Утром мне звонит Геля и «стеклянным», как я его называю, голосом спрашивает, не можем ли мы сегодня увидеться. Меня это немного пугает. Мы с Гелей встречались три дня назад, все было в порядке, я рассчитывал, что по крайней мере до выходных я свободен. К сожалению, именно эта неделя у меня чрезвычайно загружена. В четверг у нас в институте открывается международная конференция, которая надвигалась уже полгода, и как раз сейчас, когда Геля звонит, мы, то есть Авенир, Никита и я, сметываем оставшиеся детали.
– Что-нибудь случилось? – спрашиваю я осторожно.
– Ничего не случилось. Просто хочу с тобой встретиться, – говорит Геля.
Голос ее мне определенно не нравится. Он не просто «стеклянный», то есть лишенный каких-либо интонаций, он как будто сейчас взорвется и разлетится мелкими режущими осколками. Мне уже приходилось слышать у Гели такой голос, и я знаю, что он чреват самыми неожиданными последствиями. Поэтому я даже не пытаюсь дать ей понять, как мы сейчас заняты, не ссылаюсь на конференцию и не пробую перенести встречу на какой-нибудь другой день. Напротив, я отвечаю, что и сам был бы не прочь увидеться с ней, соскучился, что ты поделываешь? давай действительно встретимся где-нибудь ближе к вечеру. Поболтаем немного, выпьем по чашке кофе. Знаешь, я сегодня проснулся и вдруг ощутил вокруг себя какую-то пустоту. Сначала даже не понял – с чего бы это? А потом дошло: это мы с тобой уже три дня не встречались. Видишь, как ты меня к себе привязала?
Всю эту чепуху я говорю бодрым, веселым голосом. Голосом человека, которому некуда девать время. Одно из главных правил психотерапии заключается в следующем: как бы тебе самому ни было плохо в данный момент, пациент не должен об этом даже догадываться. Врач, обремененный проблемами, уже не совсем врач. Он теряет тот незыблемый авторитет, который обязан иметь в глазах пациента. А без абсолютного, непререкаемого авторитета психотерапия немыслима. Собственно, единственное на чем она держится, это – авторитет терапевта. И если вместо всезнающего и всемогущего демиурга, видящего болезнь насквозь и обещающего непременное исцеление, перед пациентом оказывается обыкновенный, слабый, не слишком уверенный в себе человек, к тому же еще и побаивающийся напора жизни, магия лечебного воздействия исчезает, остается тщета, которую не скрыть никакими профессиональными методами.
Правда, бывают случаи, когда клин вышибают клином. Когда пациенту намеренно дается понять, что его трагедия и его отчаяние вовсе не уникальны, что как бы тяжело ему сейчас ни было, то же самое в настоящий момент испытывают миллионы людей, что все это уже много раз было и что он – лишь песчинка, влекомая течением бытия. Иногда такое смещение масштаба оказывается действенным. Шарль Де Голль когда-то называл это «смотреть со звезды». Смотреть на жизнь так, как будто она уже давно завершилась. Смотреть из вечности, которая растворяет собой все несущественное.
Более того, врач иногда специально делится с пациентом своими проблемами. Чтобы отчаявшийся и ни на что уже не надеющийся человек осознал бы, что другим, оказывается, может быть еще хуже, что они еще неувереннее и слабее в жизни, чем он, и что именно у него они надеются получить поддержку. Здесь роли врача и пациента принципиально меняются. Уже не врач лечит больного, а скорее больной – врача. И за счет этого исцеляется сам. Метод тоже достаточно эффективный. В частности, Ковеланц с успехом практикует его в своих индивидуальных сеансах. Он считает, что «смена ролей» обеспечивает почти сорок процентов положительных изменений. А в том случае, если психологическая «картинка» точно угадана, вообще – шестьдесят. И хотя статистика у Ковеланца, как и у всякого терапевта, чуть-чуть накручена, все же «превращение в демиурга» действительно позитивирует пациента.
Однако к Геле этот метод неприменим. Настоящая «смена ролей» требует, чтобы у пациента был довольно большой жизненный опыт. Именно это и позволяет подключить его к роли «ведущего». Иначе ему будет просто нечего предложить врачу. Геле же всего восемнадцать лет, и такая нагрузка ей, разумеется, не по силам.
В общем, я предлагаю встретиться в пять часов. Геля несколько недовольна: она считает, что я должен приехать немедленно. В конце концов, мне именно за это и платят. Она не говорит так прямо, но в голосе у нее появляются заметные высокомерные нотки. Кстати, аналогичные нотки возникают иногда и у Мариты Сергеевны. Видимо, это семейное. Привычка к тому, что деньги могут решить любую проблему. Тем не менее, я настаиваю, что раньше у меня никак не получится. Дело даже не в том, что я не могу все бросить и сорваться по первому ее зову, тут – еще одно чрезвычайно важное правило работы с больными. Оно заключается в том, что пациенту ни в коем случае нельзя потакать. Если уступить всяким капризам – один раз, другой, третий, то больной в конце концов сядет тебе на шею. Даже станет чуть-чуть шантажировать своим состоянием. И тогда опять-таки – прощай всякая терапия.
В результате мы договариваемся на четыре часа. Геля говорит, что все равно придет в три и будет там ждать. Это для того, чтобы меня мучила совесть. Я в свою очередь отвечаю, что совести у меня уже давно нет, мучиться я не буду, пусть приходит хоть в два, хоть в час, раньше половины четвертого мне из института не выбраться.
На этой утешительной ноте мы и заканчиваем разговор.
Я кладу трубку и некоторое время молча смотрю на Никиту и Авенира. В голове у меня ни одной мысли, я даже не очень отчетливо соображаю, где нахожусь. Вот как последнее время действует на меня Геля. И Авенир с Никитой тоже смотрят на меня молча и недоуменно. Авенир, как всегда, чуть сопит и крутит в руках пластмассовую авторучку, а Никита покусывает от нетерпения губы и водит карандашом по бумаге. Вероятно, они оба ждут, что я им скажу. Мне однако сказать им нечего. Что касается Гели, они и так все знают. А чего не знают, того им знать пока и не следует. В результате молчание немного затягивается. Я слышу, как в коридоре, напротив наших двух комнаток, отчетливо хлопает дверь и приглушенный стенами голос весело сообщает: «Да нет, я буду минут через двадцать. В общем, если кто-нибудь позвонит, скажите – в двенадцать». Это Балей, как всегда в это время, выскакивает, чтобы быстренько выпить кофе. Пить кофе в отделе он считает зазорным. И еще слышен лифт, который медленно и упорно ползет сквозь здание. Вот он останавливается где-то, видимо, на шестом этаже и опять ползет – теперь уже, наверное, к вестибюлю. Я никак не могу найти нужных слов. Наконец, Никита, давно уже взявший на себя функции распорядителя, откладывает карандаш и берет авторучку с болтающимся на верхнем конце ярлычком. Он проводит линию на листке бумаги. А затем – еще и еще, как бы отчеркивая тем самым все, что не имеет отношения к делу.
Вид у него становится озабоченным.
– Ну что, продолжим? – вопросительно говорит он.
Мы уже третий день обсуждаем приближающуюся конференцию. Эта конференция для нас очень важна: на ней мы впервые расскажем о результатах нашей работы. Проблема вовсе не такая простая, как кажется. Современная наука слишком сложна и давно уже тонет в собственном ветвистом многообразии. Это раньше вопросы, имеющие фундаментальный характер, обсуждались по почте. Нильс Бор, скажем, пишет Эйнштейну, что ему пришла в голову такая-то мысль, а Эйнштейн отвечает, что это противоречит таким-то физическим закономерностям. Круг общения специалистов был очень узок. Теперь – не так. Теперь наука и качественно, и количественно изменилась. Она превратилась в громадную отрасль по производству знаний – с тысячами руководящих центров, с миллионами занятых там людей. Море журналов, океан публикаций, лавина всяческих коллоквиумов, семинаров, симпозиумов. Невозможно ориентироваться в этом нагромождении информации. Невозможно даже понять, какое она имеют к тебе отношение. В результате наука определенным образом структурировалась. В ней появились области, точно находящиеся в состоянии глухоты. Звук оттуда не проходит несмотря ни на какие усилия. Можно кричать, можно бить стекла – тебя все равно никто не услышит. Голос как будто вязнет в плотном тумане. И есть совершенно другие области, «точки сверхпроводимости», как их называет Никита. Слово, сказанное в такой «точке», словно не встречает сопротивления. Оно транслируется мгновенно и вызывает отклики даже на других континентах. Наша конференция как раз и представляет собой такую «точку». Она собирается раз в два года и подводит итоги работы за истекший период. Сюда приезжают исследователи из разных международных центров и затем развозят научные впечатления по всему миру. Выступить здесь с докладом считается очень престижным. Конкурс составляет обычно три-четыре человека на место. Конечно, узок круг этих специалистов; разумеется, страшно далеки они от народа, но в итоге только они, переизлучая воспринятую информацию, создают мнение в той профессиональной среде, где мы существуем. Нам как группе это чрезвычайно важно. Нам необходимо эхо, которое может возникнуть после доклада. Будет позитивное эхо – будет финансирование и приглашения на другие престижные конференции. Не будет эха – значит еще два года вариться в собственном пресном соку, с колоссальным трудом выклянчивая подачки. Для нас эта конференция в какой-то мере – вопрос жизни и смерти.
И вот здесь возникает проблема, которую мы обсуждаем уже третьи сутки. Формулируется она так: кто будет выступать от группы с докладом? Проблема, к сожалению, тоже не очень простая, потому что от первого впечатления на конференции зависит и все дальнейшее мнение. Можно доложить посредственные результаты блестяще и тогда «эхо», которое нам так нужно, широко разнесется по профессиональной среде. А можно самые блестящие результаты изложить посредственно, спотыкаться, мямлить, тогда работа будет дискредитирована восприятием аудитории. К несчастью, тут у нас имеются определенные трудности. По логике вещей, докладывать о полученных результатах должен, вне всякого сомнения, Авенир. Он у нас главный разработчик почти всех новых идей, и ему принадлежит большая часть проектов, созданных по этим идеям. Мой вклад в работу гораздо более скромный. А что до Никиты, который, кстати, числится руководителем группы, то он при всех явных своих достоинствах скорее менеджер, чем ученый. Продуцирование, а тем более развертывание идей – не его область. И вот как раз Авенир выступает у нас довольно плохо. Во-первых, из десяти слов, которые он произносит, семь – это термины, известные только узким специалистам, а наука хоть и предельно терминологична, поскольку в термин можно упаковать весьма многое, но все же не до такой степени, чтобы превращаться исключительно в «птичий язык». Во-вторых, у Авенира неважная дикция: из тех же десяти слов, по крайней мере, три аудитория не воспринимает; будто рот у него забит слипшейся вермишелью, и он пережевывает, пережевывает ее, и никак не может пережевать. И в-третьих, Авенир, будучи полностью погружен в свои собственные размышления, обычно не делает никаких скидок на зал; он полагает, что если что-то понятно ему, это «что-то» будет понятно и всем остальным. В результате к середине доклада его обычно перестают слушать. Слушатели ведь не ишаки, они не могут все время идти с грузом в гору; им требуются паузы, чтобы слегка отдышаться. И, наконец, при всей своей флегматичности, о которой у нас в институте уже ходят легенды: на Авенира, к примеру, можно сбросить кирпич с пятого этажа, а он посмотрит и скажет: что-то кирпичи нынче стали тяжелые, – Авенир, тем не менее, удивительно вспыльчив и, что хуже, никогда нельзя предсказать, где это его свойство себя проявит. Авенир может вполне равнодушно встретить самое оскорбительное высказывание: вежливо, не повышая голоса, объяснить оппоненту, что тот был не прав, причем сделать это с несокрушимой логикой, которой нечего противопоставить, а может от какого-то пустякового замечания вспыхнуть и наговорить такого, что расхлебывать потом приходится не один месяц. Мы уже были свидетелями, как он, выступая в дискуссии, устроенной одной из многочисленных женских организаций, замахнулся на ведущую микрофоном только за то, что она, отвечая ему, процитировала мадам Блаватскую. Авенир ненавидит всяческий оккультизм и считает, что ни один здравомыслящий человек верить в подобную чепуху не может. А если он на нее все же ссылается, значит – жулик, и обращаться с ним следует соответствующе.
