- Поезжайте, товарищ Кочин, спокойно работайте.

В школе, - подчеркнул секретарь обкома, и хотя потрясенный Валентин встретился с его взглядом на секунду, он ясно прочел в его быстрых черных глазах поддержку, может быть, даже - извинение за кого-то. - Дураков не сеют, не жнут. Сами родятся, - отвернувшись, сердито добавил секретарь, и хотя это адресовалось куда-то в сторону, кто-то из членов бюро тихонько крякнул.

После бюро пружина событий начала раскручиваться с той же стремительностью, с которой семь месяцев назад она была закручена.

Спустя два дня Кочину вернули партийный билет, заведующая гороно издала приказ о восстановлении физрука семилетней школы с выплатой зарплаты за все время вынужденного прогула. Басовитая дама с костылем прислала приказ непосредственно в школу, понимая, что желание повидаться у них с Кочиным одинаковое.

- Видите, как чудесно! - первой встретила и поздравила Валентина Лидия Николаевна Онищенко. После своего визита она зашла к ним только однажды, на минуту, пригласить на какой-то вечер. Кочин оценил ее деликатность и потом сам по-дружески приглашал ее заходить.

Все устраивалось самым наилучшим образом, ничего только не удалось узнать о судьбе Светланы. Оставалось одно - ждать.

Вернувши?ь в школу, Валентин снова подтянулся.

Бреясь по утрам перед зеркалом, он порой удивлялся: ни беды, которые сыпались ему на голову, ни безалаберная жизнь первых месяцев с выпивками на пустой желудок и непрерывным курением по ночам, - ничто, кажется, внешне его не изменило. По-прежнему ни одного седого волоса, ни одной морщинки. Занимаясь с ребятами на брусьях и кольцах, Валентин чувствовал себя по-прежнему крепким и ловким, в этом, очевидно, свою службу сослужило и то, что он досыта походил в грузчиках.

Работать приходилось много. Кроме ежедневных уроков, Валентин вел спортивную секцию, учился заочно, самое малое - раз в неделю подменял все чаще похварывающую преподавательницу математики.

- Что ж", Валентин Алексеевич, - поговаривал директор. - Закончим год, а с нового придется вам переквалифицироваться. На пенсию Анна Андреевна просится...

Сбывались все его желания, и, глядя на подросших дочек, Валентин снова загорался надеждой: ах, если бы!..

Потом произошло неожиданное и непоправимое.

Шел конец апреля, и однажды, проснувшись, Валентин прежде всего подумал о том, что сегодня ровно год как увезли Свету. На него вдруг навалилась такая душепгая и физическая усталость, что он почувствовал себя ка постели раздавленным. Не мог подняться, не мог пошевелить рукой, хотелось забыться, ни о чем не думать, перестать на какое-то время существовать вообще.

Работалось в этот день скверно; сославшись на головную боль, Валентин ушел из школы раньше обычного. Несколько раз он присаживался на лавочки возле домов, курил, упрямо брел дальше. Брел, словно стараясь обронить по дороге свое настроение.

Дочки, набегавшись за день, уплетали под присмотром бабушки кашу. Валентин поцеловал их, поднялся.

- Я, мама, нынче у себя заночую. - И добавил, пряча глаза: Поработаю...

Валентин не видел, каким жалостливым, понятливым взглядом проводила его мать.

Уже неподалеку от дома он зашел в магазин, купил бутылку водки впервые после разговора с Савинковым.

Сказавшись соседям больным, Валентин закрылся, налил полный стакан. Напился он быстро, тяжело, - один на один с памятью, которая позже тела поддавалась дурману. Оставалось только добрести до кровати и свалиться, когда к нему постучали.

Придерживаясь за стену, Кочин откинул крючок.

Это была Лидия Николаевна.

В светлом платье, с перекинутым через руку плащом, она вошла и, смущенная странно-неподвижным взглядом Кочина, торопливо объяснила:

- Я за вами, Валентин Алексеевич. У нас...

Договорить она не успела. Пошатнувшись, в поисках опоры, Валентин привалился к ней; только сейчас поняв, что он пьян, Лидия Николаевна решила усадить его и немедленно уйти. Но было уже поздно.

Она сопротивлялась яростно, молча, с отвращением отворачивая лицо от бьющего в нос перегара, и вдруг, не понимая того, что делает, прижала к груди эту чубатую, ненавистную ей голову.

...Мучителен не хмель - похмелье.

Еще не окончательно очнувшись, Валентин пытался припомнить дикий, как ему представлялось, сон и, холодея, рывком открыл ресницы.

Лидия Николаевна спала на правом боку, с краю, грудь ее была обнажена, на щеке ласково лежало солнечное пятно.

Что он наделал?

Первым движением Валентина было желание вскочить и убежать, - куда угодно, только не возвращаться сюда! И не успел.

Почувствовав, должно быть, взгляд, Лидия Николаевна проснулась; секунду-другую пронизанные солнцем ресницы ее трепетали и медленно начали расклеиваться.

Встретив затаившийся взгляд Валентина, она вспыхнула, инстинктивно натянула одеяло и счастливым голосом сказала:

- Сегодня же приведи детей домой. Ладно?

Точно найденные слова все решили.

Нелегко складывать вторую семью, если первая была настоящая; все невольно сравнивается, и все оказывается не так. Валентин питал к Лидии Николаевне уважение, признательность за то, что она отважилась пойти на двух чужих детей, благодарность за внимание к ним, - но не более. Образ Светланы, отодвинутый событиями и временем, начал терять свою материальность, но тем чище и несравненнее жил он в памяти и в сердце. Лидия Николаевна фактически стала женой, но не смогла стать для него всем. Временами, по-мужски исступленно лаская ее и внутренне содрогаясь, он не смел поднять на нее глаз, боясь, что она чувствует подлог, поймет, что ее обманывают. Раздвоенность мучила его, но ничего поделать с собой Валентин не мог.

Лидия Николаевна ничего этого, кажется, не замечала или просто делала вид, что не замечает, полагаясь на целительное, все примиряющее время. Она жила, считая, что у нее есть семья, и старалась сделать так, чтоб семье было лучше. На девочках появились новые платьица, они всегда были чистенькими, посвежели, особенно привязалась к ней младшая - Татьянка. Наташа держалась с мачехой сдержанно - то тянулась, то отходила от нее, и Валентин не мог не оценить, как по-женски просто и тактично ладила с ней Лидия Николаевна, она это умела.

В воскресное утро, когда семья поднималась позже, потягивающаяся в своей кровати Наташа неожиданно спросила:

- Папа, почему ты спишь с тетей Лидой? Разве она мама?

Потемневший Валентин не успел ничего ответить, как Лидия, босиком перебежав к Наташке, непринужденно сказала:

- А я тоже мама. Ах ты, лежебока!

Наташа взвизгнула от щекотки, Валентин перевел дыхание, отвернулся к стене.

К новому союзу люди относились по-разному. Товарищи по школе искренне и шумно поздравили, заставив собрать не планируемую вначале вечеринку; Шура Храмкова, с которой Валентин виделся только случайно, сделала вид, что ни о чем не знает, и, заторопившись, укоризненно взглянула на него; Михаил Сергеевич Санников при встрече, пытливо посмотрев на Валентина, неопределенно сказал:

- Ну, ну, Валя, - может, так и лучше.

Кто решительно не одобрил его шага, так это мать.

Еще недавно сама твердившая сыну о том, что нужно жениться, она отнеслась ко второй невестке явно враждебно. Вот и разбери ее! - досадуя и понимая мать, думал Валентин.

Со временем Лидия Николаевна сумела если не расположить, то хотя бы как-то примирить с собой свекровь, У нее было зоркое умное сердце, и это почти всегда подсказывало ей слова и поступки. Уже беременная, она ни разу не напомнила мужу о том, что им пора узаконить отношения. Валентин, впрочем, понимал это и сам, но стоило ему подумать, что для этого нужно рвать последнюю призрачную нить, связывавшую его со Светланой, как все в нем поднималось на дыбы. Пусть все идет, как идет! - приходило на помощь наше милейшее национальное качество.

Рождение дочери ослабило внутреннее сопротивление Валентина тому, что произошло в жизни; казалось, что крохотное существо, дотронувшись своими беспомощными ручонками до сердца, смягчило его. Вызванное к жизни не любовью, а случаем, существо это с белокурыми, как у матери, волосенками и курносым, по-отцовски раздвоенным носом было его ребенком; Кочпн принял ее в свои руки так же бережно, как и двух старших. Появление сестрички благотворно подействовало и на Наташу. Смешно и бестолково помогая купать или пеленать Оленьку, Наташа забывалась, все чаще называла Лидию Николаевну мамой. Про Татьяну нечего было и говорить: от маленькой она попросту не отходила.

Не замечая этого сам, Валентин какое-то время ждал, что теперь, когда у Лидии был свой ребенок, она станет относиться к старшим менее внимательно. Ожидая этого, он готов был даже понять Лидию, но не простить. Шли дни, недели, и, несмотря на его обостренное зрение и слух, ничего не происходило. Переполненная радостью первого материнства, Лидия держалась со всеми ровно, ее доброты и внимания хватало на всех. Иногда, впрочем, она покрикивала на расшумевшихся девчонок, когда они не давали уложить Ольгу или, чаще всего, когда Валентин усаживался за контрольную для института.

- Ну-ка, пошли на улицу, погуляем! - уверенно командовала Лидия Николаевна.

"Что же, - иногда, вздыхая, думал он. - Надо жить, надо растить детей. Видно, жизнь не переспоришь..." Но стоило так подумать, как в глазах, до рези отчетливо, возникал образ Светланы. Стройная, сдержанная, почемуто всегда в белом халате, она смотрела на него темнеющими, полными упрека глазами, касалась длинными легкими пальцами его кудлатой забубённой головушки... Когдато Валентин назвал ее звездочкой, - она и впрямь виделась ему по ночам звездочкой. То обычной, близкой, заглядывающей в окно в полуночный час - в его широко открытые глаза, то далекой-далекой, до которой тянись, тянись, и не дотянешься. Временами тучи и облачка заслоняли ее, потом они расходились, и в чистом голубом небе прошлого снова высоко и радостно светилась звезда его первой и последней любви...

Смерть Сталина оглушила Валентина. Он до того привык ежедневно, чуть не ежечасно слышать и видеть его имя - по радио, в песнях, со страниц газет и книг, что тот еще при жизни казался ему легендой, чуть ли не богом, и, конечно же, бессмертным. Кочин ходил опустошенный, с застывшим в глазах вопросом: как же без него?..

...Только что умывшись на кухне, Валентин вошел в комнату, Лидия бросила на него быстрый взгляд, отвернулась.

- Слышал сообщение по радио?

- Да, слышал.

Сообщения о Берии взбудоражили всю страну, о них говорил весь город, и только Валентин и Лидия делали вид, что сообщение лично их не касается. Живя под одной крышей, Валентин и Лидия словно затаились друг от друга.

"Что же делать? - Эта мысль жила теперь в Кочине постоянно, неотступно, как собственная тень, следовала за ним. - Простит ли Светлана?.. В чем виновата Лидия? А Оленька?.." Ответить на все эти вопросы было невозможно, как невозможно было я отмахнуться от них. Лидия держалась ровно, спокойно, но Валентин понимал, что все это - чисто внешне; ощущение, что ее тревожный взгляд следит за каждым его шагом, преследовало его. Измучившись, Кочин уходил из дома в школу, из школы, где говорили о том же, спешил домой, забывая, что человеку никогда не удавалось убежать от самого себя.

Дни меж тем мелькали и мелькали, напряжение первых месяцев спало, и все-таки былое спокойствие не вернулось.

Все будто осталось по-прежнему, но Валентин и Лидия знали теперь, как непрочен карточный домик их семейного благополучия. Хуже всего, что они начали ссориться; поводы для ссор оказывались мелкие, незначительные, оба понимали это, но удержаться от взаимных резкостей и попреков не могли.

Одна такая ссора возникла из-за детей. Из Пензы, с весенней сессии заочников, Кочин вернулся поздним вечером. Оленька уже спала, постель старших была не разобранной.

