ЧИСТИЛИЩЕ

Место, где я, наконец, обнаружила себя — после долгого пребывания вообще в нигде — было совершенно белым. Я лежала, закутанная в белизну, как в кокон.

Нет, так я вас только запутаю. Сначала нужно объяснить, что произошло. А произошло следующее: на скорости 90 миль в час на шоссе № 20 наша машина попала в аварию. Из-за удара о каменную стену спустило колесо. Машину занесло, и она выскочила на встречную полосу прямо перед тяжелым трейлером. Крис погибла при ударе, наверное, даже не проснувшись. Ее худое, крепкое тело разрезало почти пополам, от головы и плеч мало что осталось. Я, конечно, забыла пристегнуть ремень, — редкий случай, когда моя вечная забывчивость, возможно, спасла мне жизнь: меня выбросило через ветровое стекло, и я упала на дорогу в нескольких дюймах от колес трейлера, который прошел юзом ещё сотню ярдов, толкая перед собой взятую напрокат машину, пока не выпихнул её на обочину. Я лежала на асфальте без сознания, в синяках, порезах и переломах, но живая.

На следующий день, — тогда я, разумеется, ничего об этом не знала, а узнала гораздо позже, складывая всю картину происшествия по кусочкам, выуженным из старых газет и журналов, — на следующий день женщина по имени Доминик Вайрак была арестована в Пойтьерсе за попытку получить деньги по украденной карточке «Мастеркард». Имя на карточке привлекло внимание кассира в банке. Утром за кофе он как раз прочитал об исчезновении в Париже англичанки, отправившейся в отпуск. Позже в этот день какой-то фермер нашел зацепившуюся за куст одежду, свернутую в узел. Впоследствии она была опознана мужем англичанки: именно так была одета его жена в день исчезновения.

Мадмуазель Доминик Вайрак, отрекомендовавшая себя «путешествующей актрисой», сказала полиции, что нашла эти кредитные карточки в сумке, обнаруженной, по её утверждению, на стоянке машин возле ресторана примерно в девяти километрах от места, где была найдена одежда. Сумочка валялась на виду и явно была выброшена, сказала она. Она яростно отрицала обвинение в краже. Отрицала она также и то, что когда-либо видела англичанку, которой принадлежали эти кредитные карточки.

Рatronne, хозяйка ресторана, вспомнила двух иностранок, заходивших поесть в пятницу вечером, но она была уверена, что они немки. Полицейский показал ей фотографию с паспорта пропавшей женщины. Она сказала, что не может сказать наверняка: может, это она и есть, но честно говоря, она была слишком занята, чтобы смотреть по сторонам, и в любом случае она уверена, что эти две женщины были сестрами. Полицейский спросил, почему она так решила. Они сами сказали?

Нет, ответила хозяйка.

Они были похожи?

Нет, но сестры не обязательно похожи, правда? Нет, здесь дело в другом, но в чем именно, она сказать не может. В любом случае, они не были англичанками. Это были немки. Дочь рatronne, которая их обслуживала, это подтвердила. Они из Арнхена, сказала она.

Тогда, может, одна из них и украла сумочку англичанки, спросил полицейский.

Возможно. Они вели себя очень странно.

В каком смысле странно?

Рatronne объяснить затруднилась. Видимо, это заявление основывалось на том факте, что они много смеялись.

Полицейское расследование сразу переместилось в район Лиможа. Были прочесаны реки и пруды. Пресса в течение нескольких недель проявляла нездоровый интерес к результатам поисков.

В этом белом месте, где я себя обнаружила, я тихо плыла по течению. Я улыбалась и держала руки сложенными на груди. Мои волосы плыли следом. Где-то вдалеке раздавался прекрасный звук. Я так и не поняла, было ли это хоровое пение, или какой-то оркестр. Кажется, я не идентифицировала этот звук с музыкой. Кажется, я вообще ни с чем его не идентифицировала. Просто он был почти невыносимо прекрасным. Иногда мне казалось, что что-то болит, но я не была в этом уверена. Я не знала, боль это на самом деле, или глубокая печаль, или это имеет какое-то отношение к природе самого звука, но возникало это всегда ненадолго.

Однажды я услышала, как голос отчетливо произнес: «Мисс Масбу?» — но я находилась так далеко, что даже не подумала ответить. И вообще, это не мое имя, зачем же отвечать? Обращались не ко мне. У меня совсем другое имя. Я пыталась вспомнить его, но не могла. Это не имело значения. Оно мне было не нужно.

В другой раз, когда я тихо плыла по длинному, заросшему тростником ручью, я без всякого предупреждения очутилась на каменистой отмели: спину оцарапали колючие камни, зазубренные, острые как бритва, скалы. Внезапная мучительная боль пронзила все тело от шеи до ступней. Я вскрикнула. Я была в ярости. Но потом услышала вдалеке звук, похожий на пение, и ручей постепенно становился все глубже и глубже, пока не превратился в тенистый пруд, я снова мягко плыла сквозь струящиеся водоросли, и вода согревала меня и баюкала.

Однажды, помню, поймала обрывок мысли, имя: Тони. Но оно для меня ничего не значило, и я его отпустила, оно отцепилось и уплыло от меня прочь во тьму воды, и там утонуло.

Это было очень приятно — бездумное, расслабленное состояние бесконечного дрейфующего плавания. Я была счастлива. Я лежала почти на дне глубокого пруда, течения остались выше, выше осталась даже сама возможность движения, а я спокойно отдыхала в ложе из легких водорослей, сонно паря во времени, и вдруг неожиданно и совершенно против желания начала подниматься, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, — меня стремительно тащило вверх сквозь толщу воды. Что-то силой заставило меня преодолевать гравитацию, и боль от этого была невыносимой. Я этого не желала: мне хотелось и дальше дрейфовать со сложенными на груди руками и развевающимися в воде волосами. В гневе, оттого что меня побеспокоили, я лягалась, махала руками и сопротивлялась, но продолжала свой головокружительный подъем по спирали. Я открыла рот, чтобы кричать, но в него хлынула вода. Я стала отплевываться и закашлялась. Нестерпимая боль разрывала все тело. Мне показалось, что я сейчас взорвусь. Послышался звук разбиваемого стекла, и я выскочила на поверхность, как пробка из бутылки, и шлепнулась на кровать, сухую и горячую, как печка.

Я лежала в просторной белой комнате, в комнате с высокими стенами, отлого уходящими вверх, в вечность, в комнате, такой же неизмеримо огромной, как моя боль. Мне даже показалось, что эта комната и есть моя боль, так точно она повторяла границы её владений. Женщина в черном отделилась от двери и направилась ко мне, и каждый её шаг из далекого далека был для меня смертельной мукой. Я закрыла глаза и сосредоточилась на желании плыть по течению. Или парить в воздухе. Что угодно, лишь бы не эта невыносимая плотность пространства.

— Doucement, — мягко сказала женщина. — Doucement.[41]

Я открыла глаза и постаралась сфокусировать на ней взгляд, понять, кто она, но эти усилия меня утомили. Она взяла меня за запястье. Оно вяло висело где-то вдалеке. Провода и трубки отходили от него к далеким аппаратам. Я всхлипывала от боли, как дитя, будто эти всхлипывания заставят кого-то могущественного пожалеть меня и избавить от боли. Я звала маму, давно покоящуюся в земле. Я хотела, чтобы пришел кто-нибудь с бутылками горячей воды и утешениями, но никто не шел. Я плакала, потому что, несмотря ни на что, была здесь; одна нестерпимая секунда тянулась за другой, а я все ещё была здесь; потому что я потеряла способность слышать прекрасный звук и плыть по течению; потому что не могла вынести столько боли.

Много позже появился человек в белом.

— Добрый вечер, — сказал он. — Как вы себя чувствуете?

Он говорил по-английски, но это не помогло. Слишком много времени уходило на то, чтобы до меня дошли значения слов; они так странно наслаивались друг на друга. «Как вы себя чувствуете?» какое абсурдное и трогательное сочетание звуков. Я повторила их про себя.

Как я себя чувствую? Я чувствовала себя каждой частичкой кожи, ушами, горлом, языком. Чувствовала себя кишками, костями, волосками на руках…

Он коснулся моей руки.

— Мисс Масбу? — позвал он. — Вы очнулись?

— Нет, — сказала я, имея в виду, что меня зовут не Масбу.

Он сел. От звука стула, проехавшегося по паркету, у меня даже зубы заболели.

С минуту он сидел в молчании. Мой взгляд медленно фокусировался на нем.

— Вы помните, что случилось? — спросил он чуть погодя.

Я хотела заговорить, но произносить слова оказалось трудно. Единственное, что я смогла выговорить, было «нет».

— Вы попали в аварию, — объяснил он. — Простите, конечно, я должен был представиться. Доктор Вердокс. Гай Вердокс, — говорил он медленно, словно понимая, как мне трудно. — Авария на дороге, — сказал он. — Вы сидели за рулем машины, которую взяли напрокат в Кале. Это вы помните?

— Нет, — сказала я, имея в виду, что никогда не брала напрокат машину в Кале.

— Лопнула шина. Вы потеряли управление.

— Да, — сказала я. По крайней мере, в этом он не ошибся.

Он, похоже, остался доволен. Похлопал меня по руке.

Совершив неимоверное усилие, я попыталась задать вопрос.

— Девушка… — начала я.

— Мисс Хьюис. Да. Она была… — он замолчал и откашлялся. — Вы её знали?

— Нет, — сказала я, доведенная до изнеможения всей этой чепухой, этой путаницей ничего не значащих слов. Что ещё за мисс Хьюис? О ком он, черт побери, говорит? Он, наверное, спутал две разных аварии. — Нет, нет… Нет…

— Катрин Хьюис. Да. Она путешествовала вместе с вами, — он кивал мне, подбадривая.

— Нет, — сказала я. И попыталась объяснить, что все было совсем по-другому, что это я голосовала на шоссе и остановила попутку. Голосовала… — сказала я, хотя едва слово попало мне на язык, оно тут же потеряло всякий смысл. — … Голосовала…

— Ага, понимаю. Понимаю. Она просила её подвезти.

Я начинала злиться.

— Нет! Я… Я…

— Не торопитесь. Так и должно быть. Это из-за лекарств.

Его доброта меня растрогала, и я заплакала. Мне нужно было поговорить с Крис. Крис все разъяснит. Я не могла. Не могла сконцентрироваться, мешала боль. Не могла заставить слова подчиняться.

— Где она? — я попыталась сесть, но ничего не получалось.

Он нежно похлопывал меня по руке и, не сводя глаз с костяшек моих пальцев, с поразительной тактичностью пояснил — почти шепотом — что мисс Хьюис погибла в автокатастрофе.

— Нет, — сказала я, потому что это уже становилось смешным, я не могла совладать с ситуацией, опять не могла удержать руль. — Нет, не Хьюис. Крис. Крис Масбу.

По какой-то неясной причине этот ответ, кажется, порадовал его.

— Хорошо, — сказал он. — Просто отлично. — Он посветил мне в глаза маленьким фонариком, ослепил меня. Серая тень двигалась за его спиной. Сестра Мари-Тереза даст вам снотворное.

Я закрыла глаза. Снотворное мне не понадобится. Я и так вымоталась до предела.

— Нет, — сказала я, но меня, похоже, никто не слушал, и вскоре после этого боль ушла. Я стала легкой, как воздух, и поднялась над кроватью, и воспарила над мебелью. Когда я проснулась в следующий раз, день был уже в разгаре. За ночь комната, вероятно, уменьшилась, и стены теперь стояли прямо и заканчивались, как им и положено, потолком. Сестра сидела на стуле около окна и шила.

— Все болит, — возмущенно сказала я. Боль перестала заслонять собой мир, только досаждала.

Она обернулась ко мне.

— Je regrette, Madame, je ne parle pas anglais.[42]

Она отложила шитье и вышла из комнаты. Спустя несколько минут прибыл доктор Вердокс. Он оказался очень молодым человеком с рыжими волосами, вчера я этого не заметила.

— Доброе утро, — сказал он. — Вам лучше?

— Все болит, — пожаловалась я.

Он осмотрел аппараты, к которым я, кажется, была присоединена, и сверился с картой на спинке в ногах моей кровати. Потом откинул одеяло. Я была обмотана бинтами и пластырем.

