Если бы…

УШЕДШЕЕ

Иной раз во мне просыпаются такие силы воображения, что, честно говоря, боязно бывает воображать. Если нафантазируешь себе какую-то вещь, то кажется, что можно ее коснуться, а если пригрезится человек, то с ним можно запросто перекинуться парой слов.

Вот ни с того ни с сего видится какая-то железнодорожная станция. Ночь, зима, черт бы ее побрал, а впрочем, тихо, стоит морозец, то есть именно что морозец, а не мороз, снег ниспадает медленно и плавно, точно в раздумье, падать ему или же устремиться обратно вверх, сквозь него временами проглядывает луна, похожая на лик огромного привидения, но главное, так тихо, что оторопь берет и долго не отпускает.

При станции — приличное каменное строение. Окошки его горят светом не нынешним, чужеродным, но пригласительно, как бы говоря: «Загляни-ка, братец, мы что-то тебе покажем». Помедлил немного, подогревая в себе предвкушение, и вошел.

Снаружи все-таки среда более или менее враждебная человеку, а внутри — батюшки светы: лампы сияют, оправленные в большие матовые шары, кадки стоят с финиковыми пальмами, на скатертях, закрахмаленных до кондиции кровельного железа, все фаянсовая посуда, хрустальные пепельницы, мельхиор, да еще и тепло, приветно тепло, по-древле-домашнему, с примесью той соблазнительной кислецы, которую производят березовые дрова. В общем, такое впечатление, точно попал из Бутырок на светлый праздник, и в голову, как вор в нощи, постучала мысль: быть может, гуманистическое значение русской зимы заключается в том, чтобы мы пуще ценили жизнь.

Далее: справа — буфетная стойка, а за ней человек во фраке, но с физиономией подлеца. Видимо, силы моего воображения окончательно распоясались, потому что вдруг этот буфетчик мне говорит.

— Позвольте поздравить вас с четвергом, — говорит. — Не желаете ли чего?

И, не дожидаясь ответа, наливает мне рюмку водки; надо полагать, ответ на вопрос «не желаете ли чего» почитается тут излишним.

Водку я, конечное дело, выпил и до того остро почувствовал ее вкус, что даже наяву скорчил соответствующую гримасу. Затем я полез в карман, вытащил два пятиалтынных чеканки 1981 года и с тяжелым чувством высыпал их назад.

Буфетчик спросил, войдя в мое положение:

— Прикажете записать? Я говорю:

— Пиши…

Он:

— Извиняюсь, за кем прикажете записать-то?

— За Пьецухом Вячеславом Алексеевичем, — отвечаю, а сам кумекаю про себя: «Уж если он все равно меня записал, так я заодно и перекушу».

С этой, прямо скажу, недворянской мыслью я сажусь за ближайший стол и только успеваю пощупать скатерть, закрахмаленную до кондиции кровельного железа, как ко мне подлетает официант. Он степенно вынимает блокнот, карандашик и склоняется надо мной. А я панически вспоминаю какое-нибудь реликтовое блюдо, вычитанное у классиков, и затем с напускной веселостью говорю:

— А подай-ка, — говорю, — чтобы тебе пусто было, рыбную селянку на сковородке.

«Фиг с маслом, — думаю при этом, — он мне подаст селянку на сковородке!» Так нет.

— Сей момент, — отвечает официант. — Не прикажете ли к селянке расстегаев с вязигой, либо пашота с сомовьим плесом?

Это было уже слишком, сверх возможностей воображения, и я перешагнул через гастрономический эпизод. Останавливаюсь я на следующей картине: за соседний столик присаживаются прапорщик и барышня, предварительно напустившие пахучее студеное облако, оба какие-то ладные, раскрасневшиеся с мороза и свежие той свежестью, которая настояна на молодости, зимнем вечере и, кажется, еще аромате яблок. Он — совсем юноша в толстой шинели, в мягкой фуражке, при портупее, башлыке и сабле с георгиевским темляком. Она — этакая юница, этакая, предположительно, смолянка, с лицом простоватым, но одухотворенным, какие частенько встречаются у Перова. Когда они окончательно устраиваются, прапорщик щелкает в воздухе пальцами, призывая официанта, а барышня задумчиво теребит салфетку, продетую сквозь кольцо. Официант приносит добрую рюмку шустовского коньяка, два стакана чая в серебряных подстаканниках, и прапорщик, закурив духовитую папиросу, которая приятно волнует мое обоняние, тихим голосом говорит:

— Что же это вы со мной делаете, Елизавета Петровна! Что же вы меня тираните, невозможный человек!

Елизавета Петровна молчит, по-прежнему мусоля салфетку, продетую сквозь кольцо, а потом с дворянским привкусом в голосе отвечает:

— Ну что же я могу поделать, Сережа; что же могу поделать, если мне полюбился князь? Сердцу ведь не прикажешь…

— А как же те два с половиной года, что я молился на вас… Нет, позвольте я лучше стихами:

Проходит в час определенный

За нею карлик, шлейф влача,

И я смотрю вослед, влюбленный,

Как пленный раб на палача…

Одним словом, Елизавета Петровна, если вы не дадите мне положительного ответа, я завтра же уезжаю в Италию и поступаю на службу к Виктору-Эммануилу…

Тут, надо полагать, прапорщик заметил, что я прислушиваюсь к разговору, и залопотал, кажется, по-французски, — «кажется» потому, что с боннами мы все-таки не воспитывались и волею судеб в сорбоннах не обучались. Но Елизавета Петровна и на французский не поддалась.

— Так! — в конце концов говорит прапорщик и встает.

С озорством смертника он поднимает рюмку, помещает ее в районе локтевого сгиба и продолжает:

— За матушку-Россию, государя императора и вашу маленькую ножку, мадмуазель!

С этими словами он мудреным движением подносит рюмку ко рту, медленно выпивает алкоголь шустовской фабрикации, потом, прихватив рюмку зубами, швыряет ее через спину на пол, и она с колокольчиковым звоном разлетается на куски.

— Алло! — говорит буфетчик. — Вы все же, сударь, имейте себя в виду!

— Что-с! — кричит прапорщик и бледнеет…

Нет, ну его, этого влюбленного скандалиста. Лучше я построю такую грезу: ранний вечер, осень, черт бы ее побрал, а впрочем, сухо, в меру холодно и светло, так стеклянно-светло, как бывает только в преддверии ноября. Под ногами с жестяным звуком шуршат опавшие листья — это мы с Елизаветой Петровной прогуливаемся в саду. Сквозь голые яблони виднеется бревенчатый барский дом, похожий на сельскую больницу, кабы не высокие окна, вымытые до зеркального состояния, и не портик, который подпирают пузатенькие колонны, покрашенные белилами, но облупившиеся местами. Из дома доносится бренчание старого фортепьяно, играющего что-то жеманно-печальное — пускай это будет Шуберт. По причине чрезвычайной прозрачности воздуха и до барского дома, мнится, рукой подать, и бренчание фортепьяно как будто раздается над самым ухом.

