Левый полусладкий

1

Мужчины всегда рисуют — так говорят женщины. Да, воображение предвосхищает, раскованность зовет, воплощение разочаровывает, но снова — мужчина всегда рисует. Он идет, как зверь на запах, по следу маленькой рыси, мысленно раздевая ее, мысленно погружаясь в ее плоть, раздвигая ткани до хруста косточек, мысленно делая с ней самое невообразимое… «Такая женщина — и не моя», — это был безотказный крючок, она обычно вздергивалась, это ее задевало, она встряхивала прической, проходила вперед, но вот повторение коронной фразы останавливало ее. «Ну и что дальше?» — «Да ничего, просто так, действительно, такая женщина — и не моя…» — «Исчезни, мальчик, не то у моих ворот ребятки тебе объяснят, что почем». Она макнула во влажный язык свой хищный палец и провела сладкой слюной по моим губам, как бы навсегда пометив пороком, эротикой и сексом. И растворилась в толпе цокающих языками, покачивающих головами презрительно-завистливых мужиков, мужчин, мужчинок, мужичков…

Эмоциональная сфера для меня всегда была важнее физической, и все чаще и чаще я рассматривал красоток на улицах, превращаясь из юноши в мужчину, и все ярче и осязаемей представлял себе и представлял — вот она входит ко мне в комнату и, сбрасывая на ходу свои шпильки, мягко оседает на диван, обнажаясь до полуног, полуколеней, и вот…

Она уходит, уходит своими длинными ногами, пойманными стрельчатыми черными чулками, шуршащими в них своей рассыпчатой плотью на каждом шаге, словно летнее ленивое южное море, достающее меня запахом медуз и соленого железа. Я топаю за модельным каблуком, постоянно что-то переворачивая в себе, но поверх всего и насквозь свербит одно: ну кто же таких… Внезапно она остановилась, и я, как автомобиль, не соблюдавший дистанцию, втыкаюсь в ее катафоты. Сотрясение выбило из меня скрытый вопрос. Она не хлопнула даже ресницами и как-то покровительственно-сочувственно выдохнула мне в лицо: да такой же как ты, только у него денег побольше…

2

В пятнадцать лет попав впервые в Москву, и сразу на Казанский вокзал, я приобрел мой первый сексуальный опыт. Прокомпостировав свой билет до Пензы, я стал беспечно гулять вокруг вокзала среди полупьяных носильщиков и транзитного люда, задиравшего головы на все дива столицы. Вдруг ко мне подошли два парня и прямо спросили: «Ну что, девочку хочешь? Двадцать пять рублей»… Я воскликнул: «Конечно!» и задохнулся от восторга. «Пошли с нами». Отчаянная дурь — куда, с кем, но ноги думали вместо меня. Хлопцы подвели меня к такси, открыли заднюю дверцу — там на сиденье сидела молодая и, как мне показалось, красивая цыганка. Как только я сунул голову внутрь, она неожиданно раскрыла свою блузку, и я увидел обнаженную грудь, напомнившую мне недозревшую грушу дюшес, с огромной черной родинкой… Все меня испугало мгновенно — и такси, и легкая неприбранность цыганки, и наглые парни, чуть ли не вталкивающие меня в такси, но больше всего эта черная родинка, как что-то лишнее в природе моего представления о женской груди, — ведь так я впервые увидел женскую грудь живой и без купального лифчика. Я неожиданным образом вывернулся и убежал под мат альфонсов.

Когда мы были старшими школьниками, то высшей гордостью для нас было «дать в руку». Вечерами мы выходили на ловлю своих сверстниц в затихающий город, шалевший разнополыми однолетками. Нужно было познакомиться, погулять, затем посидеть на скамейке и… «Ну и что вчера?» — «Целовались взасос, аж губы синие и яйца болят, чуть не кончил». — «А она?» — «Она потом сбежала…» — «Ну а ты?» — «Да так, сидели рука в руку, попробовал поцеловать, она прыснула и смылась…» Я молчал. «Ну а ты?» Я гордо молчал. «Ну а ты?» Я медленно тянул: «Дал в руку…» — «Ух ты, ух ты…» Я уходил победителем. Но вскоре этого становилось мало. Нужно было двигаться дальше. Хотя все мальчишки побаивались чего-то и больше привирали. «Она у меня вчера чуть не откусила…» И чаще такое сладкое представлялось чем-то космическим, хотя это иногда и случалось, но как-то неловко и удовольствия большого из-за нервозности и беспокойства не доставляло. А вот дать в руку — это было какой-то властью над девицей — то, что она какое-то время держала тебя за самый оголенный провод твоей энергетики и трепетала при этом, и ты трепетал тоже. Это было высшим моментом искренности и наслаждения. Большего не хотелось, ибо это уже были большие проблемы, с которыми никто не хотел сталкиваться. А вот дать в руку и убежать — то был высший класс… То был высший класс…

3

А жизнь на улицах забирала свое, и мы иногда замечали, как поколение чуть старше нас, уже попробовав на вкус то, к чему мы только подбирались с тихой страстью и искусом, уже столкнулось с этим на уровне ресниц, дыханий, взглядов, тяги кожи к коже и страдали от этого, каждый получив свое. Однажды я, беспечный, несся домой под вечер, окрыленный поцелуями и черт знает чем, и вдруг увидел, как под каштанами нашего дома мой старший брат стоял рядом с морским офицером. Я сразу узнал его. Это был гидрач по фамилии Девятов, ухажер моей девятнадцатилетней сестрички.

Гидрачами тогда называли военно-морских летчиков, база которых находилась недалеко от моря. Они были отчаянными, их любили женщины, и частенько городской ресторан чернел от их строгих и богатых на то время мундиров, увешанных связками копченых девиц-ставридок. И я услышал от гидрача страшные полупьяные слова, обращенные к моему брату: «Вот тебе мой пистолет, застрели меня, но я не могу жениться на ней, у меня есть семья…» Я затаился и увидел, как мой брат взял на ладонь что-то тяжелое и черное. «Неужели сейчас что-то произойдет?» — со страхом нудило в душе. «Ну, стреляй, — повторил гидрач, — я не могу так жить…» — «Но ты же знаешь, что у нее будет ребенок от тебя…» — «Знаю, стреляй», — тупо ответил гидрач и покачнулся всей своей огроменной фигурой. Брат сжал пистолет, но не по-боевому, а как нечто просто неудобное, замахнулся, и я увидел только, как пистолет полетел в придорожный кювет, плюхнувшись в лужу. И ушел в сторону дома. Я же долго еще наблюдал, как гидрач, пошатываясь, топтался на месте, сопел, а потом подошел к луже, встал на колени и начал ладонями шарить в грязной воде… Больше я никогда не видел его, но что-то надломилось в моей душе тогда от этой сцены…

4

Я помню, как раздевал свою первую девчонку, которая мне действительно нравилась, и наши отношения затянулись надолго. Так вот, в первый раз мы оказались с ней наедине и вдалеке ото всех на диком песчаном пляже Евпатории. Она шла вдоль моря по кромке воды и суши и посматривала на меня. Я идти не мог, я все время нырял, плыл, бежал, что-то радостное, непонятное и восторженное колотилось во мне, и я играл, как бездомный пес у ног неожиданного хозяина. Это играла плоть в присутствии другой плоти, неизвестной и манящей. Она была в бикини, то есть почти обнаженной, и я мог легко представить, что у нее было под натянутыми маленькими парусами. Мы остановились, и я подошел к ней, протянул руку и перед всеми небезразличными небесами приспустил верхнюю часть ее купального костюма. И увидел целый мир, доселе не виданный. Два ярких коричневых пятна на слегка спадающих округлостях светившейся плоти. И еще — один или два волоска, длинных, растущих непонятно как прямо из-под соска, венчая всю эту картину, и я почувствовал, что это — ее порода, подобно виноградной лозе, сквозь камни пробивающая невинность, порода страстной и яркой женщины. Я был потрясен, у меня даже не хватило желания дотронуться — я был похож на дикаря, который увидел самолет, летящий в небе. «Ну и что дальше?» — сказала она и ловким движением вернула все на свои места. И мы двинулись назад к нашей компании. Это осталось между нами надолго. Ей было ровно шестнадцать. Мне восемнадцать. Но именно это и тянуло нас друг к другу снова и снова. Я захотел узнать: а что у нее дальше. Конечно, я ей был тоже интересен. К тому времени я уже знал устройство человека, в школе мы это проходили. Но на уроках это выглядело, как в мясницкой — карты, стрелки, указатели. Это было отвратительно. Я не хотел ничего знать о внутренностях, я хотел видеть прекрасную оболочку ее души, трогать, ощущать полноту жизни через наполненность и светимость ее тела. А самое главное, что все эти пошлые штучки, пугливые безобразия на скамейках куда-то отодвинулись и исчезли насовсем. Я хотел постигать ее миллиметр за миллиметром, ибо это было похоже на заполнение контурной карты — каждый раз я узнавал новый кусочек земли, новый материк. Если бы я увидел ее сразу обнаженной, это убило бы мое представление, которое вырисовывалось таким, каким оно было в моем воображении и каким оно мне являлось, — две эти составляющие медленно и верно входили в мое подсознание, и я начинал ее любить. Мужчина всегда рисует. Да, я начинал любить то, что создавал сам, то, что открывал сам, а не то, что мне открывалось так легко и воровато за двадцать пять рублей на Казанском вокзале.

И вообще, больше всегда волнует эротика, а не секс. Любимая учительница, а она это чувствовала, всегда садилась так, что мы затихали и из-под руки или между пальцев наблюдали за ее таинственными изгибами — то при переходе шеи в грудь, то в повороте и прищуре слегка косящих глаз, то за шевелением ее сухих и шелушащихся тихой страстью губ. На ее уроки ходили все поголовно — и хулиганы, и маменькины сынки, и двоечники, и отличники… Есть едва различимая разница между образом и реальностью, которая и заводит тебя. Ты все время пытаешься доказать себе, что же лучше — то, что ты видишь, или то, что ты представляешь. Мучаешься, мучаешься… и влюбляешься. Полжизни я думал и ломал себе голову: что напоминает профиль моей возлюбленной — клюв стигийской ласточки или слегка искривленный нос стремительной андалузки? Теперь со временем я понял, что это было что-то обычное, ну, может быть, классика Нефертити. Не скажу, что я разлюбил ее, но что-то завораживающее пропало. Я люблю неправильное, асимметричное, оно заставляет меня все время мучиться в поисках схожести с чем-то правильным, но живым. А живое всегда подвижно, и уловить его не столько нельзя, как не хочется, ибо за этим смерть. Остановка, остановленность на века. Мимо этого проходят на выставках, как мимо свершившегося. Мимо импрессионистов я хожу, как обновленный перед меняющимся. Поэтому представить — значит совершить, совершить — значит разрушить совершенное. И поэтому если дерзкая рука в порыве желания срывает драпировку, то гибель неминуема — рушится тайна, тайна женщины, так мучающая нас, мужиков.