— Скажите мне, где именно болит, — сказал он.

Это был довольно простой вопрос.

— Везде, — ответила я.

— Хорошо, — сказал он. Мне это показалось вовсе не хорошо, так я ему и сказала. Он улыбнулся и принялся тыкать своей ручкой мне в ступни. — Я хочу, чтобы вы сказали мне, мисс Масбу, чувствуете ли вы уколы.

— Нет, — строго сказала я.

Он забеспокоился.

— Не чувствуете?

— Нет, я имею в виду, что я не Масбу. Я не Крис Масбу.

Ручка застыла над моей правой ступней.

— Не…? — Он нахмурился. Я не могла понять, почему до него никак не доходит. Это же так очевидно. — Ну, хорошо, — в конце концов произнес он, ладно. И как же в таком случае вас зовут?

Я открыла рот, чтобы ответить, но ничего не получилось. Я не помнила. Боже правый, я не помнила собственного имени.

— Длиннее, чем Крис, — сказала я наконец, и это все, на что я оказалась способна.

— Верно, — сказал он. — Мари-Кристина.

— Нет. Она была Крис… другая женщина.

Взгляд у него стал озадаченный.

— Простите, я вас не понимаю. Вы пытаетесь мне сказать, что вы Катрин Хьюис?

— Да нет, конечно! — Для интеллигентного человека он был на удивление туп. — Я никогда не слышала о Катрин Хьюис.

Он тихонько дотронулся ручкой до моей левой ноги.

— Катрин Хьюис — так звали девушку, которая была с вами в машине, сказал он. — Которая погибла. Она просила её подвезти.

Это не укладывалось у меня в голове.

— Скоро память вернется, — мягко сказал он.

Я сделала ещё одну попытку:

— Меня зовут… — выпалила я, но все без толку. Я подумала, если попробовать с ходу, не размышляя, то удастся выловить имя из подсознания, но его там просто не было.

— Это вы чувствуете? — спросил он, проведя ногтем по моей подошве.

— Я все чувствую, — сказала я.

Он сел на кровать и пальцами раздвинул мне веки.

— Попытайтесь ещё разок, — мягко сказал он, заглядывая мне в мозг. Назовите мне свое имя.

Я покачала головой.

— Не знаю.

На глаза навернулись слезы.

— Нет, мадмуазель, прошу вас, не расстраивайтесь, — сказал он. — Это совершенно в порядке вещей. Такое часто бывает после сильного потрясения. Через день-два все восстановится.

Я слабо улыбнулась ему сквозь слезы.

— Факты говорят за то, — продолжал он, — что вас зовут Мари-Кристин Масбу. Так написано у вас в паспорте.

Я совсем запуталась.

— Правда? — спросила я.

— Ну конечно, правда. Таким образом полиция вас и опознала. По паспорту в вашей сумочке…

Но у меня не было с собой паспорта. И сумочки, разумеется, тоже: её украли, это точно.

— … которые до сих пор у них, — говорил доктор Вердокс, изучая мое исцарапанное, опухшее лицо.

— Я могу встать? — спросила я.

Меня охватила паника: почему все так болит? Он не только был явно хороший врач, этот рыжеволосый молодой доктор, но и говорил на разговорном английском почти без ошибок, и понимал разницу между «можно» и «могу». Он сунул руки в карманы и уставился себе под ноги. Он сказал, что подозревает, что некоторые проблемы могут остаться надолго: вряд ли они будут связаны с подвижностью, хотя пока он не уверен на сто процентов, что подвижность восстановится в полном объеме; возможно, периодически будут возникать боли; и наверняка шрамы останутся. Он откашлялся.

— Во всяком случае, — сказал он, — посмотрим, как пойдут дела, а там будет видно. Важно, что вы до сих пор живы. Вам невероятно повезло.

Когда он ушел, я задумалась о его словах — что я до сих пор жива. Никакого везения я в этом не видела. Наоборот. Я предпочла бы состояние не-бытия, тихого, дрейфующего плавания. Приятно было не иметь ни веса, ни чувства вины, ни понимания происходящего. Какая ирония: Крис, которой все давалось настолько легче, чем мне, без всяких усилий — и при моем содействии — получила то, что я так хотела, но не могла вернуть. Весь день я лежала и думала о Крис, которую никто, кроме меня, не хотел признавать. Я до мелочей воспроизвела в уме все наше путешествие. Я ничего не забыла. В деталях помнила её спящее лицо, её раздражение из-за моей неуклюжести, её стройные ноги, когда она широкими шагами шла к ресторану, её грязноватую шею, её руки на руле. Я думала о её уверенности, способности совладать с вещами, об этой её убежденности, что она имеет полное право на занимаемое ею место в пространстве. Весь день я её оплакивала. На открытом окне колыхались шторы, солнце согревало пол, выложенный светлой плиткой, медсестра сидела с опущенной головой, игла в её руке двигалась неспешно и монотонно, а я плакала.

К вечеру меня отсоединили от аппаратов, избавили от трубок и пластмассовых бутылок, которые наполняли меня и опустошали. Мне принесли тарелку супа. Я думала о том, как последний раз ужинала с Крис, о том, как сильно я к ней привязалась и как глубоко мое чувство утраты. Всего один день я была с ней знакома, а казалось, будто она многие годы существовала где-то на грани моих грез, будто я всегда её знала, но почему-то не встретила во плоти раньше. Я часами думала о ней. Впрочем, больше мне не о ком было думать, никто не проявлялся в моей памяти отчетливее нее. Все, что происходило со мной до встречи с Крис, до сих пор было сплошной неразберихой, как в телевизоре с дефектами изображения. Когда мне удавалось немного прояснить картину, она вновь начинала ускользать и расплываться. Мне было все равно. Я не слишком-то и старалась. Было даже приятно — без прошлого, как в невесомости. Так прошел вечер. Я лежала на кровати в полудреме от лекарств, которыми меня накачали, чтобы снять боль, и продолжала тихо оплакивать мою подругу.

В ту ночь мне снился Тони. Снилось, что он пришел навестить меня в больнице. Он был неразговорчив и немного дрожал, с ним такое бывает от злости или сильного волнения.

— Ты испачкала юбку, — сказал он. Это было обвинительное заключение.

— Это кровь, — возразила я. И это была правда. Я отодвинула одеяло, чтобы показать ему. Я лежала в луже крови. Все руки были у меня в крови. Она все лилась и лилась, и начала собираться в лужицы на полу. Он стоял, закрыв руками глаза.

— Ты что, плачешь? — спросила я. Это меня очень удивило, даже испугало. Я старалась его утешить. — Все в порядке, — сказала я. — Это не так уж серьезно. — Но стоило мне произнести эти слова, как я подумала: нет, не может быть. Это, должно быть, серьезно. Только поглядите. Весь пол в крови.

Утром я проснулась и моментально все вспомнила: улицу Франсуа Премьер, свое имя, все. Я вот о чем подумала: наверное, по моим рассказам у вас составилось совершенно неверное представление о Тони. Каким вы его представляете? Он высокий. У него темные, совсем прямые волосы, здоровая кожа, и он носит очки. Чудовищно энергичен. Он напоминает терьера, — вот на кого он больше всего похож. Он не пускает события на самотек. Будет суетиться, пока не выжмет из ситуации все возможное. Чем он занимается? Он заместитель начальника отдела реализации и сбыта в проектной фирме в Сток-он-Трент[43]. Любит свою работу. Жалуется, что слишком большой стресс и давление, но стресс и давление — это именно то, что ему по душе. Его страсть — всякая механика. Он обожает колесики, винтики, поршни и тому подобное. И не просто потому, что машины спроектированы с большой точностью и безотказно подчиняются твердым правилам, нет, он находит в этом нечто большее. Я это понимаю. Понимаю, что его так привлекает: в машинах есть обаяние власти.

Мы познакомились в Ковентри. Казалось бы, там никого невозможно встретить, но я умудрилась. Мы были там с моей матерью и отчимом. Отчим мой любил ездить в Ковентри. Не помню, поехали мы туда на выходные или всего лишь остановились переночевать на обратном пути с южного побережья. Мой отчим интересовался такими городами, как Ковентри: его до сих пор одолевали мысли о Второй мировой войне. Он служил летчиком на бомбардировщиках, одним из тех пленительных и обреченных молодых людей, кто храбро махал рукой на прощание, залезая в кабину хрупкого самолета, и летел бомбить Европу. Проблема была в том, что в отличие от подавляющего большинства его друзей, отчим вернулся с войны. Вернулся живым. Это было для него огромным разочарованием. Вообще-то, разочарованием для него было не только это, но и все остальное: Англия, какой он нашел её по возвращении, Европа, которую он спас. Все пошло прахом, говорил он. Это означало, что состояние мира синоним морального вырождения для человеческой расы. В зрелом возрасте, по причинам, которых я никогда не могла понять, и которых, подозреваю, он и сам до конца не понимал, — возможно, это было нечто вроде инстинктивной, старомодной галантности по отношению к беспомощной молодой женщине, — он женился на моей матери и в комплекте с ней приобрел семилетнюю дочь. Он носил тонкие усики, модные среди летчиков ВВС Великобритании. На свадебных фотографиях он выглядит жалким щеголем. Моя мама периодически просила его сбрить эти усы, — однажды пожаловалась мне, что они её раздражают, — но он ни в какую. Сейчас ему далеко за семьдесят, а усы до сих пор при нем, выцветшие, желтые, как и белки его слезящихся глаз.

Так вот, мы в Ковентри осматривали руины старого кафедрального собора, расположенного неподалеку от нового, муниципального, и слушали отчима, который сопоставлял их, рассуждая о разрушении всего старого и красивого и уродстве нового, которое пришло на смену, — весьма вероятно, что здесь пришлась к месту красноречивая Метафора о Наших Временах — непременно с заглавных букв. Мне было лет восемнадцать, но тогда я была другим человеком, очень самовлюбленным и самодостаточным. Мне казалось, что я совершенно отчетливо знаю, кто я и чего хочу. Только много позже, постепенно, год за годом я начала осознавать, что мои представления о собственных познаниях были обманчивы; что я была вовсе не самодостаточной, а наоборот, и со временем это усугублялось. И в противоположность растущей во мне пустоте, Тони, казалось, становился более цельным, более уверенным в себе и несгибаемым. Он знал все правила, понимал смысл всего происходящего. Как будто он пожирал все отслаивающиеся от меня кусочки, как будто был до отказа набит своим «эго», как будто внутри своего полнеющего тела хранил не только самого себя, но и несколько легких, как дымка, фрагментов, принадлежавших когда-то мне. Защищаясь, я научилась менять обличия под стать ожиданиям тех, кто ко мне приблизится, — построила вокруг себя нечто вроде холодного, тусклого зеркала.

Сперва Тони увидел мое отражение в зеркале на стене пансионата с меблированными комнатами в Ковентри, где мы остановились. Я была ещё в том возрасте, когда внешний вид имеет первостепенное значение. Меня сжигало желание быть красивой. Бог знает почему: сейчас я не представляю, почему это казалось мне таким важным. Теперь я предпочитаю прятаться за безликой внешностью ординарного человека, но тогда я хотела быть просто красивой довольно скромные амбиции. Были моменты, когда под определенным углом зрения, если сузить глаза, — отчасти чтобы выглядеть более соблазнительной, отчасти для того, чтобы скорректировать дефекты зрения, — мне казалось, что я немного похожа на Джулию Кристи, но кроме меня, по-видимому, этого сходства никто не замечал. Я стояла в холле, пропахшем вареной капустой, ждала, когда спустится мама, и отрабатывала взгляд а-ля Джулия Кристи, когда открылась входная дверь. Я прекратила свои упражнения, но продолжала смотреть в зеркало, где увидела темноволосого молодого человека, который улыбнулся мне и сказал: «Привет!». И мое отражение улыбнулось в ответ.