— Как хотите, — говорю я Елизавете Петровне, — а темные аллеи, беседки и прочие тургеневские штучки — это все как-то не мобилизует. В чем тут, спрашивается, борение и накал?

Елизавета Петровна мне отвечает:

— Святая правда! Эта пошлая среда душит сколько-нибудь свежего человека, отбирает у него последние силы жить. Потому-то я и решила наконец разорвать этот порочный круг: либо я покончу с собой, либо выйду на ниву широкой деятельности. Идеалы служения несчастному народу — вот то знамя, под сенью которого я хотела бы умереть!

— Идеалы давайте отложим на другой раз, — развязно говорю я Елизавете Петровне и пытаюсь ее обнять.

— Что это значит?! — с испуганным изумлением спрашивает она.

— Это значит, что я вас намерен поцеловать.

— Если вы это сделаете, я покончу жизнь самоубийством!

— Ну, полный вперед! — восклицаю я. — Вы что, голубка, совсем того? Или я вам из классовых соображений не подхожу?

— По всей видимости, так и есть, — сердито отвечает Елизавета Петровна. — Вы… ну, не шевалье вы, Вячеслав Алексеевич, простите, — не шевалье!

На этом обидном месте я возвращаюсь к действительности, чтобы не услышать чего похуже, и смотрю через окно на теплоцентраль с облезлой трубой, словно обглоданной великаном. Затем я смотрю на свою жену, занятую вязанием рукавиц из собачьей шерсти, с которыми она валандается пятый месяц, и говорю:

— Как на твой взгляд: похож я на благородного человека? Видимо, жена занята какими-то своими женскими мыслями, потому что на мой вопрос она отвечает вздор:

— Вообрази себе, — говорит она, — вчера во время пятиминутки Скоморохов вызвал главного редактора на дуэль.

— Нет, — говорю, — этого я не в силах вообразить.

РАЗГОВОР

В огромном небоскребе Всероссийского страхового общества «Саламандра» на Моховой, в ресторане для вегетарианцев под названием «У Толстого», сидели коллежский советник Болтиков и штабс-капитан Румянцев. Штабс-капитан только еще запивал, а коллежский советник пил уже десятые сутки и совсем не являлся в должность. После большого графина смирновской водки, под которую пошла спаржа, луковый суп, блины, салат из брюссельской капусты, бобы в винном соусе и маринованные маслята, приятелей разморило и, как водится, потянуло на политический разговор.

Ну и как тебе понравилось последнее заявление Рейгана? — начал разговор Болтиков и вытер салфеткой губы. — Будь я на месте государя, я бы за такие штуки высадил десант где-нибудь во Флориде. Я бы ему показал «империю зла»!

— Господи, да что ты от него хочешь! — сказал Румянцев. — Актер, он и есть актер, да еще, говорят, с неоконченным средним образованием, да еще, говорят, отец у него алкаш. Вот пил я как-то водочку с актером Говорковым, что из Художественного театра, — ну, доложу я тебе, дубина, два слова связать не может! Касательно же десанта где-нибудь во Флориде я тебе скажу так: вооруженные силы империи расстроены в крайней степени, если что, мы даже против какого-нибудь Ирана не устоим. В армии бардак, то есть, невообразимый, до полной потери боеспособности. Поверишь ли: субалтерн-офицеров солдатня уже посылает матом!

— Ничего удивительного, — сказал Болтиков. — Если во главе военного министерства еще хотя бы год продержится великий князь Константин, именно первый дурак во всем Арканзасе, как в таких случаях выражался Марк Твен, то мы вообще рискуем превратиться в колонию Португалии.

— Собственно, в экономическом смысле мы уже давно колония Португалии, — сообщил Румянцев. — Ну что мы вывозим, кроме хлеба, леса, сырой нефти и каменного угля? А ввозим практически все, от компьютеров до летательных аппаратов!

Болтиков погрустнел.

— А не добавить ли нам, Андрюша? — предложил он после короткой паузы и щелкнул ногтем о стенку графина, который издал неприятный звук. — За то, чтобы Россия исчезла с лица земли.

— Человек! — закричал Румянцев.

Явился половой и выказал почтение внимательным склонением головы.

— Ты вот что, сармат ты этакий, — сказал ему Румянцев, растягивая слова, — подай-ка еще графинчик.

— Пятьдесят восьмого номера-с? — осведомился половой как бы не своим голосом.

— Другого не потребляем.

— Тысячу раз был прав Чаадаев, — продолжал Болтиков, — когда он писал: поскольку, кроме кваса, Россия ничего не дала миру, мир и не заметил бы, если бы она вдруг исчезла с лица земли.

Явился половой и тщательно поставил перед приятелями графин смирновской водки под № 58.

— Что да, то да, — подтвердил Румянцев. — Заклятая какая-то страна, точно господь бог о ней нечаянно позабыл. Взять хотя бы следующий случай: в семьдесят втором году генерал-адъютант Новиков, Петр Евгеньевич, подал в Инженерную комиссию записку о ручном зенитном оружии и через семь лет, вообрази, получает такой ответ — фантазируете, пишут, ваше превосходительство… А французы уже который год держат на вооружении базуки зенитного образца!

— Должно быть, у нас чертежи украли, — предположил Болтиков.

— С них станется, — подтвердил Румянцев.

— Нет, если, конечно, Россией и впредь будут руководить прохвосты и дураки, то мы не только окажемся беззащитными перед Западом, а еще и до четвертой русской революции доживем!

— Эх, прогнали, болваны, в восемнадцатом году товарищей-то, то есть большевиков! А теперь вот извольте пожинать плоды конституционной монархии во главе со взяточниками, казнокрадами и прочей политиканствующей шпаной!

— И никому ничего не нужно! — заявил Болтиков.

— И никому ничего не нужно! — сказал Румянцев.

— Вот я принципиально еще неделю не буду являться в должность! Пускай без меня терзают Россию господа кадеты и октябристы!

— Да они-то тут при чем?! — горячо возразил Румянцев. — Это все жиды воду мутят, сбивают нас с истинного пути!

— Жиды и масоны! — заявил Болтиков.

— Жиды и масоны! — сказал Румянцев.

ВСЕ СНАЧАЛА

Бог знает что творится у нас в России! За один только месяц, а именно в течение сентября позапрошлого года, в стране бесследно исчезли сто двадцать три предприятия перерабатывающей промышленности, точно корова их языком слизала, взяток было дадено, по сведениям Счетной палаты, на полтора триллиона условных денежных единиц, погибли насильственной смертью два губернатора и сто шестьдесят семь уголовников, четверо из которых были зарезаны по тюрьмам, а прочих уходили в процессе бандитских войн, разбился санитарный вертолет на Камчатке и пассажирский лайнер, выполнявший рейс Нижний Новгород — Магадан, полностью сгорела деревня в Смоленской области усилиями скупщиков крестьянских паев, из Гатчинского дворца похитили лайковую перчатку императора Павла I, и потом ее можно было видеть в Москве, в антикварном магазине на Арбате, в одной районной больнице на Тамбовщине пациенту отрезали левую ногу вместо правой, две девочки-подружки из Воркуты покончили жизнь самоубийством, спрыгнув дуэтом с десятого этажа.