- А где дети? - Валентин нахмурился.

- Сестра твоя заходила, к бабке увела. - Проверяя тетради, Лидия на минутку подняла голову. Там, наверно, и заночуют. Ну, как съездил?

Наташа с Татьянкой оставались иногда у бабушки на ночь, ничего в этом особенного не было, но в этот раз уставший и голодный Валентин вскипел.

- Черт знает что! "Наверно, наверно!" К Ольге бы ты так не отнеслась.

- Не стыдно тебе? - Из глаз Лидии брызнули слезы. - Житья не стало!..

Валентин швырнул портфель, выскочил на улицу. "Валяются там на полу, а ей дела нет! - раздраженно думал он, понимая всю несправедливость упрека и закипая от этого еще больше. - Назло приведу!.."

Тишина и теплынь майского вечера успокаивали; чем ближе подходил Валентин, тем медленнее становились его шаги. "Ладно, проведаю, как они там, и вернусь, - испытывая уже раскаяние, решил он. - Надо будет извиниться, опять сорвался.. Глупо как все..."

Дома еще не спали. Стукнувшись в сенках о низкую притолоку, Валентин ругнулся, сердито дернул дверь.

В ярко освещенной кухне, расчесывая распущенные мокрые волосы, сидела Светлана; по обе стороны, обняв ее, стояли Наташа и Татьянка.

Валентин успел только увидеть, как вспыхнули родные глаза, и, тяжело бледнея, прислонился к стене.

Сквозь шум в ушах и горячий туман дошел до него тихий голос:

- Здравствуй, Валя...

- А я всегда маму помнила, - сказала Наташа, с вызовом поглядев на все еще неподвижно стоящего отца.

Татьянка, и в свои семь лет не отличавшаяся многословием, погладила мать по плечу, подтвердила:

- Мама...

И все смешалось: теплые худые руки, стиснувшие Валентина, радостная тараторка Наташа, горькое и радостное всхлипывание матери: "Ну, и слава богу! Слава богу..."

Час спустя Валентин сидел на лавочке у дома, слушал, обхватив голову, Светлану; голос ее звучал спокойно, немного устало.

- ...Вызвали в Москву... принял меня... - Светлана назвала фамилию заместителя председателя Совета Министров. - Он, оказывается, хорошо знал папу. Сказал мне:

"Гордись, Света, отцом". А у самого слезы на глазах... Ну вот... На другой день дали мне квартиру, я на поезд и сюда. В четыре утра уеду...

Светлана дотронулась до руки Валентина, мягко попросила:

- Не обижайся, Валя. Детей я увезу.

- А я? - хрипло выдавил Валентин.

- Ты? - Пока Светлана напряженно молчала, Валентин слышал, как в темноте, ожидая ответа, больно и оглушительно колотятся два сердца. - Как хочешь, Валя...

Кочин стиснул руку жены, рывком поднялся.

- Через час вернусь.

Он шел, с трудом удерживая желание побежать, словно опаздывал к поезду, ни о чем не раздумывая, не колеблясь. Чертыхнулся едва не сбитый им прохожий, свирепо погрозил кулаком, высунувшись из кабины, шофер грузовика, едва не сбивший его, - все это не имело сейчас никакого значения.

- Поздно нынче, Валентин Алексеевич, - удивилась стиравшая на кухне соседка. - Я думала, только я так припозднилась...

Лидия и дочка спали; на столе ждал покрытый салфеткой ужин, лежала стопка проверенных тетрадей.

Выложив из чемодана прохладное, аккуратно сложенное белье, Валентин побросал в него попавшиеся на глаза платья дочек, свой пиджак. Бумаги под рукой не сказалось - пришлось выдирать лист из тетради. "Лида, пойми меня и прости. Олю никогда не брошу, она моя дочь".

И сразу, как от внезапного укола, оглянулся. Трехлетняя Оленька спала, подсунув под щеку ладошку, лоб у нее вспотел. Валентин откинул до половины одеяло, вдохнул теплый запах сонного тельца, бережно поцеловал. И, ничего не видя, шагнул к двери.

- Аи в командировку? - удивилась выглянувшая из кухни соседка. - На ночь-то глядя?

Только простучавшие по лестнице шаги были ей ответом.

* * *

Сегодня в Центральном доме литераторов состоится встреча с членами делегаций братских коммунистических и рабочих партий, прибывшими на XXII съезд КПСС. Надо ли говорить, какой интересной обещает она быть!

Получив пригласительные билеты, я звоню Кочину в школу.

- Эх, досада! - жалеет он. - Света не может. В семь у тебя?.. Договорились.

Валентин приезжает в условленное время - в коротком коричневом пальто нараспашку, в черном костюме, слегка надушенный; я снова удивляюсь, как мало изменился он внешне за эти годы, - завидной дубки человек!

- Не опоздаем? - еще в дверях спрашивает он, быстро оглядывая уютно-нежилое убранство номера.

- Час в запасе, успеем. Чем же Светлана занята?

- Света?.. В Ленинку ушла. В журнале "Коммунист"

будет печататься статья об ее отце. Встречается с товарищем, который пишет статью. В архивах копаются...

Валентин начинает вдруг шарить по карманам, достает из внутреннего какую-то карточку.

- Чуть не забыл. Вот тебе еще одно молодое поколение. Полюбуйся.

С фотографии смотрит семп-восъмплетняя девчушка с бантом на светлых волосах, с раздвоенным, как у Вальки, кончиком носа, ее большие глаза застенчиво улыбаются.

- Оля, - объясняет Валентин, хотя это понятно и так. - Сегодня прислали.

- Хорошая девчушка.

- Хорошая. - Валентин затаенно вздыхает, хлопает себя по коленям. Все, пора ехать! Опоздаем.

...Залитый яркими огнями, Дом литераторов полон.

Поминутно оглядываясь, Валентин то и дело спрашивает: "А это кто? А это?.." Почти такой же тут гость, как и он, я редко удовлетворяю его любопытство, улыбаюсь.

- Федин! - ахает вдруг Валька, завидев голубоглазого пожилого человека с орлиным носом и седыми волосами.

Константин Александрович Федин оглядывается, понимающе и ласково кивает.

По переполненному фойе словно волна прокатывается.

По узкому, мгновенно образовавшемуся проходу, весело поблескивая толстыми стеклами очков, идут Пальмиро Тольятти, маленький и смуглолицый руководитель индонезийских коммунистов Айдит, знакомый по опубликованной в газете фотографии, кто-то еще...

Через несколько минут, сидя в зале, мы горячо аплодируем нашим дорогим гостям. Франция, Чехословакия, Бразилия, США, Венгрия, Италия, Индонезия, - едва ли не весь мир принимают сегодня советские писатели!

- Здорово! - взволнованно кивает Валентин, неистово наколачивая в ладони.

Радостно говорит о своей стране симпатичный чех; зал затихает, когда он вспоминает своего покойного друга - бессмертного Юлиуса Фучика. С гордостью рассказывает об успехах молодой социалистической Венгрии пожилой мадьяр. Медленно и задумчиво, глядя в зал горячими черными глазами, произносит перед микрофоном свою речь грузный человек с лиловым лицом, посланный сюда героическими коммунистами Америки...

Вглядываясь в лица выступающих, не могу отделаться от мысли, что многие из них пришли сюда длинной и трудной дорогой борьбы, опасностей и горьких потерь.

Иным из них тяжелые испытания предстоят и впредь, и как должно быть солнечно у них на душе в эти короткие минуты великого форума в Кремле!..

Мы слушаем, не пропуская ни слова.

Интересно все, - как живут люди иных континентов и стран, как борются и побеждают свободолюбивые народы, но еще интереснее слушать, как говорят посланцы далеких земель о нашей стране. С надеждой, с любовью, с гордостью, и она, словно со стороны, предстает во всей своей чистоте и величии. В том простом величии, которое мы создаем собственными руками и которое нередко в повседневных делах и будничных заботах не замечаем. Я слушаю, окидываю мысленным взором преображенные просторы Родины - от апельсиновых садов Грузии, прикрытых высоким синим небом, до ледяной Арктики, по которой идут краснозвездные вездеходы, - и зорче становятся глаза, сильнее бьется сердце!..

В одиннадцатом часу председательствующий объявляет вечер закрытым; он хочет добавить что-то еще и вдруг опускает руки по швам.

Я не знаю, кто первым запел "Интернационал", только чувствую, как высокая волна, обдав холодными мурашками восторга, поднимает с места, грозовой свежестью распирает грудь.

Вытянувшись, как на воинском смотре, стоят в президиуме французы и чехи, американцы и венгры, итальянцы и бразильцы. Седые и юные, черные и белые - разноязыкие люди матери-земли, мы стоим плечом к плечу, и нет силы, способной противостоять нам!

- Вот оно - главное! - восторженно, между двумя вздохами шепчет Валентин, по щекам его текут слезы.

И снова под сводами зала могуче вздымается девятый вал победного "Интернационала".

9

Правду говорят, что на ловца и зверь бежит.

Виктор Рожков работал председателем колхоза в ста пятидесяти километрах от Пензы; повидать его практически было проще, чем любого из наших, и, должно быть, поэтому поездку к нему под разными предлогами я откладывал с недели на неделю, со дня на день. До тех пор, пока наконец ранним зимним вечером он не заявился сам.

- Гостей принимаешь? - раздался в дверях густой, чуть грубоватый голос. От Виктора пахло холодом, дубленым полушубком, на круглых налитых щеках горели два жарких морозных яблока.

Виктор оказался не один. За ним, в таком же полушубке и серых подшитых валенках, сутулясь и покрякивая, вошел рослый старик; закрывшая лоб шапка-ушанка была у него завязана длинными тесемками, на красном с мороза лице пышно серебрились заиндевелые усы, изпод таких же мохнатых бровей глянули и тотчас ушли в сторону блеклые глаза.

- Это - Василий Авдеич, знакомься. Наш главный садовод, - громко, кажется испытывая неловкость оттого, что пришел не один, представил Виктор. - Переночевать пустишь? Я-то сейчас на совещание убегу. В пять открывается...

Замерзшими, плохо слушавшимися руками Василий Авдеич развязал под кадыком тесемки, снял шапку.

Слившаяся со лбом лысина сохранила еще летний загар, была хорошо обкатанной; в суконной неподпоясанной рубахе он казался еще выше.

- Нам только до утра, Василию-то Авдеичу к врачу надо заглянуть, - все еще продолжал оправдываться Виктор, постукивая ботинком о ботинок. Выглядел он, как всегда, франтовато - в черном костюме и светлой сорочке с галстуком, в очках, представительный; декабрьской стуже он уступил только в одном - полушубком.

За чаем, прижигая ладони горячими боками стакана, Виктор скупо и, кажется, нехотя отвечал на мои расспросы о том, как ему живется и рэботается, часто поглядывал на часы и посмеивался.

- Бьют и жаловаться не велят. Приезжай - посмотришь. Так, что ли, Василий Авдеич?

Все еще смущаясь, Василий Авдеич помалкивал, шумно прихлебывая, пил из блюдечка чай и, дожидаясь, пока ему наливали следующий стакан, потирал укутанные ватными штанами коленки.

Я доложил Виктору о намечаемой в июле будущего года встрече в Кузнецке и невольно улыбнулся. Точь-вточь, как делал это в школе, он заерошил рыжеватые волосы, белесые брови его нахмурились.

В классе Виктора считали тугодумом.

Высокий, с рыжеватыми, ежиком торчащими волосами, в очках, черные ободки которых плотно входили под надбровные дуги, он внимательно слушал объяснения педагогов, поводя широко отставленными ушами. Слушал, не проронив ни слова, и под конец урока, когда по коридору катился уже звонок, к нашей великой досаде, громко объявлял:

- А я вот что не понял...

Вздохнув, педагог начинал объяснять снова, мы нетерпеливо хлопали партами, кашляли и злились на Витьку. Подумаешь, не все понял, многие из пас вообще все прослушали, и то ничего!..