В общем, Авенир для ответственного выступления не годится. Он и сам это к нашей радости понимает и без всяких возражений снимает свою кандидатуру. Правда, также не подходит для выступления и Никита. И здесь суть даже не в том, что Никита как менеджер не слишком хорошо умеет распаковывать смыслы. В конце концов для доклада это не слишком важно. Существует базовый текст, и его лишь нужно грамотно пересказать. Причины здесь совершенно иные. Никита хорош, если требуется провести какие-нибудь деловые переговоры. Здесь он, следует признать честно, незаменим. Он представителен, он очень вежлив, он чрезвычайно доброжелателен. Главное же, что он может буквально часами мусолить всякие мелочи и с таким интересом, как будто для него это – главное в жизни. В общем, на переговоры мы всегда выставляем Никиту. Однако те же его достоинства немедленно превращаются в недостатки, как только речь заходит о выступлении в научной среде. Потому что на переговорах с коммерческими партнерами главное, насколько я понимаю, это – скрыть истинное содержание. Сделать его практически неразличимым, спрятать как можно глубже под обтекаемыми формулировками. А при выступлении в научной среде цели принципиально иные. Здесь как раз требуется вывести содержание на поверхность; сделать его обозримым, понятным, доступным каждому из присутствующих, чтобы любой, кто бы ни выслушал сообщение, информацию или доклад, мог бы потом без труда сказать – в чем там, собственно, дело. А вот этого Никита как раз и не может. Он уже настолько привык говорить расплывчатыми словесными оборотами, которые можно потом толковать как угодно, что сказать что-либо просто и ясно, видимо, уже не способен. На трибуну ему лучше не выходить. Аудитория после такого доклада останется в недоумении.
То есть, все складывается так, что выступать на конференции придется именно мне. Честно говоря, меня это не слишком радует. Правда, у нас в институте считается, что выступаю я действительно хорошо, и, в этом мнении, вероятно, есть доля истины. Я всегда очень тщательно готовлюсь к докладу, говорю –отчетливо, ясно, уверенным, энергичным голосом. Меня не пугает, если в зале нет микрофона. Я и без всякого микрофона прекрасно могу достать до самых последних рядов. Выступать так меня научила одна знакомая несколько лет назад. Она тогда работала на телевидении и время от времени делала передачи о современной науке. И вот однажды, когда она брала у меня какое-то интервью, она сказала: «Только, пожалуйста, не старайся говорить умно. Можешь молоть любую чушь, какую захочешь, но единственно – громко, уверенно, без всяких этих покашливаний и похмыкиваний. Никому не хочется возиться с монтажом передачи. Вырежут всех, и покажут того, кто говорит отчетливо и понятно». В этом совете была определенная мудрость. И если даже оставить в стороне телевидение с его странной спецификой, все равно – слушатели хотят, чтобы было отчетливо и понятно. Вот это «отчетливо и понятно» я и стараюсь им предоставить. Кроме того у меня есть еще одно небольшое достоинство. Я умею выразить сложную научную проблематику буквально двумя словами. При этом, в отличие от Авенира, я почти не употребляю терминологии, зато часто использую всякие образные и метафорические параллели. Слушателям почти всегда ясно, что я имею в виду. Для докладчика это действительно большое достоинство.
И все-таки меня это не слишком радует. Я бы предпочел, чтобы с докладом на конференции выступил Авенир. Даже несмотря на всего его очевидные недостатки. Просто у меня лично есть какой-то внутренний страх перед этим материалом. Я, конечно, неплохо знаю его, свободно ориентируюсь и даже имею уже определенные соображения, как это все можно красиво скомпоновать. Так, чтобы материал по-настоящему зазвучал «на голосе». И вместе с тем, поскольку большая часть разработки принадлежит именно Авениру, для меня существуют в ней некоторые смысловые громоздкости. Некоторые такие места, где я чувствую себя неуверенно. На конференции, насколько я понимаю, будут настоящие специалисты. Будут люди, способные «прозвонить» данную тему на всю ее глубину: от внятных тезисов, которые я, ладно, как-нибудь изложу, до самых истоков, где мысль еще практически не оформлена. Они сразу же нащупают слабые моменты концепции. Точнее – места, где докладчик слега поднырнул и теперь захлебывается. И если они начнут задавать вопросы, касающиеся именно этих моментов, я буду выглядеть фанфароном, который пытается скрыть пустоту за развесистыми словесами.
Вот что меня в первую очередь беспокоит. Правда, Никита с Авениром считают, что никто ничего серьезно щупать не будет. Это уже – потом, когда статья выйдет в сборнике. А «на голосе», ну – послушают, ну – зададут пару вопросов. Не беспокойся, вопросы мы организуем заранее. Никита клянется, что я получу их уже нынче вечером. Таким образом на подготовку ответов у меня будет целых два дня.
– Тебе двух дней хватит? В крайнем случае проконсультируешься у меня или у Авика. А зададут эти вопросы, и – лимит времени будет исчерпан. Хочешь – не хочешь, переходи к следующему докладу.
Никита, разумеется, прав. Никита всегда прав в том, что касается организационных моментов. Он такие моменты просто мозжечком чувствует. Спорить с ним бесполезно, и, поколебавшись для видимости, я соглашаюсь. Правда, какой-то осадок у меня все равно остается. Какое-то смутное ощущение, что я ступаю в трясину, которая может засосать с головой.
Тем не менее, я отчаянно машу рукой – ладно. Авенир шумно вздыхает и с треском переламывает авторучку. Ему, видимо, очень не хочется самому вылезать на трибуну. А Никита удовлетворенно хмыкает и потирает ладони.
Глаза у него блестят.
– Ну, вот и хорошо, – радостно говорит он. – Вот и хорошо, значит – проехали. А теперь давайте решим, где следует остановиться.
В коридоре, уже у лестницы, ведущей к выходу, меня перехватывает Ромлеев. Он выкатывается из закутка, в свою очередь коротким отрезком ведущего к директорскому кабинету, поднимает брови, всплескивает ладонями, как будто встретить меня – это приятная неожиданность, и, по-приятельски взяв под руку, осведомляется, не уделю ли я ему пару минут.
И его радость от встречи, и административная озабоченность, звучащая в голосе, вполне естественны и без малейшей доли какого-либо наигрыша, и все-таки у меня возникает странное чувство, что Ромлеев намеренно караулил, пока я здесь появлюсь. Конечно, трудно представить себе, чтобы директор крупного института, профессор, доктор социологии, член-корреспондент Российской академии наук, как, впрочем, и действительный член нескольких иностранных академий, вице-президент Европейского конгресса социологов, и прочая, и прочая, топтался в бы в своем закутке, высматривая рядового сотрудника, кстати, не имеющего даже степени кандидата наук, но у меня все же возникает именно такое странное чувство. Ведь, ей-богу, топтался, ей-богу, осторожно высматривал.
Впрочем, Ромлеев не дает мне разобраться в своих ощущениях. С чрезвычайной мягкостью, но очень решительно он увлекает меня на лестничную площадку, которая для нас тут же освобождается, отводит вправо, где висит табличка, разрешающая курение, оглядывается, вновь подняв брови и как бы проводя вокруг отграничительную черту, и, дождавшись, чтоб хвост, который всегда за ним тянется, оказался на достаточном расстоянии, совершенно по-дружески спрашивает о моем настроении.
Это, разумеется, только предлог. Мое настроение его нисколько не интересует. Уже через пару секунд, выслушав краткий ответ, Ромлеев переходит к проблемам, связанным с конференцией. По его словам, дела здесь обстоят не слишком благополучно. Сэр Энтони (Великобритания), который, несомненно, был бы на конференции звездой первой величины – еще бы, живой классик, легенда социопсихологии! – неожиданно заболел, и теперь непонятно, отважится ли приехать. Ромлеев созванивается с ним практически через день, и по состоянию «на вчера», ситуация, к сожалению, остается прежней: небольшая температура, врачи рекомендуют сидеть дома. А без сэра Энтони какая же конференция? Без сэра Энтони это будет что-то очень провинциальное. К тому же немного капризничает Войчек из Праги. Там что-то случилось, приглашение на конференцию ему пришло с большим опозданием. Это, конечно, уже кто-то из девочек напортачил. И вот теперь Войчек упрямится; у него, видите ли, назначен на это время ежегодный «Чешский коллоквиум». Он просто физически не способен его передвинуть. А проблемы с латиноамериканцами? Тут Ромлеев выразительно морщится и машет рукой. Никогда в жизни он больше не будет приглашать никого из Латинской Америки. Все, господа, спасибо. Мы – поняли, никаких обид не имеем. И в дальнейшем, если вдруг захотите приехать, мы будем рады и встретим вас, разумеется, как почетных гостей. А не захотите, ну что ж, остается только выразить сожаление. Конечно, хотелось бы, чтобы была представлена и Латинская Америка тоже. Однако, раз такие напряги, бог с вами, ладно, как-нибудь обойдемся.
Ромлеев вовсе не жалуется, как может показаться постороннему человеку. Просто он таким образом дает мне понять масштаб встающих перед институтом проблем. И заодно – мою собственную величину во всем этом пространстве. Это – артподготовка, после которой должно начаться продвижение главных сил. Я с понимаем слушаю и жду продолжения. Ведь не посоветоваться же со мной он в самом деле решил. С какой стати он будет со мной советоваться? И действительно, обозначив несколькими штрихами величественные государственные заботы, Ромлеев переходит к делу, ради которого, он меня, вероятно, и караулил.
Для начала он осведомляется готов ли доклад, который мы собирались представить. Вы же знаете, Валентин Андреевич, насколько важно для вашей группы обозначить свою тематику? Когда еще у вас будет такая возможность? А узнав, что доклад готов и может быть сделан хоть через минуту, осторожно интересуется, кто именно будет выступать с ним на открытии конференции. Известие о моей кандидатуре он воспринимает весьма благосклонно, кивает так, словно и не ожидал услышать ничего иного, делает несколько комплиментов моему умению выступать, а затем, озабоченно сдвинув брови, еще плотнее берет меня под руку. Смысл его последующего высказывания сводится к следующему: конференция – дело серьезное, здесь надо быть готовым к любым неожиданностям. Одно дело – внутренние институтские семинары, где вы до сих пор пребывали, и совсем другое – выступление на форуме международного класса. У такого рода мероприятий свои законы. Тут иногда следует поступиться меньшим, чтобы сохранить большее. Пожертвовать второстепенным, зато продвинуться в основном направлении. Главное же – ни в коем случае не поддаваться эмоциям. Эмоции хороши лишь тогда, когда вы имеете дело с кругом знакомых, симпатизирующих вам людей. Со стороны они могут выглядеть несколько странно.
– Ну, вы меня понимаете? – доверительно спрашивает Ромлеев. – Все может быть. В том числе и – совершенно неожиданное оппонирование. Тут важно удержать себя в рамках научной дискуссии. Понимаете? Не допускать, так сказать, прямых выпадов.
Он смотрит на меня с некоторым ожиданием. Я не понимаю его и прямо сообщаю об этом. Ромлеев немного морщится. Его, видимо, озадачивает моя бестолковость. Впрочем, тут не моя вина, это скорее вина самого Ромлеева. Каждый человек, достигающий определенных административных высот, неизбежно начинает говорить на языке руководящих иносказаний. Он уже не называет некоторые вещи прямо. Он предпочитает, чтобы подчиненные догадывались о них исключительно по контексту. По контексту, по интонации, по выражению начальственного лица. Тогда, в случае чего, можно будет от своих слов отказаться. Можно будет с полным основанием заявить, что его неправильно поняли. Это особенно сильно развито в верхних структурах власти. Президент страны выступает по телевидению и высказывает свое мнение по какому-либо вопросу. А уже через час появляется на экране отглаженный пресс-секретарь и с серьезным видом объясняет всем нам, что именно глава государства имел в виду. Как будто переводит с иностранного языка.
Ромлеев тоже не хочет называть некоторые вещи прямо. Иногда он говорит таким образом, что лично я действительно не понимаю о чем идет речь. Хотя люди, более сведущие в речениях подобного рода, удовлетворенно кивают и делают соответствующие выводы. А потом снисходительно вводят в курс дела непосвященных. Однако сейчас между нами подобного переводчика нет. Намерения Ромлеева являются для меня полной загадкой. Я даже отдаленно не представляю, какой смысл он вкладывает в свое предупреждение. В результате мы довольно долгое время перебрасываемся какими-то бессодержательными репликами – словно два игрока гоняют мяч для пинг-понга. А потом вдруг ни с того ни с сего всплывает имя Мурьяна. Причем даже трудно сказать, кто его в конце концов называет. С одной стороны, я почти абсолютно уверен, что это не я, ну с чего бы это я вдруг стал вспоминать Мурьяна? А с другой стороны, если бы меня попросили поклясться, что это сделал Ромлеев, то и дать подобную клятву я бы, наверное, тоже не смог. Не называл Ромлеев эту фамилию. Она всплывает как будто сама собой.