И это еще не все; может быть, самым захватывающим из того, что у нас приключилось в сентябре позапрошлого года, оказалось сравнительно миниатюрное чудо, с которым, однако же, не идет в сравнение даже пропажа ста двадцати трех заводов несчастной перерабатывающей промышленности: именно, во втором часу пополудни 1 сентября, на станции Красково, что по Казанской железной дороге, прохожие могли видеть странного господина во фраке дедовского покроя, взлохмаченного, с пушистыми старорежимными бакенбардами, при цилиндре «шапокляк» в одной руке и при трости с набалдашником из слоновой кости в другой; господин вышел было на открытую веранду дома № 4 по улице Гоголя, но вдруг набычился и исчез. То есть появился он на веранде вовсе обыкновенно, как люди появляются, а исчез тоже странно — выругался самым похабным образом и точно лопнул, как лопаются мыльные пузыри.

В явлении этого субъекта простому народу, обитающему в начале XXI столетия на станции Красково, что по Казанской железной дороге, можно было бы заподозрить глупую карнавальную шутку, кабы дом № 4 не арендовали в ту пору трое приятелей из Москвы, люди серьезные и в годах: Володя Обмылков, Вероника Богемская и Сережа Смирнов, по кличке Пирамидон. Они уже потому были не способны на шутки такого рода, что Володя окончил физико-технический институт и занимался подрядами по ремонту фешенебельного жилья, Вероника училась на этнографа и по старинке просиживала юбку в одной научно-исследовательской конторе, Сережа Пирамидон высшего образования не получил и тем не менее (а может быть, напротив, благодаря этому обстоятельству) умудрился сколотить стартовый капитал и держал большую аптеку в Чертанове, на улице Красных Зорь.

Это были старинные приятели, водившиеся еще со школьной скамьи, и они несколько лет подряд даже снимали на троих дачу в Краскове у одного карьерного дипломата, который сидел от России в республике Бангладеш. И даже до глубокой осени у них деньги были общие, а если и не совсем общие, то, во всяком случае, они никогда не считались между собой, и у них на видном месте, возле телефонного аппарата, помещалась лаковая шкатулка со взносами от щедрот, откуда по мере надобности брались средства на экстренные нужды и коммунальные платежи.

Между тем люди они были во многом разные: Володя Обмылков собирал марки и не ел мяса, Вероника Богемская могла часами смотреть в окошко, Сережа Смирнов был бабник и книгочей. Но и общего тоже было много, например, вся компания страдала вторым переходным возрастом, в некотором смысле сумеречным состоянием, когда погожий день молодости еще не угас, а тихая ночь зрелости еще не наступила, и порой человека тянет на нелепые подвиги, но в другой раз вдруг нахлынут такие мысли, что уже ничего не хочется, и теплые шлепанцы, эта эмблема покоя и третья составная категорического императива, выходят на первый план. Кроме того, приятели были в некотором смысле уроды относительно своего времени, то есть они хладнокровно относились к деньгам, вообще материальной стороне жизни, не принимали насилия ни под каким видом, кичились своими благородными повадками и безошибочно отличали добро от зла. Наконец, все трое были не дураки выпить, несмотря на порядочные уже годы не имели матримониальных наклонностей и были малообщительны, хотя их часто навещали гости обоего пола и живали в Краскове до той поры, пока хозяевам не прискучит этот милый, но обременительный элемент.

Володя же Обмылков был прямо нелюдим и с ноября по май сиднем сидел у себя на Остоженке, в Мансуровском переулке, никого не принимая и никого не посещая, и даже посуду помыть он раз в месяц приглашал девушек по вызову, вдумчиво подбирая в газете «Московский комсомолец» самые симпатичные телефонные номера. Зато живучи с друзьями в Краскове, он им покоя не давал своими бесконечными рассуждениями на разные животрепещущие и посторонние темы, так что Пирамидон уже начнет плеваться, а Вероника Богемская может запустить как бы женским, затейливым матерком. Например, под вечер, когда все трое соберутся у себя на открытой веранде, уставшие от Москвы, как от самой неблагодарной черной работы, и сидят под гундение телевизора или переписку Чехова с Сувориным, вдруг Володя Обмылков сделает правой рукой характерный жест, точно он приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и заведет…

— Предлагаю окончательно решить такой вопрос: алкоголь — это наркотик, или он проходит под другой рубрикой, скажем, как душеспасительный препарат?

— И никакого здесь нет вопроса! — отзовется Пирамидон. — Всё наркотики: и героин, и водка, и табак — то есть всё, что провоцирует сдвиг по фазе и невылазно изолирует человека в самом себе.

— В том-то и дело, — продолжает Володя, — что героин изолирует, а водка, так сказать, социализирует, объединяет, точно какой-нибудь возвышенный идеал. Я вообще употребление алкоголя приравниваю к переливанию крови. Так все мы разные и сами по себе, но вот ты разбавил свою кровь водочкой, я разбавил, она разбавила — и вот уже химический состав крови у всех одинаковый, и все люди братья, и горит впереди путеводительная звезда!.. Видимо, когда мы сами по себе — это чревато, и человечеству всегда не хватало того самого социализирующего элемента, потому что оно испокон веков налегало на разного рода зелья: финно-угорские народы грешили мухоморами, славяне баловались забродившим медом, германцы лакали разбавленное вино. Отсюда вывод: человечество остро нуждается в каком-то волшебном, единственном наркотике, чтобы безусловно выдюжить и спастись. А то ведь совсем плохо дело — окончательно оборзел народ, утратил все нравственные ориентиры и уже не понимает, что плохо, что хорошо.

— Послушай, Володь! — скажет Богемская. — Дай, пожалуйста, дослушать последние известия, а то я никак не соображу, почему англичане не хотят переходить на общеевропейскую валюту и упорно держатся за свой фунт стерлингов…

— Погоди! Вот есть у меня сосед московский, в Мансуровском переулке, Пашка Волков, который постоянно мочится в нашем подъезде, точно у него дома уборной нет. Я ему говорю: «Ты что, не знаешь, что нормальные люди в подъездах не оправляются? ты что, Пашка, осатанел?!» А он смотрит сквозь меня и мычит: «Чиво-о?»

То есть приятели еще потому смахивали на уродов относительно своего времени, что у них было о чем на досуге поговорить. Правда, их беседы по вечерам обычно носили характер самый необязательный, и даже их можно квалифицировать как переливание из пустого в порожнее, а все-таки это было что-то, по сравнению с грянувшем в начале XXI столетия ничего.

