.

Слышно, как на кухне, что-то роняя, добродушно чертыхается Николай, Настёнка всплескивает руками, бежит на помощь.

- Нашел! - Николай входит в столовую с бутылкой коньяку. - С тех пор, как Валька Кочны приезжал, осталось.

- Как же ты такое добро столько времени держал? - смеюсь я.

- Некому. Третий год - ни капельки. - Николай огорченно вздыхает. Предупреждали - еще хуже может быть.

- Теперь я побегу, дядя Коля, - говорит Настёнка, поставив на стол блюдо с моченой антоновкой, в последний раз по-хозяпскп оглядев стол.

- Спасибо, Настёнка. Вечером обязательно приходи - тетя Маша приедет.

- А как же - по-соседски. Приятного вам аппетита.

Светлые непоседливые косички мелькают в дверях, потом в окне, выходящем в коридорчик; стукает щеколда.

Не поднимаясь со стула, Николай нажимает перламутровую клавишу приемника, кажется, что прямо из-под нее возникает необыкновенно чистая, грустная и лихая одновременно мелодия.

Широкие брови Николая сдвигаются и тут же удовлетворенно разглаживаются.

- Сарасате... "Цыганские напевы"...

- Микола, - дослушав музыку, спрашиваю я, - почему ты все-таки не стал музыкантом? Мы ведь тебя никем другим и не представляли.

- Кроме меня, - спокойно говорит Николай.

- Нет, правда?

- И я серьезно. Любить музыку - это еще не значит быть музыкантом... Плохоньким не хотелось, их и без меня много. А хорошим - вряд ли бы стал.

- Кто ж это заранее определить мог?

- Я. - Карие глаза приятеля смотрят пытливо. - Удивляешься?... А все просто. Можно восхищаться "Войной и миром". Или "Тихим Доном". Но не обязательно пытаться написать их самому. Важно, что они есть...

- Но почему ты тогда военным стал?

- А вот это не случайно. - Николай говорит убежденно, как о хорошо продуманном. - Ты на войну с "белым" билетом ушел, по-моему?

- Так то война.

- Что ж ты тогда удивляешься, что я военным стал?

На здоровье никогда не жаловался. Гимнаст, неплохо стрелял. Комсомолец. Это с одной стороны. А с другой - вспомни, и в какое время мы кончали десятилетку? Финская, Гитлер уже на всю Европу визжал. Кому же было в армию идти, если не таким, как я?

Взгляд у Николая сейчас прямой, ясный.

- Войну я закончил командиром полка, потом кончил академию. И совершенно искренне тебе говорю: не мыслил себя вне армии. Если б не это, конечно...

Широкие, мужественные губы Николая отвердевают.

- Как же это у тебя случилось?

- Ты стихи Семена Гудзенко помнишь? "Мы не от старостг умрем, от старых ран умрем..." Настоящие сти-

хи. И не у одного у меня, дружище, ноют старые раны.

Иногда не только ноют - подножку дают!..

Куда-то далеко-далеко - мимо меня, за тихие Дворики - смотрят сейчас потемневшие глаза моего ровесника.

КОГДА БОЛЯТ СТАРЫЕ РАНЫ

Подполковник Денисов шел по главной аллее училища, посыпанной красным молотым кирпичом, привычно отвечал на почтительные приветствия курсантов.

И вдруг споткнулся. Споткнулся на совершенно ровном месте.

Еще ничего не понимая, Денисов весело чертыхнулся, пошел дальше и снова пошатнулся. Ноги не слушались, отлично начищенные сапоги выписывали затейливые вензеля.

Денисову стало жарко - непривычная теплота стремительно разлилась по телу, расслабив так, что закружилась голова.

- Гляди вон: подполковник с утра заложил, - донесся чей-то быстрый насмешливый шепот.

Денисову показалось, что в глаза ему плеснули кипятком. Не имея сил оглянуться, он стиснул зубы и, боясь только одного - чтоб не упасть, свернул с аллеи, встал за старой липой.

Один раз, полгода назад, с ним уже было такое. Тогда он объяснил это переутомлением - поздней ночью возвращался домой после трехдневных полевых учений, бессонных и тревожных. Но тогда сразу прошло - была, собственно говоря, какая-то минутная слабость. Сегодня все иначе. Он хорошо отдохнул, только что в отличном расположении духа соскочил с трамвая, довезшего его до контрольных ворот военного городка. И не проходило. Ноги подгибались, хотелось, закрыв глаза, лечь прямо тут же, на обнаженные корявые корни старой липы...

- Ты что так рано? - удивилась Маша, когда в двенадцатом часу дня Николай неожиданно вернулся домой; еще не услышав ответа, по сосредоточенному, избегающему ее взгляду Маша поняла: что-то неладно.

- Голова немного разболелась, - объяснил муж. - Выспался, наверно, плохо. Пойду полежу.

К обеду он вышел спокойный, за столом подтрунивал над Сашкой, получившим тройку по биологии, но обмануть Машу все это не могло. "Не спал и думал", - безошибочно определила она, увидев затаившиеся, не размягченные сном глаза.

- У тебя все в порядке? - осторожно спросила она.

- Конечно.

Николай поднялся из-за стола и, странно покачнувшись, снова сел.

- Видишь, не выспался, говорю, - напряженно усмехнулся он.

Маша заговорила о чем-то постороннем, зная, что рано пли поздно Николай поделится сам; на то обстоятельство, что он, вставая, оступился, она пока особого внимания не обратила. В ее, жены офицера, представлении, неприятности могли быть только служебного порядка.