- Угу, - удовлетворенно кивал наконец Виктор и неторопливо поднимался.

Укладывал он объяснения в свою упрямую рыжую голову прочно, накрепко; в десятом классе ему можно было задать любой вопрос, относящийся к девятому или восьмому классу, он только на минуту насупливал брови и коротко, точно отвечал - как добрый хозяин доставая что-то из своей в образцовом порядке содержащейся кладовой.

Сидели мы с Виктором на одной парте, характеры и повадки у нас были диаметрально противоположные, и единственно, что нас сближало, - пагубная страсть к сочинению стихов, которой, должно быть, почти каждый человек должен переболеть, как корью.

Неодобрительно относясь к моим неладам с математикой и физикой, по части стихов Виктор признавал мой авторитет безоговорочно. Почти каждое утро он уводил меня к окну и, смущаясь, просил:

- На вот, погляди...

Стихи у него были ужасные, это я понимал даже тогда, и не мог уразуметь, зачем он пишет. "Я признаюсь тебе, любя, что не забуду я тебя", - это, пожалуй, было вершиной его поэтического вдохновения.

Война разбросала нас по разным дорогам. На свою родную Пензенщину я вернулся спустя четырнадцать лет.

Виктор закончил сельскохозяйственный институт, был некоторое время директором лесозащитной станции, последние годы работал председателем объединенного колхоза.

Виделись мы редко, один-два раза в год, обычно ранней весной или поздней осенью, когда в Пензе собирались областные совещания или активы. Под окном моей квартиры останавливался обрызганный грязцой "вездеход", кряжистый человек в яловых сапогах и в синем прорезиненном плаще переходил дорогу, в дверях раздавался сильный, чуть глуховатый голос:

- Можно?..

Сейчас, ожидая ответ Виктора, я искоса наблюдал за ним; нет, седина не главный признак того, что мы стареем. Виктор с его рыжими волосами седым, должно быть, не будет никогда, и все-таки видно, что годы основательно изменили и его. Привыкшее к ветру лицо погрубело, он пополнел, раздался в плечах, стал таким солидным дядей, при встрече с которым невольно уступаешь дорогу. Что-то, чувствовалось, - это и было главным, изменилось в нем внутренне. Серые, когда-то невозмутимо спокойные глаза смотрели теперь сосредоточенно, обеспокоенно: такой взгляд бывает у человека, который не успел что-то доделать...

- В июле, значит? - Виктор все еще что-то прикидывал. - Эх, и выбрали времечко! Сенокос, начало уборочной... Ладно, на денек вырвусь!..

Одеваясь в прихожей, Виктор понизил голос:

- Ты знаешь, приветь старика-то. Чтоб не тушевался.

Стоящий мужик, верное слово говорю.

- Ладно, поладим как-нибудь.

Словно почувствовав, что разговор идет о нем, Василий Авдеич, чуть подволакивая правую ногу, - я только что заметил это - вышел к нам.

- Не забудь, Виктор Алексеич, о подкормке-то, - напомнил он, - и про зеленку тоже.

- Завтра об этом, Авдеич, завтра.

- Человек-то вечером добрее. Не в кабинете. - В блеклых глазах старика мелькнула короткая усмешка.

- Видал? - подмигнул Виктор и взмахнул рукой. - Ну, всего - побежал!

Мы остались с Василием Авдеичем вдвоем; для того чтобы поддержать разговор, предложил ему папиросу.

- Не уважаю, - коротко ответил он. - Привык к вольному воздуху.

Я незаметно придавил в пепельнице только что зажженную папиросу, немного растерялся. Разговаривать с неожиданным гостем оказалось делом непростым, и тем, очевидно, интереснее. Оставался испытанный ход заговорить о здоровье, о болезнях, пожилые люди обычно охотно поддаются на эту тему.

- Что ж вас к врачу привело, Василий Авдеич?

- Нога. Неметь что-то начала, - все так же кратко ответил Василий Авдеич, потирая правое колено, и снова быстрая усмешка прошла по его лицу. - В мои-то годы, Михалыч, лечиться вроде уж совестно. Не к чему, прямо сказать. А безножеть нельзя мне, служба у меня такая.

Ноги да руки в садовом деле - первое орудие.

- Так, может, вам отдохнуть нужно? - только сообразив, что человек с дороги, намерзся и устал, спросил я.

- Спать-то? - поконкретней перевел вопрос Василий Авдеич. - Нет, рано мне. У старика сон что у петуха.

Глаза закрыл, и уже кукарекать пора. Буду потом ворочаться да по углам тыкаться, без дела-то. Подождем уж Виктора Алексеевича, он, сказывал, скоро придет. Один доклад нынче, слышь, будет...

- Как он у вас - прижился?

- Виктор-то Алексеевич? А чего же ему приживаться? Он у нас свой.

- Ну и как к нему у вас относятся?

- Правильный мужик, чего тут слова расходовать.

Я начал подыскивать новый вопрос, думая, что гость мой замолк надолго, когда он, пожевав мягкими бесцветными губами, неожиданно сказал:

- Веру он мне вернул. Виктор-то Алексеич.

- Во что веру, Василий Авдеич?

- А во все. - Старик взглянул на меня пытливо, оценивающе: - В землю. В людей. В дело наше. Во все...

Слово за слово мы разговорились. Несколько месяцев спустя, ранним летом, я побывал в Липовке, где работал Виктор, снова встретился с Василием Авдеичем и, припомнив нашу беседу в этот зимний вечер, написал небольшой рассказ. Возможно, в нем не полно говорится о Викторе - судьбы сверстников тесно переплетены с судьбами других людей, и все-таки, готовый принять упрек, что рассказ выпадает из плана книги, я со спокойной совестью включаю его. Рассказ, который называется

ЯБЛОКИ

Ночью налетел ветер. Оставленное с вечера открытым окно стукнуло, звякнув треснутым стеклом; Василий Авдеич встал, прикрыл раму. Минуту, позевывая, он помешкал, выглянул, как был в исподнем, в дверь - там, словно осенью, свистел ветер - и, поежившись, вернулся в теплую темень сторожки, пахнущей сухой травой и медом.

Ворочаясь на дощатом поскрипывающем топчане, Василий Авдеич прислушивался, как тревожно шумят кроны деревьев, трещат листья, и обеспокоенно думал: не набедпло бы в саду. Малолетки - тем ничего, сквозь них ветер, как пятерня по лысине, пройдет, а со старших как бы сучья не снесло: усыпаны яблоками. Пойти бы, так опять без толку: темно, хоть глаз выколи... Потом ветер вроде стал потише, по листьям забарабанил дружный летний дождь, и под его мирный шумок Василий Авдепч задремал.

Проснулся он, как всегда, - на рассвете.

Запад еще затянут сизой дымкой, а восток играет уже чистой голубизной, подкрашенной у самой кромки горизонта малиновой струей: где-то там, за далекими, словно нарисованными горами, набухает горячим золотом солнце.

Идет тот самый час, когда природа еще не проснулась, ио уже и не спит так, только что открыв глаза, уже бодрствуя, человек какое-то время остается неподвижным, прикидывая, что за день нынче будет...

Шуму нынче было больше, чем дождя, - в сильный ветер всегда так. Трава, правда, мокрая, головки сапог Василия Авдеича сразу темнеют, но под яблонями земля сухая - ровные, по ширине кроны, словно циркулем вычерченные круги. На одном таком кругу под старой грушовкой лежит несколько яблок, а вон еще... Сбило-таки - надо потом собрать.

Десятка два густых, унизанных некрупными, уже начавшими желтеть и розоветь плодами яблонь - это все, что осталось от первого колхозного сада, вымерзшего суровой зимой сорок второго года.

Вместо убитых холодом деревьев, когда-то спиленных и сгоревших в печах, по косогору ровными рядами бегут молодые, три года назад посаженные шестилетки. Это добрые сорта - антоновка, главным образом. На иных деревцах крупные, с кулак величиной, яблоки, но еще такие зеленые, что среди шершавых листьев сразу их и не углядишь. Раза два, пригибаясь, Василий Авдеич придерживает рукой ветви, и тогда прозрачные продолговатые капли падают, расплываясь, на рубаху, звонко шлепают по лысине, стекая холодными ниточками на щеки, на усы.

Вот он сад какой - сам и умоет...

Скорее для порядка, чем по необходимости Василий Авдепч проходит через весь сад - до самого забора.

Впрочем, забор - это так, видимость одна: столбы да поперечные слеги. Хотели было тесом обшить, да Василий Авдеич отсоветовал: к чему? Сад от села на отшибе, ребята не балуют, а тес-то в хозяйстве понужнее, чем здесь.

Облокотившись на жердь, Василий Авдеич греется на раннем добром солнышке, смотрит, прищуриваясь, вдаль, В низине поблескивает неширокий Вач, дальше, прямо с бугра до края неба, желтеет зыбучее пшеничное поле.

Все это видано да перевидано, а все-таки каждый раз бескрайнее поле да речка в низине, обласканные ранним солнцем, неизбежно притягивают взгляд...

Полчаса спустя, захватив в сторожке камышовую кошелку, Василий Авдеич возвращается к старой грушовке.

Чуть покряхтывая, он собирает падалицы, переходит от одной яблони к другой. Кошелка наполняется: килограмма три, а то и побольше будет.

Присев на крылечко сторожки, он ставит кошелку между ног, берет на широкую заскорузлую ладонь три яблока: прозрачные, желтые, с проступившими сквозь тонкую кожицу горячими прожилками. От яблок исходит тонкий, нежный запах - не тот густой, терпкий дух, которым пахнут яблоки к Спасу, а едва угадываемый, будто робкий и, видно, потому-то такой чистый и свежий. "Как дите малое", - неожиданно приходит в голову.

Глаза Василия Авдеича туманятся; он смотрит на лежащие в ладони яблоки, и видится ему сквозь горячий туман другое, далекое...

Статная полногрудая Луша вынимает двухмесячного сына из корыта и, блестя черными глазами, передает его Василию.

- Держи, отец!

Проворно расстилая на кровати пеленки, она весело приговаривает:

- С гуся вода - с Пашеньки худоба!

Тридцатидвухлетний чубатый Василий держит сына в больших, широко расставленных ладонях. Мокрый Пашка блаженно гулькает, показывая беззубые десны, его розовое упругое тельце пахнет чем-то парным и чистым - - и впрямь, как первые яблоки.

- Давай сюда, застудишь! - покрикивает Луша, хотя в избе не только тепло, а жарко - за окном струитсй марево знойного июльского полдня.

Потом Луша сидит на кровати, расстегнув выгоревшую кофточку, Пашка, впившись в полную смуглую грудь, сладко чавкает.

- Богатырь будет! - грубоватым от волнения голосом говорит Василий.

Сын и вправду вырос богатырем. Когда в августе сорок первого года, уходя на фронт, Василий Авдеич в последний раз обнял его, Павел оказался чуть не на голову повыше, даром, что и отец был по деревне не из последнего десятка. Погиб Павел на фронте через два года, когда раненый Василий Авдеич лежал в госпитале...

А в прошлом году померла Луша. Все кружилась, работала, а в зиму слегла и - конец. Что твое яблоко: с виду будто крепкое, а сердцевину всю червь-тоска изгрызла... Вот поэтому-то второй год подряд, с весны, и переселяется Василий Авдеич в сторожку. Пустой дом постыл, сдал его нынче Василий Авдеич учительнице - до осени, а иной раз подумает - пусть и в зиму живет. На досуге он тут печку сложил, вещички, какие остались, и те потихоньку, сами по себе вроде сюда же переселились: ружьишко, несколько книжек по садоводству, белье да почти новый костюм - пересыпанный нафталином и совершенно ненужный. Разве что на тот последний случай, когда человек обязательно почему-то должен выглядеть чище, чем в живых...

Василий Авдеич кладет яблоки в кошелку, поднимается. Время, видно, завтракать.

Несколько минут спустя, с ломтем черствого белого хлеба и бутылкой молока, на которую налипли прохладные и влажные комочки земли, Василий Авдеич снова усаживается на крылечке, неторопливо ест. Взгляд его опять падает на кошелку. Куда ж теперь яблоки девать?