По-настоящему серьезные размышления озадачили Володю Обмылкова, когда ему стукнуло тридцать два года, а прежде он был до того занят своими подрядами по ремонту фешенебельного жилья, что ни сил не было, ни времени серьезно подумать о том о сем. И странное дело: во все времена, и гиблые и благословенные, всевозможные труды, обеспечивающие хлеб насущный, настолько затягивают человека, что и сказать затруднительно, — а точно ли он живет. Это подозрение закрадывается в душу вот по какой причине: мы до сих пор точно не знаем (даром что род людской существует на Земле около двух миллионов лет), а что это, в сущности, значит — жить? Может быть, жить — как раз означает лежать на диване со второй частью «Униженных и оскорбленных» или разрабатывать за стаканом чая какую-нибудь фантастическую идею, а все прочее, включая даже праведные труды и строительство семьи как последнего прибежища, — это нагрузка и напрасная маета.

Примерно такие мысли вдруг одолели Володю Обмылкова после того, как с ним случилось драматическое происшествие: он ногу сломал в ступне. В тот день, когда произошел этот неожиданный инцидент, Володя, как обычно, поднялся в седьмом часу утра в своей маленькой квартирке в Мансуровском переулке, позавтракал глазуньей на поджаренном хлебе и отправился по делам. Сначала он поехал на метро в Южное Бутово, где под его ферулой бригада молдаван приводила в порядок две большие квартиры, купленные одним известным книгоиздателем, сделал ревизию работам и отдал распоряжения наперед; после он устремился на строительный рынок в Теплом Стане, где нужно было по дешевке купить: жидкие гвозди, половую керамическую плитку для кухни и кое-что из сантехники по мелочам, два мешка пятисотого цемента, ручки для дверей, дюймовые шурупы, плинтуса, стремянку, газовый ключ и кубометр обрезной доски; сделав покупки и договорившись о доставке товара по адресу, Володя отправился на Горбушку, известную в нашем мегаполисе тем, что на этом торжище можно приобрести даже переносную зенитную установку, — тут он нашел некоего ушлого господина из афганских эмигрантов и переговорил с ним о партии каррарского мрамора, однако они не сошлись в цене; после Володя наведался в контору компании «Эдельвейс», которая располагалась поблизости, сделал выговор за неаккуратную вывозку строительного мусора и было собрался перекусить; да не тут-то было: только он вышел из дверей «Эдельвейса» и сделал десяток шагов по направлению к ресторанчику ита льянской кухни под названием «Соле мио», как угодил правой ногой в довольно глубокую рытвину и со стоном рухнул на тротуар.

Перелом оказался классическим, но без смещения кости, и в 20-й больнице, куда Обмылкова доставили каретой скорой помощи, ему сделали все, что нужно, за сравнительно небольшую мзду, то есть наложили гипс и поставили обезболивающий укол. Начиная с того дня он безотлучно пребывал на кожаном диване у себя в Мансуровском переулке, скучал, мусолил вторую часть «Униженных и оскорбленных» и за вынужденным простоем вдруг взялся часами размышлять о том, а что это значит — жить.

Ему, впрочем, с самого начала показалось странным, что прежде его никогда такие эмпиреи не занимали, хотя он приобрел порядочное образование и считал себя культурным человеком, ну да у нас взрослеют поздно, опасно поздно, когда уже слишком многое позади. Кроме того, нужно принять в расчет, что последнее поколение наших людей действительно сильно сдало по линии русскости, которую наработал в течение трехсот лет славный альянс аристократии крови с аристократией духа, мыслившей, как люди дышат, и по самому благородному образцу. Оттого-то и огорчителен этот со всех сторон феномен — разумный, образованный, порядочный, но немыслящий человек. Феномен сей получил в последнее время настолько широкое распространение, что выпадение из него и вправду представляется странным, что субъект, страдающий сумеречным состоянием (он же второй переходный возраст), который, раз заинтересовался вопросом «что значит — жить?», представляет собой такую же диковинку на Руси, как цыган в очках.

Одним словом, Володя сломал ногу и ударился в философию, поскольку ему было нечем себя занять. Мысли его одолевали тяжелые и безрадостные, всегда сводившиеся к тому, что чудесный народ, к которому он имеет несчастье принадлежать, неминуемо должен будет исчезнуть с лица земли; если субъекты вроде Пашки Волкова уже не имеют понятия о простейших правилах общежития, если на Горбушке можно запросто приобрести переносную зенитную установку и после знай сбивай опознанные и неопознанные летающие объекты, если в связи с демографическим кризисом некому чинить в городе тротуары и люди походя ломают себе конечности, если всякое благое начинание обречено на провал, потому что легко побудить любое должностное лицо действовать в противоположном направлении, то есть если народ напрочь позабыл о нравственности, то такой народ не может существовать.

Как и куда она подевалась — это вопрос отдельный (может быть, поистратилась в силу чрезвычайности нашей исторической судьбы), а по-настоящему дело в том, что существование народам обеспечивает не единство и борьба противоположностей, и только когда дело клонится к худу, ближе к Судному дню, бытие определяет сознание, а когда общество здорово, то сознание — бытие. То есть жизнь держится на нравственности, этом таинственном свойстве, по-видимому, трансцедентного происхождения, которое даже не сообразуется со здравым смыслом, ибо жертвовать всем ради умозрительного идеала крайне невыгодно для психически нормативного существа и, напротив, очень выгодно воровать. Причем доказать насущность нравственных ценностей невозможно, однако же огромное большинство людей настойчиво исповедуют ту химеру, что посягать на чужое — нехорошо.

Одно внушает какую-никакую надежду в критически тяжелые времена: мир божий устроен так премудро, что всегда найдется средство так или иначе поправить дело; например, можно все начать сначала, помаленьку развивая в народе нравственное чувство, с призвания варягов и Крещения Руси, потом заново пройти через возрождение национального духа, какой наблюдался при Минине и Пожарском, приструнить русачка по примеру Петра Великого, вдругорядь инициировать всемирный меморандум государя Павла I, взбодрить толстовскую идею непротивления злу насилием, и так до самого феномена Великого Октября.

Как-то Володю Обмылкова отвлек от этих размышлений участковый врач по фамилии Петерсон. Он пришел, развернул в прихожей сушить свой зонт, померил Володе кровяное давление, пощупал его правую ногу, забранную гипсом, а после устроился на кухне и выпил шесть стаканов чая в подстаканнике из фраже. Между третьим и четвертым стаканами Володя справился у доктора, не должен ли он ему за визит, на что Петерсон сердито объявил, что он-де с пациентов благодарности не берет.

— Скажите, пожалуйста, какая Ламанча! — ехидно заметил Володя. — Вы часом не из дворян?

— Да нет; из обывателей города Медынь, Калужской губернии, из простых.

— Все равно волк в лесу сдох! Чтобы наш врач, наследник славы Пирогова и Боткина, да не драл семь шкур с больных — такого просто не может быть!

— Это правда. Совсем опустилась наша медицина, врачей настоящих нет. Вообще людей мало осталось, примерно два человека на миллион.

— То-то и оно! Между тем страна катится в пропасть, и поставить ее на ноги могут только настоящие люди, которых нет. Откуда им взяться-то, если в двух последних поколениях народ выродился до невозможности его воспитывать и лечить?! Ведь столько врожденных болезней развелось, сколько их не было никогда!