Он тогда только начал стажироваться продавцом на фирме, бывшей некогда семейным бизнесом, но несколько лет назад потерянной. Мой отчим рассматривал это как очередной признак упадка: старые, авторитетные фирмы съедались новыми хитрыми бизнесменами, такова была практика современного бизнеса. Это его глубоко огорчало. Тони, который как раз представлял собой идеальный экземпляр хитрого современного бизнесмена и который без тени сомнения продал бы семейную фирму, не сделай этого раньше его дядя, улыбнулся и посмотрел на свои ногти, — такая у него манера, способ отстранения. Ногти у него всегда безупречно подстрижены. Мне казалось странным, чтобы мужчина так старательно ухаживал за ногтями, подпиливал, сдвигал кожу у основания. Самой мне никогда не приходило в голову заниматься ногтями. Я их обгрызала по мере отрастания, или они сами ломались. Все у нас наоборот получается. Это мне бы надо волноваться по поводу грязных стульев и полировать ногти, а не ему.

— Этот парнишка далеко пойдет, — изрекал мой отчим. Он мгновенно проникся симпатией к Тони. К нему все проникались симпатией. Они вели бесконечные разговоры о машинах. Маме он тоже нравился. «Какой очаровательный молодой человек», — говорила она, и шея у неё краснела. Поскольку она была старше него, и ещё оттого, что причиной, по которой он столь часто к нам наведывался, был его ничем не объяснимый интерес к моей персоне, она считала себя вправе немного пофлиртовать. При нем она то и дело заливалась краской и хихикала. Он подходил им по всем статьям. Подходил намного больше, чем я. «Тони зайдет в выходные?» — спрашивали они с надеждой. Они его баловали. Он был страшно обаятельный. Он поддерживал их взгляды на мир и на самих себя. Их удивляло и приводило в восторг, что я ему нравлюсь. Благодаря этому они и сами стали смотреть на меня по-другому, с бoльшим одобрением.

Это, конечно, загадка. Почему я ему понравилась? Мы были знакомы каких-то десять минут, а он уже пригласил меня в кино. Когда я сообщила матери: «Я сегодня вечером иду гулять с тем мальчиком, которого встретила в холле», она терпеливо улыбнулась и сказала: ладно, только возвращайся не слишком поздно, потому что миссис Такая-то, хозяйка гостиницы, запирает двери в половине одиннадцатого.

Не помню, какой мы смотрели фильм. Там без конца гонялись друг за другом на машинах, — довольно скучное зрелище, но тогда мне было не до кино. Еще до начала рекламы Тони обнял меня за плечи. Он не отрываясь смотрел на экран, как будто поведение его руки совершенно его не касается, будто он не имеет к ней ни малейшего отношения. Мне было и тревожно, и любопытно, но больше любопытно. Когда начался сам фильм, он вдруг повернулся, лицо его нависло надо мной, устремилось навстречу, как огромный черный дрозд, и он впился мне в губы. Его губы оказались приятными на вкус, пахли мятой и чем-то менее чистым, этот запах был сильнее. Мне было интересно. Он довольно неуклюже положил мне руку на левую грудь и ритмично сжимал. Когда прошел первый панический ужас оттого, что меня там трогают, это же запретное место, ко мне никто ещё так не прикасался, я решила, что мне это вовсе не нравится. У меня так и не хватило духу намекнуть, что он мог бы по-другому до меня дотрагиваться, нежнее, более эротично. Когда кино закончилось, он проводил меня до гостиницы, то и дело останавливая и прижимая к стене. Я приняла это за страсть. Старалась как можно больше запомнить, чтобы рассказать об этом моей подруге Дженифер. Мысленно оглядываясь назад, я думаю, что вела себя очень покорно. Делала все, что хотел Тони. Я не знала, как ещё можно себя вести. И к тому же, не видела смысла делать что-то иначе. Однажды он пожаловался:

— Ты никогда ничего не предложишь! Почему ты никогда не берешь инициативу на себя?

И тогда я предложила вместо кино пойти прогуляться.

— Прогуляться? — спросил он. — Куда? С чего это тебе приспичило гулять? Я не люблю ходить пешком.

— А я люблю, — сказала я.

И мы пошли в кино.

Однажды я попросила его не приезжать на выходные, отложить до следующих. Наверное, он мне немного наскучил. Хотелось провести уик-энд одной. Его реакция меня напугала. У него был такой вид, словно я его ударила.

— Ты не хочешь, чтобы я приезжал? — спросил он. Потом надулся. Потом взорвался. Обвинял меня во фригидности, говорил, что я эгоистичная сука, что лгу ему. Возможно, так все и было. Мне всегда было трудно защищаться в спорах с Тони, так как в главном я с ним соглашалась. А если не соглашалась, то только потому что его обвинения были настолько абсурдны, что я просто лишалась дара речи. В общем, после этого разговора мы обвенчались.

Много лет спустя я его об этом спросила.

— Помнишь, тогда, в Ковентри, — сказала я. — Почему ты хотел со мной снова увидеться?

Вопрос его разозлил.

— Наверное, потому что ты мне нравилась. А почему ещё люди хотят с кем-то снова увидеться?

— Но почему я тебе нравилась?

— Не знаю. Много почему.

— Так, может, это было сексуальное влечение? — спросила я. Только не дружеские чувства. Не то чтобы мы разговаривали часами, забывая о времени, рассказывали друг другу о своей жизни, смеялись вместе, не было между нами и пленительного сопереживания; мы не открывали друг другу никаких тайн о себе — возможно, были слишком молоды, чтобы знать о них. Так что же мы делали? Ходили в кино. Проводили уйму времени за поцелуями или в постели в дешевых отелях, что быстро мне надоедало, хотя мне никогда не хватало духу в этом признаться.

— Ну да, отчасти сексуальное влечение, — сказал он. — Но не только.

— Что же еще?

Он был очень подозрителен.

— Что ты хочешь узнать? К чему все это?

Да к тому, что я не могла поверить, просто не могла поверить, что он нашел во мне хоть что-то мало-мальски привлекательное. Тело мое всегда приводило меня в ужас: я считала его отвратительным. Я заподозрила (на основании журналов, бережно хранимых Тони на дне шкафа под спортивной сумкой), что чувство, которое он на самом деле испытывал к моему телу, было сродни презрению, и это его возбуждало. Я его понимаю. Я тоже презираю свое тело. Невыносимо видеть его голым в зеркале. Оно всегда было вдвое толще, чем мне хотелось — за исключением тех мест, где его как раз должно быть много — и слишком резко отличалось от всех этих фотографий на календарях Пирелли и распростертых соблазнительных девушек из журналов, которые Тони покупал и прятал. Так что не знаю — и никогда не знала, — что он во мне нашел. Подозреваю, что его привлекала моя аморфная пассивность. Что с самого начала наших отношений он увидел, что имеет надо мной полную власть, и ему это понравилось. А кому, собственно, не понравится? Он был очень молод. Разбирался только в машинах. Возможно, считал, что женщины и машины — это по сути одно и то же. Если и так, то не мне его судить. Думаю, я предоставила ему не слишком много доказательств, свидетельствующих в обратном.

— Ох, Мэггс, ради бога, — сказал он. — Ну чего ты теперь хочешь добиться? Я в тебя влюбился, понятно? А почему ещё люди женятся?

О-о, по многим причинам. Среди которых любовь стоит далеко не на первом месте. Я его не любила, не припомню такого, хотя мысль о том, что он в меня влюблен, произвела на меня сильное впечатление. Я вышла за него, потому что в те дни так было принято, а ещё потому что боялась его расстроить. Все будет хорошо, убеждала я себя. Моей маме он нравится. И отчиму нравится. Он всем нравится. И мне нравится. И я знала, как мама обрадуется всей этой свадебной суете. Нет, вру. Это я радовалась. Мне нравилось быть в центре внимания: нравилось, что люди мне завидуют и не скрывают удивления; нравилось быть частью важного ритуала, в котором я исполняю роль героини и символической жертвы. Но я никогда особо не задумывалась о том, что будет после церемонии. Здесь наступал предел моего воображения. Как будто это конец сказки. И жили они счастливо — на литературном языке это означает «Конец», пора закрыть книгу и ложиться спать. Я сидела нарядная в машине рядом с Тони и, помнится, подумала: это совсем не то, что я имела в виду. Хотелось остановиться и сказать: Это ошибка, давай вернемся, пожалуйста! Я мечтала о свадьбе, конечно, мечтала, но не предвидела последствий: я думала, все кончится совсем по-другому, как-нибудь более жертвенно, более поэтично. Помню, я сидела в машине, смотрела на свои руки и с удивлением думала: неужели это мои руки, неужели это я, реальная я с этими вот странными белыми руками, сижу в форде «Кортина» на пути к Уитби. «Что ж, вот ты и сделала это», помню, сказала я себе. За Йорком начался дождь, и небо почернело. Мы ехали по ровным, мокрым дорогам. «Дворники» на ветровом стекле монотонно качались, туда-сюда, раздвигая струи дождя. Меня переполняла такая невыносимая печаль, что я с трудом дышала.

Тони положил руку мне на колено.

— Счастлива? — спросил он.

Я улыбнулась и кивнула, потому что не могла говорить. Так и пошло. И чем меньше оставалось во мне уверенности, тем Тони, в той же пропорции, наполнялся уверенностью в себе, он был прямо набит уверенностью, как плюшевый медведь — опилками. И тем не менее целых шестнадцать лет мы ухитрились прожить довольно счастливо. По крайней мере, всем так казалось. Особенно мне.

Я лежала на кровати, не в силах пошевелиться, парализованная внезапно открывшимся доступом к памяти, и строила отчаянные планы. Меня мутило. Как только войдет доктор Вердокс, мне придется просить его связаться с Тони. Между тем, необходимо придумать убедительное объяснение для Тони: почему я ловила попутку на дороге, ведущей на юг. Я прокручивала в голове фразы, торопливые, беспомощные фразы, которые обрывались незавершенными. Зато мне отлично удавались язвительные вопросы, тонкие укоры, болезненное молчание: бесконечная расплата, которая мне грозит.

Наконец явился доктор Вердокс, принес кипу английских газет.

— Я подумал, вы захотите что-нибудь почитать за завтраком, — сказал он. Несколько медсестер помогли мне принять сидячее положение, подоткнув меня со всех сторон подушками, как куклу без костей. — Они немного устарели, — сказал он, извиняясь. — Вот… — он протянул мне «Дэйли мэйл», — самая свежая. Вчерашняя.

Меня поразила дата. Три недели ухнули в никуда. Доктор Вердокс бросил на кровать остальные газеты. Там оказалось две «Дэйти телеграф», «Гвардиан» и «Сан». Я начала с «Мэйл». Странное ощущение — потерять целых три недели, не знать, с чего начиналась половина описываемых историй, но страннее всего было обнаружить, что в мире-то как раз почти ничего не изменилось. Я только что прочла о французской оппозиции плану какого-то исполнительного комитета, или ещё чего-то, и переворачивала страницу, как вдруг на глаза мне попалась маленькая, расплывчатая серая фотография рядом с заголовком статьи. Я взглянула на неё мельком. Даже немного посочувствовала оригиналу этого снимка, кем бы он ни был: могли бы выбрать фото поприличней, подумала я. И вдруг у меня комок застрял в горле. Мне был знаком этот панический взгляд, это бледное, застывшее лицо трупа, прислоненного к плиссированной занавеске. Я прочитала заголовок: «Загадочное исчезновение англичанки остается тайной». Я заставляла себя сосредоточиться, медленно прочесть каждое слово, но глаза мои метались по странице, как крабы в истерике, перескакивали через слова, упускали смысл.

Французская полиция все ещё обследует район Лиможа в поисках тела миссис Маргарет Дэвисон, 36-летней секретарши из Сток-он-Трент, которая исчезла три недели назад, находясь на отдыхе в Париже. Ее муж, Энтони Дэвисон, 39 лет, начальник отдела реализации и сбыта, вчера вечером сделал объявление по французскому телевидению, прося откликнуться тех, кто мог видеть его жену. Одежда миссис Дэвисон была найдена местным фермеров в зоне розыска.

Я лихорадочно просмотрела остальные газеты. Ни в «Телеграф», ни в кратких, на четыре колонки, сводках «Гвардиан» ничего не было. На центральных страницах «Сан» я нашла фотографию Тони, он ссутулился, поднял руки к лицу, заслоняясь от камеры. Я поняла, что это Тони. Поняла сразу, ещё до того, как прочла заголовок: «Энтони Дэвисон, чья пропавшая жена считается жертвой французского убийства на сексуальной почве».