"Виктору Алексеичу", - мгновенно, без раздумий, решает старик, и решение это, видимо, настолько естественно, что Василий Авдеич начинает есть быстрее: так ему хочется скорее отнести подарок. Виктор Алексеевич это председатель колхоза "Новая жизнь".

До войны Липовский колхоз был одним из лучших в районе, а в войну, да и в первые послевоенные годы, хозяйство пошатнулось. Прежний председатель, работавший с первого дня организации колхоза, погиб на фронте; с тех пор председатели менялись тут ежегодно, а то и два раза в год, дела шли хуже и хуже. Когда Василий Авдеичпришел из армии, колхоза он не узнал. Два года подряд выдались неурожайные, многие избы стояли заколоченные: в поисках постоянного заработка люди начали подаваться в город, на железнодорожную станцию, на крахмальный завод, а те, кто не хотэл уйти или почему-либо не мог, больше занимались собственным хозяйством - огородами да скотиной. Картину запустения и упадка, в глазах Василия Авдеича, завершал убитый морозом сад - его детище - с пеньками вырубленных яблонь, с обломанными сучьями уцелевших и сухим коровьим пометом на извилистых, выдавленных копытами, тропках...

Василий Авдеич из Липовки не ушел - и потому, что поздно было в его годы начинать новую городскую жизнь, и по глубокому убеждению, что рано или поздно, но все равно колхоз снова встанет на ноги. Огородом и скотиной, конечно, пришлось заниматься и ему - надо было чем-то кормиться, но, стосковавшись по делу, глуша тоску по сыну, он не только добросовестно работал в полеводческой бригаде за тощие палочки-трудодни, но и урывал время повозиться в запущенном саду, который в ту пору официально в хозяйстве колхоза уже и не числился.

Вера Василия Авдеича в силу колхозную была так глубока и живуча, что четыре года назад он, человек уже старый и бывалый, поверил пустому человеку.

В тот год, девятым ли, одиннадцатым ли по счету, председателем стал Андрей Брехунок, работавший до этого финагентом в районе. Фамилия его настоящая была Фролов, а Брехунок - прозвище, приставшее к нему еще в мальчишках и вновь всплывшее в памяти людей спустя полгода после того, как Брехунка избрали председателем.

Краснощекий, зычноголосый, в коричневом кожаном пальто, он носился по селу с желтой полевой сумкой, толково выступал на собраниях, и - святая душа! - Василий Авдеич воспрянул духом.

Брехунок начал с электростанции. Каким чудом удалось ему при арестованном счете в банке закупить оборудование, - в колхозе не могут понять и до сих пор, но в ту осень на Ваче начал подниматься каменный домок электростанции, из лесу, мотаясь в раскисших колеях дороги, тянулись подводы с бревнами. О строительстве электростанции писали газеты, в областной даже фотографию напечатали, и Брехунок стал едва ли не самой заметной фигурой в районе. Зима приостановила стройку, а весной, когда можно стало продолжать работу, Брехунка из села словно вешней водой смыло. Обнаружилось, что многие материалы расхищены - недаром, видно, Брехунок всю зиму с дружками бражничал; колхоз оказался в таком положении, что и вспомнить-то тошно!

В ту самую осень, когда имя Брехунка начало греметь по району, уверовавший в него Василий Авдеич на одном из собраний внес предложение восстановить колхозный сад.

Скрипнув хромовыми сапогами, Брехунок поднялся за столом, веско бросил:

- Правильно, Василий Авдеич. Надо украшать Родину садами!

Слова были сказаны хорошие, но на другой день, когда Василий Авдеич пришел в правление и заговорил о саде, Брехунок досадливо отмахнулся:

- Не до этого, старик. С электростанцией бы как-нибудь выпутаться.

Нынешнего председателя, Виктора Алексеевича Рожкова, избрали три года назад, в зиму. Избрали довольно равнодушно, не только не возлагая на двенадцатого председателя особых надежд, но отнесясь к нему более настороженно, чем к его незадачливым предшественникам.

Причина этой настороженности крылась в том, что в колхоз Рожков прибыл прямо из кресла директора лесозащитной станции. Конечно, мужики знали и слышали, что по призыву партии в колхозы идут лучшие коммунисты, но липовцы - народ тертый, и немногие верили в то, что директор, городской человек, поехал в деревню своей охотой. Проштрафился, поди, на чем, а всяких "штрафников" в "Новой жизни" уже бывало и перебывало...

Не внушал особого доверия новый председатель и своим видом. Представительный, в очках, в городском пальто и каракулевой шапке, он ходил по утонувшим в навозе фермам, постукивая озябшими, в ботинках и галошах, ногами, присматривался.

- Брехунок электростанцией ославился, а этот еще что похлеще придумает, - посмеивались колхозники. - Погоди, он-те удивит!

Но председатель словно нарочно старался ничем лпповцев не удивлять. Затемно возвращаясь с ферм в правление и оттирая красные с мороза уши, он усаживался рядом с бухгалтером, придвигая почерневшие от времени счеты все такой же чисто выбритый и опрятный, как и в первый день своего приезда. Пальто и галоши он, правда, вскоре сменил - холода в ту зиму загнули такие, что не приведи господь! - но под полушубком, когда раздевался, неизбежно оказывался синий пиджак, чистая сорочка и черный галстук. Что-что, а держать себя в аккурате новый умел.

С чего и когда начали поправляться дела в "Новой жизни", вспомнить сейчас трудно. Может, с того мартовского дня, когда председатель привез из области кредит, пустить который решили на животноводство; или, к примеру, с мая, когда липовцы чуть не ежедневно начали сдавать свинину; или, наконец, с той незаметно, исподволь взятой председателем линии, когда весь бывший актив из собутыльников Брехунка оказался в стороне, а на первый план, словно из тени выдвинутые, вышли такне, как свинарки да доярки самые безголосые и самые работящие люди колхоза.

Припомнить весь ход этих событий поодиночке - - малоприметных и будничных - сейчас, конечно, трудно; но одно Василий Авдеич помнит так ясно, словно вот только сию минуту вернулись они с Лушей из правления домой и, удивленные, молчаливые, положили на стол сто шестнадцать рублей на двоих. Не велики и деньги, да не в стоимости их суть была!..

Первый денежный аванс на трудодни убедил липовцев больше, чем любые хорошие слова. О председателе заговорили с уважением, и только Василий Авдеич раньше всех поверивший когда-то Брехунку, помалкивал.

Лето выдалось богатое, обильное. "Новая жизнь"

впервые за последние годы успешно выполнила план хлебосдачи, отощавшие было за долгую суровую зиму коровы отъелись на густых травах, прибавили надой, свиней стали откармливать еще больше, и в колхозной кассе зашевелилась живая копейка.

В погожий сентябрьский день Василий Авдеич работал на току, когда председательские дрожки резво простучали по ветхому деревянному мостку и остановились у только что провеянной кучи зерна.

В коричневых полуботинках, в синих отутюженных брюках с пятнышком мазута на левой штанине и в белой рубашке с открытым воротом, Виктор Алексеевич обошел ток, поговорил с колхозниками и неожиданно предложил:

- Василий Авдеич, давайте съездим - сад поглядим, Дело тут все равно к концу.

Говорил он деловито, узкие карие глаза его смотрели из-под очков спокойно, но что-то в душе Василия Авдеича податливо дрогнуло. Он кивнул и молча, с нескрываемой поспешностью, уселся позади председателя, обхватив ногами узкое и жесткое сиденье дрожек.

Через неделю на заседании правления колхоза Василий Авдеич был назначен садовником и с первых чисел октября, словно помолодев, бегал и покрикивал на своих помощников, снимающих с автомашины коричневые тонкие саженцы. По вечерам, когда сад пустел и самому главному садоводу давно уж пора было домой, он все медлил. Стоя под синим, усыпанным звездами небом, веря и не веря, Василий Авдеич прислушивался к легкому шуму желтых листочков, трепетавших на приземистых, чуть ли не до самого Вача разбежавшихся яблоньках...

Поздней осенью, когда охваченная холодами земля серебрилась редким снежком, в переполненном, жарко натопленном клубе состоялось общее собрание колхозников "Новой жизни".

Пока усаживались да выбирали президиум, липовцы с интересом поглядывали в левый угол клуба. Там, неподалеку от Василия Авдепча, сидела симпатичная, не больно уж молодая женщина, в коричневом костюме - жена председателя, три дня назад переехавшая из района с двумя ребятами. Работала она там врачом, в правлении говорили, что теперь в Лпповке откроют врачебный участок.

По рядам плыл негромкий говор, бабы - так те прямо шеи вытянули, и хотя Василий Авдеич не разбирал слов, он понимал, что легкий доброжелательный шумок этот относится не к врачихе, которой тут еще не знали, а к председателю: семью перевез - значит, навсегда мужик остается.

Не заглядывая в бумажки, председатель рассказывал о результатах, с которыми заканчивает "Новая жизнь"

сельскохозяйственный год, называл цифры, которые еще в прошлую зиму показались бы любому из сидящих в клубе неправдашними.

Домой Василий Авдеич возвращался в отличном настроении. Споро поскрипывая по редкому снежку обтянутыми резиной валенками, он представлял, как станет пересказывать прихворнувшей Луше про нынешнее собрание.

В доме оказалось несколько соседок, и, едва переступив порог, Василий Авдеич понял: с женой плохо.

Похоронили Лушу в середине мая. Перед самой кончиной, желтая, прозрачная, с трудом хватая синюшными губами воздух, она очнулась, внятно сказала:

- К Паше... хочу...

Сад в ту прошлую весну цвел пышно, осыпая от безмерных щедрот своих землю бело-розовыми звездочками, да так густо, что и ходить-то было боязно! Кремовые звездочки цвета проглядывали даже на иных яблоньках-малолетках; еще вчера, проходя тут, Василий Авдеич бережно обрывал их - рано еще, несмышленышам! - а нынче, впервые не заметив белой пахучей благодати, прошел прямо с кладбища в сторожку и лег, незрячими глазами загляделся в свое прожитое. Не умел он, мужик, говорить об этом и слов таких не знал, а любил он свою Лушу!

Часом позже только что приехавший из района Виктор Алексеевич подогнал дрожки к саду, привязал лошадь к столбу. Медленно, точно выискивая слова, которые ему надлежало сказать, он двинулся мимо белых яблонь, вниз, к Вачу. Потом вошел в сторожку, и так, кажется, ни слова и не сказав, вывел Василия Авдеича за руку, усадил позади себя и резко шлепнул вожжами по вороному крупу лошади.

В доме у председателя в горнице был накрыт к обеду стол, но никого не было. Рожков распечатал бутылку водки, подвинул Василию Авдеичу стакан.

- Давай, отец... За добрую память Лукерьи Степановны.

Он выпил первым и торопливо начал закусывать, поглядывая на старика.

Василий Авдеич подержал граненый стакан в широкой узловатой руке, не видя ни стакана, ни руки, выпил и, навалившись ослабевшей ноющей грудью на стол, заплакал.

- Один я, Алексеич... Никому не нужон.

- Неправда, Василий Авдеич, - покачал головой председатель. - Ходил я сейчас по саду и радовался. Ты погляди, какую красоту людям растишь! А ты говоришь - никому не нужен.

Председатель подпер голову руками, задумчиво сказал:

- Не помереть страшно. Помереть да ничего хорошего не сделать - вот тогда страшно...

...Василий Авдеич давно покончил со своим необременительным завтраком и сидит на крылечке.

Ступенькой ниже стоит камышовая кошелка; от нее по-прежнему исходит нежный, тонкий запах первых яблок, которые и заставили его только что мысленным взором пройтись по последним годам жизни.

Решимость отнести яблоки в подарок председателю поколеблена. "Не возьмет ведь, - размышляет старик и цепляется за новую мысль: - Ну, не ему, так ребятишкам его... Не понесешь же в кладовую приходовать, - это вот когда сбор начнется, тогда и сказ другой".