— А вот я вам сейчас доложу, откуда берутся настоящие люди и как можно пополнить наш нищенский генофонд. Видите ли, мой прадед, тоже по фамилии Петерсон, был ближайшим сподвижником знаменитого некогда мыслителя и провидца, библиотекаря Румянцевского музея Николая Федорова, который придумал воскрешать покойников во плоти. Он считал, что человечество не полно и по-настоящему ничего не может без содействия своих предков, и поэтому его принципиальнейшая задача — воскресить во плоти всех усопших, когда-либо попиравших российский грунт. Ну, не только отечественный, разумеется, а вообще.

Володя сделал правой рукой характерный жест, точно он приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и сказал:

— Мысль ослепительная, конечно, но как же можно усопшего воскресить?

— Очень просто. Видите ли, несмотря на химические реакции, которым подвержен труп, первочастицы все равно остаются уникальными, персонифицированными, как отпечатки пальцев, радужная глаза и даже перхотинки в волосах. Следовательно, необходимо только найти такую магнетическую силу, которая извлекла бы эти первочастицы из природы, соединила бы их в молекулы, а молекулы соответственно в уникальные физические тела. Вот как дети собирают из конструктора всякую всячину, так и усопшего человека можно собрать из деталей, вплоть до одежды, в которой он был погребен, и последней перхотинки в волосах. Причем это уже будет не покойник, а живой человек, потому что воспроизведение организма в его первозданном виде, реконструкция заданной органики неизбежно должна будет устранить саму причину смерти, будь то инфаркт, ножевое ранение, асфиксия, цирроз печени или падение с высоты. Дело только за магнетической силой, которая может действовать через какую-то личную вещь покойного, как по запаху галоши натаскивают собак.

— А есть такая сила? — спросил Володя и судорожно сглотнул.

Доктор ответил:

— Есть.


Человек на Руси устроен таким бестолковым образом, что если ему в голову втемяшится какая-нибудь посторонняя греза, хотя бы идея бесклассового общества, основанного на распределении по труду, то ему уже отец с матерью не дороги и никакая коммерция не увлекает, а все подавай его грезу, воплощенную в материале, даже если она противоречит таблице умножения и не отвечает на сакраментальный вопрос — «зачем?» То есть неудивительно, что федоровская затея настолько захватила Володю Обмылкова, что он провалялся три недели на своем кожаном диване, задрав поврежденную ногу и заложив пальцем второй том «Философии общего дела», и в конце концов решил бросить все и сломя голову пуститься в воскрешение мертвецов. «А то, — рассуждал он сам с собой, — жизнь-то проходит, и скоро совсем пройдет, и останется после тебя на Востряковском кладбище именно что лопух…» Словом, старая песня, и даже на дедовский, вечный лад.

Правда, одно время его сильно смущал именно что сакраментальный вопрос «зачем?» Вернее, он не находил ответа на вопрос, который построил для себя в таком протяженном виде: зачем всех-то покойников воскрешать? что, в самом деле, за бред такой — жил себе человек, положим, древний египтянин эпохи Среднего царства, естественной жизнью и умер естественной смертью, можно сказать, отмучился, а тут какой-то непонятный субъект из неведомой Москвы возвращает тебя к жизни через четыре тысячи лет в неприютной, холодной стране, где даже воду пить нельзя, и, хочешь не хочешь, опять то же самое — существуй.

Этот вопрос так и оставался без ответа, но зато Володе явились кое-какие мысли, не только оправдывающие принудительное воскрешение усопших, но и ставящие это фантастическое предприятие в ряд самых насущных дел. Одна мысль была такая: может быть, это ему с Петерсоном выпала целая историческая миссия и они призваны технически осуществить завет Христа насчет «сущих во гробех», которые чаяли спасения в Судный день. Другая была такая: вот и он сам, чего доброго, помрет, но благодарные последователи обеспечат возвращение к жизни и Петерсону, и Пирамидону с Богемской, и молдаванам-строителям, и ему. Третья мысль была фамильного характера: он не застал в живых деда с бабкой по материнской линии, к которым питал загадочную симпатию (может быть оттого, что дед собирал марки, а бабка не ела мяса), и ему очень хотелось с ними поговорить.

Володя живо представлял себе, как 1-го сентября этого года (почему-то именно 1-го сентября), когда торжественная ребятня с утра потянется в школу с огромными букетами гладиолусов, из-за которых только уши торчат, он устроится с магнетическим аппаратом доктора Петерсона у себя на диване, поколдует-поколдует над дедовым портсигаром и бабушкиным носовым платком с монограммой, и случится чудо: вдруг перед ним материализуются из воздуха дед в какой-нибудь толстовке, подпоясанной черкесским ремешком с набором, и бабушка в коричневом платье тверского льна, больше похожем на шелковое, и с черепаховым гребнем в седеньких волосах. Он их усадит за стол напротив, таких милых, таких родных, и скажет:

— Здравствуйте, я ваш внук.

Старики, наверное, недоверчиво посмотрят на него, потом внимательно оглядят комнату и, наконец, дед молвит:

— Удивительные дела! С минуту тому назад я еще задыхался в своей постели, по радио передавали сводку Информбюро, подлец сосед гвоздь заколачивал в стену, и вдруг на тебе — чужая квартира, какой-то внук!..

— Ничего себе минута! — воскликнет он. — Без малого семьдесят лет прошло! За это время человека в космос зап устили, сифилис научились лечить одним уколом, в магазинах только черта лысого не купить…

— Ага! — отзовется дед и призадумается. — Это, стало быть, мы с Евдокией Васильевной оказались в том самом светлом будущем, о котором нам талдычили товарищи из ЦК…

Отлично! А скажите, молодой человек, кто все-таки победил в Великой Отечественной войне?

— Как кто? Понятное дело, мы! В конце концов немцев выгнали, пол-Европы освободили, — точнее сказать, подмяли под себя, — Берлин взяли и по итогам Нюрнбергского процесса перевешали всю фашистскую сволоту.

— Честно говоря, — скажет дед, — в сорок втором году в нашу победу не верил почти никто. Мы потом с Евдокией Васильевной много говорили на эту тему и сходились в том мнении, что при нашем (пардон) бардаке фашиста не победить.

Он поинтересуется:

— Это когда, дедушка, потом?

— Когда мы с Евдокией Васильевной уже бытовали бестелесно, словно отраженно, вот как фотография на стене.

— Уж не хочешь ли ты, дед, сказать (ничего, что я на ты?), что существует загробный мир, и рай, и чистилище, и Христос?

— Христос, во всяком случае, существует. Мы как с Евдокией Васильевной оказались там, неизвестно где, так сразу справились: «Что Христос?» А нам говорят: «Коров доит». Такой, понимаешь ли, неожиданный поворот.

Тут в разговор вступает бабушка, лицом белая, холодная и в своем коричневом платье похожая на порцию эскимо.

— Я вот еще насчет магазинов хочу спросить… Неужели и в самом деле наступило такое время, когда можно купить абсолютно все? И пшеничную муку, и вологодское масло со слезой, тюля на занавески, детский велосипед?..