Именно поэтому мою первую любовь я постигал по сантимам, миллимам, по пенни…

Когда мы смотрели фигурное катание в большой комнате, а родители уже отходили ко сну, мы вонзались друг в друга губами, языками, а руки неумолимо прорывались в мерцающей темноте к вершинам равнобедренных треугольников наших ног, так мучивших повседневно и естественно двигающих нас друг к другу, словно посаженных на кол, — со жгучей болью и страстью. И это было так самодостаточно, что другого нам и не хотелось, хотя подсознательно вело нас все дальше и дальше… И вот однажды в зимний вечер после шатаний по снежной Москве мы оказались в гулком подъезде старого лифтового дома на набережной у Каменного моста. Она встала спиной к окну и прислонилась к согревающей батарее, затем неожиданно расстегнула пальто и, как-то решившись, видимо, на все для нее запретное, выдохнула: «Ну а теперь делай со мной все, что хочешь…»

Господи, что я хотел, да я и не знал, что мог сделать… Я просто обнял ее во весь рост, и мы долго целовались, в то время как за нашей спиной хлопали двери, ползали лифты и кашляли курильщики «Беломора»…

5

Потом был почти год великолепного сухого секса в моей ведомственной комнате на проезде Подбельского, в результате которого я все-таки не трахнул ее, и она возненавидела меня за это.

6

Нет, все еще долго продолжалось, но на самом деле все кончилось, потому что это нужно всегда все делать до конца, особенно если она этого хочет. А твои здравые смыслы, которые она, по-твоему, уважала, после каждого дня проникновения в нее и сдерживания, она просто забывала, когда, оставшись наедине с собой в постели, обжигалась о свое желание вторжения в себя чего-то неведомого, по-своему мечтаемого, губительного, спрятанного так глубоко, что только ОН и мог достать, надавить, припереть ее к стенке, за которой только одно — ее страх и восхищение новой жизнью.

7

Нет, я ничего не боялся. Я считал, что ей еще рано. Я представлял, как она будет плакать, как она будет замыкаться в себе среди одноклассниц и дома, на глазах у матери и пьющего отца, и размякал, и клялся еще немного подождать.

8

Но первый, кто не думал об этом, был без комплексов и на одной из вечеринок в юношеском подпитии просто воткнул ей, стал ее возлюбленным навсегда. Они и поженились потом. Так что никакие чувства и не известные никому клятвы юной плоти и постепенное превращение чуть ли не в сиамских близнецов не значат ничего по сравнению с одним проникновением на глубину стенки, за которой только одно — страх и восхищение…

9

И я оказался на воле. Обида сидела так глубоко, что было не до мести. Я просто хотел со всеми делать то, что я не сделал с ней. Я вставал и просыпался с этой мыслью, и, даже если шел в кино и еще куда-то, ноги могли вести меня только на запах слезоточивых духов, пота, на поскрипывание абажурных юбок, на брошенный взгляд, на согласие вообще идти вместе. И вот мы уже прощаемся, наумничавшись вдоволь друг перед другом у ее дома. Я бросаю пробный шар, беру ее за руку выше локтя и слегка притягиваю к себе. Если позволяет, то дальше пытаюсь ее поцеловать. И пошло. Иногда, до утра намучившись, мы все-таки расставались, и я, проклиная все на свете и свой заводной характер, добирался черт-те откуда пешком домой и бросался замертво в койку. Наконец, когда я уже жил в Питере, мне удалось распечатать первую встречную ровно через полчаса после знакомства. Она согласилась выйти со мной из автобуса после моих бредней о ее голубых глазах. И я, вообще-то не хамский тогда двадцатидвухлетка, спросил строго по-мужски: «Что будем пить? Я живу рядом»… Она в тональность ответила: «Лучше водку». И вот, поднявшись в мою комнату, мы тут же набросились друг на друга. «Подожди, подожди, давай сначала примем…» Она была худовата, но груди чуть-чуть выходили за поле ее упругих ребер, и это так возбуждало.

Она садилась на меня, и как-то чуть ли не отжимаясь, доводила меня до своей глубины каждый раз, с каждым нажимом. А потом спросила: «А у тебя этого еще не было?» — «Чего?» И она приложила палец к своим губам. «Нет-нет…» Тогда она остановилась, и я увидел, как в ее красивое лицо вошел Он. Это было так фантастично, как будто какое-то неведомое космическое существо вытягивало из меня энергию для полета. Волосы, спадающие вокруг, и ресницы напоминали лесную поляну, зрачки и вырез век — глаза стрекоз и мотыльков, а рот все погружал и погружал за ровную белизну ее зубов часть моего тела, самую важную в тот момент для меня. Я не выдержал. Она выпила все до конца и даже подобрала языком последние капли. Я принял ее за сумасшедшую. Взглянул на лежащее рядом в покое лицо, и ничего меня в нем не настораживало. Я воспринял это без паники и без отвращения к ней, хотя наслушался разговоров о некотором презрении к женщине после этого. Мы договорились с ней встретиться, но не увиделись больше никогда. И как только жлобы не обзывали девиц или женщин, которые отдавали им самую заветную свою милость, тайную ласку и страсть, — и вафлистками, и минетчицами, и сосками, или «она берет на клык», иногда более изящно — флейтистками, или еще изящнее — «она играет на кожаной флейте». Жлобы, невежды и ханжи, даже после этого чуда они могли ударить женщину и оскорбить ее, презирать и доводить до слез. Уроды…

Никогда не забуду, как однажды я ночевал в Ялте у своего друга в саду, переполненном маленькими домиками для отдыхающих. Он постелил мне прямо под яблоней раскладушку. Одним боком она касалась тонкой стенки пристанища «сдыхлей», так называли местные отдыхающих. Он сказал мне: «Не обращай внимания, в домике поселились молодожены с Кавказа». Всю ночь, словно ластоногие на берегу океана, бились брачевавшиеся и время от времени затихали. Я лежал и смотрел в яркое пульсирующее небо и не мог уснуть от захватившего меня величия и одиночества. Мое состояние всю ночь время от времени пробивала после долгого сопения только одна фраза с акцентом: «Умоляю, ну… Умоляю, ну…»

10

Либи стояла на углу Черной аптеки и кого-то ждала. Длинные волосы, схваченные простой резинкой от бутылочки с бромом, спадали гораздо ниже талии. Ее остренькая фигурка разрезала толпу на тех, кто оборачивался на нее, и тех, кто надменно шел вослед кисло-сладким теткам-толстухам. Два наркомана свисали с перил Черной аптеки и, когда наступало время, исчезали в ее внутренностях, пахнущих валидолом и эфиром, возвращались с двумя ампулами морфия и тут же кололись. Это были два брата, известных на весь южный город. Их все жалели, относились снисходительно, как к больным. Они были приметой, но не более… Я проносился мимо Либи с фраерской скоростью, думая о строении Вселенной и месте кузнечика в животворящем мире. Она окликнула меня: «Куда ты несешься?» — «Да сам не знаю». И я взглянул сквозь мою лихорадочность на Либи в свете черных зеркал, которые отраженным солнцем освещали ее профиль, и вдруг увидел такую корону страсти вокруг ее тоненького тела, что замер от облучения. Меня тряхануло, я вдруг заглянул в ее чуть искривленный рот и увидел стройный ряд зубов с промежутком в передних. Именно этот раздвиг, незаметный присвист в разговоре, щель в запредельный мир ее рта, где скрывался горячий и тонкий язык, мне запал навсегда в душу, в плоть, именно эта неправильность, скрытая совершенная плоть еще мне отомстит. И еще как. Но пока я стоял напротив ее вечного бронхита, и ее легкий кашель возмущал во мне все мужское, что во мне уже было тогда. Как я попал на улицу Дальнюю, где жила Либи, один бог знает. Но мы тогда шастали по компаниям, и нетрезвые ноги могли завести куда угодно. В доме Либи я подружился со всеми. Я был тогда поддавохой, и ни один хороший бабец не уходил от меня, что слегка шокировало внешне пуританскую компанию молодых интеллектуалов. Но втайне им все это нравилось, и то, что я каждый вечер приходил к ним в гости с новой снятой на улице девицей, и то, что я держал удар от спиртного. Мы залегали в беседке, построенной на три частных дома, и потягивали сухое вино, потом я мог исчезнуть в каких-то кущах заросшего сада с подружкой и появиться неожиданно и смущенно, так что все понимали причину нашего конфуза, и это привносило в их слегка стерильную атмосферку некий эротический нерв, но в основном все кайфовали от красивых фраз, теплой погоды, непомерно долгого времени и, самое главное, от его нескончаемости, казалось, что мы всю жизнь так вот и пролежим в беседке, глядя на безразличные расплющенные звезды, и кто-то будет нам подносить и стакан, и блюдо погорячее… Либи смотрела на меня с ужасом, но иногда я подсматривал в ее глазах восторг. «Завтра я приду с Оксаной», — говорил я. Когда же назавтра я появлялся на пороге и Либи говорила моей спутнице: «Здравствуйте, Оксана», — Оксана отвечала: «А меня зовут не Оксана, а…» — «Да какая разница, Либи, лишь бы человек был хороший…» — «Блядский мужик, и пьянь к тому же», — думал я, что так думала обо мне Либи. Но я играл тогда разочарованного героя, покинутого возлюбленной, и это было так романтично. Мы притерлись в компании и почти не замечали друг друга. Терлись словами, взглядами, будто в танцах, но я не замечал Либи. Иногда только думал: худышка какая-то, чуть ли не рахитичная. А она оказалась просто женщиной поздней зрелости, из тех, кто навсегда остается девочкой и не становится тучной бабой. Потом я только понял, что всем своим складом она напоминала мне мою мать, — когда я вдруг разглядел старую фотографию, на которой мама была Либиного возраста и отдыхала с отцом в Сочи. Мать Либи относилась ко мне терпимо до тех пор, пока не догадалась о том, что я опасен…

11

Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, — это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» — такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» — и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые — «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» — классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, — не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла — это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель — тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, — сказала она сообщительно гордо, — будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная — «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху — Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» — «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным — когда все сообразили, было поздно, — она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу…

12

Ты не мой тип, сказала мне как-то Либи. А ты не моя… И я начинал нести черт-те что, замечая ее румынско-украинскую, франко-итальянскую смуглость кожи, обволакивающей стремительные косточки, на которых была плотно посажена ее нега — та пронзительно неуловимая худоба и крепость всего, что невидимо. Девочка и мальчик в одной форме. Римский мальчик, греческая дева с амфоры для вина и масел. От нее так и пахло — всеми фитонцидами Крыма: роза, лаванда, мята. Она и работала в НПО «Эфирмасло»…

Как-то раздался звонок в мою квартиру. Я был один. На пороге стояла Либи. «Я пришла прощаться, я выхожу замуж»… Почему ко мне, у нас ничего не было… «Может быть, я хочу попрощаться со своим будущим… Кофе… Ну ладно, я ухожу», — и она подошла ко мне и протянула свою руку прямо к моему бедру, обтянутому джинсами, и дотронулась до Него сквозь материю, и крепко взяла его в руку. Затем другой рукой расстегнула молнию и то же самое сделала с обнаженным. Дрожь пробежала по мне, будто целая отступающая армия уходила восвояси… Я сыграл крутого мужчину — «положи на место». И она безропотно все вернула в исходное положение. И ушла. И хлопнула дверью. Дурак. Не сыграй я тогда, может, все было бы по-другому. Мы поцеловались с ней и отдались друг другу только через два года после этого случая…