Воткнув в дверную накладку прутик - это значит, что хозяина нет, Василий Авдеич направляется в Липовку.

В синей выгоревшей рубахе без пояса, в кирзовых сапогах, с непокрытой загорелой лысиной, похожей на печеное яйцо, белоусый и несколько сутулый, он идет крупным нестарческим шагом, по старой солдатской привычке помахивая руками и, верно, не чувствуя, что в одной из них несет довольно увесистую кошелку.

До Липовки - с километр. Сразу от сторожки дорога вклинивается в пшеничное поле и, раза два вильнув вокруг песчаных бугров, стрелой летит к селу. Пшеница уже выколосилась, начала желтеть; хлеба, словно догоняя разошедшегося старика, с сухим шелестом добегают легкой зыбью до дороги и откатываются назад.

Липовка встречает Василия Авдеича тишиной, сладковатым запахом сбрызнутого ночным дождем и уже подсохнувшего "гусиного хлеба", которым заросли пригорки вдоль дороги, негромким внятным гулом проводов над головой. Брехунок с электростанцией нахвастал, а Рожков потихоньку достроил. В газетах, правда, не писали, а свет в Липовке есть. По вечерам даже из сторожки слышно, как на селе хлопотливо и уютно постукивает движок...

Мимо своего дома Василий Авдеич проходит, не останавливаясь, кротко вздохнув. Окна задернуты белыми шторками - спит, должно быть, учительница, каникулы у нее. Дом еще крепкий, три года назад только венцы сменили переживет и его, не гляди, что под соломой.

С кровлей в районе туго, лесов нет, а железа днем с огнем не найдешь. Черепицу, говорят, председатель надумал свою делать, надо будет сменить, хоть жиличке способнее будет. А Луша так и померла - под родимой соломой...

У правления стоят знакомые дрожки, привязанный к скобе Гнедко добродушно пофыркивает.

Оставив в сенцах кошелку, Василий Авдеич проходит через пустую, попахивающую свежими бревнами комнату, приоткрывает дверь в председательский кабинет.

- Входи, Василий Авдеич, входи, - приглашает председатель, подняв на секунду от стола голову. - Сейчас, бумагу подпишу.

Стоящая сбоку от стола девушка-счетовод приветливо кивает старику.

Василий Авдеич садится в сторонке, поглаживает машинально колени, посматривает на председателя. Чупрпна-то редеет - хлопотно мужику за эти годы пришлось.

- Ну, все! - говорит председатель, откидываясь на спинку стула. Садись поближе, Василий Авдеич, - чего ж ты так далеко? Как жизнь?

- Да потихоньку, - отвечает Василий Авдеич и дипломатично начинает: Яблоки скоро, Виктор Алексеевич, поспевать начнут. Нынче вон уж с кошелку набрал.

Падалка, какие ветром есть, сбило...

- Хорошо, с яблоками, значит, будем! - говорит председатель. - Да, Васпль Авдеич, знаешь, что я надумал? Надо тебе-в сторожку свет провести. А то днюешь и ночуешь, а без света, поди, дрянно?

Василий Авдеич немного досадует, что разговор пошел не в ту сторону, но не ответить на такое дело нельзя.

- Эка, а столбов сколь надобно?

- Ну и что же? Раз надо - поставим. - Стеклышки очков блестят, узкие карие глаза глядят из-под них пытливо: - К осени-то домой переберешься?

- Кто ж его знает, - неопределенно тянет Василий Авдеич. - Поглядим, как что...

- Значит, договорились - на днях проведем, - решает председатель. Словно поправляя на руке ремешок, он смотрит на часы, потом прямо спрашивает: - С чем пришел, Василий Авдеич, выкладывай. А то пора мне в бригады.

Времени на обходные маневры не остается, Василий Авдеич поднимается:

- Так куда эти яблоки девать? Килограмма три - четыре, сказываю, никак, будет. Не приходовать же их...

- Яблоки? - занятый уже какими-то своими мыслями, председатель не сразу вспоминает, о каких яблоках идет речь. - Да, приходовать, конечно, нечего. Пустяки... - Рожков на секунду запускает пятерню в рыжие волосы. - Знаешь что, Василий Авдеич, отдай их в детсад.

Пускай ребятишки побалуются. Все у тебя?

- Все будто.

- Тогда будь здоров, поехал я. - Председатель крепко встряхивает старику руку, подхватывает на ходу потрепанную полевую сумку. - Завтра загляну.

Когда Василий Авдеич снова с кошелкой в руке спускается с крыльца правления, дрожки председателя скрываются за углом. "Экий быстрый", - с одобрением и одновременно с некоторым смущением усмехается Василий Авдеич. Ему немножко досадно, что сам он отнести яблоки ребятишкам не додумался, и почему-то приятно, что сделать это посоветовал именно Виктор Алексеевич, а не кто-нибудь другой.

Солнце начинает забираться вверх, Василий Авдеич прикидывает, что время, должно быть, к восьми, и прибавляет шаг. У ребятишек скоро завтрак, - в самый раз он с яблоками будет.

Чаепитие с мороза, стопка за ужином и долгие разговоры сморили Василия Авдеича. Он так и уснул, не дождавшись Рожкова.

- Намаялся старый, - кивнул Виктор, заглянув в полуосвещенную комнату, где на диване, сложив на груди руки, тихонько посапывал Василий Авдеич. Теплая быстрая улыбка прошла по лицу Виктора, и снова оно стало озабоченным.

- Опять всыпали, - словно отвечая на мой безмолвный вопрос, объяснил он.

- За что?

- За низкие темпы строительства. - Виктор хмуро усмехнулся. - Такую, друг, я себе долю выбрал. Разбуди любого председателя ночью, ткни в него пальцем - в чемнибудь да виноват.

- А Василий Авдеич тебя тут нахваливал.

- Авдеич-то? Ну, Авдеич - добрая душа. Он ведь по результатам судит.

- А разве можно судить по-другому?

- Вполне. Например - по сводке. По ней, кстати, чаще всего нашего брата и судят.

- А поконкретней?

- Пожалуйста. С вывозкой навоза запоролся - виноват. Клуб вовремя не отремонтировал - тоже.

- Выходит, за дело? - улыбнулся я.

- Нет. - Виктор резко поднялся со стула, прошелся по комнате и, словно убедившись, что ему тут не разгуляться, снова сел. - Нет. Чаще всего за кампанейщину.

За сводку. Я, может, этот клуб через неделю отремонтирую. Как с другими делами управлюсь. А тут смотр - картину порчу. Давай, значит, шею намылим, чтоб другим неповадно было!.. По району месячник по вывозке удобрений объявлен, так я, может, на тридцать второй день вывозку закончу. Что от этого пострадает? Сводка! Москва сути требует, а у нас на местах часто букву.

Форму. Нынешним днем живут. Кампанией. Нынче одна, завтра - другая. А в целое не вяжут. И за каждую кампанию спрашивают с тебя отдельно. Сев так сев - гони, и все, лезь в передовики, главное, чтоб первым отсеялся.

А что потом убирать будешь - после разберемся. Начал вывозку хлеба давай, дуй, чуть не под метелку! У соседей плохо - нагоняй процент по району, за семенным зерном зимой на элеватор поедем. Сначала сверх плана туда, а потом без всякого плана - оттуда!

- Так надо объяснить, доказывать.

- Да? Открыл Америку! - Глаза Виктора под стекляшками очков смотрели весело и задиристо. - А ты думаешь, я только в молчанки играю? Чаще всего поэтому в виноватых и хожу.

Закурив, Виктор неожиданно улыбнулся.

- Вычитал я как-то в газете. Вызывают одного председателя на бюро райкома вместе с женой. Едет, потрухивает, а про себя ругается на чем свет стоит. Праздник испортили, день рождения, а тут явно какую-то кляузу разбирать будут... Явились, сели. Бюро в полном составе и чуть не половина райактива вдобавок. Совсем, думает, худо. А секретарь поднимается и объявляет: "На повестке дня, говорит, один вопрос - пятидесятилетие нашего товарища..."

- Здорово!

- Еще как здорово! - продолжая улыбаться, подтвердил Виктор. - Такая штука посильнее, чем двадцать выговоров, подействует. Знаешь, как в нашем деле доброе слово нужно? Во - позарез! А мы его, ой, как редко слышим!.. Один раз звонят из района. "К тебе, говорят, первый из обкома заглянет, может, у тебя и пообедаем".

Обрадовался. Один хоть раз, думаю, с большим человеком потолкую, что на душе - выложу. Прибежал домой - трем уткам голову напрочь, впервые в жизни обзавелись ими. Готовимся, ждем. И дождались - промчались на трех машинах, только пыль и увидел!.. Устаю иногда, дружище. Просто так, по-человечески, устаю. Физически. День и ночь ведь покоя не знаешь. Раньше у нас доярки еще так маялись - от зорьки до зорьки. С ними уладили, посменную ввели. А председательская доля так и осталась без изменения. С рассвета, а то еще до рассвета, как заведенный. Колхозник, как стемнело, - дома. А у председателя только день в разгаре. Наряды, собрание, правление, всего и не счесть...

Замолкнув на полуслове, Виктор звонко шлепнул себя по лбу, посмотрел на часы.

- Эх, шут, забыл совсем! У меня же сегодня там общее собрание! - Виктор проворно поднялся. - Слушай, можно телефонный разговор заказать?

- Конечно.

Несколько минут спустя, прикрывая рукой трубку, Виктор сдержанно басил:

- Немного проперчили. Да, да... Ничего, злее будем!.. Как там у вас идет? - Рыжая его голова, кивая, одобрительно опускалась и поднималась. Так, так. Так!

Я стоял позади, прикрывая дверь, поглядывая на Виктора - на его могучий затылок, литые плечи, широко, прочно стоящие ноги, и, вспоминая его жалобы на усталость, улыбался. Ничего, этот все сдюжит!

- Что?.. Когда? Кто придумал? - Только что одобрительно спокойный голос Виктора зарокотал вдруг грозными нотками, его широко отставленные уши запламенели. - А ты куда смотрел?.. Что? Как сами?.. Ладно, приеду разберемся. - Грозные нотки в голосе исчезли так же неожиданно, как и появились, сейчас Виктор говорил скорее бурчливо, и в этом бурчании отчетливо угадывалось смущение. - Ну не надо мне. Понимаешь - не надо.

А спасибо - скажи. От души, мол. Ну, привет там всем!..

Осторожно положив трубку, Виктор помедлил и повернулся ко мне.

- Вот, черти полосатые, что удумали! - Глаза его из-под очков смотрели непривычно мягко. - Постановили купить за счет колхоза путевку в санаторий. Мне - понимаешь?

- Вот, а ты говоришь! - засмеялся я.

- Что я говорю? - Виктор пытался нахмуриться, ио его редкие белесые брови не подчинились. - Слушай, а у тебя там чего-нибудь такого не осталось?

- Осталось! Ты что ж, думаешь, садовод твой с одного чаю на боковую запросился?

- Аида?

Плутовато перемигнувшись, два взрослых дяди засмеялись и на цыпочках, крадучись, юркнули на кухню.

10

Ли-По совершенно не изменилась. Ни капельки.

Все так же, поблескивая голубоватыми белками, смотрят ее быстрые карие глаза, щеки розовые, свежие, коротко остриженные волосы светлым дымком легли на широкий и выпуклый, как у мальчишки, лоб.

- Ты все такая! - удивляюсь я.

- А ты разве не такой? - улыбается Ли-По.

- Я? Что ты! Лысый, седой...

- Ой, не выдумывай! - хохочет Ли-По. - Подойди-ка к трюмо.

Я нехотя подхожу к зеркалу и недоуменно моргаю.

Из серебристой глубины на меня смотрит смуглый толстогубый парень, густые волосы у него небрежно зачесаны, из-под черных бровей, не заслоненные выпуклыми стеклами очков, глядят чьи-то очень знакомые глаза.

На всякий случай я подмигиваю - парень немедленно отвечает тем же. Черт побери, это ведь я!

- Ли-По, - поражение спрашиваю я, - сколько ж нам лет?