И тут я перестаю понимать что-либо вообще. При чем тут Мурьян? Мурьян к нашей теме никакого отношения не имеет. Конечно, трудно сказать, чем он занимается в последние годы, но уж то, что не социотерапией, это я могу поручиться. А тогда с какой стати Мурьян встрянет в дискуссию? Он же не идиот, должен соображать, что данным материалом он, мягко говоря, не владеет. Будет выглядеть, мягко говоря, не на уровне. А кому же хочется быть не на уровне в такой представительной аудитории? Нет, извините, я, вероятно, и в самом деле чего-то не схватываю.
Примерно в таком духе я Ромлееву и отвечаю. Однако Ромлеев, по-видимому, придерживается другого мнения. Напрямую он, как и положено, его не высказывает, но всем видом дает понять, что я недооцениваю некоторых скрытых моментов. Впрочем, какие это моменты он тоже не объясняет. Он лишь повторяет, что в связи с моим выступлением могут, к сожалению, возникнуть определенные неожиданности. Причем, совершенно необязательно, что они возникнут, но такая вероятность, тем не менее, существует.
– Это просто, чтобы вы были готовы.
Я его заверяю, что, разумеется, подготовлюсь. Список возможных вопросов сейчас прорабатывается. Ответы на них у меня скоро будут. Может быть, и не блестящие, но вполне, на мой взгляд, пристойные. Во всяком случае, я полагаю, что краснеть не придется.
И все-таки я, наверное, отвечаю что-то не то. Я это вижу по раздосадованному, на миг потерявшему начальственную приветливость лицу Ромлеева. У него, по-моему, даже веки становятся твердыми. Голос однако сохраняет прежнюю доброжелательность.
– Ну, я очень рад, Валентин Андреевич, что мы с вами договорились.
И в тот же момент между нами возникает Клепсидра с сотовым телефоном в руке. Она оттесняет меня плечом и снизу вверх, как собачка, протягивает трубку Ромлееву.
– Вас из Италии, Сергей Никанорович…
Ромлеев кивает мне на прощание и берет трубку. И хотя звонок из Италии, конечно, никто специально организовывать бы не стал: как его организовать, организовать его невозможно, у меня опять возникает чувство, что это было заранее предусмотрено. Чтобы Ромлееву позвонили в тот самый момент, когда он сказал мне все, что хотел.
Я не могу отделаться от этого ощущения.
Тем более, что и Клепсидра, выполнившая служебный долг, разворачивается и аккуратно оттесняет меня от Ромлеева еще дальше. Я теперь тоже оказываюсь за отграничительной линией.
– Извините, это довольно важный звонок.
Платиновая шевелюра ее слегка вспыхивает. Клепсидра делает еще шаг, и я оказываюсь уже на ступеньках лестницы. Клепсидра возвышается надо мной как памятник императрице Екатерине. Смотрит же она так, будто не понимает, что я здесь вообще делаю.
В автобусе, я обдумываю разговор с Ромлеевым. Несмотря на явную бессодержательность, он все-таки оставил внутри какое-то тревожное ощущение. Дело здесь, разумеется, в фигуре Мурьяна. Этот человек вызывает у меня самые противоречивые чувства. У нас, в общем, неплохой институт. Он не слишком велик, но в той области научно-прикладных исследований, которыми мы занимаемся, представляет собой довольно заметную величину. Во всяком случае, работы, сделанные в институте, привлекают некоторое внимание, а сотрудники, даже не имеющие степеней, постоянно участвуют в различных симпозиумах и конгрессах. В этом есть несомненная заслуга Ромлеева. За четыре года своего пребывания на посту директора он сумел вывести институт на весьма устойчивые позиции. Ромлеев чуть ли не первый у нас в стране наладил «полевые» социометрические замеры, и теперь результаты этих замеров охотно берут аналитические центры в Москве. Деньги из этого возникают вполне реальные. Он также чуть ли не первый, каким-то особым чутьем, понял необходимость независимой социологической экспертизы. Сейчас у нас уже целая группа работает над соответствующими оценками. Заказов здесь даже больше, чем мы способны освоить. Я уже не говорю о грантах на фундаментальные разработки. До Ромлеева гранты во всем институте имели два-три человека. Да и те толком не понимали, что с ними делать: основное время тратили не на исследования, а на бухгалтерские отчеты. Теперь же на грантах сидит чуть ли не половина наших сотрудников, а их поиском и оформлением требуемых документов занимается тоже – особая группа. «Грантовики» таким образом освобождены от рутины. И, наконец, Ромлеев сумел добиться того, перед чем в бессилии отступили его предшественники. Он наладил выпуск институтского «Вестника» сразу на двух языках, и добился его включения в каталог научных подписок. Причем издание «Вестника» в англоязычном формате выходит не через полгода, как этого следовало бы ожидать, а практически одновременно с русскоязычной версией. Для представления института за рубежом, для тех же конгрессов, для получения грантов это имеет исключительно большое значение.
В общем, никто, пожалуй, уже не рискнет отрицать, что у Ромлеева – блистательные менеджерские способности. Вероятно, как раз такие, какие должен иметь директор современного института. Правда, именно это ему в последнее время и ставят в упрек – то, что вместо научной работы он занимается чисто организаторской деятельностью. Поднимается, так сказать, на заслугах других. Такие осторожные мнения мне приходилось слышать. Я с этим категорически не согласен. Человек в своей жизни, по-моему, должен заниматься исключительно тем, что ему близко и что по-настоящему нравится. Большинство людей в зрелом возрасте впадают в депрессию только лишь потому, что они заняты не своим делом. Умение найти то, к чему ты действительно предназначен, тоже – несомненный талант. Он встречается редко и проявляется, кстати, далеко не у каждого. Зато только он делает жизнь – жизнью. И если человеку нравится именно организаторская работа, если она захватывает его целиком, не оставляя ни одной свободной минуты, если там брезжит смысл, которого ему больше никакая деятельность не дает, то пусть он занимается именно ей, а не просиживает годами в лабораториях, мучая себя и других. Лучше уж блестящий организатор, способный обеспечить внятный научный процесс, чем посредственный исследователь, копающийся в каких-то второстепенных деталях. Тем более, что посредственным исследователем Ромлеева тоже не назовешь. У него есть ряд работ вполне достойного уровня. Его «картирование доминант» произвело в свое время даже небольшую сенсацию, а его докторская диссертация по социологике до сих пор имеет очень неплохую цитируемость. Другое дело, что цитируемость эта была бы, конечно, ниже, если бы Ромлеев не занимал пост директора. Но это уже – оборотная сторона медали. Вряд ли стоит придавать ей какое-то решающее значение. Главным, на мой взгляд, все же является то, что Ромлеев пока не слишком ревниво относится к чужим научным успехам. Он еще способен радоваться достижениям собственных подчиненных и, что гораздо важнее, – помогать им в продвижении их идей. Для руководителя – это ценнейшее качество, и, наверное, благодаря этому институт представляет собою такой живой исследовательский коллектив.
Однако и на солнце бывают пятна. И вот одно из таких пятен, по крайней мере с моей точки зрения, представляет собой Мурьян.
Психологически это достаточно любопытный случай. Если бы меня попросили одной фразой определить, чем Мурьян занимается, я бы, не колеблясь, ответил: делает гадости. И это полностью соответствовало бы действительности. Для Мурьяна и в самом деле нет большей радости, чем уколоть человека исподтишка: выставить его на посмешище, продемонстрировать его глупость, безграмотность, корыстные или какие-нибудь злокозненные намерения. Причем не имеет никакого значения, чем человек руководствовался реально: Мурьян любому, даже самому возвышенному поступку может придать оттенок низменности. Я, например, помню, как на защите у Пеленкова, когда отговорили уже и научный руководитель, и соответствующие оппоненты, зачитаны были положительные отзывы на работу, вообще все шло к благополучному завершению, Мурьян внезапно попросил слова и скорбным голосом (он всегда выступает так, словно скорбит о человеческих недостатках) поведал ошарашенной аудитории, что оказывается схема, положенная в основу одного из диссертационных разделов, принадлежит вовсе не соискателю, а совершенно другому, недавно умершему сотруднику института. Вероятно, это следовало как-то отметить, Егор Аркадьевич. Вы не считаете? Иначе получается, на мой взгляд, не слишком красиво… Тонкая подлость здесь заключалось в том, что на самом деле схема была на девяносто процентов разработана самим Пеленковым. Просто поскольку приятель, с которым он начинал эту работу, действительно умер, Егор оформил и напечатал ее лишь под одной фамилией. Пусть у человека будет посмертная публикация. Кстати, Мурьян об этом прекрасно знал. Только как это объяснить присутствующим на защите посторонним людям? Зачем вообще надо было поднимать этот вопрос? Да еще намекать, что работа была тайком «позаимствована» у настоящего ее автора? С тех пор Егор Пеленков с Мурьяном не разговаривает.
Или, скажем, история с утверждением главного редактора нашего «Вестника». Когда обсуждалась кандидатура Феликса Эдельштейна (чисто формально, Феликс Григорьевич к тому времени руководил «Вестником» уже месяцев восемь) именно Мурьян тем же тоном – со скорбью о мелких человеческих недостатках – вдался в рассуждения о том, что можно ли назначать главным редактором человека, первым действием которого на данном посту было назначить себе зарплату – в пять раз больше, чем у любого другого сотрудника института. Лично он, Мурьян, конечно, относится к Феликсу Григорьевичу с искренним уважением, у него, Мурьяна, даже и мысли нее возникает, что здесь может быть что-то не так, но согласитесь, Феликс Григорьевич, как-то это не слишком красиво… И опять расчетливая подлость Мурьяна заключалась в том, что на самом деле Феликс Эдельштейн ни копейки из этих денег не получал. Он выписывал их, разумеется, на себя, но раздавал в качестве предварительных гонораров авторам будущего журнала. А как иначе привлечь их к сотрудничеству? Как иначе собрать материал в издание, которого еще нет? Но ведь не будешь же объяснять это на открытом собрании. Да еще в присутствии председателя Комитета по науке и образованию администрации города. К чести Эдельштейна, следует отметить, что в отличие от Егора Пеленкова он с Мурьяном после данного случая общаться не перестал, да это и невозможно, поскольку они работают в одной редколлегии, но зато теперь разговаривает с Мурьяном таким бесцветно-вежливым голосом, будто обращается не к человеку, а к ядовитому пресмыкающемуся.
Были еще и некоторые другие истории. За двадцать лет пребывания Мурьяна в стенах института их накопилось немало. Самое же, на мой взгляд, отвратительное во всем этом – то, что Мурьян, делая очередную пакость, каждый раз принимает вид человека, который исполняет тяжелый нравственный долг. Чуть ссутуленная спина, стиснутые крест-накрест ладони, опущенные глаза, полный сожаления голос свидетельствуют о том, как ему самому неприятно все время взывать к порядочности присутствующих, он, Мурьян, естественно, предпочел бы заниматься своими собственными делами, но поскольку больше никто не осмеливается сказать правду, то приходится как порядочному человеку брать эту нелегкую обязанность на себя.
И вместе с тем Мурьяна нельзя назвать только законченным подлецом, обыкновенным завистником, захлебывающимся слюной при виде чужих успехов. Тут дело обстоит не так просто. Мурьян бесспорно умен – тем быстрым умом, котором я, например, всегда восхищался. У него прекрасная эрудиция (объясняемая, правда, тем, работая в «Вестнике», он читает практически все поданные туда материалы), и из массы сведений, которыми Мурьян обладает, он умеет извлечь какие-то вкусные фактики и скомпоновать их в неожиданную смысловую конструкцию. Причем делает это он буквально на ваших глазах – будто проращивая ее и пересыпая блестками остроумия. Первое время я просто был очарован этим умением. Мне тогда представлялось, что таким и должен быть настоящий исследователь: быстрый ум и способность легко оперировать громадными массивами знаний. В социопсихологии, кстати, – фактор достаточно важный. Странным только казалось, что при таких вроде бы замечательных данных Мурьян до сих пор не имеет ни докторской, ни даже кандидатской степени. И работает почему-то не в одном из исследовательских отделов, где есть простор для ума, а в редколлегии «Вестника» – погруженный в рутинную редактуру. Однако разные бывают у людей обстоятельства. Авенир, например, тоже до сих пор не доктор наук, хотя, по общему мнению, уже наработал материала на две, а то и на три диссертации. Правда, Авениру некогда заниматься защитой. Оформительской, чисто канцелярской работе он предпочитает процесс непрерывного думанья. Он так и говорит: Я лучше придумаю еще что-нибудь. И, что самое интересное, действительно ведь придумывает. А вот почему нет степени у Мурьяна для меня было загадкой. Сам он объяснял это тем, что – и бог с ним, главное ведь не звания, должности, степени, не так уж и важно; главное – что человек собой представляет. Объяснение, конечно, возвышенное, но лично у меня вызывающее некоторые сомнения. В конце концов ведь не так уж трудно защитить хотя бы кандидатскую диссертацию. Сколько соискателей проходит этот этап без особых хлопот. В конце концов такая защита – дело чисто формальное. Она лишь подтверждает то, что человеком уже давно наработано. И только по прошествии времени я начал понимать в чем тут дело. Блистательные рассуждения Мурьяна обладают одним странным свойством: уже минут через тридцать невозможно сказать, что именно он говорил. Кстати и сам Мурьян этого уже обычно не помнит. И еще более странное следствие имеет попытка запечатлеть сказанное на бумаге. Выясняется вдруг, что все мысли, которые Мурьян так увлекательно излагал, принадлежат не ему, а совсем другим людям – в основном, авторам того же «Вестника»; собственного же вклада Мурьяна обнаружить не удается.