— Это еще, бабушка, сравнительно ерунда! Автомобиль какой хочешь можно купить за час! испанскую маринованную спаржу в банках! телевизор, хоть нашего производства, хоть японский, — это такой кинотеатр на дому в виде ящика, по которому показывают всякую дребедень.

— Ну, а как человечество-то? — спросит дед. — Какие имеются достижения по линии морального облика и вообще?

Он смешается, призадумается и ответит:

— А вот на этом фронте наблюдается полная чепуха.

Все-таки люди — странные существа. Они придумали сонм искусств, насущно необходимых для малого числа чудаков, плохо приспособленных к видовому соперничеству по Дарвину, но настолько развитых в духовном отношении, что эти искусства им, по-настоящему, ни к чему. Люди дали ход научно-техническому прогрессу, и его благами жадно пользовались миллионы и миллионы, которым искусства были нужны, как инсулин диабетикам, а они об этом даже не подозревали, меж тем головастые мужики все открывали взахлеб законы природы или изобретали разные технические ухищрения, так как страдали избыточным любопытством, и, как рану мозжит, их все время тянуло что-то изобретать.

Мало того что тачку, которую придумал великий гуманист Блез Паскаль, потом широко использовали наши тираны на Колыме, что успехи теоретической физики уже пятьдесят лет как держат в паническом страхе мир, — наука и технический прогресс отродясь не имели ничего общего с просвещением, то есть с воспитанием человека как высшего существа. В этом смысле огромное большинство изобретателей и ученых всю свою жизнь глупостями занимались, да еще иногда (как Джордано Бруно) с гибельными последствиями для себя. Между тем ни одним преступлением меньше не совершилось и не могло совершиться из-за того, что каждому школьнику известно: Земля вращается вокруг Солнца, если помножить ноль на ноль, то получишь ноль. Больше всего похоже на то, как если бы человек, страдающий тяжелым недугом, который каждый день приближает его к могиле, увлекался бы волейболом и лечился святой водой.

Чему уж тут удивляться, что авангард человечества — североамериканцы и западноевропейцы (первые — объевшиеся своими пончиками до ожирения, а вторые — доведенные высокой покупательной способностью до одурения) — давно путают мир с войной и декаданс с демократическими свободами, а русские — некогда последний оплот культуры, уже не понимают разницы между уголовным деянием и увеселительной прогулкой, и даже если они с головой заняты приращением капитала, то не всегда знают, чего хотят.

Примерно такие мысли занимали Володю Обмылкова, в то время как он со дня на день дожидался появления доктора Петерсона, который обещал вскоре явиться со своим магнетическим аппаратом и дать объяснения, что к чему.

Доктор не заставил себя долго ждать: дня через четыре после своего первого визита он объявился в Мансуровском переулке с маленьким фибровым чемоданчиком, который когда-то назывался «балеткой» и даже теперь, за давностью времени, не догадаешься, почему. В «балетке» лежала вместительная коробка из нержавеющей стали, наподобие тех, в каких медицина стерилизует свои инструменты, и больше не было ничего.

Сели на кухне; Петерсон, как и в прошлый раз, выдул шесть стаканов чая в подстаканнике из фраже и между первым и вторым, то есть не откладывая объяснения в долгий ящик, поведал Володе следующее: что-де этот аппарат достался ему от деда, что принцип работы его не известен, но точно известно, что он работает от сети; де, кроме того, есть еще заклинание, которое он обнародовать погодит, что первым придется воскрешать императора Павла I, поскольку в антикварном магазине на Арбате продается его лайковая перчатка, по которой аппарат выйдет на первочастицы покойного государя, как обученные собаки выходят на след преступника, и, хочется верить, в короткое время воссоздаст его целиком.

Даром что Обмылков страдал врожденным романтизмом, даром что он в последнее время несколько сбрендил на федоровской идее, — даже и его доктор Петерсон вогнал в тяжелые сомнения, и он подумал: «А не сумасшедший ли ты, дружок?»

Но вслух он сказал:

— Я вообще-то предполагал сначала деда с бабушкой воскресить.

— Ну что вы, ей-богу, все загребаете под себя! Какие тут могут быть бабушки, какие дедушки, когда отечество в опасности, когда оно вот-вот угодит в американскую западню!

— А что такое американская западня?

— Это вот что такое: вместо еды — чизбургер, вместо музыки — «Вестсайдская история», вместо кинематографа — Голливуд.

— Теперь понятно, — с некоторой даже неприязнью сказал Володя и засопел.

— Впрочем, — продолжал Петерсон, — и без американской западни дело идет к нулю. Погибла Россия, если что-то срочно не предпринять. Потому что трагедия исторического момента заключается в том, что людей нет! вы понимаете — нет людей! кругом-бегом осталось два человека на миллион!.. Стало быть, первым воскрешаем Павла I, потому что он был государственный муж, умница и герой.

В общем, договорились встретиться 1-го сентября на даче в Краскове и поставить неслыханный в истории человечества опыт по воскрешению покойника во плоти. Правда, Обмылкова несколько раз посещали подозрения на тот счет, что коли существует магнетический аппарат, то, может быть, его неоднократно пускали в дело, и где-нибудь шастает под чужим именем доктор Геббельс или мудрствует Исаак Ньютон над оружием массового поражения, однако их повторное бытие представлялось Володе совсем уж фантастическим и он эти подозрения отметал.

Накануне, 31-го августа, под вечер, Вероника Богемская и Пирамидон сидели у себя на даче в Краскове, пили водку с апельсиновым соком и обсуждали такой вопрос: «достойно ли смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье», — то есть вопрос, который, как известно, поставил еще Шекспир.

Богемская возмущалась:

— Это просто какой-то мрак! Чего ни коснись, все шиворот-навыворот, глупо и вопреки. Вот возьмем воспитание; наше пошлое время предполагает совсем не то воспитание, какое мы получили по милости наших матушек и отцов. Наверное, в предвкушении свободного рынка нас нужно было воспитывать жестокими, циничными, простыми, как яйцо всмятку, — тогда мы легко вписались бы в эпоху и не валяли бы дурака. А нам все подсовывали Пушкина, да Толстого с его народом-богоносцем, да «шепот, робкое дыханье, трели соловья». В результате наше поколение оказалось у разбитого корыта, причем на двух стульях и без штанов.

Пирамидон возражал:

— Никакое воспитание, даже самое идиллическое, не может помешать человеку вписаться в свою эпоху. Возьми меня; я — типичный делец, с утра до вечера кручусь, как белка в колесе, но вместе с тем я работаю против своего времени, потому что деньги для меня — тьфу! Народ с ума посходил из-за нормы прибыли, а для меня главное — личная независимость, а все остальное — тьфу! И никто мне не указ: ни Счетная палата, ни Президент. Ну что ты со мной поделаешь, если у меня миллион! Хочу — куплю остров в Карибском море и буду там жить как Робинзон Крузо, хочу — сижу под Москвой, пью водку и декламирую: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»

— Ну ты — это отдельный случай, — говорит Богемская. — А вообще народ опустился до последней возможности, стоило дать ему свободу плаванья и позволить делать все, что взбредет на ум. И главное, что-то вдруг кончилось, точно оборвалось. Раньше публика ничего не знала про норму прибыли, а про Пушкина знала, и бога боялась по понедельникам, а теперь спроси ее, кто такой Пушкин, — ответа нет.