- Чудак, - смеется Ли-По. - По восемнадцати. Тебе чуть-чуть побольше.

- А я думал - сорок.

- Ой, фантазер! - Ли-По звонко хлопает в ладоши. - Да мы тогда стариками будем!

- Колька! - кричу я Николаю Денисову, нашему школьному музыканту и композитору. - Давай "барыню"!

Николая в комнате нет, но задорная мелодия "барыни"

звучит откуда-то все громче и азартнее; выждав такт, я лихо приседаю, готовый легко, как пружина, вскочить, хватаюсь вдруг за остро кольнувшее сердце и... просыпаюсь. Некоторое время, мешая сон с явью, не могу понять, где я.

Темно, тихо, в тишине мягко и быстро постукивают колеса поезда. Никакой Ли-По нет. У изголовья - непроницаемо синий квадрат окна, чуть суженный темной покачивающейся шторкой. Покалывание в левом боку возвращает меня из далекого восемнадцатилетия в сегодня; глубоко вздыхаю и наконец окончательно прихожу в себя.

Все просто и понятно. Я лежу на нижнем диване в двухместном купе. Сквозь медные прутья решетки, врезанной в основании двери, из коридора сочится желтоватый приглушенный свет ночных ламп. Второй час, еще ехать да ехать...

Я еду в Киев, где живет Ли-По.

Ли-По - это Лида Подвойская. Отчаянная выдумщица, она однажды сочинила себе это прозвище, составив его из первых слогов своих имени и фамилии. Кажется, что она впервые подписала так заметку в стенной газете; потом коротенькое, похожее чем-то на китайское или цирковое, имя осталось, прижилось, Лида стала Ли-По.

"Боже, как давно меня так не звали!" - начиналось ее письмо. Узнав Лидии адрес, я написал ей, задав десятки, если не сотни, вопросов. Она немедленно откликнулась большим, на двадцати трех страницах, посланием, написанным крупным размашистым почерком, похожим на цепочку средней величины колесиков. Перечитал я его трижды, посмеялся, порадовался, а потом разочарованно вздохнул. Тайная надежда на то, что о своей жизни Лида расскажет подробным связным письмом, как Маруся Верещагина, - не оправдалась. Письмо блестяще отразило склад ее живого, быстрого ума, не терпящего медлительности, ее манеру стремительно говорить и думать, и, помоему, точно так же решительно действовать.

Надежда моя была тем основательнее, что в школе Лида писала, пожалуй, самые интересные сочинения, вела "Иронический дневник", нередко ходивший по рукам. Одним словом, я всегда считал, что кто-кто, а уж она-то непременно станет литератором. Тем более что Витька Рожков и я писали стихи, а Лида - только прозу, в моих глазах это и тогда уже казалось внушительнее. Выходит, и на литературу она махнула рукой так же, как и на музыку.

Дочь нашего школьного преподавателя пения, образованного и страстного музыканта, Лида шутя выучила нотную грамоту, отлично подбирала любую мелодию и наотрез отказывалась заниматься музыкой всерьез. Такой же темпераментный, как и дочь, отец, седовласый статный красавец, гневно сверкал глазами и кричал: "Ты иропадешь в жизни. У тебя нет главного системы?" - "При слове "система" мне хочется повеситься", - парировала дочь и смотрела на отца кроткими, безвинными глазами.

Она и во всем другом была своеобразной. Схватив на лету суть вопроса, заданного педагогом или товарищем, Лида коротко отвечала - сутью же, нимало не интересуясь формой ответа, и, захваченная мелькнувшей мыслью, иногда чудовищно далекой от этой сути, неслась дальше.

Точно таким способом - с пятого на десятое - она ответила и мне.

"После выпускного вечера я сразу уехала и поступила в Воронежский медицинский институт. Но не кончила - началась война. Да, ты помнишь!.." и далее следовало несколько страниц, абсолютно не относящихся к теме. Все это не помешало Лпде в конце письма сообщить с завидной уверенностью: "Вот я и ответила на все твои вопросы". Весь этот стремительный, то веселый, то грустный сумбур, разворошивший и мою память, был подписан двумя коротенькими словечками: "Ли-По".

В общем, стало ясно, что без поездки в Киев не обойтись. Было и еще одно обстоятельство, которое укрепляло мое намерение. На обратном пути хотелось побывать в Донбассе и встретиться с Игорем Лузгачом. Посмотреть, как он живет сам, и расспросить подробнее о последних днях жизни Валентина Тетерева и Саши Борзова.

Ребята наши дорогие, наша былая мальчишеская гордость и наша нынешняя неизбывная боль!.. Память о них как осколок в теле, при каждом резком движении он напоминает о себе, и нет, видно, хирурга, который мог бы извлечь его. Мы живем, работаем, радуемся или печалимся своим житейским делам, а это остается нетронутым и постоянным. Встречаясь, после первых же восклицаний и объятий вспоминаем о них и умолкаем. Наверное, никогда человеческая радость не бывает полной, свет и тень - взаимосвязанные явления одного и того же солнечного дня...

Мягко и быстро постукивают колеса поезда. Не поднимаясь с дивана, я всматриваюсь в темноту купе, и в синеве то расплываясь, то отчетливо, как на фотографии, проступают лица ребят. Как же так получается, что их нет, а предавший их человек ходит по нашей земле? Как получается, что мы, потерявшие за все эти годы столько чудесных людей и не только в бою, но из-за тупой подозрительности и жестокости одних, но равнодушию и доверчивости других, - не можем теперь отыскать подлинно виновного? Найти его - стало нашим долгом; мы сообщили все, что знали о нем, каждое письмо, которым мы обмениваемся, содержит непременный вопрос и о том, не поймали ли его, а он все еще жив!.. Лица ребят в густой предрассветной синеве удаляются, тают, я хочу спросить - ребята, куда же вы? - и почему-то не спрашиваю...

Когда я просыпаюсь во второй раз, в купе совершенно светло. Торопливо вскакиваю.

На окне - несколько крупных капель, оставшихся после ночного дождя. За стеклом - туман, то плотной сизой ватой лежащий на верхушках зеленых елей, то белыми клубами висящий над мокрыми лугами. Небо поутреннему голубое, и белые кучевые облака, неподвижно застывшие в нем, уже окрашены в розовые тона еще скрытым за горизонтом, только что готовящимся к своему торжественному выходу светилом.

С каждым стуком колес, с каждым промельком телеграфного столба туман все реже и реже; вот уже только остатки его, словно клочки нерастаявшего снега, синеют по лесным ложбинам, все выше взмывает голубое небо.

Потом вдруг лес расступается, и сквозь кипень яблоневого цвета мелькают нарядные хатки, сахарно поблескивающие на солнце плитками шифера; словно обрызганные чистой зеленью, величаво высятся гигантские свечи тополей.

Нет, не могу спокойно смотреть на все это, и пусть простит меня читатель, я все равно объясню - почему.

Сорок лет назад я был рожден на Украине и несколько лет прожил в таком же, как и бегущее за окном, местечке, где цветут черешни, хлопают по утрам над крышами крыльями аисты, а вечером девчата спивают своп изумительные песни. Память несовершенна, десятилетия просеивают через нее, как сквозь сито, и мелкое и значительное, но что-то самое главное, то сладкой болью, то острым толчком отдавшееся вдруг в сердце, остается навсегда.

Стиснув медный прут поручней, я смотрю в окно час, второй - до тех пор, пока в мягкой опаловой дымке не выплывает вдалеке зеленая гора с жарко сияющими куполами лавры и голубой лентой Днепра у ее подножия, будто забытой второпях стыдливой чернобровой дивчиной.

Густым малиновым звоном бьют в душе золотые колокола памяти...

...Черт знает, до чего все-таки красиво, когда цветут каштаны! Я иду по утреннему умытому городу и невольно задираю голову. Густые, пышные, каштаны разряжены, как на праздник. Гроздь из семи продолговатых, похожих на зеленые груши, листьев и посредине бело-розовая елочка цветка. Целомудренно белые и чистые, елочки торчком, не шелохнувшись, стоят в узорной листве, и не верится, что тут обошлось без щедрой искусной руки. Да ведь и то:

лучший зодчий и художник - сама природа.

Я поднимаюсь на второй этаж, коротко нажимаю черную пуговку звонка и на шаг отступаю.

Дверь тут же открывается, немолодая светловолосая женщина в черной кофточке спрашивает:

- Вам кого?

Я, кажется, не знаю ее и, колеблясь, молчу. Женщина также молча и удивленно смотрит на меня, в ее карих глазах отражается какая-то напряженная работа ума, широкие у переносья и узкие в продолжении брови поднимаются, отчего на выпуклом лбу сбегаются морщинки.

Взаимное разглядывание длится мгновение, уверенность в том, что я не знаю этой женщины, поколеблена.

- Лида - ты?

Женщина охает, вскрикивает, прямо тут же, на пороге, мы обнимаемся и через минуту не понимаем, как же мы все-таки не узнали друг друга. А все она, нелепая привычка: забыв о том, как выглядишь сам, эгоистично искать в другом черты былого.

Некоторое время спустя, оглушенный градом вопросов, я сижу в прохладной комнате, пытливо поглядываю на Ли-По и убеждаюсь, что она в общем-то не очень изменилась.

- Ну, сумасшедший! - Лида все еще не пришла в себя от изумления. Она носится по комнате, что-то смахивая с дивана и прибирая. - Я ж тебе письмо послала.

- Получил. Поэтому и приехал. Триста вопросов остались невыясненными.

- Бессовестный! Две ночи подряд писала. Да, знаешь?..

- Здравствуйте, - раздается в комнате третий - юный - голос.

В дверях стоит девушка-подросток. На ее выпуклом, как у мальчишки, лбу лежит светлая челочка; с чистого, чуть порозовевшего лица спокойно и слегка настороженно смотрят блестящие карие глаза. Вот эту Ли-По я узнал бы сразу и где угодно!

- Дочь Вера, - знакомит Лида и понимающе улыбается: - Да, да. Вот так...

Пошептавшись с матерью, Вера уходит; Лида усаживается за стол против меня, подпирает голову руками,

- На какие же вопросы я тебе не ответила?

- Начиная с первого. Ты уехала в Воронеж, потом...

- Постой! - Лида машет рукой. - Из головы все с твоим приездом вылетело! Я ж три дня назад в Умани была...

Хочу перебить, вернув разговор в четко намеченное русло моих интересов, хотя слово Умань почему-то и привлекает внимание, но, услышав конец фразы, тотчас же обо всем забываю.

- На процессе Гущина, - договаривает Лида. - Поймали наконец!

Умань, Умань! Вот почему это слово насторожило меня. Там, в этом небольшом украинском городке, в котором я никогда не был, и погибли наши ребята.

- На пятый день узнала, - рассказывает Лида. - По радио услышала. Все бросила - и сразу туда. Думала еще, может, понадоблюсь зачем. А там уже все к концу шло. Боже мой! - Лида крепко прижимает ладони к бледнеющим щекам. - Сколько ж на его черной совести загубленных жизней! Кроме наших... Представляешь: начали читать показание Игоря Лузгача, я что-то крикнула. Не удержалась. Гад этот голову вскинул и опустил. Ни разу больше не поднял. Узнал!..

- Дальше, дальше! - нетерпеливо, почти грубо тороплю я.

В раскрытые окна плывет знойный воздух, Лида зябко передергивает плечами.

- Самой ужасной смертью Валя Тетерев погиб... Он уже не двигался, на него напали вши. Заедали совсем.

Ребята почистят, а они снова... Тогда эти, полицаи, пришли и добили его. Прикладом. Несколько раз. По голове.

Пока дергаться не перестал...

К белым стиснутым губам Лиды приливает кровь, и на нижней, там, где она прокусила ее, остается припухшее багровое пятнышко.

- Игорь бросился к ним, так его тоже по голове.

А когда очнулся - Валю уже вынесли... Все это в показаниях Игоря прочитали.

- Почему показания? А его самого не было?