Помню, как я был поражен, впервые столкнувшись с этим любопытным открытием. Я тогда просматривал подшивку за год и вдруг стал узнавать в монологах Мурьяна прочитанный материал. Правда, следует отдать должное, излагал его Мурьян, как правило, с большим блеском, чувством и выразительностью, но ведь от этого сама авторская принадлежность материала не изменялась.
Многое, кстати, объяснила книга Мурьяна. О том, что у Мурьяна есть книга, я был проинформирован сразу, как только пришел в институт. Странным, правда, казалось, что при всем своем несомненном желании произвести впечатление на окружающих, при всем безмерном тщеславии, при стремлении не «быть», а «казаться», Мурьян не подарил мне ее прямо в момент знакомства. Как я потом догадался, здесь были своя продуманная стратегия. Мурьян то и дело как бы случайно ссылался на свою книгу, также, как бы случайно, упоминал ее в наших с ним разговорах, иногда что-то цитировал оттуда по памяти, впрочем тут же спохватываясь: это не надо, это уже написано. Интерес к книге сознательно подогревался. И наконец в ответ на мою уже третью или четвертую просьбу дать почитать, он принес довольно тоненький сборничек в зеленоватой обложке. Причем, подарен он был со множеством оговорок и замечаний, со множеством пояснений, которых, на мой взгляд, делать было не нужно, с какими-то предисловиями и отступлениями, с какими-то комментариями, предваряющими написанное. Складывалось ощущение, что это – самый значительный день моей жизни. Книгу я прочел в тот же вечер, и она оставила у меня двойственное впечатление. Прежде всего это был не научный труд. Это были популярные очерки об ученых, сделавших открытие в той или иной области знаний. Причем, надо признать, написано это было не без мастерства, читать интересно, некоторые мысли казались мне сформулированными очень точно. С другой стороны, все-таки что-то – для «среднего и старшего школьного возраста», что-то популярное, что-то претендующее на «список дополнительной литературы для чтения». Ни о каком научном значении книги не могло быть и речи. Главное же, что чем дальше я эту книгу читал, тем сильнее складывалось у меня ощущение какой-то нечистоплотности. Как будто я попал в галерею уродов. Один из персонажей книги украл деньги, другой – бросил беременную жену, третий и четвертый были хроническими алкоголиками, пятый страдал дурной болезнью, от которой в конце концов и скончался, шестой ненавидел детей, седьмой обладал нестандартной сексуальной ориентацией. И так далее, и тому подобное. А все вместе – склочные, тщеславные, гадкие, мелочные людишки, думающие лишь о карьере и об удовлетворении ничтожных страстей. Даже непонятно, как они совершали свои открытия.
В общем, оставался от этого какой-то пакостный привкус. Словно ничего, кроме мерзостей, в мире нет; более того – не может быть даже в принципе. И словно сам я – такой же мелкий и тщеславный уродец, у которого все нутро проедено завистью и унынием. Мне потом несколько дней было не по себе. Зато понимать Мурьяна я стал, разумеется, гораздо лучше. Михаил Гаспаров как-то написал в одной из работ, что статья характеризует не столько предмет, сколько самого автора. По-моему, это очень точное замечание. В данном случае книга характеризовала именно самого Мурьяна. Автор, как живой вставал с ее подслеповатых страниц: мелкое, завистливое, патологически тщеславное существо, ненавидящее всех, кто сумел хоть что-нибудь сделать в жизни. Даже язык был такой, каким Мурьян разговаривает: те же многочисленные оговорочки, извинения, пояснения, обращения, комментарии. Чувствовалась в этом какая-то не мужская жеманность. Чувствовалось, что автор просто обожает себя и буквально благоговеет перед своим умом и способностями. И еще почему-то казалось, что по утрам он тщательно рассматривает себя в зеркало, сокрушается прыщикам, родинке, которая вдруг начала образовываться на видном месте, долго подкрашивает остатки волос, чтобы не видна была седина, а потом аккуратно укладывает их, скрывая плешь на затылке.
Иногда Мурьяна становится жалко. В каком аду он живет: каждый день «языком зависти лижет раскаленную сковородку тщеславия». Ведь когда-то, наверное, в самом деле были неплохие способности. И вот – все растрачено, распылено, переплавлено в мучительное, непрекращающееся бесплодие. Какой, наверное, ужас существовать во всем этом.
И вместе с тем я стараюсь держаться от Мурьяна как можно дальше. Зависть заразна; если уж подцепил эту гадость, избавиться от нее потом очень трудно. Злословие разрушительно; оно порождает эхо, обращенное внутрь самого человека. Лично мне Мурьян ничего плохого не сделал, но и общаться с ним, тем более, быть в приятелях мне не хочется. В результате отношения у нас чисто официальные: сталкиваясь в коридорах института или на мероприятиях, мы просто здороваемся. Никаких общих дел у нашей группы с Мурьяном нет.
Такова ситуация в настоящий момент. В отличие от Ромлеева, я, честное слово, не вижу в ней ничего угрожающего. С какой стати Мурьяну выступать против нас? Мы с ним не ссорились, никаких взаимных претензий вроде бы не имеется. Зачем искать неприятностей на свою голову? И потом, что Мурьян может сделать реально? Задаст вопрос? Ну, я на этот вопрос отвечу. Выступит с резкой критикой моего доклада? Это вряд ли. Для обоснованной критики необходимо знакомство с материалом. А Мурьян этого материала не знает. Нет-нет-нет, критика тоже скорее всего отпадает.
Некоторое время я размышляю, какие тут могут быть еще варианты, а потом успокаиваюсь и просто выбрасываю это из головы. Мне сразу же становится легче. Бог с ним, с Мурьяном. Ничего особенного он не сделает.
На встречу с Гелей я опаздываю минут на пятнадцать. Геля уже ждет меня в небольшом уютном кафе на улочке неподалеку от Невского. На ней – черные джинсы и темный свитер с мелким красным рисунком, а вокруг горла небрежно обмотан шарф – тоже красного цвета. Это тревожный сигнал. Красное и черное. Для Гели – цвета поражения.
– Здравствуй, – осторожно говорю я.
Геля вскакивает из-за столика и неуверенно улыбается:
– Здравствуй.
При этом она немного подается вперед. Она, как всегда, надеется, что я ее поцелую. Однако я ее, как всегда, не целую. Я ставлю на пол портфель и отхожу к стойке, чтобы заказать себе кофе. Потом снимаю куртку, чуть встряхиваю ее и вешаю на бронзовые разлапистые крючочки в углу помещения. Я намеренно не тороплюсь. Мне нужна пауза, чтобы погасить Гелин порыв. Только после этого я сажусь за столик и, положив на него руки, интересуюсь, как Геля себя чувствует.
– Плохо, – сразу же отвечает Геля.
– Что плохо?
– Не знаю… Как-то – все, все, все… Как-то все – плохо…
Она смотрит на меня умоляющими глазами. Голос у нее немного дрожит, а пальцы теребят свисающий с шеи на грудь кончик шарфа.
Я понимаю, что это значит. Геля в меня влюблена. Она сообщила мне об этом примерно месяц назад и с тех пор повторяет практически при каждой встрече. Кстати, в этом нет ничего странного. Пациентки часто влюбляются во врачей, а молоденькие ученицы – в учителей, ведущих занятия. Мой старинный приятель, который преподает в институте, где почти одни девушки, как-то жаловался, что такие признания он выслушивает обычно два-три раза в году. Он уже привык и не обращает на них внимания: мягко и вежливо советует обождать, чтобы проверить свои чувства. Обычно к следующему семестру это проходит. Он считает, что здесь имеет место чистая биология. Просто девушки вообще созревают несколько быстрее ребят, и бывает период, когда сверстники кажутся им безнадежно унылыми, с ними не о чем говорить; привлекают же и завораживают мужчины старшего возраста.
У нас с Гелей, по-моему, именно такой случай. Тем более, что я объединяю для нее в одном лице и врача, и учителя. Я объяснял это ей уже несколько раз и всякий раз встречал в ответ лишь обиду и яростное сопротивление. Геля со мной решительно не согласна. Внутренне она никак не хочет признать, что здесь происходит уже неоднократно описанное в литературе «психологическое переключение». Задачей терапевта, по крайней мере на раннем этапе работы, является, как образно выразился кто-то из аналитиков, «прочистка дымохода любви». То есть, восстановление в человеке такого чувственного состояния, при котором он как бы заново начинает воспринимать окружающий мир. Это вынуждает терапевта выступать в роли некоего «соблазнителя» – современного Дон Жуана, современного Казановы, даже если он этого и не хочет. В результате на него переносится роль утраченного объекта любви. Это один из тех психологических тупиков, с которыми очень трудно работать. Ведь у Гели, если говорить откровенно, типичный «кризис подросткового возраста». Это когда человек, перерастающий детство и вступающий во взрослую жизнь, вдруг обнаруживает, что мир вовсе не такой, как он его себе представлял, что окружающий мир мелочен, жесток, уродлив, эгоистичен, главное же, что он не обращает на человека никакого внимания. Только что ты был центром упорядоченного мироздания, которое в данном случае представляла семья, и вдруг ты уже где-то на далекой и враждебной периферии. Эмоционально это довольно тяжелый период, потому что в отличие от действительно взрослого человека, у которого уже есть опыт преодоления подобных жизненных ситуаций, подросток никакими защитными механизмами не обладает и поэтому склонен воспринимать происходящее с ним излишне трагически. Здесь всегда есть опасность необратимых поступков; например, суицида (самоубийства) или немотивированной агрессии. Человек в ранней юности просто не понимает, какую ценность представляет собой собственно жизнь и отказывается от нее с легкостью разочарованного дурачка. Он даже представить себе не может, что все в жизни проходит, все рассеивается и что лет через пять он будет с иронией вспоминать о своих нынешних переживаниях. Они будут казаться ему мелкими и смешными, издержками молодости, каковыми они в действительности и являлись. Правда, это будет только лет через пять. А сейчас это – подлинная трагедия, сильнее которой в истории человечества не было. И потому следует быть очень внимательным при обращении с нею. Любая неосторожность тут может привести к непоправимым последствиям.
К тому же Геля и в самом деле еще ребенок. Она просто-напросто не привыкла к тому, что не все ее желания исполнимы. Она все еще относится к миру как к набору игрушек, и если уж что-то ей приглянулось, она должна это «что-то» немедленно получить.
Вот и сейчас Геля глядит на меня так, что я испытываю неловкость перед окружающими. Мне кажется – все в кафе понимают, чего она хочет.
– Ангелина! – говорю я скрипучим голосом. – Ты эти штучки брось! Не надо этого…
– Чего не надо? – теперь в глазах у Гели – наивность.
– Сама знаешь – чего. Я тебя, Ангелина, серьезно прошу!..
Затем я отхлебываю немного кофе, который уже принесли, и расспрашиваю Гелю, чем она эти дни занималась. Мне, разумеется, хотелось бы выяснить причину ее сегодняшнего настроения, но по опыту прежних встреч я знаю, что торопиться не следует. Не надо на пациента давить. Геля в конце концов сама обо всем расскажет. В конце концов для этого она меня и выцарапала. И действительно, Геля, пожав плечами и ответив, что ничем особенным она, в общем, не занималась, ну – валялась на тахте с книжкой, читала что попадет под руку, затем как бы невзначай добавляет, что вот ехала вчера в троллейбусе, возвращалась из магазина и увидела человека, похожего… ну… ну… ты понимаешь… Сердце у нее так и подпрыгнуло. Дальше ехать уже не могла – выкарабкалась из троллейбуса, пошла пешком.
– А на самом деле это не он?
– Конечно, не он, – с досадой говорит Геля.