13

И потом я года три, как загнанный волк, бегал кругами вокруг ее дома — она никак не могла разойтись со своим мужем. Даже когда я уезжал надолго, меня так тянуло в этот южный, пропахший цементной пылью и черным виноградом город, что я бросался в аэропорт и летел без всякой надежды увидеться с нею. Как только самолет приземлялся, я хватал тачку, называл улицу и тормозил водилу за два-три укрытых южными садами дома от ее обиталища. Затем медленно пробирался к ее саду через два соседских. Стояла черная полночь, к звездам на небе добавлялись два моих черных воровских глаза, светившихся только одним: жаждой увидеть ее, — она могла выйти подышать или прополоскать белье у садового крана с холодной и поющей водой. Я стоял час, два… И вдруг слышался шорох ее неслышных ног, она действительно несла в темноте таз с бельем и начинала нагибаться до самого камня под краном, и я видел только ее мультипликационные силуэты и яркие белые мужнины рубашки. Я стоял завороженный в кустах и не мог шелохнуться — собака, соседи, великое шуршание кишащей живыми и мертвыми вселенной и все прочее могли нарушить это магическое равновесие. Наконец она уходила, я тихо-тихо ретировался и, набродившись до утра по лениво спящему городу, добирался в аэропорт, садился на первый самолет и улетал совершенно довольный и счастливый…

14

Кто мог знать, что дом Либи был проклят. Никто не был в нем счастлив при всем его гостеприимстве — ни мать ее с рано ушедшим из жизни мужем, отцом Либи, ни сестра, расставшаяся со своим бедным Маратом, ни я с Либи, отвоевавший ее в муках у своего друга, ни Либи со мной, отвоевавшая меня у меня, у всего города блядей, ни ее младший брат, до сих пор скандалящий со своей возлюбленной женой. Покоя нет. Нет покоя. Проклятие поселилось в доме с тех пор, как дед Либи после войны купил этот роскошный южный многокомнатный дом с треснувшими рамами, с таинственным чердаком. А проклятие состояло в том, что перед самой реформой дед Либи нашел этот дом, на окраине города, пришел к хозяину, оседлому цыгану, с мешком послевоенных денег, и цыган продал его. Но через пару дней грохнула денежная реформа, и деньги обесценились, и пришел он к деду Либи и упал на колени: «Верни дом, я же не знал, что так будет», — и дед Либи то же самое сказал. «Ну тогда добавь еще в новых деньгах. Да нет же… Тогда я проклинаю твой дом и всех, кто в нем будет жить», — сказал цыган и исчез навсегда. Кто знал, что еще до рождения в этом доме уже все были прокляты. Либи не знала. Я не знал. Но если бы знал, то все равно…

15

Мы скрывались с Либи в самых неожиданных местах. Это становилось безумием. Я мог сорваться откуда угодно и вызвать ее через соседей, или стуком нечаянной ветки в окно, или свистом, который знала только она. Всегда долго путаясь во всяческих засовах и щеколдах, она все же выходила якобы позвонить из автомата за домом, и мы исчезали с ней в любой щели вполне освещенного квартала, чтобы сделать свое милое дело. Она была беспрекословна, и я был всегда готов. Где мы только не совершали с ней этот священный акт погружения друг в друга. Даже в больнице, когда я лежал там со своими неврастеническими приколами, она затаскивала меня то в пустующую ординаторскую, то под лестницу, но мы всегда успевали. Это становилось обрядом, таинственным, молчаливым ритуалом, доказывающим нашу преданность и любовь. Так, мы однажды скрылись на три дня в Москву ото всех, найдя, конечно, лживые объяснения. Я садился на поезд в другом городе, на сто километров вперед, зная, что ее будут провожать, заранее уезжая туда на такси. В Москве у нас тогда никого не было. И мы оказались просто на улице. Вдруг Либи вспомнила о далеком родственнике ее мужа и сказала, что он никогда не видел племянника и вообще никогда не был в нашем городе и можно поехать к нему и представить меня ему как… О боже, что делает любовь. Мы становимся клятвопреступниками, предателями, врагами и ничего не можем поделать с собой, все понимая. Так мы и поехали к родственнику. Он совершенно очаровательно нас принял, не стал вдаваться в подробности и сказал, что как раз уезжает на «неделю в командировку и оставляет нам квартиру». Блаженству не было предела. Мы не вылезали из постели три дня и три ночи, загрузив перед этим холодильник продуктами. Никакая Москва с ее Красной площадью и театрами нас не интересовала. Мы дорвались друг до друга, и каждая родинка на наших растянутых кожах была нам интереснее любой знаменитости… Все закончилось классически. Через пару месяцев этот родственник совершенно случайно приехал в наш южный городок в командировку и встретил свою родственницу, свекровь, значит, нашу, и начал нахваливать ее сына — «красавец усатый»… Что ты, что ты, мой сын никогда не носил и не носит усов… С тех пор началась война. Все поняли, что мы сволочи, подлецы, мерзавцы, а мы и были такими и не были. Потому что не могли справиться с собой. Мы бросили в жертву все во имя сжигающей страсти, она теряла больше, и ей было труднее — я был не женат, а она…

16

Я все время пытал Либи: «Ты спишь с ним?» — «Нет, что ты, он мне противен». — «Но как же так, он же молодой мужик». — «Я его не волную как женщина». — «Но вы же спите в одной комнате». — «Но на разных постелях». Либи, конечно, врала мне, и я смирялся с этой ложью. Но что ей, бедняжке, оставалось делать. Она боролась с тремя эгоизмами — его, моим и собственным… В конце концов, мы так заполоскали ей мозги, что она попала и не знала от кого. Она-то наверняка знала, но надеялась, что от меня. Я же круто заявил: неважно от кого — он будет нашим. А муж так, вероятно, не говорил, ибо он знал тоже, что от него, у него были, конечно, сомнения, но раз он не уходил от нее, значит… мучился я.

17

Либи расцвела еще больше, как все слегка беременные. Я говорю «слегка», потому что она была тонка в кости, долго не проявлялась ее утяжеленность, она просто чуть-чуть поплыла и стала от этого еще эротичней и сексуальней. По крайней мере, для меня. Я сходил с ума, и мы продолжали встречаться. Ее темно-каштановые волосы стали еще гуще и прямее, доставая почти до копчика, когда она распускала их. Это надо было видеть. Волосы — это признак породы, особенно при тонкости щиколотки и размере ноги тридцать пять. Пробор четко делил ее волосы на две тяжелые половины, одна из которых прикрывала серо-голубой глаз, и она частенько откидывала рукой темный занавес волос, особенно когда в другой несла что-то тяжеловатое… «Санечка, меня что-то подташнивает, наверное, я беременная», — посмеивалась она. Боже, как я ее обожал, несчастную, замученную двумя заебистыми мужиками, склочной матерью, дошлой сестричкой и завистливыми подругами. Эти бляди все и разрушили, и только из-за того, что не могли видеть, как мы любили друг друга. К несчастью, все они были одинокими.

18

Наконец она родила… Муж уже месяца два как ушел от нее. Мальчик был копия он. На меня даже и намека нет. Так мне сказали по телефону. Я зашел к ней сказать, что не могу так и во имя… надо расстаться. В первую же секунду после осмотра и знакомства с новоявленным человеком мы повалились прямо на пол со словами: теперь сделаем еще одного такого же красавчика, только похожего на меня, на тебя. Но через несколько недель муж вернулся и сделал еще одну попытку наладить жизнь. Он был честен, пристоен и, видимо, тоже любил Либи. И я опять оказался на улице со своим отмороженным… Я шел по мокрому январю и приговаривал себя уйти, уехать, забыть, залить… Но ничего не сделал. Видимо, нет конца оскорбленному мужскому самолюбию…

19

Либи, конечно, считала, что я трахаюсь на стороне, хотя я делал это крайне редко. Во-первых, она полностью покрывала мой сексуальный интерес к миру, во-вторых, если у меня что-то и было с кем-то, то только не в родном городе, чтобы, не дай бог, слух не коснулся ее ушей. Самое главное, трах на стороне нисколько не мешал моим чувствам к ней, и этим я оправдывал себя. Дух вершил свою высокую работу, а мерзкая плоть иногда хотела какого-то зверства, даже требовала. И здесь я поступал резко. Знакомился. Одиночно спал с ней и говорил, что мы больше никогда не увидимся и что даже здороваться не будем. Такие соглашались. Видимо, сами были из такого же племени. Но если я и обращался в душе к кому-то, то к Либи, но если я и просил о чем-то, то только не Господа Бога, а Либи, — моя жизнь была ежесекундным обращением к ней, диалогом с ней. Она в то время писала диссертацию, и конечно же о растениях. И это было так мило, так завораживающе. Сколько раз мы валились в объятиях прямо на черновики ее научных работ, и от всего пахло то каким-нибудь розовым маслом, то маслом лаванды или мяты, иногда я массировал ее сзади, и руки скользили по ее римской коже, потому что она знала толк в этих древних маслах и утехах. Откуда у нее было это… Ведь внешне скромна и сдержанна, репутация исполнительной и аккуратной преподавательницы. Литература на устах ее обретала новый смысл, а любимый Чехов всегда лежал полураскрытым вместе с научными книжками. Но стоило остаться с ней наедине, хотя бы в вытяжной комнате университетской лаборатории и задвинуть щеколду, она преображалась — одно касание ее и шепот на ухо каких-то заклинательно-ласковых слов, и все — я весь дрожал, расцветал и трясся, и она вся была под током, и начиналось такое… Я проникал в ее самые плотные слои, я упирался и упирался в ее ткани, раздвигая по жилочкам ее сладкую плоть. Наконец я складывал и поднимал ее ноги так, что мы становились единым телом. Я и отпускал ее только тогда, когда она шептала: ты сломаешь меня, ты из меня сделаешь гимнастку, дай твою горячую струечку… Как-то она вошла в ванную комнату и вышла оттуда резко и агрессивно — это откуда? — и она протянула маленькие женские трусики мне прямо под нос. Я стоял в оцепенении. Либи таких не носила. «Откуда?» — пронеслось в голове, как же это я так прокололся. Она тоже стояла в недоумении и думала «откуда» — ведь я все время здесь, уходила только на полдня. Несколько минут мы стояли в ужасе перед концом, потому что Либи была ревнива, и сразу бы ушла, и пришлось бы потратить уйму нервов и сил, чтобы доказать ей что-то… Наконец я вспомнил. Так это твоя племянница забежала после сильного дождя, она так промокла, что взяла твои сухие, а эти, видимо, повесила на батарею… «Да, это ее, в горошек, вот племянница, чуть не убила меня, дурочка». И мы все стояли и отходили от внезапного шока: а вдруг это правда, я и вправду иногда бываю с другими, думал я. «А вдруг он действительно спит с другими в нашей постели», — думала она… Это была жуткая проверка. Вдруг кто-то сорвался бы, и тогда… Но я всегда верен одному принципу: никогда не признаваться женщинам ни в чем и никогда, кроме любви, конечно…

20

Либи изменила меня. Если до нее у меня не было вопроса, спать с очередной знакомой или не спать, то сейчас я задумывался и пропускал человека. Она, как излучением, стерла из моей памяти все мои сексуальные приключения. Ибо одно дело — вытворять в постели черт-те что с тем, кто тебе отдается ради спортивного интереса, а другое — спать с тем, кого ты любишь и кто тебя любит. Это космос и невесомость. Это полнота от соединения двух масс — чувственной и телесной. В другом случае — опустошение, распад, отвращение, едва скрываемое. Недаром утром, когда ты просыпаешься со случайно снятой вечером мерзавкой и, ужасаясь от ее внешности, делаешь вид, что снова спишь, а она потягивается довольная и шепчет тебе перегарчиком прямо в рот: «Ну что, милый, куда мы сегодня вечером пойдем?» О господи, а ты только и думаешь, когда же она уберется к черту, чтобы выспаться одному. Говорят же: неважно, с кем спать, важно, с кем просыпаться…

С Либи я просыпался, я хотел служить ей. Она была компактная и уютная, несмотря на колкость, и если бы можно было носить ее на закорках или в мешке для младенцев за спиной, я бы таскал ее всюду с собой. Когда я шел рядом с ней, то становился выше и достойней, и она как-то вытягивалась и прижималась ко мне. Ее бедрышко терлось о мое накачанное футбольное бедро, и непонятный восторг поднимал нас над всеми. Прошла та пора, когда я шел один по улице и, снимая попутчицу с хорошей фигурой и ехидным, но всежелающим ртом, думал только об одном: что вот сейчас мы окажемся у нее в номере гостиницы и на какой же минуте после знакомства Он окажется у нее за щекой… Пошляк и порочный тип, но таков закон молодой страсти и холостяцкой жизни — ежесекундный поиск, гон спозаранку на запах остренько пахнущей дичи на шпильках, потом на платформе, зимой в сапогах, летом в сандалиях или кроссовках… Я так думал, что прошла, но… Между мной и всем этим навсегда встала Либи. Я так думал.