- Игоря? - Лида как-то странно смотрит на меня, потом кивает. - Да я забыла, что ты не знаешь. Игоря пет. Сгорел он.

- Как сгорел?

- В самом прямом смысле. - Должно быть, устав от внутреннего напряжения, Лида говорит это чудовищно спокойным тоном. - На пожаре. Незадолго до процесса.

Шел с работы, видит - пожар. Жилой дом горел. А в дому дети. Первый раз, говорят, благополучно ребенка вынес. Второй раз побежал и не вернулся. Только диплом получил.

- Слушай, ну как же так?! А я к нему собрался...

- Опоздал. - Лида кротко вздыхает и по обычной своей манере без всякого перехода сообщает: - Приговорили к расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

На душе у меня какая-то странно звенящая пустота:

хотя Костя Русаков оказался прав, правосудие восторжествовало, но никакого облегчения или удовлетворения я не испытываю. Разве может один выродок ценой своей никчемной жизнешки ответить за чистую, незапятнанную жизнь наших ребят?..

- У меня есть карточка Валентина, - говорит Лида. - Увеличенная. Показать?

- Покажи.

Валентин сфотографировался вполоборота - молоденький, с растрепанным хохолком, со вздернутым носом и мечтательными близорукими глазами. Карточка увеличена плохо, тона расплывчатые, но она сразу наполняется живыми красками. Рыжий хохолок, мелкие звездочки веснушек на носу, зеленоватые рассеянные глаза и молочнобелая, как у всех рыжих, худая мальчишеская шея.

- Зяблик, - ласково говорит Лида, вспомнив школьное прозвище Валентина.

Он и впрямь чем-то похож на зяблика, на эту маленькую безобидную птичку.

- Знаешь, он написал мне, что я ему всегда нравилась, - неожиданно признается Лида. - Из армии уже, из Шепетовки...

Я хочу удивиться и пошутить - вечно погруженный в математические изыскания Валька и признания - несовместимы! - но, взглянув на Лиду, молчу. Она задумчиво смотрит на фотографию, щеки ее слабо розовеют, в лице что-то неуловимо сдвинулось, оно дышит сейчас нежностью и, поверьте мне, юностью.

Видели ли вы, как в минуту духовного подъема.. радости или сверкнувшего, как молния, внезапного воспоминания молодеет женщина, даже если сама она забыла уже о своей молодости? В ней чудодейственно меняется все - лицо, глаза, взгляд, и, словно отмытое живой водой, сердце гонит звенящую кровь к молодо вспыхнувшим щекам. Удержать бы это короткое и редкое чудо, сохранить его, но оно - только мгновение, после которого человек кажется даже старше, чем он есть.

- Теперь давай о твоих вопросах, - устало или равнодушно - не понять говорит Лида. - В Воронеже я проучилась два года. Потом начались бомбежки, нас распустили. Приехала домой, наших никого...

Фотография Валентина Тетерева стоит на столе, прислоненная к вазочке. Впечатление такое, что он молча присутствует при нашем разговоре, и это некоторое время не дает сосредоточиться.

- Услышала, что девушек набирают учиться на радисток. Поступила с мыслью, что при первой же возможности уйду в медсестры. Главное, чтоб в армию попасть...

Привезли нас в Ульяновск, в учебный полк связи. Начали заниматься получается. На ключе хорошо работала.

И не старалась особенно. Наверно, сказалось, что у меня неплохой музыкальный слух. И пальцы - тоже...

Словно убеждаясь, Лида мельком взглядывает на свои тонкие пальцы.

- Выпустили нас, зачислили в маршевую роту. Завтра отправляться, а сегодня на весь день увольнительные в город дали. Выхожу с девчонками, а навстречу наши институтские, из Воронежа. Проездом. Боже мой, представляешь!.. Зацеловали, затормошили. "Глупая, кричат, едем в Новосибирск! Студентов - медиков из армии увольняют!..

Лида оживляется, и хотя последующие, огорчительные, должно быть, слова еще не сказаны, глаза ее, опережая, полны уже сожаления.

- Прибежала к командиру роты - не слушает.

"Вы - радистка, военнообязанная. Да еще в маршевой роте. Я в штаб полка, а там никого, ну что ты будешь делать! Все пальцы от досады искусала. Наревелась, как дурочка... А утром - все. Только Ульяновску из самолета помахали. На прощанье...

Захваченная воспоминаниями, Лида на минуту умолкает; ожидая, что сейчас последует самая интересная часть рассказа, вострю уши и тут же, досадуя, разочарованно крякаю.

Дверь стремительно распахивается, в комнату врывается звонкий возбужденный голос:

- Мам!

Мальчонка лет десяти - двенадцати останавливается как вкопанный. Он в серой школьной форме с разлетевшимися в разные стороны концами пионерского галстука; даже первого взгляда достаточно для того, чтобы понять:

в нем ничего или почти ничего нет от матери; начиная с жуково-черных волос, упрямого подбородка и кончая черными вопросительно поглядывающими то на меня, то на Лиду глазами.

- Явление второе и последнее, - улыбается Лида. - Евгений Александрович, собственной персоной. Знакомьтесь.

Уразумев, что я гость, а не случайный посетитель, Женя подает мне левую руку, а правую протягивает Лиде. На измазанной чернилами ладошке тускло поблескивает какая-то монетка.

- Вот, выменял! - торжествующе выпаливает он. - Рупия, мама!

- Женька, а руки-то, руки! - Лидия удрученно качает головой и никак не может придать своему лицу строгое выражение.

Разговор наш надолго прерывается. Заполучив свежего зрителя и слушателя, Женя с гордостью показывает мне свою коллекцию монет, популярно просвещая не искушенного в нумизматике человека; потом с кульками и свертками возвращается Вера с отцом.

- Саша, - непринужденно, сразу располагая к себе, знакомится он и, задержав мою руку в своей, озабоченно спрашивает: - Непутевое письмо прислала? Говорил ей:

выпиши все вопросы и коротко, по-военному, отвечай - да, нет, в таком-то году! А она что? "Ах, помнишь!

Ах, помнишь!" Вот и погнала человека на край света.

Лирика!

- Эта-то лирика мне и нужна, - смеюсь я.

- Да ну? - Саша удивленно крутит черноволосой головой. - А я думал по-нашему надо...

Высокий, с широкой грудью, обтянутой белой тенниской, с тщательно, до синевы, выбритыми скулами и черными горячими глазами, он, кажется, заполняет собой всю явно тесную ему комнату. Крупно расхаживая, он треплет - по пути - чубчик сына, дотрагивается до гладко причесанной головы дочери, под мышки легонько поднимает со стула Лиду.

- Обедать, мать, обедать. Хороша хозяйка - гостя заморила!

- Тебя ждала, с подкреплением, - отшучивается Лида; застилая стол скатертью, она искоса посматривает на меня. "Ну как?" - означает, кажется, этот немой вопрос, и я так же украдкой подмигиваю: хорош мужик, ничего не скажешь!..

- Вот этот самый командир роты и не отпустил меня в Ульяновске, кивает Лида на мужа. - Варвар!

- Еще чего? - подтрунивает он. - Захотела бы - ушла.

- Сашка, бессовестный! - ахает Лида. - Ладно, я тебя выдам! Он, оказывается, с первого дня меня присмотрел. И никуда от себя не отпускал. Только в День Победы и сказал - предложение сделал.

- А ты бы раньше хотела? - продолжает подшучивать Саша.

- Куда там! Так бы и разбежалась.

- Помню, как ты на меня поглядывала. - Саша легонько бьет по донышку коньячной бутылки ладонью и ею же подхватывает послушно вылетевшую пробку. - Пожар, а не взгляд!

За обедом смех и шутки не смолкают, при каждом удобном случае я пытаюсь направить разговор на желательную тему.

- Вы, значит, так всю войну вместе и провоевали?

- Вместе. Только закончили по-разному. Я - старшим сержантом, он подполковником. - Лида бросает на мужа иронический взгляд. - Так в тени и продержал.

- Скромность женщину украшает, - невозмутимо подтверждает Саша.

- Самая дурочка во всем БАКе была, - не сдается Лида.

- Это что за БАК? - цепляюсь я.

- Бомбардировочный авиакорпус. Наша рота связи была ему придана.

- Не просто рота, а отдельная, - поправляет Саша. - Это значит самостоятельное воинское подразделение. Со своим хозяйством.

- Не зазнавайся, не зазнавайся, - задирает Лида. - Кто ты теперь? Чиновник министерства связи. Человек в отставке.

- Не чиновник, а инженер. Не в отставке, а в запасе, - Саша усмехнулся. - Разница существенная.

Пока мы обедаем, огромная сизая туча, закрыв солнце, нависает над городом, замечаем ее только тогда, когда дом вздрагивает от тяжелого раската грома. Лида вскакивает, настежь раскрывает дверцу, ведущую на крохотный балкон.

- Люблю грозу! - возбужденно говорит она, жадно вдыхая резкий чистый воздух, ринувшийся в комнату.

Саша становится с ней рядом, незаметно оттесняя, и, оглянувшись, с улыбкой кивает мне:

- Вот еще одно доказательство неуравновешенности.

Грузная сырая туча лежит, кажется, прямо на крышах, за окном, и в комнате стремительно темнеет. Прямой прицельный дождь переходит в ливень, по улице, взбухая сбитым каштановым цветом, несутся потоки воды. Пропала такая красота!

Сквозь дымную под дождем листву мокро сияют первые огни, с хохотом, сложив бесполезные уже зонты, бегут насквозь промокшие, в прилипших к коленям юбчонках девчата. На какое-то время равномерный шум ливня слабеет и, получив в верхах дотацию, нарастает снова.

- Здорово! Ну, здорово! - в каком-то упоении твердит Лида, и мне кажется, что сейчас она далеко-далеко от нас...

Дождь идет минут сорок, если не больше, и когда он сразу, как по команде, утихает, становится ясно, что день давно кончился. В чистом небе сияет звездочка, в мягкой синеве сумерек, как ни в чем не бывало, горят белые свечи каштанов.

- Спать, ребятишки, спать! - Саша подталкивает к ширме позевывавших Веру и Женю, уходит вместе с яими, и почти тут же оттуда доносится их веселая возня и смех.

- Как маленький, - улыбается Лида.

Поглядев на неубранный стол, она машет рукой, выносит на балкон стулья.

- Интересно все-таки, что за книга у тебя получится?

И получится ли?

- Не знаю, - честно признаюсь я, разводя руками. - Слушай, Лида, а ты не пробовала сама писать? По правде сказать, я думал, что ты обязательно будешь или писателем, или журналистом. Если, конечно, преодолеть твою привычку скакать в сторону.

- Нет. - Лида отвечает серьезно, не обратив внимания на шутку. - Просто баловалась. Я очень хотела стать врачом. И до сих пор жалею, что не сумела кончить институт. После войны почти десять лет жили за границей.

Верушка тяжело болела. Это она сейчас выправляться начала.

Прислушавшись - к тому, утихли ли за ширмой, или к влажному лопотанию листвы на улице, - Лида некоторое время молчит, как-то медленно, словно решая что-то, говорит:

- Знаешь, что я написала бы о себе, если б была писательницей? Вот.

ЖЕНЩИНА С ВОЙНЫ

Прежде всего я написала бы о том, что в наш век женщина видит много лишнего. Такого, от чего даже в древние времена благородные рыцари оберегали ее.

Например - война.

Кому она досталась легко? Но понимает ли хоть один мужчина, чего она стоила женщине? И в частности той, которая была на войне?

В картинах про войну самая страшная развязка - смерть.

Женщины на войне тоже погибали. Героически. Обыденно. По глупой случайности. По-разному.

Но то, что она видела за четыре года, это не менее страшно, чем смерть. Если брать все вместе.

Молоденький лейтенант, защищающий своей грудью от пули фронтовую подругу, - это, конечно, было. Все было.

Про женщин на войне говорили много. Сколько презрения в этом, помнишь ПЖ - полевая жена? А кто они? Чаще всего - дурочки с косичками. Обрезали косички, надели кирзовые сапоги и пошли в это месиво. Не щадили себя. Воевали. Гиблп. И по глупости, по доверчивости, по неистребимому инстинкту любить принимали черное за белое. Расплачивались одним - исковерканной жизнью.