Развивать дальше эту тему опасно. Геля только и ждет, чтобы вновь погрузиться в пучину переживаний. Это состояние в психотерапии тоже уже известно. Мы с Никитой и Авениром называем его «перемалыванием негатива». Если коротко, суть тут заключается в том, что человек, испытавший большое личное потрясение, несчастную любовь, например, или крупную жизненную неудачу, не старается поскорее выдавить это неприятное воспоминание в прошлое, что с любой точки зрения было бы только естественно, а вопреки всякой логике возвращается к нему снова и снова: восстанавливает подробности, припоминает ранее незамеченные детали, пытается проигрывать варианты, где события развиваются совершенно иначе. То есть, все время сдирает корочку с подживающей раны, не дает ей зарубцеваться, перестать беспокоить. Это довольно парадоксальная черта психики. Авенир полагает, что здесь работают какие-то чрезвычайно древние механизмы, они связаны с состоянием вечной тревоги, необходимой для выживания в первобытном мире, и потому, раз включившись, они с таким трудом возвращаются к обычному состоянию. Я же считаю, что дело здесь совершенно в другом. Просто когда человек мучается, он чувствует, что живет. Боль возвращает ему ощущение подлинности бытия, и цена, которую приходится за это платить, не так уж и велика. Другое дело, что долго пребывать в таком состоянии невозможно. Психика начинает сдавать, у человека, как сейчас выражаются, «едет крыша». Какие-то невидимые структурки внутри срастаются, и он цепенеет в состоянии вялой депрессии. Часто она растягивается на всю остальную жизнь. Это как раз то, чего следует избегать.
Поэтому я мягко меняю тему беседы и спрашиваю у Гели, что именно она в последнее время читала.
– Мураками, – говорит Геля, снова пожав плечами. И добавляет, видимо, не особенно надеясь на мою просвещенность. – Японский писатель, его сейчас все читают.
Как ни странно, я этого автора тоже знаю. Мураками и в самом деле сейчас довольно популярен в России. У него вышло в переводе на русский язык сразу три или четыре романа, и, насколько можно судить, они пользуются определенным успехом. В основном, конечно, среди молодежи. Однако я замечал эти книги и у людей более зрелого возраста. Лично мне Мураками тоже нравится. Ведь большинство современных авторов совершенно не думает о читателе. Им главное – самовыражение, которое позволяют средства литературы, и они, неосознанно может быть, превращают его в конечную цель. Наматывают причастный оборот на деепричастный; накручивают детали в таких количествах, что за деревьями не заметно уже и самого леса. Считается почему-то, что чем сложнее и мучительнее для восприятия текст, тем он более представляет собой «высокую литературу». Такое, по крайней мере, у меня складывается ощущение. В противовес литературе коммерческой, которая пользуется исключительно примитивными средствами.
По-моему, это глубокое заблуждение. Сложность формы не обязательно связана со сложностью содержания. Гораздо чаще – это просто попытка замаскировать отсутствие оного, упаковать в пеструю оберточную бумагу – то, чего нет. И когда наконец продерешься сквозь чащу сумасшедших грамматических оборотов, когда наконец найдешь подлежащее, затерянное во многочисленных отступлениях, когда с колоссальным трудом по отдельным словам все-таки реконструируешь смысл, испытываешь потом, как правило, ощущение пустоты. Иногда просто хочется спросить автора: Ты это собирался сказать? Ну так бы и говорил! А не морочил бы голову ни в чем не повинным людям!.. Мураками же отличается тем, что читать его необыкновенно легко. Фраза у него простая, лексических наворотов, которые приходится расплетать, почти не встречается, метафорами и прочим инструментарием автор пользуется очень скупо. Нет ничего такого, что бы затормозило чтение. Также прост и сюжет, который представляет собой чередование быстрых сценок. Книгу не столько читаешь, сколько просматриваешь, перелистывая страницы, и вместе с тем возникает ясное чувство, что здесь что-то сказано. Что-то такое, что касается тебя лично, и потому ощущения тягостной бессодержательности не возникает. Это, видимо, и обеспечивает автору популярность.
С другой стороны, я не могу одобрить такого выбора Гели. Мураками, при всех его очевидных достоинствах, автор – явно депрессивного направления. Впрочем, как и большинство современных писателей, будто завороженных отчаянием. Конечно, у Мураками нет такого смакования патологий, которое почему-то присуще нынешней российской литературе, утверждающей, по-моему, только одно, что человек по своей природе мерзок, лжив, подл и гадостен – мне вообще непонятно, как это направление стало у нас ведущим – но и особой надеждой читателя он тоже не одаряет. Человек у Мураками не мерзок, не гадостен и не лжив, зато он – слаб, беспомощен и потерян в огромном и неуютном мире. Причем, мир этот представляет собой что-то вроде бетонного кладбища, и в его мертвых пустотах не сквозит никакого смысла. Жизнь персонажей у Мураками – это жизнь после смерти: все уже завершилось, но какое-то бессмысленное копошение тем не менее происходит. А когда закончится и оно, не будет уже совсем ничего.
В общем, я против того, чтобы Геля читала сейчас подобные книги. Они только усугубят ее теперешнее состояние. Оно как бы получит оправдание средствами литературы, и станет в ее глазах законным и даже необходимым. Раз мир таков, значит, и я могу быть такой.
Всего этого я, конечно, Геле не говорю. Самая большая ошибка в психотерапевтической практике – это принуждать пациента к чему-либо, что ему не нравится. Принуждения ни один уважающий себя человек не потерпит. Возникнет внутреннее отторжение, и результат окажется полностью противоположным. Я это правило знаю, в том числе и по личному опыту, и потому свое мнение о Мураками держу при себе. Я лишь говорю Геле, что тоже принес ей две книги и что было бы хорошо, если бы она их при случае прочитала.
Геля смотрит на мои книги с некоторым отвращением.
– Ты бы еще «Войну и мир» мне притащил, – отвечает она.
Как ни странно, я с ней в этом согласен. Наша школа, особенно старшие классы, прививает какую-то стойкую неприязнь к литературе. Все эти «Записки охотника», уже давно интересные только специалистам, все эти «Детство, отрочество и юность», не имеющие никакого отношения к нашим реалиям. «Преступление и наказание», та же «Война и мир». Я не знаю, кто утверждает сейчас школьные программы по литературе, но, по-моему, заставлять семнадцатилетних подростков осваивать этот громадный, на тысячу с лишним страниц, «дворянский» роман, да еще написанный (на мой взгляд, разумеется) достаточно плохим языком, значит абсолютно не разбираться в интенциях подросткового чтения. Юности не нужны потрясающие психологические глубины, ей скучны размышления, вызванные к тому же чисто схоластическим поводом (раскаяться, например, после убийства или не раскаяться), ей требуется только романтика, придающая жизни статус яркой игры. Приключения тела, а не души. Ничего другого она воспринимать не будет.
Правда, об этом я Геле тоже не говорю. Я поспешно допиваю кофе и беру себе еще одну чашечку. Кофе мне сейчас просто необходим. А Геле мягко советую все же прочесть эти книги.
– Попробуй хотя бы страниц пятьдесят-семьдесят. Если уж совсем не пойдет, тогда – бросай.
Затем я рассказываю ей о начинающейся конференции. О том, почему она для нас так важна и чего мы, собственно, от этого мероприятия ждем. Во всех подробностях излагаю ей нынешнюю ситуацию в институте, говорю об особенностях Мурьяна и предупреждении, которое сегодня сделал Ромлеев. Я намеренно загружаю Гелю своими проблемами. В западной психоаналитике существует такое понятие как «врач, ориентированный на пациента». Это врач, который не дает никаких советов или рецептов, а лишь терпеливо слушает, что говорит обратившийся к нему человек. Иногда ведь достаточно просто дать человеку высказаться. Полностью отрефлектированная проблема как бы выдавливается из его сегодняшнего бытия. Коготки прошлого перестают впиваться в сознание, боль уходит, и пациент чувствует себя исцеленным. Правда, освобождение здесь наступает лишь в том случае, если у человека есть мир, куда он может сразу же переключиться. Мир, который способен заполнить собой пустое место в сознании и окончательно вытеснить из него все неприятные переживания. У Гели, к сожалению, совсем другой случай. Ей эту пустоту заполнить нечем. Лакуна в сознании мучит ее, тревожит, не дает ей покоя, и начинается то самое «перемалывание негатива», которого следует избегать любым способом. Здесь требуется уже совершенно иной метод. Если пациент не интересуется собственными делами, надо его незаметно включать в чужие. Его следует «прикрепить» к какому-нибудь внятному конструкту реальности и не позволить тем самым опять соскользнуть в мир прошлого.
Это достаточно эффективный прием. Геля уже в курсе того, что мы собираемся представить на конференции результаты двухлетней работы. Она неплохо разбирается в расстановке сил внутри нашего института и буквально с полунамека схватывает суть дела.
Глаза у нее начинают блестеть. Щеки от оживления чуть-чуть розовеют.
– А если вам нанести упреждающий удар? – предлагает она. – Например, специально поссориться, сделать так, чтобы об этом все-все узнали. Тогда любое его выступление, что бы он там ни сказал, будет выглядеть просто сведением личных счетов.
Идея, кстати, вполне разумная. Человек, сводящий на конференции личные счеты, не может вызывать уважения. Мы таким образом действительно обезвредили бы Мурьяна или по крайней мере наполовину обесценили бы его критику. Однако в данной ситуации она, к сожалению, не приемлема. В том-то и дело, что у меня с Мурьяном вполне приличные рабочие отношения. Мы с ним не ссорились и никогда не отзывались друг о друге хоть сколько-нибудь негативно. У нас даже поводов нет для каких-либо решительных разногласий. В такой ситуации, я боюсь, ничего сделать нельзя. Любая попытка ее обострить будет выглядеть как ничем не спровоцированная агрессия. Еще неизвестно, кому здесь станут больше сочувствовать. Нет, скорее всего, нам это не подойдет.
– А заранее подготовиться? – Геля тут же предлагает другой вариант.
– Для этого надо знать, что там будет. Тогда, конечно. Нет ничего легче, чем подготовить соответствующий ответ. Выставить того же Мурьяна полным профаном. Но ведь – не знаешь, в том-то и дело, что заранее никогда не знаешь…
Я, не слишком скрываясь, посматриваю на часы. Сдвигаю брови и делаю вид, что произвожу какие-то мысленные расчеты. Мы с Гелей сидим в кафе уже больше часа, я подвыдохся и считаю, что на сегодня общения хватит.
Передозировка тут тоже опасна.
– Ну, почему, почему? – с отчаянием говорит Геля.
Впрочем, видно, что она все равно обдумывает ситуацию. Брови у нее тоже немного сдвигаются, а глаза – прищурены и блестят, выражая заинтересованность.
Это чрезвычайно хороший признак. Я дал ей пищу для размышлений по крайней мере на несколько дней. За это время Геля выберется из очередного своего приступа, слегка оживет, окрепнет, и после конференции мы сможем двинуться дальше.
– Пошли? – говорю я.
– Пошли…
Я, как обычно, провожаю Гелю до поворота. Мы молчим, но чувствуется, что Геля хочет сказать что-то еще. Может быть, как раз то, ради чего она и затеяла наше сегодняшнее свидание. Я однако этому внутренне сопротивляюсь. У меня просто нет сил ни на какие дальнейшие разговоры. Я только вскользь спрашиваю, как у нее дома.
– Нормально, – говорит Геля, пожимая плечами.
– Как Марита Сергеевна?
– А что с ней может случиться?
Все дети почему-то уверены. что их родители – вечны.
– Ты все-таки с ней немного повежливее, – прошу я. – Зачем вспыхивать, зачем создавать коллизии на пустом месте? Если можно уклониться от ссоры, то лучше от нее уклониться. Ни один внутрисемейный конфликт еще ни к чему хорошему не приводил.
Вот такой я даю дурацкий совет. Мне самому стыдно, но ничего другого я сейчас сказать не могу. Слишком насыщенный у меня был день. Я себя чувствую так, словно меня часа три крутили в стиральной машине. Голова у меня гудит, в ней всплывают обрывки каких-то корявых фраз. Выудить что-нибудь из этой каши, практически невозможно. К счастью, Геля, кажется, не обращает на это внимания.
– Ладно, – отвечает она и, видимо, забывает мои слова в ту же секунду.
Тем более, что общаться на ходу тяжело. Крутятся снег с дождем, под ногами у нас – хлюпающее противное месиво. С трудом пробираются по нему нахохлившиеся прохожие. Обезумевший транспорт выбрасывает из-под колес мокрую серую гущу.
На прощание Геля опять просит, чтобы я ее поцеловал. Она останавливается и смотрит мне прямо в глаза.
– Ну, пожалуйста, – говорит она. – Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста, ну – только один раз…
Голос у нее снова становится как бы «стеклянным». Мы целуемся на перекрестке Загородного проспекта и Бородинской улицы. Мне ужасно неловко от всего этого. Кажется, что все спешащие мимо оглядываются и смотрят на нас с осуждением. Ведь мне – сорок три, а Геле только недавно исполнилось восемнадцать. Тем более, что Геля очень откровенно ко мне прижимается, льнет всем телом и даже пробует просунуть руки под куртку. Я отрываю ее с некоторым усилием.
– Все-все, хватит, иди!..