21

Пончик стоял передо мной в позе просящего. Друг детства, которому можно было доверить все, кроме початой бутылки спиртного, шептал: «Дай ключ…» — «Зачем тебе, ведь ты можешь распить и в подъезде…» — «Замолчи, пиндыка, я, может быть, влюбился, мы просто на кухне посидим, дай ключ». И я, дурак, пожалел его… «Она пела и пила водку, а я отрубился сразу», — рассказывал он мне потом. «И все это на моих свежих простынках», — с омерзением думал я… «Потом мы танцевали, и я отмывал ее в душе», — продолжал он. «Где ты ее подцепил, падла?» — «Как — где, на бану, проездом, сказала, такая была чистюля». — «Да, чистюля, а я чесался потом неделю». — «Когда я проснулся, — жаловался Пончик, — ее не было, не было также твоего телевизора, ковра, часов, черного трехтомника Хемингуэя»… К вечеру мне позвонили из милиции — зайдите для опознания вещей… Оказывается, эта тварь в магазине в моем доме стала все это распродавать и была взята ментами…

Но ключ тогда просили все. Если ты обладал им, то мог делать карьеру, писать диссертацию, считать себя упакованным меном, ибо у тебя всегда была возможность после долгих дебатов с девчонками и портвейном уединиться так спокойно, таинственно и весомо заявить: а у меня есть ключ… И все — ты был звездой компании, тебе доставалась лучшая шалава, тебя все нежили и лелеяли. О, если бы описать приключения ключа одной из таких квартир, во скольких потненьких ручонках он перебывал, прежде чем на незнакомой лестничной площадке под шепот перепуганного обладателя его — не входит, видно, не тот подъезд — он все же вскрывал пространство темной страсти и таинства чужой плоти… Я давал ключ моим друзьям и знакомым, видимо, потому, что сам прошел в свое время школу бездомного «хохезито», пока у меня не появилась своя квартира. Одно время я перехватывал у моего приятеля заветный кусочек железа с нарезом зубчиков и днем, когда неведомый мне хозяин был на работе, проводил там пару часов с теми, кто попадался на мою удочку. Иногда это были случайные знакомые, иногда заранее намеченные жертвы, на которые ты выходил как бы случайно, но все это было сценарно точно выстроено. Никто не уходил из-под моей внутренней секретной службы женских фигур, кроме, может быть, жен самых близких друзей, да и то, если они проявляли дикий интерес и желание, то почему бы и нет… Но это были их свобода и их выбор. Этим я и оправдывал себя, хотя всегда мучился и переживал, но, замечая, что всех все устраивает, я успокаивался. Так вот, я ходил около года в маленькую квартирку незнакомого мне человека. О нем я знал только одно: что это был одинокий мужчина, скромный совслужащий, день и ночь работавший в каком-то КБ. Затем я вдруг заметил, что книги на его полках постепенно стали богаче и толще, появилась какая-то заграничная меблишка, и я, в очередной раз набрав номер телефона и убедившись, что хозяина нет дома, выхватывал пару часиков сексуального счастья с такой же воровкой такого же счастья. У меня был один из экземпляров ключа, и я долго не встречал того, кто передал мне его. Но вот однажды мы встретились, и я спросил его совершенно беспечно: что, мол, наш хозяин разбогател, изменил профессию? «Да что ты, он давно поменялся и там живет другой чувачок», — ответил мне спокойно приятель. «Боже», — промелькнуло в голове. И я подумал о параллельности миров… Сколько раз мой ключ передавался из рук в руки, и иногда ты, счастливый обладатель пустующей комнаты, квартиры или еще чего-нибудь, добирался домой и своим отдельным ключом открывал свое отдельное обиталище, но заставал там совсем не того человека, которому ты давал ключ. «Простите, я ненадолго здесь с моей племянницей, мы тут спорим о Шопенгауэре, сейчас уходим». Я клал свое смятое тело в чистую, пахнущую совковой прачечной простыню, чувствовал голой спиной вышитые грубыми нитками свои инициалы и, засыпая, был счастлив от одиночества и, наконец, покоя, клявшись на перекате в сон никому и никогда больше не давать ключ… Но днем мне звонили, и я уже по тону разговора вначале знал, что будет сказано в конце: «А ты не хочешь сходить в кино, а я бы тебя подождал в твоей берлоге, ко мне тут приехала… моя…» И вот здесь были готовы назвать кого угодно — бабушку, сестру, тетю, даже внучку, наконец, — но только не просто и откровенно взмолиться: «Слушай, есть классная баба, и я хочу ее уебать, и она этого тоже хочет, а, дай ключ». Жены друзей, мужья подруг — все просили ключ. Редактор — это святое. Иногда я навязывался сам, чтобы завязать нужные отношения, и потом страдал, болтаясь подолгу под окнами, ожидая, когда наконец они покинут мою хавиру… А может, оставят кусочек и мне. Однажды я застал плачущей на моей постели женщину лет тридцати. Ее просто забыли. Он, видимо, оделся и смылся. Я долго вычислял, кому же я давал утром ключ. Я стоически успокаивал ее, пока мы не уснули вместе. Сон продолжался месяца два. Я никому не давал ключ. Я терял друзей, знакомых, мой редактор дулся на меня и рубил лучшие строчки. Наконец она призналась мне в любви. Я сказал ей: «Слушай, сходи в университет и загляни в кабинет номер четыреста двадцать пять на третьем этаже нового корпуса». Вечером она сидела чистенькая и смиренная на кухне: «Я видела ее, я все поняла, я утром уйду к маме, давай сегодня в последний раз». И это было в последний раз… Словно я дал ключ сам себе.

22

Да, Либи перебила, перекусила всех. Я стал благопристойным, благовоспитанным. Играл роль семьянина-южанина, слегка презирая моих бывших друзей-холостяков, робко подходивших ко мне с Либи на улице, интересовавшихся, куда мы едем отдыхать в это лето, тайком стрелявших у меня десятку. Или посмеивался над Мишуткой, который с мучительными глазами повествовал мне о пойманном седьмом подряд трипаке и о каких-то важных для него штаммах и вакцинах… Я был счастлив, что Либи меня защитила от всего этого. Я был собран и целеустремлен, хотя блядская мужская натура постреливала незаметно по сторонам, замечая ту или иную женскую особь, расслаблявшую это жесткое пространство то ли своей податливой походкой, то ли взглядом, стиравшим твою новую целомудренность на мгновение, словно мокрой тряпкой мел на школьной доске. Я сладко представлял ее плоть и то, что может быть у нее между ног под южным светящимся крепом, замирал, но голову не поворачивал вослед — Либи была рядом, я, вдруг очнувшись, ловил свою мысль на том, что у нее не хуже все, а лучше. И вдруг она еще говорила: «Я поставила тебе диагноз». — «Какой?» — спрашивал я. «Сахарный диабет». — «Ну да, скажешь, откуда он у меня?» — «А почему тогда у тебя такая сладкая сперма?» Ну как можно это спокойно слушать, и мы заворачивали в любые кущи припортового города и вписывались друг в друга. Потом долго плыли на глубину моря совершенно голыми, и я, как дельфинчик, все время нырял и плыл под водой, окружая Либи своим фырканьем, стараясь не забрызгать ее маленькую змеиную головку с двумя синими просветами вместо глаз.

23

Еще был мальчик, который рос рядом с нами, и я его любил, потому что любил Либи. Он был такой смешной, с чуть кривоватым, как у матери, носиком, и еще он был толстячком в отца. Я видел в нем только Либи и думал, что мне и своего-то не надо, ибо у меня двое детей — он и Либи. Никто не был строг с ним, но особенно я, потому что обидеть чужого, показать ему, что он не твой, было бы самым худшим преступлением против него, я всегда защищал его ото всех, он и называл меня просто Саня. Не знаю, догадывался ли он о наших сложных историях с его мамой. Но я позволял ему общаться с отцом, что, собственно, потом и взорвало наши отношения с Либи изнутри… Но пока мы были счастливы. Однажды отдыхая в Ялте и заехав куда-то в горы, я подарил мальчику и его маленьким друзьям всякие игрушки, ему достался скелетик, такой, как висит у водителей перед носом. И вот на одном из пляжей мальчишки устроили похороны этого скелетика. Зарыли, заигрались и забыли место, где похоронили. Перерыли все вокруг и не нашли. Наконец пришли ко мне и взмолились: ну откопай, ну найди. И я перекопал весь пляж и не нашел. Слезам мальчика не было конца и края. Пока они сидели горестные, я взял такси, смотался на рыночек и купил такого же. Тайком вернувшись, похоронил его и заметил где. Затем как бы случайно откопал в присутствии Либи и мальчишек. Счастью не было конца. Мальчик смотрел на меня с восторгом, я смотрел с восторгом на Либи, Либи на меня…

24

Либи страшно любила лес. Мы часто уходили с ней в самые затаенные места кривого и горбатого предгорья Крыма. Находили солнечную поляну, разбрасывали одеяло, и она начинала собирать цветы, вплетая любимые лесные маки себе в волосы. Стоял парной запах трав, леса и горного воздуха, Либи раздевалась и сливалась с природой, верней, природа сливалась с ней. Я лежал и терпеливо наблюдал за ее походкой олененка, за ее легкими движениями. Наконец, мы поднимались с ней на небольшую вершину, и я входил в ее щемяще-сладкую расщелину между ног, прикрытую жесткими черными вьющимися волосами, через спину. Она наклонялась перед всем миром, и мы оба становились частью огромной природы — как вода заходила в камни, как стриж вонзался в нежное небо, как дерево своей кроной входило в крону другого дерева, как запах ромашки входил в запах чабреца, так я входил в нее. Спина и плечи Либи проистекали на землю из моего паха, волосы ее устилали все вокруг ее опущенной головы, выпрямляющихся рук, и я видел только ямочку на тонкой шее, немыслимо как носившей такой груз красоты. Что-то постанывало, похрустывало, стрекотало, пело и цикадило, придыхало, пошептывало… Осы и кузнечики таились и взлетали, сгорая тут же на солнце нашего соблазна. Это исходило от нас, и это входило в нас. Пот капал на устье ее хрупкого позвоночника с моего лица, медленно стекая к ямочке у самого основания черепа. Я наклонялся и слизывал его. Пот был сладким и горьким одновременно. «Кончай в меня». — «А ты не боишься?» — «Боюсь…»

