На конференцию я приезжаю примерно за полчаса до открытия. Я выхожу из автобуса, где в тесноте и утреннем людском недовольстве трясся почти двадцать минут, и сквозь переулочки, узенькими просветами примыкающие один к другому, движусь к зданию института. Настроение мое нельзя назвать боевым. Напротив, я чувствую себя так, словно набит сырыми опилками.
Это, конечно, результат вчерашней дискуссии. Вчера мы с Никитой и Авениром еще раз очень подробно обсуждали внутреннюю структуру доклада. Основные разногласия, вспыхивавшие, кстати, еще и до вчерашних бурных дебатов, это – в каком мере представлять имеющиеся у нас данные. Авенир, обычно становящийся в подобных случаях экстремистом, уже давно настаивает на том, что результаты следует представлять в полном объеме. То есть, не только саму концепцию «архетипической терапии», которая теперь, в общем, собрана и подкреплена аргументами, но и те прикладные форманты «первичного языка», которые нам к этому времени удалось наработать.
– Зачем мы будем морочить людям головы? – восклицает он. Если уж мы представляем новую архетипическую конструкцию, ее обязательно надо проиллюстрировать. Ее обязательно надо усилить внятными прикладными моментами, иначе все наши рассуждения останутся схоластическими.
Авенир повторяет это, наверное, раз двадцать. В некоторых случаях он бывает невыносимо упрям. Если уж занял позицию, сдвинуть его оттуда почти немыслимо.
С другой стороны Никита, насколько можно судить, уже провентилировавший данный вопрос с Ромлеевым, высказывается в совершенно противоположной тональности. Он полагает, что с преставлением прикладных наработок торопиться не стоит. Всегда следует приберечь что-то на будущее. Через год, по слухам, на Мальте соберется новая конференция, посвященная, кстати, именно педагогической терапии, там мы и сможем представить те результаты, которые пока придерживаем.
– Мы же хотим поехать на Мальту? – спрашивает он Авенира.
Кроме того, здесь просматривается еще один любопытный аспект. Форманты «первичного языка» – это наше собственное «ноу-хау»; то, что в дальнейшем может приобрести определенное коммерческое значение; те технологии, которые нами еще по-настоящему не разработаны, и всегда есть опасность, что кто-то перехватит инициативу. Давайте не будет дарить другим то, чего у нас самих еще нет. Давайте пока ограничимся чисто теоретическим представлением нашего направления. Для первого раза, мне кажется, будет вполне достаточно.
Никита излагает свою позицию мягким голосом, улыбаясь, поглядывая поочередно то на меня, то на хмурого Авенира, всем видом своим демонстрируя склонность к разумному компромиссу. Это его манера вести дискуссию. Никита считает, что резкость и эмоциональность суждений только отталкивают собеседника. Если хочешь, чтобы оппонент согласился с твоей точкой зрения, не навязывай ее, а, напротив, немедленно иди на уступки. Тогда и противоположная сторона будет вынуждена тебе уступить; то, существенное, с чем вы оба согласны, и станет общим решением.
В принципе этот метод единственно верный. Я и сам во время дискуссии стараюсь придерживаться именно таких правил. Совершенно незачем напрасно раздражать оппонента. Гораздо логичнее пробудить в нем приязнь и желание с тобой согласиться. Вот только, к сожалению, сегодня у Никиты это получается много хуже обычного. Мы все устали, возбуждены и, вероятно, плохо себя контролируем. За мягкими интонациями Никиты проскакивает некоторое раздражение. Авенир это чувствует и сразу же ощетинивается всеми своими колючками. Выясняется, что ни на какую Мальту он даже не собирается. Что он Мальты не видел: типичное средиземноморское захолустье. У него на Мальту вообще нет времени. Он, Авенир, предпочитает работать, а не разъезжать, как другие, по разным международным тусовкам. Если разъезжать по тусовкам, уж точно ничего путного не придумаешь. Надо не по тусовкам болтаться, а шаг за шагом продумывать «ностратическую» тематику. Так что, пожалуйста, катитесь на свою Мальту. Лично он, Авенир, за это время свинтит еще пару формантов. Во всяком случае, это будет полезнее.
Вот в таком духе у нас идет разговор. Моя положение здесь, вероятно, самое уязвимое. С одной стороны, я склонен согласиться с мнением Авенира: не стоит хитрить, если есть какие-то интересные данные, их, разумеется, надо представить. Нельзя же заранее подозревать всех в злокозненных замыслах. Слишком сомнительно. Такая тактика никогда себя не оправдывает. С другой стороны, мне чрезвычайно не хочется менять что-либо в уже готовом докладе. Я работал над ним почти две недели, отделал каждую фразу, выстроил, на мой взгляд, красивое смысловое повествование. Перелопачивать заново этот крепко сцепленный текст у меня нет никакого желания. Поэтому я занимаю примиренческую позицию. Для начала я отбираю у Авенира свою авторучку, которую он умудрился незаметно стащить, и говорю, что выступать с прикладными методиками сейчас, по-моему, преждевременно. Эта часть нашей работы еще сыровата, ее сперва следует подсобрать, а уж потом представлять квалифицированной аудитории. Иначе может быть скомпрометировано все направление. А далее, повернувшись к Никите, который даже не пытается скрыть торжество (в конце концов побеждает его точка зрения), я сдержанно объясняю, что в возражениях Авенира есть серьезный резон. Мы уже вплотную приблизились к практическому использованию «первичного языка», и, вероятно, необходимо хоть как-то обозначить этот участок работы. Он просто напрашивается в свете нашей концепции. Надо немедленно застолбить его за собой. Если этого не сделаем мы, значит месяца через три это сделает кто-то другой.