Я долго пялилась на страницу, кружилась голова. Я не знала, что и думать. По иронии судьбы, благодаря какому-то чуду, то, чего я желала больше всего, но считала безвозвратно утерянным, вернулось ко мне. Я перестала существовать. Я была никем. Маргарет Дэвисон, тридцатишестилетняя домохозяйка и секретарша из Хенли, мертва. Так говорилось в газетах. Полиция ищет её тело. В конце концов, подумала я, — во мне пробудилась способность рассуждать, даже испытывать сострадание, — в конце концов, если ты пропала и считалась мертвой в течение трех недель, значит, для Тони самое худшее уже позади. Дольше он не станет по тебе убиваться. Так зачем же снова его беспокоить? Оставайся мертвой.

Это была до того соблазнительная, до того простая мысль, что я почти позволила себе поддаться её соблазну. Почти. Вместо этого я закрыла газету, аккуратно сложила её — созерцать сутулые плечи и прикрытое руками лицо Тони было слишком мучительно — и приняла разумное решение рассказать правду. И к тому времени, когда вернулся доктор Вердокс, я как раз набралась храбрости это сделать.

— По-моему, я должна вам кое-что сказать… — начала я, но мне до сих пор было трудно справиться со сложной комбинацией слов.

— За дверью ждут полицейские, — сказал он. — Хотят с вами побеседовать.

Вообще-то говоря, эти полицейские появились очень кстати, ибо у меня был шанс додумать фразу, которую я собиралась произнести, и не нужно будет повторять эти скучные объяснения дважды. Хотя, если подумать, то мне и один раз не придется давать объяснений, потому что они меня тут же узнают. Уже три недели моя фотография из паспорта украшает стены каждого полицейского участка во Франции.

— Вы достаточно окрепли, чтобы с ними разговаривать? — спросил он.

— Да, — ответила я.

Полицейских было двое: один довольно высокий, лысоватый, в кожаной куртке, другой маленький, темноволосый. Маленький все время озирался, будто от скуки, и втягивал щеки. Он был похож на миниатюрную версию Алена Делона. Я сидела с газетой «Дэйли Мэйл», открытой как раз на моем фото, готовая, если понадобится, предъявить его в качестве доказательства.

Высокий и лысоватый представился. Я забыла, как его звали. И с самого начала стало ясно, что он меня не узнал. Его первые слова:

— Мэри-Кристин Масбу?

— Прежде чем вы продолжите, я должна кое-что объяснить. Я вовсе не та, за кого вы меня принимаете, — сказала я.

Нет, не сказала. Зачем я теперь-то вру? Увидев двух полицейских, я тут же отчетливо поняла, что не собираюсь им ничего говорить.

— Мэри-Кристин Масбу? — спросил высокий в кожаной куртке, и я не сделала ни малейшей попытки возразить ему. Почему бы на несколько дней не одолжить у Крис её имя, покуда я не наберусь мужества? Ей оно уже не понадобится. Я решила не говорить им ни правды, ни лжи. Пусть они мне сами все скажут, думала я. Пусть сами решают. А у меня на коленях пусть лежит открытая газета — по крайней мере, хоть в чем-то поступлю честно. Если они того пожелают, то смогут запросто увидеть снимок; смогут прочесть статью. Захотят — поймут. Я же буду соглашаться со всем, что они скажут. Это проще всего.

Высокий, лысеющий полицейский присел на кровать. Он понял так, что я направлялась на юг от Кале, верно? По-английски он говорил очень недурно. Могу ли я сказать ему, куда держала путь, или у меня до сих пор проблемы с памятью?

— Нет, — сказала я. — Я очень хорошо все помню. Я ехала в Фижеак.

По крайней мере, буду отвечать как можно правдивее, подумала я.

— В отпуск? — спросил он. Это даже не было вопросом. Он просто хотел, чтобы я подтвердила то, что он и так считал непреложным фактом, поэтому я ничего не ответила. На меня накатило приятное безразличие, словно все это происходило с кем-то другим.

— А как насчет вашей семьи? — спросил он.

Я встревожилась.

— Какой семьи?

Он взглянул на меня с удивлением. Мы тупо смотрели друг на друга, как будто он использовал совершенно неподходящее слово. На секунду я вообразила, что под «семьей» он подразумевал Тони, а потом сообразила, что речь шла, разумеется, о семье Крис.

— Вашей семьи, — повторил он с легкой неуверенностью, словно заподозрил, что и в самом деле использовал неверное слово. — Есть у вас кто-то, кого мы должны известить?

Я покачала головой.

— Нет, — сказала я. — Никого.

Он протянул руку к маленькому полицейскому приятной наружности, который вручил ему пакет.

— Мы попытались сделать запрос у властей в Англии, но они не сумели найти ближайших родственников. Есть у вас родные в Англии?

Я издала неопределенный звук и улыбнулась.

Он вытащил из пакета два паспорта.

— Подтвердите, если сможете, ваши ли это документы.

Он передал мне один из паспортов, открытый на первой странице. На странице справа была приклеена немного недодержанная фотография Крис. Я поняла, что это Крис, хотя с тем же успехом это мог оказаться кто угодно, кто-то очень молодой и серьезный, с некрашеными каштановыми волосами до плеч и пухлым лицом.

— Старая фотография, — заметила я.

— И не слишком хорошая, — сказал лысеющий.

— А мне кажется, хорошая, — честно призналась я.

Он смешался, а может, смутился.

— Нет, я хотел сказать, что она… — он поморщился в поисках подходящего слова, и я ему помогла.

— Не слишком похожая? — подсказала я. — Да, давно это было. — Я взглянула на расплывшуюся дату штампа. Указала на то, что когда делали снимок, я была намного моложе. И правда, намного. На девять лет. Мне было двадцать семь, а Крис, стало быть, двадцать три. — С годами лица меняются.

Второй, невысокий, покачал головой:

— Les yeux, — пробормотал он. — Les yeux, ils ne changent jamais.[44]

— Трудность, конечно, с ростом, — лысеющий указал на графу, где рядом со словами Рост/Taille было написано 5 ф. 4 д. — Пять футов четыре дюйма, сказал он.

— Cent soixante-cinq centimetres,[45] — сказал другой.

Они озадаченно смерили взглядами мою длину в кровати.

Я пожала плечами и улыбнулась им. Мне было все равно. Пусть что хотят то и думают.

— Здесь ошибка? Предположил лысеющий. — Сколько в вас? Cent soixante-quinze?[46]

— Пять футов семь дюймов, — сказала я.

Они переглянулись.

— В паспортном столе ошиблись?

— А вы так и не исправили?

— Не подумала, что это может быть важно.

— И у вас никогда не возникало проблем с властями?

— Нет, — сказала я. — Никогда.

Они с недоверием качали головами, удивляясь недосмотру чиновников из паспортного стола.

— Вас никто не останавливал?

— Никогда.

Лысеющий сказал:

— Вы должны будете это исправить, Mademoiselle. Как только вернетесь в Англию.

— Хорошо, — послушно сказала я. — Ладно, исправлю. Первым же делом.

Лысеющий — по-моему, его звали Пейрол, что-то вроде этого — забрал у меня паспорт и дал мне другой: тонкий гостевой паспорт. Я открыла его. И чуть не рассмеялась. С разворота на меня смотрела совсем недавняя фотография Крис. Я её мгновенно узнала. Светлые крашеные волосы колечками, лицо более худое и резкое, чем на раннем снимке. Она улыбалась. Слева на странице я прочла: Катрин Анжела Хьюис. Возраст — 30 лет, прочла я. Особые приметы — не имеет.

— Это та самая девушка, которую вы подвозили? — спросил Пейрол.

— Да, — сказала я. — Это она. — Это была первая серьезная ложь. Потом маленький, симпатичный произнес нечто настолько непонятное, что мне ничего не оставалось, кроме как продолжать врать.

— Теперь о деньгах, — сказал он. — Расскажите нам о деньгах.

— О деньгах?

Глаза его стали острыми, как булавки. Скуку с него как ветром сдуло. Все его внимание было сосредоточено на моей особе.

— О деньгах в машине.

— Каких деньгах? — тупо повторила я ещё раз.

— Мы нашли огромную сумму английских денег, спрятанных в вашей машине.

— Это была не моя машина. Я её наняла.

— Спрятанную в нанятой вами машине.

— Я ничего не знаю ни о каких деньгах.

Они смотрели на меня, явно не веря. Они ждали, чтобы я им ещё что-нибудь сказала, но я понятия не имела, что сказать, и потому просто повторила:

— Я ничего об этом не знаю.

Темноволосый коротышка фыркнул и что-то быстро пробормотал по-французски.

Пейрол перевел:

— Вы пытаетесь сказать нам, что это не ваши деньги?

— Конечно, не мои.

— Так вы предполагаете, что эта девушка, которую вы посадили в свою машину, эта Катрин Хьюис, что она прятала 20 000 фунтов стерлингов в багажнике нанятой вами машины? Двадцать тысяч в аккуратной банковской упаковке?

В таком изложении это действительно звучало неестественно. Я понимала, почему они с трудом мне верят.

— Должно быть, так и было.

Я была удивлена не меньше них. Мне показалось, что это не в её стиле, для Крис скорее подошли бы международные мандаты (аккредитив) (доверенность, имеющая силу заграницей) и банковские чеки. С другой стороны, а что я вообще знала о её стиле? Возможно, она частенько разъезжала по стране с двадцатью тысячами в банкнотах, и в этом случае ей нужно было где-то их прятать.

— Где вы её посадили?

— В Париже, за чертой города.

— В какое время?

— Сколько у неё было багажа?

— Она проявляла нервозность?

Вопросы сыпались один за другим. Было раннее утро, сказала я. Около шести. У неё был при себе один чемодан, солгала я. Они кивнули друг другу и перебросились парой фраз по-французски, из которых я поняла, что паспорт был найден в la vasile rouge[47].

— Верно, — сказала я. — Он был красный.

— Значит, два чемодана ваши, а красный — ее?

Я неопределенно кивнула. Что тут такого, может, я захотела просто размять мышцы шеи.

— Куда она направлялась?

— В Тулузу, — сказала я. — К сестре.

Они хотели досконально знать, где мы в тот день останавливались. Я сказала, что не могу вспомнить. Завтракали где-то между Орлеаном и Божанси, сказала я. Городишко с площадью и Кафе де Спортс. На подъеме вдохновения я рассказала, что мы заходили в супермаркет в Божанси и купили продуктов для обеда. Но, похоже, вдохновение ошиблось адресом. Вид у них был удивленный. Они сказали, что в машине не было обнаружено никаких следов еды.

— Нет, — сказала я. — Мы не в машине обедали. И к тому же, почти все доели на ужин. А остальное я выбросила. — Я была немного обижена, что они во мне сомневаются. Я до того живо все это себе представила, словно так и было на самом деле. Я видела, как моя рука выбрасывает половину длинного французского батона и недоеденный кусок сыра в мусорный бак у дороги.

— Когда вы останавливались в кафе, вы оставляли машину без присмотра?

— Вы уходили в туалет? — спросил темный коротышка.

— Да, — честно ответила я. — Уходила.

— А она ходила с вами?

— Нет. Она подошла к стойке бара и оплатила счет.

— Могла она это сделать, а потом выйти к машине, пока вы были в туалете?

— Ну, могла.

— А как насчет машины? Она была заперта?

— Наверное. Да.

— Вы когда-нибудь давали ей ключи? Чтобы что-то вынуть из машины?

— Нет.

— А багажник? Вы могли оставить багажник незапертым?

— Понятия не имею, — сказала я, в восторге от того, насколько легко было отвечать на их вопросы, причем фактически говоря правду, в буквальном смысле этого слова. — Наверное, могла. Не помню.

Я лежала, откинувшись на подушках, и наблюдала, как они жарко обсуждают это по-французски. Они полицейские, думала я, вот и пусть решают. Только поскорее, а то у меня снова начали болеть ноги. Я ерзала от боли, перемещая вес тела с одной ягодицы на другую, и случайно столкнула на пол газету. Пейрол наклонился и поднял её. Он держал мою фотографию перед глазами: все, что ему нужно было сделать, это опустить взгляд и мысленно провести параллели. Но он этого не сделал. Мельком, без интереса, взглянул на неё и передал мне.

— Вы замужем? — внезапно спросил он, наблюдая, как я складываю газету.