25

Либи боялась, что я исчезну. Особенно она утвердилась в этом, когда моя мать однажды за столом рассказала, что у нас в семье был дядя, который все время исчезал. На год, на три, на девять. Вот был, сидел дома, в семье, с женой и детьми, их было шестеро, и вдруг нет, и все. Наша тетка обходила всех друзей и знакомых, где он мог быть, и все говорили, что вот только что был здесь, и нету, пока наконец грек в кофейне не сообщил ей, что он выпил турочку кофе прямо с горячего песка и поехал на трамвае в сторону вокзала. Она бежала туда, но и там ей говорили, что вот только его видели, прыгал в какой-то поезд… И все. Затем вдруг через какое-то время он появлялся как ни в чем не бывало, садился за обеденный стол, дарил детям подарки, которые не соответствовали их возрасту. «Где ты пропадал?» — кричала на него жена. «Я был с вами. На Востоке, в Ташкенте, в Бухаре». Он жил опять в семье, находя случайные работы, чтобы содержать семью, и вдруг опять исчезал. Однажды он исчез лет на девять, но вернулся. Дети почти не узнали его, он опять привез им игрушки, хотя двое старших уже заканчивали школу. Мать говорила, что он даже не умер, а исчез… Однако все ждали его и поняли, что его не стало, когда он не вернулся вообще. Звали его дядей Жорой. Как-то уже через много лет в кофейне у грека один знакомый рассказывал, что видел Георгия в Одессе, что тот поднимался на пароход, отплывавший в Америку. Тетка заволновалась, засобиралась не то в Одессу, не то в Америку, но потом уселась за стол и долго тихо плакала. Вскоре она умерла, и уже взрослые дети через несколько лет были неожиданно приглашены в ОВИР, где им сообщили, что в Америке умер какой-то их родственник, оставивший на их имя небольшое состояние. Один из сыновей добрался до маленького городка в штате Мериленд и сразу же был отведен соседями Георгия на кладбище. На одиноком камне была надпись по-русски: «Жизнь — это лишь повод побродить». Сын вернулся в американский дом, выпил вместе с соседями поминальную водку и в пустом ящике нашел вместе с другими бумагами разорванный линованный лист. Сложив, вероятно, последнюю запись отца, он с трудом прочитал: на этой земле желательно не оставлять никаких следов, кроме детей и собственного скелета.

Либи, узнав эту историю, боялась, что гены взыграют во мне и в один прекрасный момент я исчезну, как мой дядюшка. Да и мои частые поездки располагали ее к этому. Либи трепетала, ревновала меня к пространству, и если я где-то задерживался, то брела в сторону вокзала встречать поезда. А я в это время уже искал ее у подруг и бесился, не находя ее даже на нашей тайной аллее, где мы впервые увиделись и однажды на скамейке просидели всю ночь, откровенничая, схваченные ветром, листьями и поцелуями.

26

Мужские страхи преследовали меня. Ну, во-первых, боязнь заболеть чем-то эдаким, потом, просто умереть. В молодости это вообще представляется ужасным; уже сейчас, когда ты постарше, это выглядит не так трагично, ты привыкаешь к этой мысли, наконец, устаешь от жизни, ну и все такое… Но тогда — как это, в расцвете сил и желания знакомств и расширения связей — и вдруг… Да, несоответствие силы, здоровья и уносящей все это смерти казалось действительной трагедией, и поэтому любое приближение к смертельным параметрам вызывало трепет, ужас и тайную дрожь, налет драматизации и пессимизма… Самая красивая девочка города того времени, по непонятному прозвищу Кунем, однажды согласилась погулять со мной вечер. Я сжимал в руке ключ от квартиры моего одинокого друга и ждал момента, чтобы пригласить ее с целью конечно же порочной. Она, как ни странно, согласилась быстро, и мы через час уже были с ней вдвоем и двумя бутылками шампанского в уютной однокомнатной квартирке. Выпили, и я, конечно, начал приставать к ней, ну, конечно же красиво и без насилия. Ничего не получалось. Ну, целовались, ну, зажимались, как тогда говорили, но не больше. Я и умолял, и настаивал — ни фига, все шло до определенного предела, по-моему, а потом… «Ну как же так, ведь мы здесь вдвоем, все условия и никто не знает и не узнает». — «А вот так, — отвечала она и как-то смутно печально улыбалась, эта Лариска Кунем, как мы ее звали. — Ты мне симпатичен, но я люблю другого». — «Да, но я хочу не любви, а…» — «Тем более…» Проводил ее домой, строя из себя опечаленного рыцаря, был галантен и, по-моему, произвел на нее хорошее впечатление. И забыл все это, пока мне вдруг не сказали, что она погибла в автокатастроф. Боже, как меня это перевернуло. Ведь был так близок к ней, а значит, к смерти ее, точнее, вообще к смерти. Мы целовались, трогали друг друга — и вдруг она там, а я… Это поразило меня: быть таким молодым и быть так близко к самой форме смерти, к смертному человеку, ранее считавшемуся по условию молодости вообще неумирающим. Кунем хоронил весь город, все ее ухажеры и воздыхатели. Гроб несли на руках, и ее красавицы подруги усыпали дорогу цветами… С тех пор это стало моим комплексом…

Не так давно в Штатах я познакомился с ирландкой. Об айриш вумен ходили легенды, об их страсти, нежности, рыжеволосости и длинных ногах. И вот в Бостоне, в «Стоун суп кафе», прямо передо мной сидела рыжая длинноволосая красавица с яркими серыми глазами и прямо смотрела на меня: ее, вероятно, поражала экзотика моего громкого русского языка — эмоциональный, драматический, каждый поворот слова отражался на моем лице, я умирал вместе с героем каждой моей эскапады. После вечера она подошла и тут же увела меня ото всех, пригласив к себе домой для ужина, наговорив кучу комплиментов. Уже поднимаясь по деревянной лестнице ее бостонского дома, мы начали отдаваться друг другу. Приползли мы на ее широченный матрац уже голые и абсолютно втертые друг в друга. Это было чудо — такой нежности, страсти, грубости и ласки я не встречал. Я поверил в легенду ирландской женщины. Мы не вставали с ее напольного матраца двое суток, слегка закусывая чем попало красное австралийское вино, которое мы пили из огромных стеклянных тюльпанов. За два дня я успел почти влюбиться в нее, воображение рисовало многое, даже возможную совместную жизнь, пока, конечно, на два дома — она в Бостоне, я в Москве… И это выглядело так романтично — она любила меня сразу, с лету и была готова на все. Я старался не отставать… Наконец, на третий день блаженства, гордости и в минуты отдохновения я невольно спросил ее: а чем же я ей так понравился? И она простодушно, ничего не подозревая, ответила: «Ты знаешь, ты так похож на моего бывшего парня, он был очень знаменитым поэтом в Бостоне…» — «И что же, где он сейчас?» — «Он умер от наркотиков, он серьезно сидел на игле»… У меня все оборвалось внутри — значит, я сплю с женщиной, которая практически спала с трупом, с тем, кто сейчас там, под землей, разлагается, а я… И даже не то, что я вторичен для нее, ибо похож на ее бывшего мужика, а то, что она близка к смерти человека, и, значит, тот, кто будет с ней, обречен на то же самое… Меня это потрясло… Я медленно стал откручивать свои слова обратно и свои поступки. Я уехал, и мы, пожалуй, как-то лениво перебросились парой писем, и на этом все… Видимо, она поняла свою ошибку — ведь если бы я не знал об этом, все могло быть по-другому, но разве можно не помнить и скрывать свое прошлое, особенно в момент телесного расположения друг к другу, а не сонного потягивания под одичавшими звездами.

27

Одинокие подруги не просто завидовали нашей любви с Либи и тому, что мы так подходим друг другу по всем параметрам. Каждая из них проводила свою черную работу против меня, и после таких разговоров я находил Либи слегка изменившейся. Она начинала беспричинно злиться, наезжала на меня из-за ерунды, я заводился… А смысл вбитой в Либи черноты был примерно таков: «Да он же целый день болтается по городу, вчера его видели с этой его студенткой филфака, его как бы ученицей, и вообще, Либи, да трахается он на стороне, ты что, не видишь». И всю черноту своей одинокой жизни они выплескивали в смутную счастливую душу Либи, которой нужно было многое и в то же время ничего. «И когда уже у вас будет цветной телевизор, меньше бы он шастал по улицам с видом думающего человека». А я действительно любил побродить, подумать, посмотреть на людей, я же все-таки кое-что, философ, черт побери, собственно, мы частично и жили за счет этого, хотя деньги тогда не были главным в наших отношениях. Либи хотела дать мне свободу, а я не хотел этого, и она не могла в конце концов пойти против себя. Вот здесь подружки и накачивали ее. «Да что он за мужик, если вы не бываете на курортах». Ах так, думаю я, будем ездить. И я совершал невероятные подвиги, доставая путевки в престижные тогда Ялты и Пицунды. Вообще тогда героем в глазах женщины можно было стать только оттого, что, достав по офигенному блату пару импортных сапожек, ты приносил их и сам натаскивал на любимые ножки. И все — можешь пару недель забыть обо всех упреках — ты герой ее несчастного времени, в котором было плохо с обувью, с колбасой, бельем и вообще со всем, так необходимым маленьким и хрупким созданиям. Но подружки все равно втаскивали в нее свой черный мир. И я говорил Либи: они же хотят, чтобы ты стала такой же, как они, мне их жаль, но у тебя есть я, есть сын, а они сострадают тебе, отчего и зачем, это ты можешь сострадать их маразму — все у них сволочи, все у них плохо, потому и плохо, что их не трахают, злился я. У меня не хватало смелости выгнать их, и я приходил домой, а они, как сектантки, сидели в кружок и о чем-то шептались. Я думал, что обо мне. И не ошибался. Ночью Либи отворачивалась от меня и молчала, пока я не выпытывал тайну неприязни ко мне. И это оказывалось такой ерундой, что, убедив ее в этом, я опять властвовал над ней, а она надо мной. И действительно, что за преступление — пил вино в компании городской сплетницы, а потом стоял у «девятки», магазин такой, и рассматривал людей, наверное, пытался снять кого-то, — ну бред, и все тут. И я сказал однажды: «Либи, запомни, Я — это Я, где бы я ни был и что бы ни делал, я всегда думаю о тебе и делаю все для тебя, я просто мыслитель, я стою и думаю, на то я и…» «Да, мыслитель, — шептали подруги, — только и думает, как бы задрать какую-нибудь невинную козочку». «Ах вы, целки проклятые», — думал я о них, злился, но жалел их…

28

И мальчик пришел и сказал: «Я ухожу жить к папе»… И это разорвало Либи, разломало пополам, она сидела искореженная, как после взрыва, курила сигарету и пыталась глотнуть кофе из дрожащей чашки. И я понял, что потерял Либи навсегда. Однажды я пришел домой и застал нашу обитель опустошенной. И я понял, что нет любви сильней, чем любовь к сыну или дочери, что любовь по крови сильнее, чем любовь по духу, что секс — это ложь, это подмена чего-то более важного, хотя и облачается он в одежды самые яркие и, видимо, тоже бессмертные. Я упал головой в тупую подушку и еще больше возлюбил Либи за ее любовь к сыну. И я еще больше возлюбил мальчика за его любовь к отцу, большую, чем ко мне. И как Либи вообще могла жить, разрываемая, словно магдебургскими кольцами, силами двух самых противоречивых чувств — любви к родному и любви к родному, но чужому. И этот выбор меж мною и мальчиком в пользу его так поразил меня и так как-то смирил, что я усомнился в избранном мною пути и том, во что я верил. Либи бросила себя в жертву, зная, что ничего хорошего ей это не принесет, что нельзя дважды в жизни жить с одним и тем же мужем, и все же… Я выводился из игры навсегда — либо она лгала, что ей со мною было хорошо, либо врала, что ей было совсем плохо с ним.