Поздно вечером, убедившись, что Сашка сладко спит, Николай вышел в столовую, где Маша, завершая свои дневные дела, штопала носки, положил ей на плечо руку.

- Неладно что-то у меня, Маша. - Плечо жены под его рукой напряглось. Ноги слушаться перестали...

- Устал просто, - как можно спокойнее сказала Маша, - Отдохнешь, и пройдет все.

- Нет, Маша. - Николай скупо качнул головой. - Не надо обманываться. Отслужил я свое.

- Ну, ну - выдумывай!

Маша принялась горячо убеждать мужа, что все это случайное явление, что нечто подобное - не заметив, она искренне приврала - бывало и с ней; Николай прервал ее.

- Не надо, Маша... У меня это не первый раз.

Маша умолкла, лихорадочно перебирая в уме, чем бы успокоить мужа, отвлечь его, - он ласково похлопал ее по руке, осторожно, уже не веря, поднялся.

- Пойдем спать. Утро вечера, говорят, мудренее...

- Это легко, конечно, сказать - спать. Но разве уснешь, когда в голове полнейший сумбур и все не ясно, кроме одного, - предчувствия беды... Еще больше встревожило Николая то, что ничего определенного не смогли сказать ему и в санчасти. Врачи тщательно выслушали и простукали его всего, осмотрели и ноги. Ноги были как ноги - сухие, мускулистые, с единственным видимым дефектом - искривленным ногтем на большом пальце правой ноги, память о давних мальчишеских проказах... Решение летучего консилиума - три дня покоя, на больничном листе, - и гарнизонная комиссия. А она, эта комиссия, нередко заканчивается для кадрового военного непоправцмым увольнением в запас, в отставку, на пенсию, - всем, что в представлении здорового человека связывается со старостью, с неполноценностью...

За окном колеблемый осенним ветром раскачивался фонарь, позванивали спешащие на отдых трамваи. Сон не шел. Прислушавшись к ровному дыханию жены, Николай горько вздохнул. Машенька, Машенька!.. Верный и безответный ты человек, - что за пятнадцать лет супружеской жизни дал тебе твой муж?.. Вечную тревогу в дни войны, беспокойную жизнь с постоянными переездами после войны, первую хорошую квартиру, которую, возможно, завтра придется освобождать. И никогда - ни жалобы, ни упрека...

Опасаясь разбудить Машу, Николай тихонько перевел дыхание - тут же мягкая теплая ладонь, успокаивая, коснулась его головы.

- Спи, все хорошо будет...

Три дня тянулись бесконечно долго и никакого успокоения не принесли.

Просыпаясь, Николай двигал ногами, шевелил пальцамп - они слушались. Но стоило подняться, пройти несколько шагов, как все начиналось снова. Стараясь делать это незаметно, Николай украдкой придерживался то за стул, то за стену, то за дверную ручку. Ходить так, было, конечно, легче, но к чему обманывать самого себя?

Маша, стараясь не замечать расстроенного вида мужа, вела себя как обычно. Сашка же, не признавая в своп пятнадцать лет никаких дипломатических нюансов, в первое же утро прыснул:

- Пап, а ты чего так ногами дрыгаешь?

Длинноногий, светловолосый, как и мать, он удивленно помаргивал ресницами и, перестав вдруг смеяться, с недоумением смотрел на переглянувшихся, почему-то молчащих родителей...

Человеку, привыкшему вставать рано утром, делать зарядку и отправляться после завтрака на работу - из года в год, - трудно сидеть дома без дела. Тем более когда у твоих близких дел этих много. Сашка убегал в школу, вернувшись и сделав уроки, уходил к ребятам на улицу; Маше нужно было идти то в магазин, то на рынок, то в прачечную. Николай, только что хотевший остаться в одиночестве, терпеливо ждал, пока снова хлопнет дверь и кто-то придет.

Когда на душе неспокойно, не могут отвлечь ни книги, пи газеты. Оставалась музыка, вторая жизнь Николая, но И она в этот раз служила не ту службу. Ликующая, она звучала как яркий контраст с его нынешним настроением, минорная - только углубляла душевный разлад; это всегда так музыка рассказывает не только о том, что вложил в нее создатель, но что-то еще, созвучное каждому отдельному человеку. Выключив приемник, Николай стискивал зубы и снова, упрямясь, поднимался на ноги.

Понаблюдав за мужем в течение дня, Маша сходила в город и принесла коричневую палку.

- Иди на улицу, чудесная погода. И не спорь, пожалуйста.

Криво усмехнувшись, Николай оделся и вышел, впервые опершись на своп кизиловый посох - еще не догадываясь, что на многие годы посох этот станет его постоянным спутником...

...На комиссии Денисова дольше всех продержал невропатолог.

Особенно дотошлпво и утомительно он почему-то расспрашивал о старых ранениях; недоумевающему вначале и начавшему досадовать спустя полчаса Николаю пришлось подробно говорить о давно забытом.

Врач мельком взглянул на розовый, стянутый полосками шрам на левом боку, повнимательней оглядел небольшую вмятину на спине и совсем неожиданно заинтересовался крохотным шрамом на правом виске. О первых двух ранениях, укладывавших его в госпиталь в конце 1941 и весной 1943 года, Николай рассказал подробно, о третьем - вспомнил совершенно случайно. Да это, собственно говоря, и не было ранением в прямом смысле слова. Узкая ниточка шрама, похожая на заживший порез при бритье и прикрытая темными густыми волосами.

Загрузка...