— Нет, — сказала я — вторая серьезная ложь.

— Если вы недавно вышли замуж, вы также должны известить об этом власти, — сказал он.

— В этом случае я непременно так бы и поступила, — сказала я. — Но я не замужем.

И только отодвигая стакан воды, чтобы освободить на тумбочке у кровати место для газеты, я поняла, что этот вопрос был вызван видом моего обручального кольца. Я ношу его уже шестнадцать лет, и так привыкла к нему, что перестала замечать.

— А-а, так вы об этом? — сказала я. — Оно у меня очень давно. — И сняла его, как будто оно ничего для меня не значит, и я надеваю его изредка, только чтобы пофорсить, причем на любой палец, лишь бы налезло. Чтобы это подчеркнуть, я с трудом протиснула в него сустав среднего пальца другой руки.

После ещё нескольких вопросов вошел доктор Вердокс и прогнал их. Он посчитал, что они меня утомили, и очень рассердился. У меня действительно болели ноги и спина, но я была слишком возбуждена, чтобы почувствовать усталость. Да, я знаю, возбуждение — неуместная реакция в данной ситуации. Знаю, что я должна была ощущать нечто иное, но я тогда много чего должна была чувствовать и не чувствовала, или должна была сделать и не сделала. Начать с того, что я должна была прямо сказать им, кто я такая, но я все ждала — или, может, это всего лишь оправдания — ждала, что они вот-вот увидят, что на обоих паспортах фотография одного и того же человека. Я думала, они поймут, что я не могу быть Крис Масбу. И просто ждала, когда они мне об этом скажут. Вот и все что я делала. Я бы сама призналась, честное слово, призналась бы, но коль скоро мне предоставлялся выбор — ведь мне, кажется, впервые в жизни предоставлялся выбор — то я бы предпочла не быть Маргарет Дэвисон, тридцатишестилетней женщиной из Хенли. Как беспристрастные зрители, вы должны признать, что факты как раз свидетельствовали не в мою пользу. (Даже я признавала, что поверить в это трудно, но в тот момент я себе верила). И, несмотря на это, все остальные были убеждены, что я — Крис Масбу из Шепедс Баш, тридцати двух лет от роду.

В бледном круге света от настолько лампы я порвала единственную фотографию подлинной Маргарет Дэвисон. Обрывки я затолкала в бумажный пакет, куда складывала грязные салфетки и банановую кожуру. Так, ну ладно, сказала я себе в порыве благоразумия, ладно, если быть Маргарет Дэвисон ты не хочешь, а быть по-честному Крис Масбу не можешь, то какие альтернативы? — и ни одной не смогла придумать, ничегошеньки. Кроме как снова убежать. Зачастую побег — единственный ответ. Так или иначе, я всегда убегаю.

Однако бежать — я имею в виду бежать физически — когда ноги у тебя закованы в гипс, весьма затруднительно. Даже опытный беглец вроде меня, даже человек, обладающий большой сноровкой в этом деле, не может преодолеть такое обстоятельство, как невозможность самостоятельно подняться с кровати. Кроме того, я постепенно полюбила эту белую комнату, где однажды парила между раем и адом, без веса, без лица, комнату, по которой медсестра ходит так тихо и плавно, словно тоже парит в невесомости. Там я была счастлива. Все остальные виды побега я практиковала с привычной ловкостью. Я спала, я дремала, я старалась ни о чем не задумываться, особенно о вещах неприятных, например, о том, что же делать, когда меня окончательно починят.

Раз или два я думала о Крис, обычно это случалось после приходов полиции. Они навещали меня несколько раз. Хотели побольше узнать о Катрин Хьюис. Их английские коллеги никак не могут понять, кто она и откуда. Меня это, разумеется, нимало не удивляло, но я молчала. Я старалась не вспоминать о втором паспорте в красном чемодане и о деньгах, спрятанных в багажнике. Они были как крошки от печенья на влажной простыне, эти мысли. Так что я их стряхивала и спала, спала.

Днем заходил доктор Вердокс, садился на кровать и разговаривал со мной вежливо и формально обо всем и ни о чем. Я подозревала, что он хочет попрактиковаться в английском. Иногда он задавал мне вопросы о моей работе, а я без конца улыбалась и отвечала, что работала в офисе. Большая кампания, говорила я. Что ж, большая — понятие относительное. Оно означает всего-навсего «больше, чем маленькая», что тоже относительно, и если подходить с таким мерилом, то я и вправду работала на большую кампанию. Всякие финансы, говорила я. Это уже чистая правда. Однажды он спросил, играю ли я в шахматы. Нет, сказала я, боюсь, что нет. Потом до меня дошло, что Крис-то наверняка умела играть в шахматы. Возможно, даже очень хорошо играла. Как-то мы заговорили о Франции. Я поехала в отпуск одна? спросил он.

— Да, — ответила я.

— Во Францию?

— По Франции.

Куда же я держала путь, хотел он знать, когда произошла авария? Не задумываясь, я поведала ему то, что говорила мне Крис: мол, ехала в Фижеак, к родственникам. И в тот момент, когда я это произнесла, в тот момент, когда слова сорвались с моих губ, я поняла, что совершила грубую ошибку.

— Так у вас родственники в Фижеаке? — спросил он, взгляд у него стал внимательный и удивленный.

Я начала юлить.

— Ну, как бы это выразиться, не то чтобы близкие родственники, сказала я. — Вообще-то я совсем их не знаю. Они и не подозревают, что я к ним еду. И не ждут меня.

Выкручиваясь таким образом, я вдруг сообразила, что все это должно быть правдой. Если бы Крис ждали родные, они бы непременно забеспокоились, когда она не появилась и не позвонила. И сразу обратились бы в полицию. Это избавило меня от проблемы, над которой я до сих пор даже не задумывалась. Слава богу, ко всему прочему мне не хватало только неожиданного посещения родственников Крис.

— Нет, я собиралась просто заскочить, если подвернется возможность.

Выражение «подвернется», употребленное в таком контексте, не входило в лексикон доктора Вердокса. в результате мы углубились в обсуждение бесчисленных фразеологических оборотов со словом «подвернется»: подвернуться под руку; все, что подвернется; первый подвернувшийся; подвернуться кстати. Он посетовал на то, что в употреблении английских предлогов нет никакой логики, их невозможно запомнить. Я возразила, что как раз английские предлоги очень логичны, а французские используются совершенно произвольно. Чем глубже мы погрузимся в грамматику, рассчитывала я, тем скорее он забудет об этой моей семье из Фижеака.

Однажды утром пришли две медсестры и отвезли меня в кресле по длинным коридорам в кабинет, где доктор Вердокс снимал швы. У меня было пятьдесят четыре шва только на голове и лице. Напоследок меня ещё заставили пройти на костылях до лифта. Боль адская. Пока я доковыляла до двери лифта, я вся дрожала, меня тошнило, а они, похоже, остались очень довольны. Все заживает, сказали они. И с тех пор заставляли меня ходить каждый день. Ноги, живот, ягодицы — после этих мучений все ныло от усталости, иногда острая боль пронизывала ребра; но я рассуждала так, что если они правы, утверждая, что я быстро иду на поправку, то мне необходимо как можно скорее встать на ноги. Безмятежная жизнь кончалась, полиции не потребуется много времени, чтобы меня раскусить. Пора уносить ноги, и чем скорее, тем лучше.

Когда я приспособилась ходить на костылях, и лицо мое покрылось огромными, твердыми сухими корками, однажды утром в палату вошла сестра Мари-Тереза с двумя чемоданами и сумкой. Из её упрощенного до предела французского я уяснила, что полиция оставила их, чтобы я проверила содержимое. Я сидела на кровати и перебирала вещи из сумочки Крис, старательно делая вид, что вижу их не впервые. По сравнению со всеми моими сумками, в этой царила удивительная чистота. Здесь был кошелек, полный денег — денег и вправду было довольно много, восемь тысяч франков (я пересчитала) — и ещё одна сумочка поменьше, где лежали зеркальце, карандаш для ресниц, тушь и помада. Была чековая книжка, гарантийный дорожный чек, кредитная карточка, водительские права, все бумаги, связанные с прокатом машины, международная водительская лицензия, почтовая открытка, ручка, щетка для волос, солнечные очки и какие-то ключи. Все. Никакого мусора, никакого песка на дне, никакой мелочи вперемешку с грязными леденцами и скомканными квитанциями. Она была совершенно безликой. Я прочла открытку. Ни штампа, ни адреса. Там было написано: «Воспользовалась твоим советом. В Кале. Позвоню дяде Ксавьеру, когда доберусь до Фижеака. Крис».

Обоим чемоданам здорово досталось во время аварии. Они были продавлены и перевязаны бечевкой. В них оказалась только одежда, обувь, краска для волос — и тому подобные личные вещи.

— Bon, — сказала я сестре Мари-Терезе. — C'est tout.[48] — От этого вранья стало немного не по себе: словно я сделала что-то неприличное.

Она улыбнулась и унесла чемоданы. Я сидела у окна, держа на коленях сумку Крис. Она принесла мне нежданную радость, эта сумка, как будто посмертный подарок. Мне придется вернуть Крис её имя, но подарок я имею право сохранить. Кредитные карточки, водительские права, все, что связано с именем Крис Масбу, я выброшу перед уходом. Порву и спущу в туалет. А косметику, очки и деньги оставлю себе. Восьми тысяч франков мне хватит на сто лет, ну, на два-три месяца точно. Лучше всего, решила я, сесть в поезд и махнуть к морю. Дальше мои замыслы не шли. Наверное, меня посещали некие туманные идеи возвращения в Англию по паспорту Крис, хотя полиция до сих пор его не вернула, но я не слишком ломала себе голову над подобными мелочами. Единственное, чего мне хотелось, это пожить в каком-нибудь дешевом отеле, побыть наедине с собой, погулять по берегу, не спеша покататься на лодке, и не думать ни о чем кроме цвета воды и той нереальной точке пространства, где море встречается с небом, и одно превращается в другое. В детстве я всегда хотела стать моряком, чтобы под парусом плыть по морю к этой точке таинственного слияния, и миновать её, будто пройти сквозь зеркало и оказаться на другой стороне, в другом мире.

— Моряком? — сказала моя мама. — Нет, дорогая, не думаю.

— Моряком? — сказал мой отчим, держа ложку с пшеничной соломкой перед усами, испачканными молоком и желтыми от никотина. — Зачем, скажи на милость, тебе становиться моряком?

Так что с самого начала я знала, что это мне не светит.

Я разработала простой план. Через пару дней, когда я смогу понемногу ходить без костылей, я спрошу сестру Мари-Терезу, нельзя ли мне погулять в саду. Это значит, что ей придется найти мне какую-нибудь одежду. А у меня появится шанс сориентироваться. Потом, во время посещений, когда всем будет не до меня, я смешаюсь с толпой родных и знаомых и вместе с ними выскользну за ворота. Потом сяду на поезд и поеду на юг, пока не окажусь за пределами страны, где притворюсь абсолютно свободной, свободной духом, как Крис, и намеренно не стану думать о будущем.

Я сидела у окна, сосредоточенно подсчитывая, на сколько мне хватит восьми тысяч, если тратить 180 франков в день, но сбилась из-за шума: в коридоре разговаривали на повышенных тонах. Я услышала, как бедная сестра Мари-Тереза, которая сидела со мной все реже, она теперь отвечала за стирку, щебечет, как испуганная птаха. Мужской голос возражал и заглушал её. Дверь открылась, да так резко, будто её снесло с петель ураганом, — в проеме, широко распахнув руки, стоял маленький круглый человечек.

— Мари-Кристин! — сказал человечек и так крепко сжал меня в объятиях, что я не могла шевельнуться. У него была толстая шея и барсучья голова с проседью, у этого человечка, который, к моему ужасу, кажется, принимал меня за Мари-Кристин. — Дай же на тебя посмотреть! — сказал он, немного ослабив хватку. Меня смутила страстность и пристальность его взгляда. Я потупила глаза. Он был глубоко растроган увиденным, очень глубоко — в глазах его стояли слезы.