29

Либи загорала сразу и на все лето, осень и даже часть зимы, только к весне ее тело становилось естественно смугловато-белым. Самым красивым в эти времена был ее клин черных волос ниже пупка — такой небольшой шерстяной фартучек, прикрывавший вход в ее вырез, связывающий меня с ее внутренним миром, — иногда я думал, что вижу ее голубые легкие, розовые почки, бьющееся, словно море, равномерное сердце, — раскрывая ее ноги так, что они становились похожими на знак ночного метро, чтобы целовать, я видел такую глубину жизни, словно стоял у истоков мироздания на берегу первобытного океана, где все цеплялось друг за друга, входило и выходило, маховики и маховички двигали и двигались, и волны насыпали холмики грудей вокруг Либи и разбрасывали волосы на самые беззащитные места, ее подмышки, голову и ниже пупка, — все произрастало изнутри, и мне казалось, что я мог дотянуться до корней ее возникновения. Либи лежала, откинув голову за подушку, и я слышал только сладкое прерывистое дыхание некоего странного существа, я вздрагивал и вопил: «Либи, это ты?» Она смеялась откуда-то издалека, но так, что я успокаивался.

Каждый раз все было, как всегда, и каждый раз все по-новому — ну когда же я пойму, что у всех все одинаково и кончается одним и тем же — никогда, — у всех все не одинаково и кончается не одним и тем же, и каждый раз надежда, что ты поймаешь этот оттенок великой тени, и самое главное — что я ловил его. Либи летом ничего не носила под юбкой, и знание этого так заводило меня. «Смотри, залетит какой-нибудь блуждающий форвард в твои воротики, что делать будем», — шутил я. «Один уже, кажется, прорвался». Либи косилась на меня: «Кажется, я подзалетела». Пять или шесть раз за эти годы она куда-то исчезала и появлялась опустошенной, вывернутой наизнанку, и с еще большей страстью мы набрасывались друг на друга. Это вымотало ее вконец, почему-то мы боялись заводить второго ребенка, и этим не закольцевались с Либи, с ее мальчиком и мною. Между нами был разрыв глубиною вины перед прошлым и мальчиком, который все больше взрослел и привыкал к отцу. «Я ухожу к папе» было сказано так по-детски бесхитростно, наивно и точно так же жалостно, что обезоружило нас. И Либи не выдержала. Началось расставание, долгое, мучительное, с возвратами и уходами снова, но расставание. Наконец, Либи ушла к матери, забрав с собою даже иголки с нитками, — она рвала со мною жестоко, становясь непохожей на себя. Порой была чудовищем, и все для того, чтобы я возненавидел ее.

30

Итак, опять свобода, дикая, обидная, желанная и ненавистная свобода одинокого мужика-волчары, рыскающего в дебрях заброшенного города в поисках свободной, никем не занятой женской плоти. Снова ночные и полдневные шатания в поисках на жопу приключений, снова появились желающие посидеть на кухне со случайно встреченной двоюродной тетей или братишкой. Я запил немного, загулял, но от этого стало еще гнуснее на душе, и я ударился в кроссы, футбол, благо стадион был рядом с домом Либи. Она не звонила мне и, по донесениям ее подруг, даже не интересовалась моей судьбой — как будто умер, злился я.

Неужели даже голос плоти не позовет или… Каждый свой день я строил так, чтобы неожиданно встретить Либи, но она исчезла, ее ножки отщелкивали сотни метров вдалеке от моих дорожек, хотя ходили мы совсем рядом. Я хотел встретить ее, сказать что-то гневное о предательстве, наконец, дать пощечину, такую красивую, но потом размякал и мечтал только о том, что, встретив ее, утащил бы к себе домой и там в постели мы конечно бы помирились, однако время шло, и я не встречал ее нигде, Либи исчезла сама, хотя всегда боялась, что исчезну я…

31

И все-таки свобода мужчины коварная вещь, хотя бы потому, что ведет, как всегда, к женщине, другой, женщине-заменительнице, к такому суррогату, который ты морщась, но пьешь… В книжном магазине я разговорился с давней знакомой, вдруг легко согласившейся зайти ко мне после работы в гости, я назвал только адрес и, не надеявшись, ждал часов в восемь июльского, вздыбленного солнцем вечера. Но она пришла, и тут же я раздел ее, неожиданно обнаружив, что ее тело было шикарным, хотя внешне это было невыразительно, мы успели сделать кое-что друг с другом, и я подумал, что предстоит ночь с женщиной, которая даст мне возможность забыться, утонуть в ней, и только утром очнуться, как рыба в руках нового омерзительного жаркого дня — ловца одиноких душ и притворно страдающих мужских особей… Я втирался в бедра продавщицы книг все глубже и глубже и вдруг понял, что в дверь кто-то тыкается ключом снаружи; мой ключ был в замке изнутри, второй был только у Либи. Боже, это была она, я затих и ушел вместе с прелестницей совсем на дно, задрожал, как магнитная стрелка вблизи железной руды, распял себя на гвоздиках предназначенной не мне нежности. «Открой, я знаю, что ты дома, мерзавец!» Да, это была Либи, я вытянулся на перепуганной даме и бесшумно вскочил, подойдя к двери, — сейчас уйдет. «Открой, я знаю, что ты там, скотина, открой, подонок, ты всю жизнь мою сломал». — «Ты же ушла сама, — ответил через дверь, — я имею право». — «Да какое право, ты же животное, открой». — «Да я тут не одни, у меня серьезный разговор», — начался стук в дверь, и я совсем ополоумел, я открыл дверь. Либи влетела и сразу же вонзилась в волосы продавщицы букинистического магазина, но та как-то ловко вывернулась и сбежала по лестнице, Либи начала хлестать меня по щекам, по шее, по спине, я пытался перехватить ее руки, когда из моего носа показалась кровь, она остановилась, подошла к столу, подняла пишущую машинку «Олимпия» над головой и грохнула об пол, буквицы клавиш разлетелись по всем углам. После ремонта машинка долго еще заикалась, печатая. Рукописи летали под потолком и медленно опускались, как пепел сожженного города. Затем Либи подошла к полкам с тремя хрустальными вазами, спутницами моей прошлой футбольной славы, и расколотила их одну за другой. Разбиваясь о паркетный пол, они брызгали, как ледяные океанские волны, по углам и стенам комнаты, вонзаясь осколками в дешевую лакированную мебель и дерматиновые переплеты книг. Потом Либи вдруг обмякла и расплакалась, мы плакали вместе, долго не утешаясь, в теперь уже тихой истерике, потом неожиданно начали вместе убирать следы пиршества страсти, стыда, ужаса и, вероятно, любви. Проснувшись вместе, рано вышли в утренние улицы, и я пошел провожать Либи домой. Мы говорили о чем-то, но не слушали друг друга, подсознание было испугано разрывом, нечеловеческой истерикой, и каждый думал о своем. Мы шли по раннему городу, небо разворачивалось над нами желто-красным цветом с единственным ноготком умирающей луны, ласточки, стрижи сопровождали щебечущим кортежем нас, одиноких на зеленых июльских улицах, и это было похоже на похоронную процессию нашей любви.

Долго еще я доставал невидимые осколки хрусталя из моих голых подошв, которые кровоточили тихо, пронзительно. Я выметал свою квартиру несколько раз, но снова и снова осколки пронзали толстую кожу моих ступней, и каждый мой шаг был связан с болью и страхом наколоться на Либи.

32

Теперь нужно было искать утешения. После этого случая я понял, что все кончено. Либи пропала надолго, я слышал, что она собирается переезжать в дом к мужу, и это совсем разрывало нас. Я не мог даже спонтанно войти в старый дом ее матери и понюхать хотя бы воздух, которым дышала Либи. Я уехал в Будапешт, где в первый же день приезда начал дрючить переводчицу, которая водила меня по Буде, потом по Пешту, и мы разговорились. Она была из Москвы родом, и мы так сблизились за день, что не заметили, как завалились в кусты парка старого знаменитого замка. Начался десятидневный роман, в результате которого я немного встряхнулся, но когда мне нужно было купить какие-то подарки, то я думал: а кому? — и покупал все только из расчета на Либи. Я надеялся, что она все же придет ко мне и я раздену ее, а потом одену все эти тогда диковинные джинсики, туфельки, курточки, и кофточки, и кроссовочки, — у нас только начинались перемены и шмоток было не достать. Я смывался от моей переводчицы и давал себе волю, тем более что размеры Либи я чувствовал почти телесно. Сколько раз я держал в руках ее ступню размером тридцать пять, так что, стоило взять в руки с полки туфельку и взвесить ее на ладони, я угадывал точно — это для нее. Сколько я брал разных мелочей и крупных вещей на глазок, и когда передавал через подружек для Либи, то получал через них же ответ: «Ты до сих пор помнишь меня, ты ни разу не ошибся в размере, все точно подошло, я наслаждаюсь удобством и тем, что это от тебя», — доканывала меня Либи. Да уж размеры и формы я чувствовал, особенно когда все они прошли через мои руки. Моя переводчица в конце загрустила, поняв, что я что-то не то делаю или чувствую. За день до отлета мы шли с ней по набережной Дуная и как-то грустно переговаривались. Вдруг на нас побежал с криком мужик разбойного вида. На мне был надет светлый костюм и галстук в тон всему. Он принял меня за крутого иностранца и начал на ходу кричать, доставая из кармана нож: «Доллары!» — я интуитивно отвечал «но, но», а он бежал и выкрикивал: «Франки!» — я кричал опять «но, но!» — тогда он уже почти перед носом заорал: «Марки!» — я ему ответил: «Рубли, рубли!», и он в гневе заорал: «перестройка, перестройка!» — и упал наземь, опечаленный. Мы рванули в сторону. «Он мог нас убить», — заплакала моя спутница, — хотя зачем, если «рубли, рубли». «Да, — подтвердил я, — ну конечно, перестройка…» — «У тебя перестройка», — зло сказала она мне в лицо и скрылась в тумане меж Пештом и Будой.