Поздними слезами в одинокую подушку. Неверием...

Я не пытаюсь обобщать. Девчат из нашей роты знали монашками.

Есть такое святое девичье качество - стыдливость.

Ты можешь представить, как не терпела ее война? Как она жестоко и методично убивала ее? Солдатскими уборными под первым кустом. Прелыми портянками и мужскими кальсонами. Тысячами неудобств...

Мы были рождены стать любимыми и матерями. А начали с того, что столкнулись со смертью. Во всех ее проявлениях. С вывороченными внутренностями и оторванными ногами. С синими языками повешенных и рвами, доверху набитыми тругами... Вот так - от косичек с бантами и прямо до этого. Говорят, бабьи слезы - вода. А они часто - кровь...

Есть памятник Зое. Лизе Чайкиной. Но благодарное человечество забыло поставить памятник Женщине. А памятник простой: высоко-высоко, возвышаясь над полями и горами, стоит Женщина и держит в руках земной шар.

Я обязательно написала бы об этом!..

Потом бы я рассказала об одной такой женщине, которая вернулась с войны.

Ей в какой-то степени повезло. Тоскующий по семье майор или капитан не пытались сделать ее своей недолгой любовницей. Ей попался человек, который оберегал ее, не менее глупенькую, кстати, чем все остальные. Короче - она служила в отдельной роте связи.

Может быть, единственное достоинство этой женщины - неистребимая вера в жизнь. Вся изнанка войны не скомкала ее. Теперь она живет в чудесном городе - Киеве, и хотя очень досадует, что у нее тесная квартира, всем остальным она довольна и счастлива. У нее очень хороший муж, сынишка и дочка, в которых она не чает души. Правда, она когда-то мечтала стать врачом и не стала им. Она понимает, что не все желания в жизни исполняются. И она не ханжа: знает, что и домашняя работа - это работа. Может быть, только потруднее других и менее благодарная, чем другие...

Как всякая женщина, она хочет, чтобы дети ее были здоровыми, опрятными, а ее квартира, хотя и снятая втридорога у частника, сверкала чистотой.

Но иногда на женщину "находит".

В такое утро, проснувшись, она поднимается с кровати хмурой, с невидящими глазами, отправляет детей в школу, а мужа на работу и весь день, ни до чего не дотрагиваясь, ходит косматой.

Это значит, что ей опять снился один и тот же сон.

Снился молодой летчик - в сбитом на затылок шлемофоне, с белокурой прядью, упавшей на лоб, с причудливо разлетевшимися бровями, похожими на латинскую букву "V", по обеим сторонам которой - ясные мальчишеские глаза.

Она видела его только на фотографии, напечатанной во фронтовой газете. И только несколько раз слышала его голос. В эфире.

...Небо - это отдельный мир со своей жизнью и своими законами. В войну эфир особенно густо заселен. Коды, шифровки, разряды, гул, открытый текст, и среди всей этой сумятицы - мои позывные. Тире - две точки - точка точка - тире - два тире - точка - три тире. Да - А - М - I. Ночью, спросонья, выбью...

Работала я на "эресбушке". Это мы, девчонки, рацию так называли. РСБ радиостанция самолета-бомбардировщика. В те годы они были смонтированы и на автомашинах, как наземный вариант.

И вот представь: в весенней рощице стоит машина, ее заметно только по блестящей антенне да по ровному шуму двигателя. Кузов дрожит. Я сижу у приборов с бегающими стрелками, работаю ключом. В телефонах, говоря по-житейски, в наушниках, треск разрядов, недалекий грохот бомбовых ударов и тоненькая ниточка морзянки.

Своих коллег я узнаю по "почерку". Один передает жестко, другой мягко, вот несется веселое кудрявое "ФИО"; по первым знакам я уже знаю Маша Кравчун, моя подружка.

Честное слово, все это очень интересно, не будь, конечно, за этим войны. Я иногда думаю - как же, наверно, усовершенствовалась связь теперь, если и тогда она была такой четкой и умной! Двадцать лет назад. Достаточно сказать, что наших "эресбушек" нет и в помине. Ну, это так, попутно.

Подходит опердежурный, дает мне какой-то текст и говорит: "Аэродром на Марьинской накрыли, сволочп!

Хорошо еще, что поле почти пустое было". В это время в телефонах голос, открытым текстом: "Прошу разрешения на посадку. Срочно!" Необычный голос молодой, требовательный и встревоженный. Крымов! Забыла сказать, что фамилия его была Крымов. Как и писателя, что "Танкер "Дербент" написал. Герой Советского Союза, звезда нашего корпуса.

Я растерялась. По ошибке он на меня наскочил. На аэродроме своя рация, моя задача - поддерживать связь с командным пунктом. Опердежурный говорит: "Разрешай!" А сам звонить начал. Только я передала - опердежурный кричит, побелел весь: "Запрещай! Поле в воронках, пропадет!" Стучу запрет, а в телефонах как рявкнет: "Какого черта, с ума сошла! Без бензина!.." И снова разрешение дали. У меня лоб мокрый!..

Вечером девчата пришли с аэродрома, смеются: ругается Крымов. "Эта, говорит, психичка чуть не угробила.

Передайте: увижу - уши надеру. Если хорошенькая - поцелую".

На своего командира роты я и внимания тогда не обращала. Строгий, молчаливый, на одиннадцать лет старше, почти тридцать - старик. А я девчонка, да с фантазиями. Пусть уж, думаю, Крымов не уши дерет, а поцелует. Ночью легла и давай придумывать всякую чепуху. Вот, мол, мы поженились, кончилась война, мы прилетаем в Кузнецк, цветы, музыка, и под руку меня ведет знаменитый Крымов.

Со мной это и теперь бывает - заскоки. Чаще всего насчет квартиры. Выиграла я вроде по трехпроцентному займу десять тысяч. У меня одна облигация есть. Покупаю дом. С садом и верандой. Веранду я эту вижу во всех подробностях, лучше, чем сам дом. Просторная, заставленная цветами, полна гостей. Откуда-то музыка.

Смешно, верно?..

А закончилось совсем не смешно.

Через пять дней, перед самым концом моего дежурства, я его опять услыхала.

Всего четыре слова. С паузами.

"Ранен... Падаю... Страшно... Прощайте..."

Потом шорох и - тишина.

Сорвала телефон, кричу: "Крымов, Крымов!" А в глазах темно, словно по голове стукнули. И эти четыре слова, как искры. Мне их словно каленым железом в мозгу выжгло!..

Опомнилась - рядом опердежурный стоит, без фуражки. В руках мои телефоны держит, а у самого губы прыгают. Немолодой уже, из летчиков. И подает мне телефон. "Надо работать, девочка..."

Ушла я в тот день в лес, легла, в небо смотрю. И чувствую, что со мной что-то происходит. Не знаю, как тебе объяснить - что. Юность моя кончалась.

Не думай - никакой тут, конечно, любви не было. Я ж говорю: ни разу его не видела. На третий день после смерти только фотографию в газете увидела. Другое чтото... Поняла, что такое война, наверно. И жизнь. Поняла, как кровно мы, земляне, связаны друг с другом. И как больно, когда кто-то уходит... Нет, в общем об этом точно не расскажешь... В такие минуты вроде ни о чем не думаешь, а передумаешь много. Наново...

Потом кто-то идет. Подошел, сел рядом. Командир роты - Сашка мой. Тогда он старшим лейтенантом был. И ведь интересно - я даже не удивилась, что он пришел.

Хотя ни до этого, ни после этого никаких, кроме служебных, отношений не было. Покурил молча и так же молча ушел. А я присела и смотрю ему вслед. Вот, думаю, может, и этот уйдет. Как Крымов... И почему-то тогда только поняла, что относится он ко мне иначе, чем к другим девчатам. Хотя все они были потихоньку влюблены в него, а я - нет...

Вот, собственно, и все... За исключением того, что этот парень в сбитом на затылок шлемофоне и с крылатыми бровями стал мне сниться. И эти слова слышу!

"Падаю... Страшно... Прощайте".

Проснусь ночью и уснуть не могу. Утром все из рук валится...

...Лида умолкает.

Я молчу тоже. Молчим мы долго.

Сквозь листву деревьев мигает, переливается огнями ночной Киев. Откуда-то слева наносит свежий запах цветущей сирени: внизу, под балконом, кто-то останавливается - юношеский басок, серебристый девичий смех.

- Лида, а если снова война?

- Что?! - Лида вздрагивает. - Нет. Нет. Тысячу раз нет! Все, что угодно, только не это. Будь они все прокляты, кто помышляет о ней! Всех их - в дом умалишенных!.. Я не философ, я не умею мыслить иначе. О бренности всего живого, о временности. Я живу сейчас, отвечаю за своих детей. Ты пойми - дети!.. - Только что страстный и гневный, голос Лиды звучит жалобно, просительно: - За что - их?..

Лида хрустит пальцами, переводит неспокойное дыхание.

Согласный с каждым ее словом - сказанным и недосказанным, я молчу. Сам отец, я тоже знаю, как тяжело, невозможно смотреть в будущее, если оно видится в синем небе зловещим грибом атомного взрыва. Нам, сорокалетним, страшнее, чем молодым: в нашем возрасте родительские чувства сильнее иных; глядя на молодую девушку, чаще думаешь не о том - по-мужски, - как хороша она, а о том, что у тебя самого старшая дочь уже такая же... Понимаю я и слова Лиды о том, что она не умеет мыслить иначе. Это ведь только в минуту душевной усталости вдруг мелькнет и побледнеет, как ночь перед солнцем, равнодушная мысль о том, что не все ли равно, когда уйдешь с земли. Слишком мы - люди, слишком прочными кровными узами связаны со всем, что нам близко и дорого, - с жизнью, чтобы вот так, без боя, отказаться от нее!..

Негромко покашливая, на балкон выходит Саша.

- Наговорились? - спрашивает он, кажется, не дожидаясь ответа,. - Спит, мать, наше наследство.

Он легонько касается волос жены, Лида молча, словно прося защиты, прижимается к его широкой спокойной ладони.

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

ЭТОЙ ПОВЕСТИ

Поздний вечер, в открытое окно тянет легкой прохладой. Малиновый купол ночника бросает на стол четко очерченный круг света, посредине его - бланк с наклеепными телеграфными полосками. В телеграмме одно только слово "выезжай" и куча подписей: Васин, Русаков, Храмкова, Серегин...

Телеграмма все время отвлекает взгляд от листа бумаги, на котором я дописываю заключительные строки этой повести. Приехали, ждут!..

Жаль, что многих не удалось повидать, - их не будет на нашей встрече, и к моему глубокому сожалению, и в будущей книге, в нашей книге.

Не будет Миши Костенко, молчаливого тихого человека, о судьбе которого нам так ничего и не удалось узнать.

Весельчака и заводилы Бориса Кувыкина, дважды за войну попадавшего из-за своего горячего характера из офицеров в штрафники и теперь капитана первого ранга, находящегося где-то в дальнем плавании.

Раи Асафьевой, инженера-химика, уехавшей в командировку в Германскую Демократическую Республику.

(Увидев вышедшую на мой стук смуглолицую черноволосую девушку, в который раз обманувшись, я чуть было не закричал: "Рая!" - и вовремя удержался. Слишком уж тоненькие стрелки черных бровей, слишком блестящие глаза, слишком уж юна она для нашей Раи, повторив ее капля в каплю!)

В тишине беззвучно летят часы, голубеет восток. Скоро на вокзал. Отложив ручку, я думаю о нас, сорокалетних, и хорошее светлое чувство гордости наполняет сердце. В сущности, это очень немного - сорок лет! Это зрелый разум, умелые руки, это жаркие сердца. Эка, сколько нас на земле сорокалетних, и кто сочтет, кто измерит все то доброе, что вершим мы!

Долгого тебе пути, дорогое мое поколение!

Пенза

1961-1962

Загрузка...