— Ma pauvre petite…[49] — сказал он и снова прижал к груди. Ребра мои взвизгнули от боли. Он трижды поцеловал меня в обе щеки и тут же повторил всю процедуру. От его волос исходил странный резкий запах. Он сказал, — а говорил он на быстром, малопонятном французском, который, заметив мой растерянный вид, сменил на быстрый и совсем уж не понятный английский, — он сказал, что был оглушен известием о моей аварии, возмущен поведением властей, намеренно не пускавших ко мне родных, и счастлив найти меня в такой хорошей форме. Он готов забрать меня домой. Сейчас же. Сию минуту. Машина ждет на улице.

Сестра Мари-Тереза в отчаянии заломила руки. Мне стало жаль её. Я предложила ей по-французски позвать доктора Вердокса.

— D'accord[50], - сказала она и поспешила прочь, обещая вернуться.

— Глупая тетка, — сказал человечек с барсучьей головой. Кожа у него была гладкая и загорелая. Он снова отстранился, и держа меня на расстоянии вытянутой руки, критически осматривал. Я заметила замешательство в его взгляде.

— Вы меня не узнаете, да? — спросила я. Теперь, когда настал решающий момент, я была на удивление спокойна. Я все продумала. Сочинила целую историю. Понимаете, скажу я, дело в том, что все были настолько уверены, что я Крис Масбу, что я и сама в это поверила; теперь память начала возвращаться, и я поняла, что я не она.

— Это я-то не узнаю! — воскликнул он с обидой, прежде чем я успела выложить свою сомнительную историю о потере памяти. Его, кажется, здорово задело, что я его в этом заподозрила. — Конечно, узнаю. По-моему, как раз au contraire[51], это ты меня не признала.

Я была на сто процентов уверена, что это тот самый дядюшка, о котором Крис упомянула в открытке.

— Дядя Ксавьер? — спросила я.

Лицо его расплылось в улыбке. Под глазами, на щеках, на лбу заиграли морщинки. — Столько воды утекло, — сказал он, — а ты все не едешь и не едешь. Совсем нас забыла. Когда я тебя видел в последний раз, ты была вот такая, — его рука застыла на высоте двух футов от пола. — Вот видишь, я не ошибся. Не помнишь. Не помнишь своего дядю Ксавьера.

Я смотрела на него спокойным взглядом: помнится, я была восхитительно спокойна.

— А вот и помню, — сказала я.

Он засмеялся, счастливый.

— Знаю я, что ты помнишь. Помнишь медовых пчел?

— Медовых пчел?

— Да. Помнишь? — он ободряюще кивал мне. Ах, как нехорошо, нехорошо дурачить его. Надо было с самого начала признаться, что я ничего не могу помнить.

— Нет, — сказала я. — Каких пчел?

На лице у него было ясно написано разочарование.

— Не помнишь пчел?

— Я была очень маленькая, — сказала я.

— Вот такой высоты.

— Я имею в виду возраст.

— Восемь, — сказал он. Он держал меня за плечи и разглядывал так, словно я какое-то чудесное явление.

Нелепейшая ситуация, я просто не знала, что делать. Мне было ужасно любопытно, та ли я, кого он ожидал увидеть, поэтому я так прямо и спросила:

— Вы меня такой себе представляли? — спросила я. А сама подумала: до чего легко человек принимает то, что, по его мнению, должно быть правдой.

— Ты повыше, чем я думал, — сказал он. — Мне казалось, ты мне будешь досюда. — Он дотронулся до середины лба.

— А все остальное? — не отставала я. Мне хотелось, чтобы он признался, что я ничуть не похожа на Крис Масбу.

— Раньше у тебя были светлые вьющиеся волосы.

— Ну, волосы. Волосы с возрастом темнеют.

— О! — сказал дядя Ксавьер, ибо наконец прибыл доктор Вердокс, за ним по пятам семенила сестра Мари-Тереза, нервно всплескивая руками. — Bon.[52]

Тараторя по-французски, дядя Ксавьер принялся выяснять отношения. Доктор Вердокс насупился, надев маску прохладной учтивости. Я сидела на стуле у окна и слушала; из десяти слов я понимала в лучшем случае одно. В один момент мне показалось, что дело дойдет до рукопашной. Дядя Ксавьер был ростом ниже доктора Вердокса, но намного сильнее. Доктор Вердокс рядом с ним выглядел хрупким и непрочным. В конце концов, они, похоже, пришли к какому-то решению. Оказалось, победил дядя Ксавьер. Он шел к окну, задрав нос.

— Вы поняли? — спросил доктор Вердокс. Он разволновался, лицо его в обрамлении рыжих волос так и пылало.

— Ничего она не поняла, — снисходительно сказал дядя Ксавьер. Alors[53], растеряла весь свой французский.

— Ваш дядя просит разрешения увезти вас домой, — сказал доктор Вердокс. Он был ужасно сердит. — Разумеется, это совершенно невозможно. Так я ему и сказал. Я не могу этого позволить. Однако если вы будете поправляться в том же темпе, я смогу в понедельник вас отпустить.

Грубо говоря, из этой маленькой помпезной речи я поняла, что дядя Ксавьер выдвинул доктору Вердоксу ультиматум: понедельник — крайний срок. К этому сроку, выпишут меня или не выпишут, — в любом случае дядя, который расхаживал по палате с довольным и гордым видом, заберет меня.

Я пожала плечами. Мне тоже было все равно. Я вполне могу изменить первоначальный план и позволить этому самодовольному петушку увезти меня, совершив, таким образом, первую часть путешествия на машине. Это, по крайней мере, избавит меня от необходимости тайком удирать из больницы и от утомительной пешей прогулки до станции. А ещё сэкономит внушительную сумму от стоимости билета. Именно это и надо сделать, думала я, это или что-нибудь в том же духе. Нежданно-негаданно у меня появилась возможность выбирать. Я к такому не привыкла. Поэтому просто сидела на кровати, улыбалась и ждала. Торопиться было некуда.

Когда дядя Ксавьер ушел, оставив после себя неуютную пустоту, доктор Вердокс плюхнулся на стул, потирая лоб, словно у него разболелась голова.

— Он что, всегда так? — спросил он.

— Не знаю, — ответила я.

Минуту-другую я поиграла с этой мыслью: а не рассказать ли ему, что я не знаю по той простой причине, что никогда раньше не встречала этого человека. Но объяснение вышло бы трудным и запутанным; и к тому же сейчас мне крайне невыгодно признаваться, что я не Крис Масбу, по крайней мере, пока я не улизну из больницы и не доберусь до своего дешевого отеля на берегу моря, где я могу быть кем пожелаю. Я услышала, как мой голос добавил:

— Я его с восьми лет не видела.

Доктор Вердокс тяжело вздохнул.

— Простите, — сказал он. — Боюсь, по моей вине вы попали в затруднительное положение.

Это все, сказал он, стряхивая с брюк невидимую пылинку, его рук дело. Он сделал запрос в Фижеак и попросил свою секретаршу связаться с семьей Масбу.

— Зачем? — спросила я.

Потому что ему была невыносима мысль, сказал он, что мне некуда будет пойти после больницы.

— Мне хотелось как-то помочь, — сказал он. — И когда вы упомянули о своих родственниках в Фижеаке… — голос его виновато дрогнул. — Я не представлял, что ваш дядюшка окажется таким… таким… — Он поднял на меня глаза, взгляд его был серьезным. — Вам не обязательно с ним ехать, если не хотите. Я могу все уладить.

У меня уже все улажено. Так что я мило улыбнулась доктору Вердоксу и сказала что, наоборот, очень благодарна ему за звонок дяде. Ему не о чем беспокоиться, заверила я. У меня все будет хорошо.

Дядя Ксавьер явился за мной в понедельник утром. А вплоть до понедельника каждый день присылал мне подарки: цветы, корзину с фруктами, пару бутылок вина. Дважды приходил доктор Вердокс и, нервно сжимая кулаки в карманах, заговаривал о том, не лучше ли мне вернуться в Англию? Это легко устроить. Он сам займется этим вопросом.

— Каким образом? — спросила я. — Полиция до сих пор не вернула мой паспорт.

— Я с ними поговорю.

У меня холодело в животе при мысли о возвращении. Жизнь в Англии была настоящей. В Англии мне пришлось бы вернуться в реальность. Поэтому я помотала головой и сказала: нет, большое спасибо. Нет, спасибо, сказала я, думаю, мне лучше догулять отпуск во Франции. Во Франции, сказала я, погода лучше.

— Может, я все-таки кому-нибудь сообщу о вас в Англии? Мне ведь не трудно, — снова спросил он. И я снова покачала головой. Он мне нравился. Он проявлял ко мне невероятную доброту. Я подумала, что оставлю ему те бутылки, что прислал дядя Ксавьер. Больше у меня ничего не было.

— Вы так добры, все время мне помогаете, — сказала я и с удивлением заметила, что он покраснел. Это ему не шло. Рыжеволосые люди имеют склонность краснеть чаще других, им нужно стараться делать это как можно реже.

— Мне это доставляет большое удовольствие, — официально ответил он.

Я немного смутилось. И даже, наверное, сама покраснела. Я протянула ему руку.

— На случай, если завтра у нас не хватит времени попрощаться, сказала я. Мы пожали друг другу руки. На глаза мне навернулись абсолютно фальшивые слезы, пришлось мигать и отворачиваться, чтобы он не заметил и не принял на их свой счет. Он был тут совершенно ни при чем. Все дело в неожиданно нахлынувшем ощущении утраты. Все перемены в жизни воспринимаются как утрата. Остаться бы навсегда в этой белой комнате, где ничего не происходило. Двигаться дальше не хотелось. Не хотелось начинать жить сначала.

Утром сестра Мари-Тереза принесла два моих потрепанных чемодана. (Нет, я имела в виду просто два чемодана. Это оговорка.) Все было сложено, выстирано и выглажено.

— Спасибо, — сказала я, понимая, что это она её рук дело.

Странно было перебирать аккуратные стопки одежды Крис, гадая, что надеть. Казалось непристойным посягательством трогать её нижнее белье. Я целую вечность держала в руках её бюстгальтер, который, если бы и подошел по размеру чашек, никогда не сошелся бы у меня на груди. В конце концов, решила обойтись без него. С трусиками — казалось бы, более интимной деталью туалета, почему-то было легче. Гардероб Крис состоял в основном из футболок и шортов. Было несколько рубашек, два свитера, пара летних юбок, два платья, джинсы, белые льняные брюки и шелковистое изумрудно-зеленого цвета платье с разрезами по бокам. Все, даже футболки и шорты, на вид очень дорогое. Сначала я склонялась к тому, чтобы выбрать юбку, поскольку брюки вряд ли на меня налезут, но потом вдруг неудержимо захотелось надеть джинсы. Я подумала, что Крис Масбу предпочла бы как раз джинсы. Или, вернее, джинсы — это то, чего ни за что не надела бы Маргарет Дэвисон. Тони не любил женщин в джинсах. Говорил, что в них женский зад выглядит смехотворно. Не знаю, почему женский зад должен выглядеть более смехотворно, чем мужской: это зависит от того, что считать за норму. Однажды я попыталась об этом заикнуться. Просто ради спора сказала, что, по-моему, мужские зады довольно уродливо торчат из брюк. Мужчинам ни в коем случае нельзя носить брюки, сказала я. Но, похоже, мы говорили на разных языках. Ведь он изрекал абсолютную истину, истину в последней инстанции, тогда как все мои возражения были смешным детским лепетом. Мы частенько общались в таком духе.

— Может, лучше юбку? — сказала сестра Мари-Тереза, с сомнением глядя на джинсы. — Жарко ведь.

— Я просто примерю, — сказала я, засовывая ногу в штанину. У меня была мысль — и не беспочвенная, учитывая нашу с Крис разницу в росте — что они мне будут страшно малы, но я без труда в них влезла. На бедрах они были даже свободноваты. Я оглядела себя с удивлением и просунула большой палец под ремень.

— Вы похудели, — сделала вывод сестра Мари-Тереза.