– Еще разочек, – жалобно просит Геля.
– Все-все, хватит! Мы как с тобой договаривались?..
Я демонстративно застегиваю куртку до горла. Геля обижена. Она не привыкла, наверное, чтобы ей вот так вот – отказывали. Раньше, скорее всего, было наоборот. Она отстраняется и, не прощаясь, идет к перекрестку. Однако на углу не выдерживает и все-таки машет рукой. Я тоже машу ей в ответ. А затем она поворачивает за угол и исчезает.
Домой после встречи с Гелей я возвращаюсь не сразу. Это только человеку несведущему, взирающему на события со стороны, может показаться, что наше общение за столиком маленького кафе носило характер легкого и непринужденного разговора. На самом деле даже короткая психотерапевтическая беседа (а каждая моя встреча с Гелей есть «рабочий сеанс») вынимает из меня такое количество сил, что опустошенность чувствуется потом еще часа два или три. Возможно, у других терапевтов как-то иначе, но у меня – именно так. И я уже по опыту знаю, что если после «сеанса», не сделав полагающегося перерыва, сразу же поеду домой, то ничего хорошего из этого не получится. Работать я уже не смогу, весь остальной вечер буду лежать пластом, наутро встану разбитым и не способным к нормальному существованию. Психологическую усталость нельзя приносить с собой. Ее обязательно надо преодолеть – «расходить», например, растворить в усталости сугубо телесной. Не случайно психологи, в том числе практикующие терапевты, советуют людям, пережившим трагедию, делать физические упражнения. Выглядит это, может быть, и нелепо, зато «сжигает» депрессию лучше всяких лекарств. Я это знаю опять-таки по своему личному опыту и потому, направляясь после «сеанса» домой, обычно придерживаюсь так называемого «большого круга».
Он включает в себя набережную Фонтанки почти до сфинксов, далее – переулок, коротким пролетом ведущий на Садовую улицу, далее – опять переулок, теперь к Екатерининскому каналу, и затем – тот его поворот, за которым просвечивает Сенная площадь. Средним шагом такая прогулка занимает минут сорок. Время вполне достаточное, чтобы придти в себя. Это моя личная терапия, мой треннинг, моя персональная технология возвращения к жизни. Правда, погода сегодня явно неподходящая: дождь со снегом мгновенно окутывают мое лицо мокрым холодом. Однако я уже обратил внимание на некую любопытную странность: при хорошей погоде мне требуется значительно больше времени, чтобы восстановить силы. А вот когда так – дождь, и ветер, и холод, и слякоть на тротуарах, хватает какого-то получаса, чтобы снова почувствовать биение сердца.
Впрочем, ничего удивительного здесь нет. Это – тоже факт, давно описанный в специальной литературе. В ситуациях экстремальных, когда на карту поставлена сама жизнь человека, депрессия исчезает, будто выдутая из сознания невидимым ветром. Коротко это можно сформулировать так: «на фронте насморком не болеют». На данной максиме построена, кстати, весьма парадоксальная методика исцеления: если пациенту плохо, следует сделать так, чтобы ему стало еще хуже; тогда включатся глубинные механизмы, ответственные за выживание, депрессия будет выдавлена вместе с остальными мелкими патологиями. Говорят, что методика очень результативная. Сам я, правда, ее никогда не использовал.
Здесь необходимы некоторые пояснения. Я не врач, не психолог и, к сожалению, не имею официального медицинского образования. У меня нет права лечить: назначать транквилизаторы, например, или какие-нибудь специальные процедуры. Впрочем, ничего такого я, разумеется, и не делаю. У меня есть другие способности, которые в психотерапии также чрезвычайно важны. Трудно определить, в чем именно они заключаются, но считается, что я могу вытащить из депрессии почти любого более-менее нормального человека. (Клиническая патология, естественно, вне моей компетенции). Причем для этого мне не требуются никакие собственно медицинские ухищрения: ни препараты, ни клиника, ни анализы, ни сложное оборудование. Мне просто нужно время от времени встречаться и разговаривать с пациентом. А потом – опять встречаться и опять разговаривать. Кстати, эти мои способности вовсе не являются уникальными. Существует довольно много людей, после общения с которыми становится как-то легче. Ничего особенного они вроде бы не говорят, советов никаких не дают, гипноз или так называемую «экстрасенсорику» не используют. И вместе с тем позитивное воздействие на психику очевидно. Нечто подобное, вероятно, присутствует и у меня. Правда, одно условие: разговаривать с пациентом я должен достаточно долго. На первых порах, когда курс лечения только еще начинается, это не реже, чем три, а то и четыре-пять раз в неделю. Времени, конечно, требует колоссального. И еще – с женщинами это у меня получается несколько успешнее, чем с мужчинами. Наверное, женщины по природе своей более склонны к доверию, нежели сильная часть человечества, и потому более восприимчивы к психотерапевтическому воздействию. И все равно, даже с женщинами выматываешься до последней степени. Суть ведь здесь вовсе не в том, чтобы с человеком просто поговорить, хотя благожелательный разговор сам по себе – мощный терапевтический инструмент, «телефоны доверия» действительно помогают в кризисных ситуациях, и все-таки суть здесь совершенно в другом. С человеком следует поговорить таким образом, чтобы у него после этого вновь пробудился бы интерес к жизни. Потому что депрессия, если она, конечно, не связана с явным поражением мозга, в том и состоит, что человек утрачивает всякий интерес к жизни. Его ничто больше не привлекает, ничто не радует, доминирующими становятся отчаяние, тоска, вялое безразличие к окружающему. Будто унылая пленка окутывает собою весь мир, и под ней глохнут – краски, звуки, эмоции, силы, желания. Что-то гаснет внутри. Заканчивается какая-то природная жизненность. Человек превращается в манекен, влекомый цепью событий.
Неизвестны причины такого патологического состояния. Депрессия отличается тем, что возникает как будто на пустом месте. Внешне у человека вроде бы все обстоит хорошо, и вдруг какая-то мучительная апатия начинает обгладывать сердце. Авенир полагает, что здесь работают чисто биологические механизмы. Завершается репродуктивный период, человек как особь становится не нужен природе. Более того, он становится в определенной степени обременительным, поскольку занимает место, требующееся для нового поколения. Вот тогда, по-видимому, и включается механизм депрессии, понижающий энергетику организма до фатального уровня. Человек становится не способен к элементарному выживания. Накапливаются «возрастные ошибки», он с опозданием реагирует на изменения агрессивной среды. Тусклое стремление к смерти начинает преобладать над инстинктом самосохранения, и все это достаточно быстро приводит к логическому финалу.
В рассуждениях Авенира есть определенная логика. Но с другой стороны, она не исчерпывает собой всю существующую картину. Человек как биологический вид действительно заканчивается вместе с репродуктивным периодом, но, заканчиваясь как особь, он именно с этого принципиального рубежа начинается как человек. Возрастная депрессия, которая в определенный период, захватывает практически всех, как раз, видимо, и отделяет собственно «биологическое» от собственно «человеческого». И если человеку удается преодолеть это и в самом деле мучительное состояние, он обретает тот статус, который и возвышает его над природой. Если же он угасает, что происходит, по-моему, в подавляющем большинстве случаев, то возникает зомби, ходячий муляж, манекен, лишь более-менее имитирующий характеристики человека.
Это проблема колоссальных масштабов. Считается, что депрессией в той или иной форме страдает сейчас почти половина населения развитых стран. Она порождает большую часть суицидов, то есть попыток самоубийства, и ответственна за проявления так называемых «не мотивированных» вспышек агрессии. Более того, весьма значительная доля несчастных случаев, происшествий, аварий, всякого рода производственных сбоев, вплоть до гигантских технологических катастроф, охватывающих целые регионы мира, происходит как следствие этого психологического состояния. И если уж говорить о настоящей «болезни века», о чем в статьях на медицинские темы любят порассуждать журналисты, то это, конечно, не рак и не сердечно-сосудистые заболевания, как обычно считают, а только депрессия, могущая, по-видимому, приводить и к тому, и к другому.
Причем, существующие лекарства здесь помогают плохо. Лекарства, в частности транквилизаторы, лечат не причину болезни, а только ее последствия. Они, разумеется, заглушают ту мутную душевную боль, которую человек чувствует во время депрессии, но лишь потому, что одновременно «глушат» самого человека. Пациент не просто перестает чувствовать боль – он перестает чувствовать вообще. Фактически, он перестает жить, и способен только существовать, механически исполняя те или иные социальные функции. Для общества это, может быть, и хорошо, поскольку поведение человека становится предсказуемым, но вот для самого человека не очень: результат здесь такой, как если бы он превратился в дрессированное животное. Поэтому лично я категорически против любых лекарственных препаратов. Депрессия – та болезнь, которую человек должен преодолеть исключительно своими силами. Только тогда, по-видимому, наступает истинное исцеление. Только тогда человек по-настоящему становится человеком. К тому же я не уверен, что отсутствие боли есть абсолютное благо. Боль, разумеется, неприятна; никто не хочет испытывать постоянный внутренний дискомфорт. Человеку свойственно стремиться к спокойствию. Однако жизнь устроена так, что для полноты ее необходимы все стороны бытия. Необходимы как счастье, так и трагедия; как блистательные победы, так и сокрушительные поражения. Лишь оттеняя друг друга, они придают жизни значение подлинности. Кстати, нечто подобное утверждал в свое время Ф. М. Достоевский: Человеку для счастья необходимо столько же счастья, сколько и несчастья. Боль – просто сигнал, свидетельствующий о норме. Человеческая реальность, к сожалению, вырастает именно из смятения. И если кто-то не чувствует трагедийную, тревожащую изнанку жизни, значит он, скорее всего, не чувствует жизни вообще.
Вот такой парадокс. Вот такое противоречие, по-видимому, неразрешимое даже в принципе. Я вяло размышляю об этом, переходя Садовую улицу. Светофор, облепленный холодом и дождем, не работает. Приходится выбирать момент, чтобы проскочить между машинами, выныривающими ниоткуда. А когда я сворачиваю в переулок, ведущий к набережной канала, мокрый свет фонарей вдруг слабеет и точно выворачивается наизнанку. Он внезапно становится каким-то потусторонним: темным, расплывчатым, будто исходящим из дождевого воздуха. И одновременно таким, что высвечивается каждая трещинка на асфальте. Переулок, кстати, тоже становится совершенно иным: пустынным, словно выпавшим из реального времени. Для потока транспорта, идущего по Садовой, он будто не существует. А дома – как каменные декорации, где уже давно никто не живет. Окна горят, но движения за ними не чувствуется. В тесных дворах – только дождь, упорно сыплющийся из вечности в вечность. Ощущение такое, что я попал совсем в иной мир.
Я знаю, что сейчас произойдет. И действительно, тусклые каменные декорации оживают, дверь парадной через дом от меня бесшумно распахивается, появляется женщина в черном, как будто из мрака, плаще. Одной рукой она держит зонтик, направленный против ветра, а другой – прижимает переброшенную через плечо сумочку. Женщина неторопливо переходит на другую сторону переулка. Где-то на середине оглядывается, и я вижу ее лицо, чуть суженное гладкими темными волосами. Оно необыкновенно красиво. Оно красиво так, как об этом иногда пишут в романах. Я, во всяком случае, передать это ощущение не берусь. Я лишь судорожно понимаю, что именно ради таких женщин и совершаются в жизни самые поразительные безумства, самые необыкновенные подвиги и самые отвратительные злодеяния, и что далеко не каждому подобную женщину удается встретить. Трудно сказать, видит она меня или нет. Она смотрит долю секунды, и мне кажется, что глаза ее слабо вспыхивают. Наверное, она меня все-таки видит. Но если даже и видит, то ничем этого не обнаруживает. Она прикрывается зонтиком и медленно идет дальше. А потом сворачивает в другой переулок и исчезает из виду. Я же, в свою очередь, сворачиваю в сторону набережной. Я чуть не в обмороке. Мне чрезвычайно хочется пойти за ней следом. Может быть, это тот шанс, который выпадает только раз в жизни. Однако я также отчетливо понимаю, что если пойду вслед за ней, то обратно, скорее всего, уже не вернусь. Куда бы эта женщина ни направлялась. Это – уже навсегда. Это будет другая жизнь, к которой я пока не готов. В результате я сдерживаюсь и все-таки сворачиваю в другую сторону. Я выхожу на набережную, стиснутую гранитом, и сразу же все заканчивается. Фонари светят по-прежнему – расплывчатым сиянием ртути. Идет дождь со снегом, и отовсюду капает, шлепает и стекает творожистым безобразием. На мостовой среди слякоти проступают черные лужи. Проезжающие машины выбрасывают на тротуар целые потоки грязи. Мне трудно судить, что это видение означает. Существует ли оно в реальности или создано только моим вздернутым воображением. Впрочем, принципиальной разницы здесь, вероятно, нет. Если мы искренне верим во что-то, это «что-то» для нас действительно. И потому для меня эта женщина безусловно реальна. Я уже в третий раз вижу ее – где-то начиная с весны. Причем, интересно, что в самых различных районах города, и, как я уже обратил внимание, обычно в состоянии крайнего утомления. Может быть, это депрессия проявляет себя подобным образом. А может быть, это – знак, что мне пора решительно изменить свою жизнь. Старое существование выработано, оно уже не имеет смысла, все в нем завершено, следует начинать нечто новое. Правда, сейчас я не хочу даже думать об этом. Я устал и чувствую, что начинаю немного зябнуть. Не хватало только еще простудиться перед конференцией. Хватит, хватит, заканчиваем, на сегодня достаточно. Дрожат в водяном холоде отражения фонарей. Угадывается впереди собор, придавленные куполами мрака. Ночь простирается до самого конца света. Я перехожу через мостик, выгнувший гармошку ступенек, трогаю парапет и поворачиваю в сторону площади.