33

Однажды прилетев из Сайгона и подобным образом накупив моему прошлому и будущему всяких шмоточек, я ждал Либи в тайной квартирке, она пообещала прийти, опять же через подружек. Я прождал ее целый день, ночь я уже не ждал, ибо она не могла вырваться ко мне ночью от своего вторично благоверного. Я вышел на улицы маленького родного города и снял не первую попавшуюся, но хорошую блядь размером с Либи, привел ее в эту квартирку, приказал раздеться, затем все эти кимоно, блузончики и все такое заставил надеть на себя. «Нравится, восхитительно, это для меня?» — «Не жмет?» — спросил я. «Да малость есть», — ответила ничего не подозревавшая и ни в чем не виноватая «гарна дивчина». «Да-да, для тебя, а теперь уебывай отсюда». — «Как а…?» — «Уебывай, забирай свои шмотки, но так в кимоно и уходи». Она ушла, сильно удивленная, шла через парк, и я видел, как она ежилась от осеннего холодка, а я наблюдал все это из окна и поражался своей жесткости и злости. Господи, каких чудовищ делают из нас любимые, бросая нас из любых побуждений, ведь, бросая мужика, они бросают неприкаянных детей, поселяют в них отчаяние и крутизну, то, что ни человеку, ни мужчине не нужно.

Я помню, как совсем недавно шел по ночному Сайгону и думал, как я прилечу домой, встречу Либи и расскажу обо всем, что я видел, одарю ее всякой дребеденью, так милой любой женщине. И вот… на центральной площади Сайгона я врезался в огромную праздничную толпу. У них как оказалось, каждую ночь на этой площади праздник, где они потом ночуют все вместе, прижавшись друг к другу к раскаленным за день плитам. И вдруг я почувствовал, что на моих руках повисают маленькие теплые люди, клоня меня к земле. И вот уже чьи-то руки выкручивают из моих пальцев сигарету, другие лезут в карманы за донгами, и я понял, что сейчас меня разнесут и растащат на рубаху и брюки, на руки и ноги, на уши и нос и что я уже под маленькими теплыми ногами касаюсь горячих плит своей обнаженной спиной. А толпа, как виноградная гроздь, становится все тучнее и тучнее. Я неожиданно во все свои спортивные легкие заорал «на хуй!!!», и вся толпа вдруг затихла, но тут же испуганным хором и с акцентом ответила «на хуй!!!» и разбежалась… Я был спасен. Вот так и сейчас мне хотелось выйти на улицу моего родного города и заорать то же самое от отчаяния, презрения к себе и к Либи…

34

Боже, мы до сих пор играем в бутылочку, в эту компанейскую игру, когда все садятся в кружок и крутят бутылку. Вот она останавливается напротив того, кто ее вертанул, и тогда эта пара целуется, иногда для этого уходили в другую комнату. С бутылочки многое начиналось. И вот сейчас эта бутылочка продолжается, ты крутишь ее, и когда она останавливается, ты, к сожалению, никого не видишь напротив, и крутишь, и крутишь, пока не выпадет какая-то тварь и отведет тебя в комнату и так дохнет перегаром и перекуром, что побежишь ты от нее и завалишься спать со своим неуклюжим телом, лелея и холя себя любимого. Доигрался, допрыгался, доскакался, скажешь себе и уснешь в каком-то параллельном миру с призрачными тетками — твоими одногодками, которых ты перебираешь в памяти, как прелестные перстни, — яркие, сверкающие, молодые. Боже, теперь уже стали такими тетками, такими… А что стоило собраться — это было как ручеек, — вызванивали одну, у нее была подруга, и шли куда-нибудь попить бецмана, биле мицне или биомицин — простое, качественное, самое дешевое портвейновое вино. И вот уже и у них появились знакомые, а нас-то уже и окружили наши ребятки, все колятся, ставят и ставят выпивку, и толковище, и базары обо всем, а что, может, на хату к кому поедем, одна и говорит: а мои кони, родители то есть, уехали на три дня, поехали ко мне, только музыки нет. «Так говори адрес, вы езжайте, а мы за магнитофоном». И вот подъезжаем к окраине города, таксист говорит: дальше я не поеду, улица узкая. Берем магнитофон «Днепр», тяжелый, как рояль, под микитки и тащим вдвоем с километр в гору, там она и живет. Уже все сидят навеселе и только ждут нас с музыкой, и врубаем бобину с Адамо или Клиффом Ричардом, а еще лучше с Нейл Седакой, и пошло-поехало — танцы, свет выключили, а к полуночи уже все на бровях, куда ни заглянешь, все целуются, зажимаются, а кто-то тайком в уголочке дает в руку и забывается в кайфе, а те, кому не досталось девицы или парня, делают из себя очень грустных и напиваются, и только бобины переставляют и переставляют, так однажды и не заметили, как у нас магнитофон скоммуниздили, что-то пело что-то играло до самого утра, и всех это устраивало, потому что поддавали, поддавали и забывались, но под утро обнаружили, что пел один из наших, а его знакомые в это время и стянули бандуру, а мы и не заметили, смеялись, только мне было грустно, потому что магнитофон был мой… Расходимся, отсыпаемся, а завтра вечером «twist again»! Боже, и девки-то легкие были и простые, и никто никого не обижал, доброта была, мы кайфовали за своих родителей, которым выпала и война и, как они говорили, восстановление народного хозяйства, ну а нам только и подавай, и девки особенно — в центр выйдешь, ну просто лавиной прут, и все смотрят друг на друга — Сэсси Бо или БСМ мучо, — шпильки так и вонзаются в асфальт или булыжник с цоканьем и искрой… А сейчас — где они, тетки, бедные тетки, что время делает, стоит на месте, а они все идут и идут вперед, и все через тебя. Вот если бы однажды все собрались в одном большом зале, ну, может быть, в малом зале и ты дал бы им пресс-конференцию, — скажите, а почему вы оставили меня в кафе, я ждала часа два, потом только поняла, а мне сказали — за сигаретами пошли, дяденька. И такая сидит лапочка, ну просто девочка лет пяти, а ты дядька, потливый мужик; а другая: мне сказали, что уезжаете надолго, в командировку, а я вас видела с другой на следующий день, — и как заплачет, старая такая, старуха совсем, а ведь тебе было двадцать пять, а ей сорок, и ничего, а сейчас ей-то за семьдесят, ужас, и представить даже нельзя, а вот и самые дорогие две, спрашивают: а мы-то до сих пор, думаешь, тебя ждем, козел вонючий, мудак, уже детей взрослых имеем, не от тебя, к счастью, да и забыли о тебе, а ты тут все прыгаешь-бегаешь, до сих пор не знаешь, куда пристроить свой хуй, телеграммой вызываешь, пресс-конференция по вопросам денежной компенсации пострадавшим на почве уязвленного самолюбия от брошенности, заброшенности, запустения и невостребованности. Сучара ты, посмотри на себя, мы сами тебе можем скинуться на пиджачок приличный, чтоб ты сдох, ебарь поганый, только время зря теряем здесь, чего хотел, сострадания, сожаления, а этого не хотел, — кричат тетки и бьют себя по лобкам ладонями, тетки, тетки поганые, и как я мог — не верите, говорю, извиниться хотел, не верите… Все пришли-приехали, только нет Либи нет среди них и не будет. Хочет, чтобы я помнил ее девочкой моей, мальчиком-девочкой, девочкой-мальчиком с узким тазом и щиколоткой под тридцать пятый размер и грудью, помещающейся в мою ладонь.

35

Семь лет должно пройти, чтобы ты разлюбил. Семь раз вода ударилась о камень и стала чистой, так говорят на Востоке, семь раз поднимается заварной чайник высоко над пиалой, и тонкая струя зеленого чая, летя на дно, обогащается кислородом, семь раз чайник опускается своим сексуальным носиком к отверстию сосуда, и чай можно пить, он заварился, он чист и настоян на листьях и ветре высокогорья, — так и в любви семь лет должно пройти, чтобы ты разлюбил, семь лет я вставал и бросался в постель сна с тяжестью Либи в моем теле, в каждой клеточке мозга. Она вошла в мою плоть, растворилась. Другим я говорил, что душа моя выжжена и я не могу никого любить, что жизнь плоти и жизнь духа живут параллельно и только в геометрии Лобачевского пересекаются в отдалении. Семь лет я мотался по континентам, выветривая ее из себя, вытряхивал на матрасы проституток Сиднея и Мехико, семь лет отхаркивал с кровью скандалов и ссор, семь лет я ждал, чтобы дух не мешал плоти, а плоть могла наслаждаться другой женщиной без прослойки Либи, без памяти Либи, кожей, кончиками пальцев. Семь лет я ждал и вот наконец дождался. На следующий день я должен был проснуться ровно в тот день, как мы семь лет назад расстались плюс один день, и я проснулся, и, о боже, Либи опять лежала во мне, как флейта в футляре, и пела в ногах и руках, в глазах и в гортани, в кронах шумела, в легких, похрустывала в суставах, боже, семь лет я ждал свободы освобождения, проснулся, и вот Либи проходит в ванную и выходит оттуда голой, подобрав заколочкой волосы под затылок, чтобы они не мешали нам давить друг друга, как давят под прессом виноград, раздавливая косточки, дающие потом терпкость, горчинку, едва заметную вину поневоле, Либи…

36

Меж тем мне становилось легче, Либи ушла из моего сознания в подсознание, и, во всяком случае, я перестал видеть ее на каждом углу, в каждой женщине, мир для меня понемногу выздоравливал, и не все мои движения вперед связывались с Либи. Было ли это предательством по отношению к своему генотипу — думаю, нет, потому что, как со временем выясняется, Либи просто ушла глубже и заняла самые заветные полочки моих внутренних тайников. Хотя внешне я уже отвязался. Я мог спокойно ходить по моему с Либи городу с другой женщиной, не боясь, что она увидит меня и я буду за это казнен немедленно, но я иду и все время озираюсь по сторонам, чего-то жду, жду… Вот пробежал Календарик, местный поэт-модернист, художник-оформитель, фанат футбола и очень неуравновешенный, всегда краснеющий тип. Судьба его трагична, как и всех беззащитных в этом животном мире. Как-то ночью он гулял один и разговаривал с луной. Он увидел, что два придурка пытаются изнасиловать девушку. Он стал вопить, начал разгонять их, они испугались, и один из них ударом свалил Календарика с ног. И они убежали. А он, падая, ударился о парапет головой и мгновенно умер. Святой человечек был, никогда не забуду его строчку — «уйду прижечь зеленкой леса эту рану». Либи очень любила его, потому что чувствовала неприкаянную душу. Как-то мы сидели с ней у меня. На улице шел проливной дождь, уже весь вечер стояла холодная осень. Вдруг постучали. На пороге стоял Календарик. «Входи». Он снял туфли и в носках вошел, поздоровался с Либи и сказал только «сидите». Затем обошел комнату по периметру, посмотрел книги, потрогал корешки и ушел. Его не было минут двадцать. Затем он снова возник на пороге, я спросил: «Войдешь?» — «Нет, я пойду, я вернулся, я забыл надеть туфли». Он нагнулся, чтобы завязать шнурки, и затем исчез в черной стене дождя.