Похудела. Причем основательно. Сильнее, чем она думает. Я покрутилась перед зеркалом, украдкой скосив глаза на попку, которая, насколько я могла заметить, выглядела вполне сносно. Я не только похудела. У меня отрасли волосы, пришлось надеть резинку и сделать хвост. В зеркале отражалось хрупкое и очень молодое существо, которое с трудом можно было принять за особу женского пола. Лицо у особы было в синяках и лишь отдаленно напоминало Маргарет Дэвисон. Эта особа занимала намного меньше места в пространстве, чем Маргарет Дэвисон. Плечи её казались уже, скулы — острее. Я подумала было воспользоваться косметикой, но такой с кошмарной физиономией нечего было и пытаться навести марафет. Кроме того, я боялась инстинктивно нарисовать портрет Маргарет Дэвисон на этом незнакомом, худом, изрезанном шрамами лице, и в конце концов узнать женщину, глядящую на меня из зеркала.

— Скоро все заживет, — с сочувствием проговорила сестра Мари-Тереза: решила, что меня беспокоят шрамы. Не понимаю, почему все считают меня такой недалекой, такой самовлюбленной.

Я попросила отдать кому-нибудь цветы и оставшиеся фрукты. Поблагодарила за всю её доброту и заботу.

— Je vous remercie de votre bonte[54], - сказала я, и на мой взгляд это прозвучало вполне сносно, не на школьном уровне. Я теперь, что ни день, усваивала новые фразы. Она расцеловала меня в обе щеки и настояла на том, чтобы самой донести донизу чемоданы и костыли. Я повесила на плечо сумку Крис. Я чувствовала себя очень легкой. Мои ноги в светлых, накрахмаленных джинсах, были длинными, стройными и совершенно мне не знакомыми. Я была от них в полном восторге.

— Обувь, — подсказала сестра Мари-Тереза, смеясь над моей рассеянностью. Гляжу — а я босая.

— Обувь, — сказала я. — Да.

Ни одна пара из чемоданов не подошла. Ну, разумеется, ещё бы им подойти. Ступни человека — вещь фундаментальная, очень приземленная. Они не меняются.

— Ума не приложу, что случилось, — сказала я. — Всё мало.

— Должно быть, из-за жары, — сказала сестра Мари-Тереза. Я кивнула, хотя предположение было абсурдным: в белой комнате всегда стояла прохлада.

Она выбрала легкие парусиновые туфли, ярко-красные, в каких обычно ходят на пляж.

— Попробуйте эти, — предложила она.

Я сделала вид, что они впору, но не успела спуститься по лестницы, как уже натерла пятки.

Доктор Вердокс все-таки пришел попрощаться. Вышел откуда-то из тени в прохладном, темном холле. Стоял под деревянным распятием, прибитом над дверью.

— Au revoir, Mademoiselle,[55] — сказал он.

Мне показалось, что он собирается поцеловать меня на французский манер. Я не знала, подставить щеку или нет. Но в следующий миг дверь со стуком распахнулась, и в тихий, сумрачный холл ворвался гигантский клубень жара, а вместе с ним — шумный, захлебывающийся словами дядя Ксавьер, который выхватил у сестры Мари-Терезы чемоданы. Печальное, восковое лицо Христа глядело сверху, в ужасе от такого наглого нарушения торжественности и покоя. Я улыбнулась доктору Вердоксу и вдруг, поддавшись импульсу, поцеловала его. Мы стукнулись головами. Он дико смутился.

— Спасибо вам, — сказала я: ведь он как-никак спас мне жизнь. Спас жизнь неизвестно кому. За одно это я должна быть ему благодарна.

— Непременно заезжайте нас навестить перед возвращением в Англию, сказала сестра Мари-Тереза, вручая мне костыли. Она промокнула глаза. Странно, с чего это они меня так полюбили. Не представляю, что я такого сказала или сделала, чтобы пробудить в незнакомых людях хоть какие-то чувства. Должно быть, для этого достаточно просто позволить себя спасти.

— Или если возникнут какие-то… трудности, — туманно проговорил доктор Вердокс. — Если потребуется какая-нибудь помощь… — он смотрел себе под ноги.

— Спасибо, — сказала я ещё раз.

Машина дяди Ксавьера стояла у входа. Это оказался маленький, потрепанный «Рено». Странно, я ожидала чего-нибудь посолидней. Дядя казался слишком могущественным, чтобы сидеть за рулем такой неказистой малышки. Должно быть, я ошибалась, принимая его за человека с положением. «Рено» и голубые дядины джинсы сбили меня с толку. Я не знала, что и думать. Жара на улице стояла плотной завесой: она оглушала, словно с размаху врезаешься в стену. Доктор Вердокс и сестра Мари-Тереза с крыльца махали нам вслед, пока мы отъезжали. Я попыталась опустить окно, чтобы помахать в ответ, но оно было сломано. Я надеялась, что они заметили мои старания, но, скорее всего, выглядело это так, будто я о них сразу забыла.

Ремень безопасности тоже был сломан.

— Мне нужно купить какую-нибудь обувь, — сказала я, когда мы миновали ворота больницы и въехали в город.

— Завтра, — сказал дядя Ксавьер. — Завтра купишь обувь. Сегодня отдыхай и делай то, что тебе велят. Сегодня мы едем домой.

Домой. От этой мысли стало неуютно.

Мои ягодицы горели огнем на сиденье из искусственной кожи. Я пожалела, что не послушалась совета сестры Мари-Терезы и не надела льняную юбку. В джинсах было слишком жарко; но они чертовски хороши в них, эти мои новые стройные ноги, вытянутые под приборной доской.

— Нам далеко? — спросила я. Хорошо бы подальше. Хотелось никогда сюда не возвращаться.

Дядя Ксавьер не слушал. Он был разозлен внезапно возникшей пробкой на улице с односторонним движением. Он несколько раз громко просигналил. Он высунулся из окна, и махал руками, и посылал проклятия на головы водителей. На перекрестке, где застопорилось движение, стоял знак, который гласил, что до Фижеака сорок километров. Сорок километров пути между раем и адом сорок километров до того, как принять окончательное решение.

Мы застряли рядом с магазином Филдара, он был по левую руку, а за ним — обувная лавка с выставленными на тротуар стеллажами и корзинами с обувью. Дядя Ксавьер не переставая молотил кулаком по гудку. Мы продвигались в час по чайной ложке. Я могла прочесть цены: довольно дорого. Мне нужна всего лишь пара нежарких, удобных туфель. Честнее всего было бы сейчас вылезти из машины, купить туфли и пойти прочь. Но честные поступки всегда плохо мне удавались, так что вместо этого я поерзала, чтобы отлипнуть от сиденья, и надела темные очки Крис.

— Любишь музыку? — спросил дядя Ксавьер. У него были загорелые, крепкие руки, от него исходил сильный запах — запах жизни. Запах силы.

— Да, — сказала я.

Он включил радио. Какая-то универсальная поп-звезда вроде Джонни Холидея проникновенно пела задорную, сентиментальную французскую песенку. Мне наконец удалось опустить стекло и положить локоть на край окна. Я была бы счастлива провести в таком положении много часов, навеки застрять в пробке, чтобы играла музыка, и солнце жгло руку, а небо сияло яркой, неестественной синевой. Но ничто не вечно. Мы неизбежно приближались к перекрестку, и наконец проскочили его. Дядя Ксавьер ударил по газам, машина взревела, как сумасшедший биплан, и с рычанием рванула вперед. Мы шумно катили по широкой рыночной площади со стоянками для машин в тени деревьев, с магазинчиками и кафешками, потом проезжали заводской район, беспорядочно разбросанные пригородные домишки, совсем не похожие на бесконечные, примитивные окраинные районы английских городов подобного типа. Затем мы внезапно очутились за городом, по радио женщина пела грустную галльскую песню о l'amour perdue[56]. Солнце давило на черепичные крыши. Дорога впереди плыла и дрожала в мареве размякшего гудрона. Дядя Ксавьер вел машину ровно по середине. Он никому не собирался уступать. Каменные стены по обеим сторонам были увиты диким виноградом, укутаны зеленым мхом. Мы проезжали посадки грецкого ореха, поля с ульями, с табаком, фермы, где во дворах гоготали длинношеие гуси, проносились мимо густых перелесков с блестящей зеленой листвой.

Наконец подъехали к перекрестку. На знаке надпись: Фижеак — 29 километров. Время поджимало. Оставалось меньше тридцати километров.

— Дядя Ксавьер, — сказала я через пару минут. Я не знала, как его иначе называть. — Дядя Ксавьер…

Он повернул голову, взглянул на меня. Я подумала: сейчас скажу. Попрошу высадить меня у станции в Фижеаке. Но едва я открыла рот, чтобы произнести следующую фразу, из-за угла навстречу выскочил ещё один маленький «Рено». Дядя Ксавьер вцепился в руль. Глаза его сверкнули. Он поерзал на сиденье, подался вперед, оскалил зубы. Он явно не собирался давать дорогу. Как, впрочем, и водитель второй машины. Я зажмурилась. Дядя Ксавьер издал победный клич, ударил кулаком по сигналу, и в самую последнюю минуту дернул рулевое колесо вправо. Машины разошлись с зазором в несколько дюймов. Дядя Ксавьер громко расхохотался и удовлетворенно похлопал по приборному щитку.

— Salaud[57], - нежно сказал он и снова расслабился, откинувшись на сиденье. Он сиял от удовольствия. Теперь, когда дорога освободилась, он вспомнил, что я начала что-то говорить.

— Так что ты собиралась сказать?

Собиралась сказать, что я не ваша племянница.

— Нет, нет и нет, — сказал он, хлопая меня по костлявой джинсовой коленке. — Все в порядке. Не волнуйся.

Я так и обмерла. Сперва подумала, что он прочел мои мысли. Или что я случайно проговорила их вслух. Странно другое: то, насколько сильно я встревожилась. Очевидно, я вовсе не намеревалась говорить ему правду. Но в таком случае, что есть правда, что истинно? Может, кто и знает это, но не я; я же вконец запуталась. Если истина — это то, во что верит большинство, тогда мне нечего ему сказать. А может, это всегда абсолют, как непреложные истины Тони вроде его изречения о женских задах, или истины сродни той, что земля круглая? Хотя тут тоже кроется проблема. Если все поверят в то, что женский зад выглядит абсурдно в брюках, или что земля плоская, тогда сама эта вера наделит глупое предположение статусом истины. По крайней мере, пока большинство не заставят поверить в обратное.

— Нет, нет и нет. Не волнуйся, — повторил дядя Ксавьер. — Я отличный водитель. Просто классный. Раньше мы каждый год принимали участие в гонках в Ле Мане, я и твой отец. — Он оторвал взгляд от дороги и посмотрел на меня. — Ты совсем не помнишь отца?

— Нет.

Ведь и в самом деле не помнила.

Он похлопал меня по коленке и между делом пощупал её.

— Кости да кожа, — сказал он, громко фыркнув. — Так и осталась худышкой. Когда-то я заставлял тебя пить козье молоко. Помнишь?

— Нет, — ответила я.

Он засмеялся.

— Ничего-то ты не помнишь. Что у тебя с головой? Она… — он явно рылся в памяти в поисках слова по-английски. — Она вся в дырках.

— Решето, — подсказала я. — Голова как решето.

В знойном покое машины меня разморило. Я закрыла глаза.

— Знаешь, — немного погодя сказал дядя Ксавьер, — чем больше я на тебя гляжу, тем больше замечаю, как ты похожа на мать.

Я сонно улыбнулась.

Потом, наверное, ненадолго задремала. Когда же проснулась, мы уже ехали по предместьям города.

— Где мы? — спросила я.

— Фижеак, — сказал дядя Ксавьер. Не просигналив фарой, он неожиданно свернул направо. Дорога пересекла реку и запетляла между гаражами и застекленными кухнями, открытыми для любопытных глаз.

— Куда мы едем? — тупо спросила я.

— Домой, куда же еще.

Вот тогда мне и следовало с этим покончить. Это был мой последний шанс, и я обязана была им воспользоваться. Сказать правду, извиниться и попросить отвезти к станции. Но меня охватила удивительная фаталистическая пассивность. А почему, собственно, я употребляю слово «удивительная»? Ничего удивительного в этом не было. Я вообще всегда такая, это мое привычное состояние. Вечно плыву по течению, мол, будь что будет, поскольку для того, чтобы сопротивляться обстоятельствам, требуется несравненно больше энергии и уверенности, чем у меня имеется в наличии. К тому же на деле всегда выясняется, что возможностей выбора у тебя все равно гораздо меньше, чем ты себе навыдумывала. Посему я молча сидела на горячем, липком сиденье, не в силах покинуть это место, напоминавшее утробу матери, и рассеянно ждала, что кто-то явится и спасет меня из нелепой ситуации, ибо самой мне не хватало ни желания, ни сил.