Дома я все-таки чувствую себя совершенно разбитым. Усталость, накопленная за день, так велика, что мне не хочется есть. Жирный вкус супа вызывает у меня легкое отвращение, а котлеты с картошкой, оставленные на сковороде, уже по внешнему виду кажутся пропитанными какой-то тухлостью. К ним не хочется даже притрагиваться. В общем, я лишь выпиваю стакан молока и съедаю яблоко. Сейчас мне этого вполне достаточно. А затем включаю старенький телевизор и валюсь в кресло напротив него.
Такое времяпрепровождение я позволяю себе не часто. Телевидение, как и всякая коммерческая продукция, рассчитанная на массовое потребление, выставляет стандарты, которые соответствуют, в основном, среднему вкусу. Даже, пожалуй, не среднему, а чуть ниже среднего, и суммирующий вектор его, как выражается Авенир, направлен не вверх, а вниз. Если систематически смотреть «ящик» – глупеешь. К тому же телевидение страдает той же болезнью, что и литература. Не знаю, как обстоит дело в западных странах, за рубежом я практически не бывал, однако наши каналы, за редкими исключениями, показывают такой угнетающий материал, от которого может «поехать» и вполне здоровая психика. Вот и сейчас на экран вылезают две по-клоунски размалеванные физиономии и, выворачивая губы, громко, с каким-то мокрым присасыванием целуются. «Я тебя люблю, Коля», – говорит одна из них мужским басом, а вторая – кстати, тоже, вероятно, мужчина – пищит, обморочно закатывая глаза: «Ах, ты меня смущаешь…» – Причем комната, где все это происходит, будто вымазана протухшим яичным желтком, а на мало аппетитных, бугристых потеках его, точно водоросли, покачиваются какие-то макароны. Наверное, это юмористическая передача. На другом канале, впрочем, нисколько не лучше: низенький, противно упитанный, круглоголовый, обтянутый блестящим смокингом человек, подняв к потолку обе руки, патетически вопрошает: «Ну так все-таки кто, по-вашему, первым побывал на Северном полюсе? Предлагаются следующие ответы: Фритьоф Нансен, Руаль Амундсен, Роберт Пири!»…
– Пири, – говорю я, пожав плечами.
Однако женщина напротив ведущего думает, оказывается, иначе. Она краснеет от напряжения, морщится, кусает толстые губы, глаза ее, как у школьницы, беспомощно хлопают, и, наконец, она с отчаянием выпаливает:
– Амундсен!..
– Ответ неверен! – торжествующе заявляет ведущий.
В зале, доверху забитом публикой – аплодисменты и оживленное перешептывание.
Женщине, по-моему, никто не сочувствует.
Оба следующих канала передают новости. Бойцы в пятнистых комбинезонах стоят вокруг помятого, еще дымящегося автобуса. В руках у них – автоматы, опущенные сейчас дулами к пыльной земле, головы обтянуты капюшонами с прорезями для глаз, носа и рта. Крупным планом – лужица липкой крови на мостовой. Крупным планом – выдранное и отброшенное к обочине кресло водителя. Наверное, очередной террористический акт.
И только на пятой или на шестой кнопке, уже не помню, я обнаруживаю нечто такое, на что можно смотреть. Женщина на горячей лошади скачет по солончакам, и ее преследуют пятеро или шестеро всадников в одеждах ковбоев. Волосы у нее развеваются, фигура плотно обтянута джинсами и короткой блузкой. Топот, ржание, свист, гортанные крики… Время от времени женщина стреляет назад, и тогда один из преследователей вместе с лошадью картинно переворачивается через голову. Все это – на фоне красноватых горных отрогов. Медный шар солнца кладет на песок синюшные тени.
Это именно то, что мне сейчас нужно. Я откидываюсь в кресле и расслабленно кладу руки на подлокотники. В такой позе я собираюсь провести ближайшие полчаса. Я не то чтобы поклонник американских боевиков, которых, кстати, на нашем телевидении, по-моему, слишком много, но они по крайней мере не порождают во мне негативных эмоций. Нет в них того жутковатого натурализма, которым заполнены почти все российские сериалы. Не возникает страха, что нечисть, мечущаяся на экране, в любую минуту может ворваться в твой дом. Зло в американских фильмах условно и неизменно проигрывает схватку с добром, честность в них объективна и обязательно вознаграждается, а добродетель, для достоверности – с некоторыми симпатичными недостатками, заведомо стоит выше порока. В общем, лучшее средство, чтобы проветрить мозги.
Я, конечно, понимаю, что эти фильмы не имеют никакого отношения к американской действительности: ни к американской истории, ни к современной реальности Соединенных Штатов; она, по-моему, лишь немногим спокойней, чем наша. Это – только иллюзия, красивая сказка, та самая отвлекающая терапия, которую я час назад использовал при общении с Гелей. Теперь я использую ее по отношению к самому себе. Однако это все-таки очень действенный метод. Иногда без него бывает просто не обойтись.
Правда, погрузиться в него сегодня мне в полной мере не удается. Уже минут через пять в комнату зачем-то приходит Галина, некоторое время стоит, молча взирая на сменяющий изумительные пейзажи экран, а потом осторожно присаживается с края тахты. Это сразу же переводит меня в аллертное состояние. Я подтягиваю ноги и невольно сжимаю ладонями дерево подлокотников. Мне не очень хочется, чтобы Галина здесь находилась. Эти полчаса расслабления я предпочел бы провести в одиночестве.
С Галиной у нас довольно тусклые отношения. Мы – уже почти чужие друг другу, по крайней мере с моей точки зрения. Хотя сама Галина может придерживаться иного мнения. Женщины – странные существа, и не всегда удается постигнуть их логику. Во всяком случае теперь я понимаю одно: как и подавляющее большинство людей, мы оказались вместе совершенно случайно. Просто у мужчины в определенном возрасте наступает период влюбленности, период романтического желания, период некоторого парения над повседневностью – ощущение, между прочим, одно из самых прекрасных – и если в этот период он встречает женщину в таком же чуть возвышенном состоянии, их сближение и совместная жизнь становится неизбежной. Это тоже – сугубо биологический механизм, и перевести его в осознанный выбор практически невозможно. Человек в юности просто не способен к рефлексии. У него не хватает опыта, он воспринимает случайность – как перст судьбы.
Кстати, ничего страшного в этом нет. Случайность вовсе не означает фатальной неудачности выбора. Совместимость людей, которым предстоит потом вместе идти по жизни, очень редко возникает спонтанно, сразу же, как будто из ничего. Гораздо чаще она создается намного позже, за счет тех крохотных, ежедневных усилий, которые, по сути, и образуют собой супружеские отношения. Из «ничего» ничто возникнуть не может. Маленький мир семьи строится постепенно. И вот здесь я, сам того не желая, совершил, по-видимому, решающую ошибку. Я уже в первые годы нашей совместной жизни фактически перестал рассказывать Гале о своих рабочих делах: о том, что происходит за пределами нашей семьи, какие там возникают проблемы и как я с ними справляюсь. При этом, конечно, у меня были самые благие намерения. Я не хотел нагружать ее неприятностями, которых мне тогда хватало с избытком, хотел сберечь хрупкий покой в доме, сделать его убежищем от страстей внешнего мира. На первый взгляд, это выглядело вполне логично. Однако была у такого решения, оказывается, и теневая, скрытая, оборотная сторона: поле общения у нас незаметно сузилось и с годами совершенно утратило содержание. Нам с Галиной стало просто не о чем говорить. А то эротическое притяжение, которое когда-то между нами существовало, со временем выдохлось и превратилось в обыкновенное бытовое влечение. Ведь эротика требует непрерывного внутреннего содержания. Без этого она – просто секс, приедающийся достаточно быстро. Кстати, именно потому и разваливаются многие семьи. Секс выдыхается, а нового эротического содержания не наработано. Теперь мы с Галиной большую часть времени проводим в молчании и обмениваемся в случае необходимости лишь самыми элементарными замечаниями. Галина никогда не спрашивает, чем я сейчас занимаюсь, а я, в свою очередь, не интересуюсь ее текущей работой. Друг о друге мы узнаем что-то только из разговоров по телефону. Квартира у нас небольшая, укрыться некуда, волей-неволей какие-то обрывки доносятся. Поэтому я, например, знаю, что у Галины недавно были определенные трудности в институте, что-то там с аттестацией, которая проводится нынче по новым правилам, но сейчас все наладилось, в норме, беспокоиться не о чем. А что знает обо мне Галя, я просто не представляю. Видимо, очень мало и, к счастью, не пытается выяснить больше. Мне, между прочим, такая позиция очень понятна: пока о чем-то не знаешь, оно как бы по-настоящему не существует. Узнаешь – надо предпринимать какие-то действия. А так – все спокойно, ничего в своей жизни менять не надо. Тем более, что у Галины в последнее время появилось некое увлечение, которое поглощает ее целиком. Это увлечение носит имя «Ранториум» – чудодейственное лекарство, уже больше года назойливо рекламируемое газетами. Такие – желтые, серые или синеватые шарики, представляющие собой экстракты редких высокогорных трав. Их надо принимать пять раз в день, по определенной системе, и тогда организм очищается от вредных шлаков. Заодно «Ранториум» излечивает все болезни, какие только можно себе представить, повышает жизненный тонус, отодвигает старение, укрепляет волосы, разглаживает морщины и, как сказано на этикетке, «способствует стойкому, радостному мироощущению». Им же, вероятно, можно чистить ботинки. В общем, средство, дарованное природой на все случаи жизни.
Это, по-моему, типичный «кризис среднего возраста». В это время почти у любой женщины происходит довольно ощутимый надлом психики. В самом деле, все «традиционные» жизненные задачи выполнены: давно замужем, дети выросли, с работой так или иначе устроилось. Чем, спрашивается, заниматься дальше? И вот образовавшийся вакуум начинают заполнять разнообразные увлечения. Хорошо, если есть дача, где можно без конца вскапывать несчастные шесть соток: окучивать, пропалывать, вносить удобрения, опрыскивать от вредителей, далее – собирать, сушить, солить, мариновать, ставить на зиму. А если дачи, как например у нас, не имеется? Смятение, вызванное внезапной смысловой пустотой, может принять уродливые очертания. Я это хорошо понимаю. И хотя мне странно, что человек с высшим образованием, выпускница университета, читающая курс лекций в одном из медицинских государственных институтов, кандидат наук, между прочим, автор многочисленных публикаций, словно простая крестьянка, верит во всякую знахарскую, чуть ли не средневековую ахинею, упакованную, правда, в соответствие с требованиями эпохи в псевдонаучные термины, и хотя я с трудом переношу баночки с желтыми крышками, пузырьки, полиэтиленовые упаковки, во множестве теперь заполняющие холодильник, скапливающиеся на столе и с поразительным постоянством обнаруживающиеся даже в моей комнате, я все же стараюсь относиться к этому с максимальным терпением. Лучше уж баночки, лучше уж бесконечные разговоры по телефону (обсуждается, как «Ранториум» помог в том или ином случае), лучше уж тощенькие глянцевые брошюрки, воспринимаемые как откровение, чем если бы вся эта шальная энергия была обращена на меня. Нет ничего опаснее внезапно проснувшегося стремления одного из супругов заняться другим. Кроме конфликтов, оно ни к чему не приводит. Второй пик разводов приходится как раз на этот период.