37

В обозе известного всем Эдгара Лоуренса Доктороу приехала и Кэрин, длинноногая очкастенькая американка. Автор знаменитого романа «Рэгтайм» приехал в гостиницу «Ялта» и пожелал встретиться со мной по причине интереса его к нашумевшей тогда истории расстрела тысяч и тысяч евреев в начале Второй мировой и мародерства на месте захоронения из-за золота уже лет через сорок пять. Это вызвало переполох в местных шкодливых элитах. Меня везли на двух «Волгах» в сопровождении искусствоведов в штатском. Это была беседа со мной и Доктороу и еще пятнадцатью поэтами из разных городов Америки. Перестройка только начиналась, но если бы Эдгар Лоуренс Доктороу знал, что переводчиком между нами был подполковник КГБ, то он, наверное, упал бы в обморок. Вот в такое неловкое положение ставила нас власть и отсутствие английского. Но я говорил то, что думал, и то, что хотел. Мы с американцем были довольны друг другом. Недоволен был только подполковник. После этого они начали меня канать в очередной раз. Но больше всех была довольна Кэрин, которая смотрела на меня как-то восторженно, и я понял, что можно подкатиться на дружеском ужине, куда позвали меня одного. Ровно через полчаса после нескольких тостов я моргнул Кэрин, и она поняла меня. Я предложил ей искупаться в ночном море. «Хорошо, — сказала она, — пойдем только ко мне в номер, я возьму полотенце. Тихо, там спит моя подруга», — сказала Кэрин, когда мы вошли в номер, я шел на цыпочках, у нее была широкая и тяжелая юбка, она вошла в ванную комнату, чтобы поправить волосы, я подошел сзади и поднял тяжелую юбку. Кэрин была без ничего под внушительным заслоном и покорно нагнулась, ее длинные ноги, чуть иксом стоявшие на высоких каблуках, заставили меня встать на носки, и я вошел в Америку в самой высокой точке пересечения ее параллельной нежности, открыл ее, и это было восхитительно, потому что это было в первый раз. Восторг неизведанного материка, испуганные попугаи и индейцы, бананы и кокосы, терпкое море и сопротивление материала, все, что испытал Колумб, испытывал и я, вводя свою территорию в ее не изведанный мною континент, где все было другое и в то же время такое знакомое, потому что люди во всем мире есть только люди, и ничто другое. Мы поняли друг друга и через полчаса уже плыли в открытое море голыми, прямо по звездам. Вдруг с гор начали спускаться хищные фары машин, я понял, что это гэбэшники. Они спустились прямо к морю и осветили наши слившиеся головки и, наверное выругавшись, — опять, блядь, упустили, — медленно исчезли. А мы, довольные свободой и морем, отдавались друг другу в воде и на берегу, затем прямо у фонтана, было примерно три часа ночи, и пошли совершенно голые в отель. То было начало долгого романа с Америкой. В номере, теперь уже моем, мы показали высокий класс друг другу еще раз — у меня была в первый раз американка, у нее русский, мы не посрамили своих родин — сила и деликатность, страсть и раскованность, играли друг перед другом — и было хорошо. Под угро мы долго смеялись, не знаю, над чем, но, видимо, над теми, кто делал из нас врагов и говорил, что мы — другие, вплоть до того, что у меня не член, а ядерная боеголовка, а у нее не влагалище, а Пентагон со всем снаряжением. Может, так оно и было, поскольку показательные выступления прошли более чем успешно… Я появился снова на горизонте Кэрин в Штатах и позвонил из Нью-Йорка. «Неужели ты? Сколько прошло, год. Ты знаешь, мы тебя приглашаем с мужем в Филадельфию». Вот так, с мужем. Но я сказал, что я буду там сам, по своим делам, и мы, конечно, увидимся. Я жил сначала в отеле, а потом переселился в квартиру ее хазбенда. Как-то вечером я побежал сбросить нервную энергию в своем красном адидасовском костюме и заблудился. Было примерно час ночи. В парке меня окружали бомжи, и не у кого было спросить о доме, где я жил. Наконец, появился немного интеллигентный человек, я приблизился к нему: простите, как пройти на улицу такую-то, — он слегка перепугался и спросил: а вообще откуда вы, — мой спортивный красный костюм и плохой английский насторожили его, я ответил, что из России. Он, бедняга, отвернулся от меня и убежал с криком «Рашшенз а каминг» — русские пришли… Поблукав еще немного, я все-таки нашел дом, где я жил. Утром я зашел в гости к Кэрин, она была одна, и я начал играть обиженного, мол, я летел к тебе за тысячи километров, а ты даже… Она шепнула: учти, что мы рискуем, мой муж как змей, бесшумный и скользкий и может неожиданно появиться, мы не будем раздеваться. Она поставила меня напротив себя, так чтобы видеть в дальней комнате шевеление штор, откуда он мог появиться, повторяю, она поставила меня напротив себя и, встав на колени, расстегнула мои джинсы и с нежностью стала всасываться и всасываться в каждую мою клеточку, пока восторг не ударил меня по ногам, не вздрогнул, не передернул мою настороженную плоть и не расслабил ее, мы лежали на полу, мокрые и взъерошенные, она все посматривала на шторы, они, к счастью, не шевелились, а то настал бы конец ворованной любви, сладкой похоти и пороку, так освежающим нас… Я гулял по Филадельфии, опустошенный и перевернутый, ведь случилось то, чего я хотел, — откуда такая пустота, и грусть, и неудовлетворенность. Ни слова о Либи.

38

Тогда же в этом скваерском городе я встретил бывшего советского. Он пригласил меня в свой ресторан и сказал, что у него их два и вообще нет проблем ни с чем. Только он не говорит по-английски. Я спросил почему. Он странно усмехнулся и ответил: жду, когда они заговорят по-русски со мною. Я вообще, продолжил он, имел их всех, зачем мне их язык, здесь можно все делать и жить, говоря на языке денег и жестов. Когда-то я был комсомольским работником в Ленинграде, я ненавидел систему и все, что связано с ней, но не мог это сказать, я жил в маленькой однокомнатной квартире с моей любимой женой и, только закрывшись с ней от всего совка на ключ, был счастлив. Я мечтал уехать в Америку, но официально этого нельзя было сделать, и я решил дождаться момента, чтобы бежать, о моих планах не знала даже моя жена. В райкоме комсомола долго выдерживали меня, и я занимался всякой ерундой, и вот наконец мне сказали: все, ты созрел, мы тебя посылаем в Турцию сопровождающим группы. Я понял, что настал момент. На корабле был еще один человек, кто следил за всеми, и даже за мною, он был из «конторы», и вот, когда мы уже почти отплывали назад, вернувшись с прогулки по Стамбулу, я застрял у лифта, трап еще не был поднят. «Ну что, ты поднимаешься?» — спросил комитетчик. «Да, я сейчас». Вот тут он понял, что я решил чухнуть. В кармане у него сжалась рука с пистолетом. Почему он не выстрелил, я не знаю, но дверь лифта захлопнулась, и я остался на свободе. Когда я попросил о политическом убежище и желании ехать в Америку, турки начали проверять меня на вшивость, думая, что Союз запускает шпиона. Я жил в тюрьмах с крысами, меня пытали, били, это продолжалось около года, наконец, они поняли, что я просто беженец, и отпустили меня. И я оказался здесь. За десять лет я поднялся, у меня есть все, два ресторана, новая жена, телки, сколько захочу, но все это я покупаю за деньга, даже моя американская вайф дает мне за деньги. Повторяю, у меня есть все, но нет счастья. Поверь, когда я жил с моей любимой в маленькой квартирке в Ленинграде, у меня не было ничего, но я был счастлив, а сейчас… Почему не привез сюда жену? Она не захотела оставлять маму, и свою, и мою, и вообще… Если я раньше грыз ковер с безворсистой стороны, то теперь грызу его со стороны шерстяного глубокого ворса, вот так, старик… Боже, подумал я, несчастные, бедные люди, — что есть, когда есть, что есть, когда есть все. И подумал о Либи: она все чаще всплывала в моем суматошном сознании, ассоциируясь с моим домом, с моим чувством и, конечно, эротикой. Я забывал ее с болью, с трудом, с нежеланием забыть, она становилась моим болезненным, ноющим нервом, но сладко ноющим…

39

Я гулял по набережной залива в Сан-Франциско. На скамейках перед океаном сидели бомжи с обветренными солью и духом богатых американских помоек лицами и остановившимися взглядами и наблюдали пространство. Голуби бродили между ними, садясь на их спины и рюкзаки со всеми пожитками. Невдалеке стоял неплохой еще «форд» старой марки, на нем было написано: «Сэйл 75 долларов», — и внутри из-за открытой дверцы виднелись новенькие кроссовки стоимостью долларов в сто пятьдесят. Кроссмен сам стоял на солнце и грел свое немолодое тело. Я разгуливал среди них и вспоминал своего дядю. Жизнь — это лишь случай побродить по Сан-Франциско, это же конец света, вдруг подумал я. Я добрался до конца света, ибо здесь солнце заходит, а там, за океаном, уже восток, Япония, и солнце всходит, и там начало мира. И что-то инфернальное, эсхатологическое было в этом городе. При всей нормальности столько вывертов — это я уже бродил по Гейэшбери, по месту, где в свое время лежали стадами хиппи и трахались, не стесняясь небес. Особенно все это проявлялось на празднике Хеллоуин, который мне удалось застать, когда примерно тысяч сорок жителей демонстрировали себя на улице Кастро (названной конечно же не в честь Фиделя). Плотность была такая, что после окончания парада памятников прошлого три-четыре трупа вываливались из толпы, как выжатые и ненужные элементы, — это были люди в форме римских легионеров, проституток прошлого столетия, павлины или просто скелеты, светящиеся фосфорными красками на молодом мертвом теле. Нормальность, голубизна и лесбиянство — три ипостаси сексуальной жизни, не подходившие мне на все сто, — сквозили в людях, и трудно было сразу разобраться, чего хотят от тебя, хотя ты хотел одного — продолжения своего, ибо Либи преследовала тебя, несмотря на многообразие светской жизни.

Неужели, чтобы понять себя, нужно оторваться от самого себя и посмотреть со стороны, вычленить себя из всех уравнений и вдруг обнаружить, что, кроме Либи, в тебе и сущности другой нет. Может быть, в тебе две страсти сошлись, твоя и Либи, — чтобы так мучить, корежить себя желанием от имени двух вписавшихся друг в друга и разорванных центробежной скоростью жизни. Я спустился по Коламбия-стрит к знаменитому зданию — башне Копполы — и там увязался за длинными ногами на короткой шпильке и в колготках, так раздражающе шуршащих в месте пересечения бедер. Я сознательно догонял их, чтобы на светофоре, допустим, как бы случайно врезаться и спросить кое-что, но как только это вот-вот уже произошло, мадам убрала корпус, и я пролетел на красный. Она даже не поняла, чего я хотел, и извинилась сама: сорри, сэр…

Я добрался до номера своей гостиницы и лег в кровать, не раздеваясь, затем схватил трубку и набрал оператора. Далее я начал пробиваться через американских и европейских операторов на одну шестую часть света. В трубке что-то щелкало, спрашивало номер счета или кредитной карточки, затем номера телефонов тех, кто за меня ответит, если они дозвонятся. Я слышал музыку Парижа, шум Мадрида и на возврате — писк Чикаго и пиликанье Вены. Где Либи, когда ответит ее номер в небольшом университете родного города? Но пространство по ту сторону океана молчало, по крайней мере мне. Я опять щелкал рычажком и стучал и стучал по кнопкам телефона, проклиная операторов всего мира и раскрывая им коды всех городов на пути к моему телефончику, стоящему рядом с Либи, простому черному и пластмассовому, с тяжелым наборным диском и скрипучим голосом внутри. Наконец под утро я услышал далекий зуммер, хриплый и почти умирающий, и затем голос — да, да, да. Это Либи, говорите… Я слушал и молчал, слушал и молчал, затем положил трубку, боясь, что она услышит мой голос и скажет: нет, нет, нет, — услышит мои голос и скажет: нет, нет, нет. Это Либи нет, нет, нет…

Загрузка...