— Я думаю, все в конце концов утрясется. Кто будет заниматься филологией в свое удовольствие, кто фармакологией, кто просто делать деньги из ничего. И образуется у нас такая занюханная Голландия, наладятся цивилизованные отношения, как в Уругвае, а вечный наш азиатствующий элемент — этих мы выморим, как клопов.

— Так-то оно так, да только русских тогда не будет; не будет больше этих умных дураков, которые постоянно страдают совестью и душой.

— А может, они и не нужны? Богемская призадумалась:

— Может, и не нужны.

Приятели обыкновенно успевали всласть наговориться до появления Обмылкова, который приезжал в Красково чуть ли не с последней электричкой, и поэтому Володя, немедленно пускавшийся в переливание из пустого в порожнее, их несколько раздражал. В этот раз, то есть 31-го августа, он приехал на дачу в одиннадцатом часу вечера, с палочкой, задумчивый и болезненно-бледный от долгого сидения взаперти.

Он опустился в плетеное кресло, сделал характерный жест правой рукой, точно приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и сказал:

— Помните, как-то у нас зашел разговор о значении наркотиков как единственного выхода из кромешного тупика?

Богемская тяжело вздохнула, раздраженно крякнул Пирамидон.

— Я еще говорил, что хорошо было бы изобрести такой волшебный, единственный наркотик, который позволит человечеству безусловно выдюжить и спастись. Так вот есть такой наркотик! И даже не нужно было голову ломать, потому что он существовал испокон веков! Вы спросите меня, что же это такое? Отвечаю: идея, цель (можно через дефис). Например, тебя барин гнет в дугу, а ты ноль внимания, потому что у тебя другое на уме — спасение души. Или государство обирает тебя до нитки — наплевать, ты живешь и дышишь идеей-целью про Китеж-град. Я к чему клоню: к тому, что в настоящий исторический момент, когда российская буржуазия за какие-то двадцать лет довела народ до полной потери человечного в человеке, хорошо, даже прямо спасительно было бы всем вдохновиться идеей-целью воскрешения мертвецов.

Пирамидон произнес свое излюбленное «тьфу!», Богемская выкатила глаза.

— Сейчас все объясню. Поскольку людей нет, то есть поскольку каждый второй милиционер — уголовник и взятки не берут только дети и умалишенные, нужно воскресить во плоти лучших представителей рода человеческого, которые помогут нам именно что выдюжить и спастись. Необходимо воскресить, например, Сергия Радонежского, Ломоносова, царя Павла I, декабристов, премьера Столыпина, просвещенного социалиста Плеханова, кое-кого из диссидентуры последних лет. И тогда мы начнем все сначала, с элементарных гуманистических положений, вроде «возлюби ближнего своего» и «не трудящийся да не яст».

— Павла I-то с какой стати?! — зло спросила Богемская и не к месту прибавила: — Вашу мать!..

— По той простой причине, — стал объяснять Обмылков, — что он был энергичный государственный деятель, умница и герой. Я тут поднял кое-какую литературу, и оказалось, что этот царь завел для народа запасы хлеба на случай неурожая, разослал всем венценосцам Европы меморандум о вечном мире (а кто несогласный, того к барьеру), наконец, навел дисциплину в армии, за что, собственно, его и забило офицерье.

Богемская предложила:

— А не хотите Иосифа Виссарионовича воскресить? Какой-никакой, а порядок он наведет.

— Еще можно воскресить Жоржа Дантеса, — заметил Пирамидон.

Богемская вяло поинтересовалась:

— Это еще зачем?

— А морду ему набить!

— Короче, — серьезно сказал Обмылков, — завтра приезжает доктор Петерсон, будем государя Павла Петровича воскрешать.

На другой день, как раз 1 сентября, что-то около полудня, когда по улице Гоголя давно уже прошествовали торжественные детишки с огромными букетами гладиолусов, из-за которых только уши торчали, приехал доктор Петерсон со своим фибровым чемоданчиком, в соломенной шляпе и сильно поношенном костюме из чесучи. Богемская с Пирамидоном сразу как-то сникли, — видимо, они до самого полудня 1 сентября полагали, что Обмылков их мистифицирует и вся история с воскрешением мертвецов — это пустые слова и валяние дурака. Они даже немного напугались, когда Петерсон, устроившись в большой комнате на старинном стуле, обитом плюшем, водрузил на обеденный стол свою «балетку», откинул крышку чемоданчика, достал из него странно маленькую пожелтевшую перчатку из лайки, что-то повертел-покрутил, воткнул в сеть вилку (старинную какую-то вилку, вроде бы в костяных накладках), и вдруг по комнате прокатился едва различимый гул.

Богемская с Пирамидоном замерли и воззрились на Петерсона, причем у обоих на мгновенье дыхание прервалось.

Тот между тем опять что-то вертел-крутил, но магнетическая сила не давала о себе знать. Приятели постепенно успокоились, и даже Богемская собралась было ввернуть какую-то матерную инвективу, что было видно по выражению ее лица, как вдруг прямо посреди комнаты стал вырисовываться плотненький господин, как мало-помалу отпечатывается в проявителе фотографический снимок, и это было похоже на сильно гриппозный сон.

Прямо посреди комнаты стоял мужик средних лет, краснорожий, с бакенбардами, какие носили при государе Николае Павловиче, во фраке дедовского покроя, в одной лайковой перчатке, в цилиндре «шапокляк» и при трости с набалдашником из слоновой кости, которую он держал обеими руками немного наискосок.

— Позвольте! — воскликнул Пирамидон. — Какой же это Павел I?! Это черт его знает кто!

— Хочу вас предуведомить, господа, — сказал новоявленный… ну именно черт его знает кто. — Я на двенадцати шагах попадаю в муху. Не в лет, разумеется, а если она ползает по стене.

— Кто вы? — чуть ли не шепотом спросил у него Обмылков.

— Руфин Дорохов, отставной поручик и кавалер.

— Уж не тот ли вы Дорохов, — несмело предположил Пирамидон, — который избил статского советника Пузякина во время представления в Мариинском театре «Волшебной флейты»?

— Тот самый Руфин Дорохов и есть, отчаянный рубака, кумир молодежи и дуэлист! А сколько я станционных смотрителей перекалечил — это даже затруднительно сосчитать!

— Так я и знал! — в сердцах воскликнул Петерсон тем самым голосом, в котором, как говорится, сквозит слеза. — Так я и знал, что из этой затеи получится ерунда!

— А что я говорил?! — заметил Обмылков. — Нужно было бабушку с дедушкой воскрешать…

Доктор Петерсон этого замечания словно не услыхал.