Честно говоря, Галину мне иногда просто жалко. Она нисколько не виновата, что все у нас получилось именно так. Я понимаю, что ей со мной трудно, как в вынужденном заточении, и что, возможно, с другим человеком она была бы гораздо более счастлива. Но я ничего не могу здесь сделать. То, что завершено, то – окончательно завершено. Как бы я ни старался, меня угнетает уже одно ее присутствие рядом со мной. Я переношу его с громадным трудом. Причем, нельзя даже пожаловаться, что Галина, как нередко бывает, заполняет собой абсолютно все. Напротив, она – очень спокойная, терпеливая женщина: на кухне ничем не бренчит, дверями не хлопает, радио не включает, телевизор почти не смотрит, а если уж ко мне обращается, что, надо честно признать, бывает не часто, то обычно таким тихим голосом, что приходится переспрашивать. Идеальный случай, казалось бы, для совместного проживания. И вместе с тем получается как-то так, что даже если она спит в другой комнате (когда на работу ей, например, ехать не надо), я все равно ее присутствие ощущаю. Наверное, какие-то невидимые излучения. Какая-то аура, заполняющая собой всю квартиру. У меня даже кожа на лице слегка стягивается. Вот и сейчас мне хочется, чтобы Галина скорее ушла. Могу я в конце концов немного побыть один?
Правда, мне тут же становится стыдно за эти свои мысли, и я ненатурально приветливым голосом спрашиваю:
– А где Костик?
Мне кажется, что в моем голосе чувствуется очевидная фальшь. Однако Галина, наверное, ничего такого не слышит – поворачивается и так же приветливо отвечает, что Костик сегодня придет где-то к одиннадцати.
– У него по вторникам – занятия с группой.
– А-а-а… – говорю я.
С Костиком у меня тоже не все в порядке. Отношения у нас, правда, ровные, я бы даже сказал, подчеркнуто уважительные. Костик, например, никогда не позволит себе уехать из дома, не оставив записки – в какое приблизительно время вернется. Он также не позволяет себе нигде задерживаться допоздна. А как же иначе? Вы же будете волноваться! И если уж обращаешься к нему с какой-либо просьбой, можно не беспокоиться – просьба будет обязательно выполнена. Никаких «мне некогда» или «разве ты не видишь, что я – занят?». В крайнем случае будут принесены извинения, что прямо сейчас этого сделать нельзя. Может быть, если не срочно, часа через два – через три? Ну, и прочие мелочи, чрезвычайно важные при общении.
В этом есть, кажется, и моя заслуга. Я никогда, даже в его младенческом возрасте, не применял того, что называется «насильственное воспитание». Мне это представлялось совершенно бессмысленным. Что толку долбить ребенку день изо дня прописные истины, говорить «так делать нельзя» или «это запрещено», кричать на него, наказывать, если он все-таки сотворил что-то не подобающее. То есть, все это у нас, разумеется, тоже было, но в такой малой пропорции, которую можно, наверное, не учитывать. Я действительно считаю «приказную педагогику» не эффективной. Насильственное воспитание неизбежно порождает в человеке чувство протеста; оно вызывает отталкивание, в том числе и по отношению к самому воспитателю, и естественное желание вырваться за пределы навязанной нормы. Отсюда разного рода молодежные патологии – когда подростки ни с того ни с сего бьют стекла и переворачивают машины. Или бзики авторитарности – когда мужчина, женившись, становится домашним тираном. Все это – компенсация за прежнюю несвободу. Нет, я считаю, что воспитывать человека можно только личным примером. Если отец упорно работает, а не валяется на тахте и не таращится в телевизор, то и ребенок, наверное, тоже не будет особо слоняться по улицам. Если из года в год чувствуется в семье презрительное отношение к алкоголю, то и ребенок начинает испытывать к алкогольным напиткам некоторое презрение. И, наконец, если он привыкает к тому, что родители с ним неизменно вежливы, никогда не повысят голос ни на него, ни тем более друг на друга, это для него тоже становится естественной формой общения, и он просто уже не может ответить грубостью или пренебрежением.
Единственное, быть может, к чему я Костика приучал сознательно – это умению видеть любую проблему сразу в нескольких измерениях. Видеть то общее, в которое объединяются противоречивые частности, и, напротив – связывать теоретические рассуждения с конкретной реальностью. Был у нас такой период совместного думания. Мы ложились с ним на тахту и начинали анализировать какую-либо глобальную тему. Например, объективно ли современное научное знание или это – условность, с которой нам просто удобно работать? Почему невозможно построить, например, идеальное государство, и как это связано с природными качествами человека? Продолжалась такая дискуссия обычно часа три или больше, и забавно было в течение нескольких лет наблюдать, как из хаоса эмоционального косноязычия, которое, по-моему, свойственно вообще любому подростку, начинают прорисовываться вполне грамотные суждения. Помню, как Костик поразил меня следующим вопросом: почему все параметры нашей Вселенной развертываются в бесконечность – ведь пространство, время, материя действительно не имеют пределов – а скорость света ограничена постоянной величиной? Что она среди них – особенная? Это ведь нелогично, важно подняв палец, сказал Костик. Помнится, тогда мы решили, что фундаментального противоречия здесь все же нет. Просто скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. Она не может быть выше скорости первичного взрыва, приведшего на заре мира к образованию всех главных сущностей, и потому совпадает сейчас со скоростью распространения их в бесконечность. А в другой раз, когда мы с ним рассуждали о смысле жизни (что еще интересно ребенку, который только-только начинает задумываться о подобных вещах?), он вдруг потряс меня, заявив, что смыслом жизни является сама жизнь и тем самым выразив суть нескольких «восточных» концепций.
Кстати, мне самому это тоже было полезно. Я уже говорил, что довольно плохо распаковываю скрытые смыслы. Я еще как-то могу на основании нескольких разрозненных фактов построить концепцию (в действительности, конечно – догадку, кое-как сшитую логическими допущениями), но умение проработать ее в глубину, скрепить аргументами, наполнить смежными знаниями, связать ее смысл со смыслами предыдущих и последующих построений – это умение дается мне значительно хуже. Во всяком случае, оно требует колоссального количества времени. А вот с Костиком у меня это получалось намного легче. Правильно, наверное, говорят, что если хочешь что-то понять, начни объяснять это другим.
Разумеется, все было не так однозначно. Жизнь не ограничена узким кругом семьи и, несомненно, накладывает на человека свой отпечаток. Привходящие обстоятельства, избежать которых нельзя, – школа, приятели – тоже оказывают влияние. И все-таки, если уж говорить о содержательной стороне воспитания, то она, на мой взгляд, определяется только личным примером. Чтобы воспитать человека следует прежде всего воспитать себя. Это – мой принцип, и, кажется, он принес определенные результаты. Во всяком случае, Костик благополучно закончил школу, практически – на одни пятерки, поступил в институт, и за все это время у нас с ним не было никаких особенных трудностей. Никаких срывов, связанных в переходным возрастом, никаких отклонений, никаких резких задвигов. Более того, мне иногда кажется, что лучше бы уж эти трудности были. На мой взгляд, возможно пристрастный, Костик все-таки излишне рационалистичен. Ему не хватает тех легких безумств, которые каждому положено совершать в юности. Он ведь действительно никогда не пьет и не курит, занимается спортом, читает книги только по специальности. Все его нынешние друзья придерживаются такого же образа жизни. Сигареты у них – «отрава», видик и магнитофон – глупая потеря времени, алкоголь – это не для разумного человека. Слово «разумный» у них вообще является высшей оценкой. Не случайно, хотя они еще только на третьем курсе, но уже сколотили группу, пять или шесть человек, и, не дожидаясь дипломов, начали профессиональную деятельность. Клепают, как Костик выразился, первичное оргобеспечение для венчурных фирм. Они уже даже стали зарабатывать на этом приличные деньги. Мне бы такое просто не пришло в голову.
Видимо, я все же чему-то не тому его научил. Теперешние суждения Костика, если он, конечно, вообще удосуживается их высказывать, ставят меня в тупик. Я их слушаю и воспринимаю, но ответить мне нечего. И дело даже не в том, что они какие-нибудь такие, уж очень парадоксальные, просто у меня с ними нет точек пересечения. Они находятся как будто в совершенно ином измерении, в другой системе координат, в «отставленном» смысловом пространстве. И это пространство мне, к сожалению, недоступно. Иными словами, Костик для меня – чужой человек. Мне иногда даже приходится напоминать себе, что это – мой сын, тот самый, с которым мы когда-то спорили о строение мира, смотрели детские фильмы, ездили за город, чтобы понаблюдать, как живет муравейник. С Галиной он нас теперь не столько связывает, сколько разъединяет. Это еще одна причина, по которой мне в ее присутствии трудно.
Вот почему я смотрю телевизор не полчаса, как намеревался, а всего минут десять-пятнадцать. А потом сообщаю Галине, что хотел бы сегодня еще поработать.
– Ладно, – со вздохом говорит Галя.
Поднимается и неохотно переходит на кухню. Я же выключаю телевизор и сажусь за письменный стол. В действительности, заниматься работой у меня никакого желания нет, но ничего не поделаешь, сказано – теперь придется, по крайней мере, изображать занятость. Это единственное серьезное основание, чтобы в комнату ко мне никто не заглядывал. Больше всего я сейчас хочу остаться один.
На столе белеет листочек с заметками по докладу. Это то, что мы набросали сегодня утром с Никитой и Авениром. Примечания, небольшие вставочки, попутные соображения. Их необходимо согласовать с базисным текстом. Я придвигаю листочек и вчитываюсь в свой торопливый неразборчивый почерк. Последнее время он у меня стал явно портиться. Я что-нибудь быстро записываю, буквально в две-три закорючки, а на другой день начинаю мучительно соображать, что здесь имелось в виду. Бывает так, что вспомнить не удается. Вот и сейчас я не могу разобрать в записях сразу несколько слов. Я их подчеркиваю, а затем формулирую – то же самое, но иначе. К счастью, на смысле заметок это принципиально не сказывается. Работа постепенно налаживается, у меня даже появляется к ней некоторый интерес. Так обычно и происходит, если себя заставить. Правда, потом за это придется расплачиваться вялостью и апатией. Силы человека не безграничны, существует предел, их нельзя вычерпывать до самого дна. Усталость будет накапливаться в каждой клетке. Я знаю, что завтра мне этот вечер припомнится.
Но это будет завтра, то есть – неизвестно когда. А сегодня я просто рад, что, кроме доклада, могу ни о чем не думать. Это в какой-то мере спасает меня от жизни. Я работаю почти три часа и останавливаюсь только в половине одиннадцатого. Я мог бы, наверное, посидеть еще какое-то время: забрезжили некоторые идеи, их можно было бы немного развить, но весь мой опыт такого рода работы однозначно показывает, что умственные усилия надо заканчивать по крайней мере минут за тридцать до сна. В противном случае не успеет рассеяться рабочее напряжение в глубине мозга, заснуть не удастся – всю ночь пролежишь, ворочаясь с боку на бок. Это мне уже не раз приходилось испытывать.
Я убираю бумаги в ящик и намечаю, что следует сделать завтра. Завтрашний день всегда следует сметывать с вечера. Иначе он будет наполовину потерян. Затем я бреду на кухню и, вновь налив себе стакан молока, просматриваю сегодняшнюю газету. Честно говоря, я не очень понимаю, что там написано. Видимо, снова – война, и, видимо, значительно больших масштабов, чем предыдущая. Перебрасываются войска, военная техника. Заявления, резолюции, совещания, встречи на высшем уровне. Снимок солдат, бегущих в полной выкладке по пустыне. Снимок авианосца, с которого взлетает страшноватый обтекаемый истребитель. Видимо, они там с ума посходили. Я возвращаюсь в комнату и минут десять просто лежу в темноте, ни о чем не думая. Отдельные фразы доклада еще крутятся у меня в сознании. Это опасно, они могут достичь критической массы и вспыхнуть. Тогда мучительная бессонница обеспечена. Чтобы отвлечься, я начинаю слегка представлять, как это у меня могло бы быть с Гелей. Вот она, смущаясь, стаскивает через голову свой черный свитер. Вот я прижимаю ее и чувствую под ладонями горячую нетерпеливую женскую дрожь. Вот у нее – тук, тук, тук – стремительно колотится сердце. И вот она откидывает лицо и поднимает ко мне полуоткрытые губы. Я понимаю, что это – абсолютно немыслимо. Геле действительно восемнадцать, а мне действительно – уже сорок три года. Такой океан времени нам не преодолеть. И тем не менее, я это себе представляю. Это ведь только в профессиональной роли я – терапевт, не знакомый с сомнениями и превзошедший все тайны мира, а на самом деле я – обыкновенный, не слишком удачливый, сомневающийся во всем человек, утомленный существованием и жаждущий обновления. Мне тоже хочется начать все сначала. Мне тоже хочется верить, что странное чудо любви еще возможно. И где-то сразу же после этого я проваливаюсь в черноту. Дремота охватывает меня и погружает в спасительное забвение. Геля на другом конце города тоже, наверное, засыпает. Ночь, полная зыбкой мороси, смотрит сквозь занавешенное окно. Расплывчатые ее зрачки темны от отчаяния.