Пейзаж постепенно изменился. Мы проезжали уродливые заброшенные деревни. Потом начался подъем. Зеленая придорожная полоса, полная диких цветов, уступила место сухой, колючей, как щетина, траве. Почва сдалась перед камнем. По обеим сторонам дороги потянулись бесконечные акры низкорослых дубов и иссушенного солнцем чертополоха. Казалось, мы взбираемся на вершину мира. Стволы коренастых деревьев поросли серым лишайником. В жизни не встречала более скучного зрелища. Скалы и камни, камни и скалы. Тощие овцы с колокольчиками на шее щипали сухую траву и чертополох. Эта бесплодная земля, лежащая под гнетом солнечного жара, вызывала отвращение. Дороги переплетались, змеились и тянулись на многие мили. Впереди показалась ветряная мельница. Дядя Ксавьер остановил машину.

— Voila[58] — Ле Кос, — сказал он, приглашая меня насладиться местными видами.

— Невероятно, — сказала я. Затем, на случай, если этого недостаточно, повторила: — Совершенно невероятно.

— Другой такой страны нет в мире, — сказал он. Вот уж действительно. Ничего похожего я не видела, и не испытывала желания увидеть. Во все стороны простирались бесконечные мили пустыни и исчезали в далеком синем мареве.

— С этой стороны река, — сказал дядя Ксавьер. — И с той река. Джордж, — добавил он, вероятно, считая, что я понимаю, о чем идет речь. Для меня это был пустой звук. Окружающие ландшафты излучали недружелюбие.

«Рено» покатил дальше. Посреди беспорядочно раскинувшейся деревушки мы повернули налево по дороге, перепачканной глиной и соломой. На перекрестке стоял выгоревший голубой знак с надписью: Шато де Что-то Там.

— Почти дома, — сказал дядя Ксавьер, и я вдруг занервничала. Пересохло во рту. Я начала внимательнее присматриваться к домам, мимо которых мы проезжали. Сперва на глаза попалась полуразвалившаяся ферма. Ставни почти сгнили и болтались на петлях; прямо перед открытой задней дверью — навозная куча. Но неподалеку в поле стояла новенькая бетонная сельскохозяйственная постройка, так что, возможно, здесь жили не совсем бедняки. Посреди двора с потрескавшейся на солнце грязью на стуле сидел старик. Он взмахнул палкой в знак приветствия, вспугнув гусей и возмущенных кур. А может, это была угроза, а не приветствие. Трудно сказать. Две злобные на вид собаки спали в тени чахлого грецкого ореха. Дядя Ксавьер посигналил и поехал дальше. Я вздохнула с облегчением. Впереди показалась маленькая аккуратная ферма, каменный дом угнездился среди любовно ухоженных, ровных посадок табака и винограда. Я была убеждена, что мы приехали. Но вместо того, чтобы притормозить, дядя Ксавьер прибавил газу. Мы быстро катили с горы. Дорога без предупреждения резко свернула направо.

— Река, — сказал дядя Ксавьер. — Вон там.

Внизу, в сотнях футов от нас между высокими берегами извивалась зеленая змейка воды.

— Un grand spectacle, uh?[59] — спросил дядя Ксавьер. — Этого ты тоже, небось, не помнишь?

— Ровным счетом ничего не помню, — призналась я.

Он заложил крутой вираж — слишком скоростной и опасный. На другой стороне дороги высилась каменная стена утеса. Я про себя молилась, чтобы нам не попался встречный транспорт. В паре сотен ярдов после очередного линялого знака «Site Historique»[60] дядя Ксавьер свернул влево, на узкую каменистую тропу, ведущую, казалось, прямо к обрыву. Кусты и хилые побеги черной смородины торчали из трещин в камне. Прыснули во все стороны ящерицы. Небо лило на наши головы темную, тяжелую синеву. Тропа резко свернула, и глазам внезапно открылся огромный природный амфитеатр, в центре которого, словно высеченный в скале, возвышался натуральный замок, топорща серые башенки в виде солонок.

— Alors. Nous sommes la,[61] — сказал дядя Ксавьер.

— Это оно? — ошалело спросила я.

Он бросил на меня быстрый взгляд.

— Конечно, оно самое. А чего ты ожидала?

— Только не этого, — я была поражена. Высокие, изящные башни поднимались из скал, и над ними нависали великолепные естественные колонны и ниши, вырезанные в камне временем и ветрами.

— Я забыла, — сказала я: попытка срочно восстановить нанесенный моральный ущерб, — совсем забыла, насколько он великолепен.

Он скромно пожал плечами, будто я говорила не о замке, а о нем самом.

Чем ближе мы подъезжали, тем огромней и прекрасней становился замок.

— Здесь новая автостоянка, — сказал дядя Ксавьер, явно для того, чтобы я пришла в восхищение, что я и сделала, хотя кроме широченной, усыпанной гравием площадки, залитой жгучим солнцем, ничего примечательного не увидела. — В прошлом году построили. Здесь будет намного лучше, когда подрастут деревья. — Я разглядела несколько сомнительных, чахлых, изнывающих от жажды побегов. — Мы можем принять от пяти до шести десятков машин, — добавил он с гордостью.

— У вас бывает столько посетителей? — спросила я.

— Пока не бывало, — сказал он. — Не все сразу. Но в этот году, кто знает, может статься…

Перед нами была стена с бойницами, сильно смахивающая на театральный занавес. Дядя Ксавьер въехал в готическую арку, миновал маленькую будку у ворот, на стене которой были вывешены правила посещения замка: «Visities Guidees, tous les apres-midis»[62]. Дорожка, покрытая гравием, бежала между высохшими, запущенными клумбами и сворачивала, так что главный средневековый замок немного переместился вправо, а впереди показалось сооружение поменьше — gentilhommerie[63], скрытое стеной от глаз посетителей, — осыпающееся, но пышное и элегантное крыло в стиле Ренессанса. Кто-то совершил вялую попытку посадить под окнами цветы. У крыльца валялся трехколесный велосипед и потрепанные пластмассовые игрушки.

Машина резко затормозила, взвихрив гравий и едва не врезавшись в велосипед.

— Дома, — сказал дядя Ксавьер. Я спросила себя: ну как, нервничаешь? Стало ясно, что я собираюсь продолжать в том же духе, позволить себе плыть по течению. Во рту у меня пересохло, а ладони и белье были влажными от пота, но возможно, это просто из-за жары. Я стояла на гравии у крыльца, глядя вверх на круглые башенки-солонки, сверкающие на солнце чеканным серебром, и вдруг рассмеялась.

— Что смеешься? — спросил дядя Ксавьер.

Он выгружал из багажника чемоданы.

Я смеялась над собственной шуткой, не предназначенной для чужих ушей. Если бы меня попросили описать «дом», я была бы вынуждена набросать словесный рисунок нашего дома на две семьи на Бирчвуд-роуд в Хенли; но это… Это было именно то, что я понимала под словом «дом», материализовавшийся плод моего воображения. Кульминация целой серии преследовавших меня, начиная с искусственных цветов на улице Франсуа Премьер, забавных знаков, которые, будучи сами по себе незначительными и случайными, безошибочно привели меня — или мне это только казалось, пока я стояла под серебристыми башнями — к этой самой точке. Все это, разумеется, полная чушь, я понимала. И не просто чушь. Хуже. Это была часть некоего сложного оправдания, которое я сварганила, чтобы простить себя за то, что так далеко зашла. Но мысль все равно меня насмешила.

Из открытой двери вышла женщина и остановилась на верхней ступеньке.

— Матильда, — сказал дядя Ксавьер. — Voila. Иди, познакомься с Мари-Кристин.

Не знаю почему, но вероятность присутствия ещё одного лица, с которым придется уживаться и строить отношения, даже не приходила мне в голову. Я была совершенно сбита с толку. Она была в черном, эта женщина. Она долго смотрела на меня без всякого выражения на лице. Я стояла перед ней в парусиновых туфлях со стоптанными пятками, в джинсах, с волосами, забранными резинкой, и чувствовала себя глупее некуда.

— Elle a perdu tout son francais[64], - сказал дядя Ксавьер, хихикая над моей беспомощностью. Он подтолкнул меня к ступеням. — Входи, входи, сказал он.

— Мы вам очень рады, — сказала женщина. И внезапно нагнула голову, как ястреб, заметивший движение в траве. До чего глупо было с моей стороны не учесть, что у него может быть жена. — Вы, должно быть, устали, — сказала она по-английски с изящным акцентом и официально поцеловала меня в обе щеки.

— Да, — сказала я. — Устала.

— Тогда позвольте, я провожу вас наверх. Я отвела вам комнату, где когда-то спали ваши родители. Помните?

— Ничего она не помнит, — сказал дядя Ксавьер.

Холл был просторный и скромный, и прохладный, как приветствие этой женщины. Она повела меня вверх по низкой, не покрытой ковром лестнице.

— А где все? — спросил дядя Ксавьер. — Почему не встречают?

Все? Тут ещё кто-то? И сколько же их?

— Я подумала, что Мари-Кристин приедет уставшая, и ей будет трудно сразу со всеми перезнакомиться, — сказала женщина, которую Крис, видимо, называла бы Tante[65] Матильда. По-французски она добавила: — Франсуазу я послала в Фижеак, в банк. А Селеста повела детей купаться.

Она открыла тяжелую резную дверь.

— Voila, — сказала она. Комната была громадной, на обоях голубели гигантские, как кочаны капусты, розы.

— Красиво, — сказала я. Действительно красиво. Два высоких окна с эркером смотрели в небольшой сад. На траве стояли два шезлонга. Под одним из них растянулась сонная серая кошка. — Какая красивая комната.

— Чаю? — спросила Tante Матильда.

— Лучше чего-нибудь холодного.

Она кивнула.

— Ванная комната — следующая дверь по коридору. — Она критически оглядела меня. — Отдохнешь перед обедом или предпочитаешь выпить в саду?

— Она должна отдыхать, — сказал дядя Ксавьер. — Ты должна отдыхать. Каждый день. И есть. И толстеть. Мы тебя вылечим.

— В таком случае, — сказала Tante Матильда, — принесу минералки. Или чего-нибудь другого?

— Минералка будет в самый раз.

Она не сводила с меня неподвижных, холодных, тревожных глаз.

Дядя Ксавьер положил чемоданы на маленький обитый сундук в конце кровати.

— Нет, нет и нет, — сказал он. — Побудь здесь, поговори с Мари-Кристин. Я принесу минералку, — он улыбнулся мне. — Только погляди на её глаза, — сказал он Tante Матильде. — Совсем как у матери.

Tante Матильда бросила на него острый взгляд, словно он мышь-полевка, которую она заметила далеко в поле.

— Au contraire[66], - сказала она. — Я как раз думала о том, насколько она не похожа на родителей.

— Разве ты не замечаешь её сходства с матерью? — Дядя Ксавьер взглянул на неё с удивлением.

— Ни малейшего, — сказала Tante Матильда. — Цвет глаз, волос, черты лица — все другое. — По-французски она сказала жестче: — Ее мать была красивая женщина. И очень глупая.

Я подумала о своей маме, о её мышиного цвета, мелко завитых волосах и беспокойном, вечно усталом лице, и мне стало обидно. Как смеет эта женщина называть её глупой.

— Il faut que je vous dis que je n'ai pas completement oublie mon francais[67], - сказала я с негодованием и, скорее всего, с ошибками. А потом вспомнила, что возмущение мое совершенно не обосновано. Они не мою мать обсуждали.

Tante Матильда туманно улыбнулась, словно давая понять, что не стоит и пытаться вникать в то, что я там бубню. Она пробормотала что-то о делах на кухне и вышла.

Дядя Ксавьер откашлялся.

— Не обращай внимания, — сказал он. — Моя сестрица очень чувствительная особа.

Его сестрица?

— Она злится за то, что я не взял её, когда за тобой поехал. — Он протянул ко мне руки. Я заметила в его глазах слезы. Он крепко обнял меня и поцеловал. — Добро пожаловать домой, Мари-Кристин, — сказал он.

Загрузка...