— Проклятая страна! — продолжал он. — Добрые люди пекутся о спасении отечества, а шайка разбойников сводит на нет все патриотические усилия, справляя свой коммерческий интерес! Один украл экспонат из Гатчинского музея, другой выдал перчатку какого-то Дорохова за перчатку государя Павла Петровича и сдал ее в антикварный магазин на Арбате… или даже это подлец-антиквар (между прочим, мой старый приятель) меня надул! Ну, нет людей! ни на кого нельзя положиться, и хоть ты что! В результате, вместо царя-батюшки, у нас получился какой-то монстр!..

Дорохов сказал, сверкнув глазами на Петерсона:

— Если бы Миша Пущин не взял с меня слова впредь не давать рукам воли, я бы тебе, стрюцкий, голову оторвал!

Сказал, и вышел вон; едва он оказался на открытой веранде того самого дома № 4 по улице Гоголя, как вдруг набычился и точно лопнул, как лопаются мыльные пузыри. Видимо, магнетический аппарат доктора Петерсона имел очень ограниченную зону действия, и за ее пределами подопытный немедленно исчезал.

Некоторое время участники эксперимента молча сидели по своим местам в большой комнате, и по их глазам было видно: они не совсем верят в то, что только-только произошло. Они даже переглянулись пару раз между собой, чтобы убедиться в общности этого впечатления, и после еще долго смотрели по сторонам.

Наконец, Богемская сказала:

— Есть еще одна замечательная идея, которая поможет людям выдюжить и спастись. Я где-то читала, что наше Солнце постепенно расширяется и со временем неизбежно поглотит Землю. Так вот чтобы избежать этого апокалипсиса, нужно превратить нашу планету в космический корабль и куда-нибудь улететь. Куда-нибудь под бочок к другому светилу, хоть в соседнюю галактику Большое Магелланово Облако.

Обмылков сказал:

— Ослепительная мысль, нужно ее обмыть!

Вероника поднялась со своего места и стала разливать по стаканам водку, производя родной, веселящий звук.

Петерсон поинтересовался:

— А как это будет выглядеть на практике — имеется в виду планета-корабль и путешествие до Большого Магелланового Облака?

— А хоть бы так, — предположил Пирамидон, — нужно пробурить несколько скважин, скажем, в районе Подкаменной Тунгуски, докопаться до ядра Земли, где скорее всего происходят термоядерные процессы, а то и спровоцировать таковые, — собственно, вот и все! То есть налицо готовый космический корабль: корпус — сама планета, сопла двигателей — дырки в земной коре, ядро — двигатель и неисчерпаемый запас топлива, центр управления — на Лубянке, в здании ФСБ.

Обмылков спросил с ехидцей:

— А не замерзнем, пока летим?

— А мы осторожненько, — отозвалась Богемская, — от звезды к звезде, от звезды к звезде, так и будем отогреваться время от времени по пути.

Пирамидон:

— А как долетим до какого-нибудь приютного уголка Вселенной (ведь тоже, как ни крути, наш большой дом), так сразу все сначала, поскольку человечество изжило самое себя, погрязнув в постороннем, например, в научно-техническом прогрессе: Моисей, Христос, «в человеке все должно быть прекрасно…», в особенности душа.

Словом, приятели размечтались, и остаток дня, под водочку-то, прошел исключительно хорошо. Они весело обмозговывали силу тяги, которая позволит сойти с орбиты, рассчитывали, нужно ли будет останавливать вращение Земли вокруг своей оси, и прикидывали, какие такие приключения им могли бы встретиться по пути. Вообще это счастливое свойство русского способа бытия: в минуту разочарования, тяжких недоумений, недовольства всем, кроме самого себя, а то и самим собой, вдруг размечтаться и как бы перескочить в иное измерение, «где несть ни печалей, ни воздыхания», а есть только величайшая из радостей, ниспосланных человеку, — радость общения меж людьми; особенно если это именно что «умные дураки, которые постоянно страдают совестью и душой». И это при том условии, что накануне бесследно исчезли сто двадцать три предприятия перерабатывающей промышленности, взяток было дадено на полтора триллиона условных денежных единиц, погибли насильственной смертью два губернатора и сто шестьдесят семь уголовников, четверо из которых были зарезаны по тюрьмам, а прочих уходили в процессе бандитских войн, разбился санитарный вертолет на Камчатке и пассажирский лайнер, выполнявший рейс Нижний Новгород — Магадан, полностью сгорела деревня в Смоленской области усилиями скупщиков крестьянских паев, из Гатчинского музея сперли чью-то лайковую перчатку, в одной районной больнице на Тамбовщине пациенту отрезали левую ногу вместо правой, две девочки-подружки из Воркуты покончили жизнь самоубийством, спрыгнув дуэтом с десятого этажа. Отсюда такое заключение: сдается, что конец света в общечеловеческом и узконациональном смысле — это не итог, а процесс, который может развиваться бесконечно долго, потому что у нас даже самоуничтожаются, как живут.

КАРТИНА

В небольшом зальчике и продолжительном коридоре, принадлежащем одному научно-популярному журналу, открыта выставка живописи и графики под игривым названием «Будущее и думы». Будущее, точнее наше, как правило, бесноватое понятие о будущем, на выставке представлено совершенно: тут есть межпланетный поезд, чем-то смахивающий на обыкновенный железнодорожный, групповой портрет разнопланетян, производящий тяжелое впечатление, есть вычурный космический пейзаж, удручающий топорной фантазией и душевынимающим сочетанием красок, есть удивительная машина, под изображением которой автор счел нужным прикрепить объяснительную бумажку, сообщающую о том, что «данная машина синтезирует белки, жиры и углеводы непосредственно из воздуха и, таким образом, освобождает общество будущего от стяжателей», есть робкий прогноз женских мод XXII века, есть город грядущего, в котором нормальный человек не согласится жить ни за какие благополучия. Но собственно думы навевает одно-единственное полотно.

Город грядущего, изображенный масляными красками на холсте размером полтора метра на полтора, помещен в самом конце редакционного коридора. Висит картина невыигрышно, так как ее постоянно загораживает дверь кабинета, который занимает ответственный секретарь, но тому, кто ее углядит, оценит и рассмотрит во всех подробностях, она сулит цепенящее откровение. Это откровение заключено в некой жанровой сценке, которую автор изобразил наверняка не из человеконенавистнических побуждений, а по простоте душевной, для оживления пейзажа, что, между прочим, наводит на следующую мысль: никакое художественное дарование порой не выскажется так глубоко и емко, как душевная простота.

На картине нарисованы прямые широченные улицы, заполненные причудливыми средствами передвижения, похожими на особо отвратительных насекомых, путаные развязки и эстакады, сферические, шарообразные, пирамидальные строения какой-то оголтелой архитектуры, пышные растения с разноцветной листвой, искусственное солнце, парящее в вышине, а в правом нижнем углу изображены четверо мужиков, которые играют в «козла»; увидишь их — и сразу нагрянут думы.

Загрузка...