В конце концов мы приходим к определенному компромиссу. Работа с прикладными формантами должна быть обозначена как следующий, уже запланированный на ближайшее будущее этап исследований. Мы таким образом действительно застолбим этот участок. Однако ни один конкретный формант в докладе упоминаться не должен. Эта технология действительно представляет наше собственное изобретение, и подсказывать здесь что-то другим мы не намерены. Примерно через полгода на основе данных форматов мы сможем создать настоящий, готовый к использованию, «работающий» язык, тогда результаты можно будет провозгласить хоть перед всем миром.
Авенир с Никитой довольны таким решением, а я – не очень. Я не слишком вижу, как можно втиснуть этот материал в один-два абзаца. Я-то предполагал ограничиться здесь буквально несколькими словами, а теперь придется, видимо, перестраивать всю вторую половину доклада. Я же не могу бухнуть о формантах ни с того ни с сего. Этот тезис, чтобы он прозвучал, надо готовить уже откуда-то из середины. Его следует обосновать некоторыми предыдущими соображениями, и я как-то не слишком уверен, что смогу это сделать.
Предчувствия мои, к несчастью, оправдываются. Дома я довольно быстро формулирую пару абзацев, которые требуется произнести; есть несколько заготовок, и я просто выбираю из них самую подходящую; но вот логично вписать их в основной текст у меня не выходит. Либо я действительно выдохся и уже почти не способен соображать (существует предел, за которым работать просто бессмысленно), либо – что мне кажется более вероятным – их отталкивает сама логика изложения. Все-таки чувствуется, что они здесь не очень нужны. Не нужны, не нужны, не надо, только мешают. Я бьюсь с этой работой почти три часа: с девяти вечера, когда возвращаюсь, и до двенадцати ночи. Причем, здесь возникает стандартный тупик: чем больше я мучаюсь и стараясь, тем хуже у меня получается. Так всегда и бывает, если работа кажется мне бессмысленной. Я раздражен и яростно проклинаю Никиту и Авенира. Раньше они не могли высказать свои соображения? Конференцию я тоже ругаю всеми словами, какие знаю. Зачем только она свалилась на нашу голову? В конце концов я кое-как втискиваю проклятые два абзаца буквально на последней странице, подправляю начальные фразы, чтобы согласовать стилистику, и валюсь в постель, не испытывая ничего, кроме мутного недовольства собой. Это показатель того, что работа сделана не слишком качественно. Сплю я плохо и наутро встаю с головой, как будто и в самом деле набитой опилками. Абзацы кажутся мне еще более уродливыми, чем вчера, и моего настроения это, естественно, не улучшает.
И вот сейчас, когда я иду по набережной к институту, я вдруг решаю, что все-таки выброшу из доклада этот кусочек. Черт с ним, с Никитой, пусть сделает мне очередной начальственный выговор. Черт с ним, с Авениром, пусть сколько хочет мечет в меня громы и молнии. В конце концов, у меня тоже есть право решать. Скажу, что просто забыл его от волнения, вот и все.
Мне сразу же становится значительно легче. Абзацы торчали в тексте, как некое патологическое разрастание, как уродливые заплаты на праздничном платье, как болты, покрытые ржавчиной, на лакированном дереве. У меня даже сердце начинает биться иначе. Я неожиданно замечаю, какое сегодня, оказывается, великолепное утро: дождя почти нет, небо хоть и туманное, но – будто светящееся низкой своей белесостью; тени от такого освещения исчезают, а на мокрой гранитной набережной выступает красноватая и коричневая зернистость. Распластаны по воде канала редкие листья. Медленно, словно экономя последние силы, переползает на другую сторону транспорт. В общем, все, видимо, будет нормально.
С такими мыслями я вхожу в двери нашего института, сдаю в гардероб куртку, сначала стряхнув с нее темные капли воды, вежливо благодарю Степаниду Евсеевну, которая приносит мне номерок, и по широкой парадной лестнице, освещенной плафонами, шествую на второй этаж. Открываются уходящие вправо и влево строгие коридоры, двери с медными ручками, темнеющие в простенках портреты знаменитых деятелей науки. Все это выглядит чрезвычайно солидно. У нас в институте недавно был сделан евроремонт. Не знаю, где уж Ромлеев достал денег на это весьма дорогостоящее мероприятие – не знаю и знать не хочу, так спокойнее. Однако следует отдать ему должное: институт преобразился не только внешне, но и, пожалуй, внутренне. Так и кажется, что за этими уходящими вдаль дверями, выделенными по отношению к стенам более темной краской, в просторных лабораториях, полных стекла, цветов и дорогостоящей импортной техники, сидят молодые, пылающие энтузиазмом интеллектуалы и, забыв обо всем, ищут выход из мрачных тупиков современности. От них зависит – будет ли наш мир жить дальше. Их напряженные размышления вселяют некоторые надежды. Разумеется, я отлично знаю, что никаких молодых интеллектуалов за дверями нет. Приток новых сил в институт прекратился еще несколько лет назад. То есть, конечно, приходят какие-то мальчики или девочки, закончившие соответствующие факультеты, но потом, осмотревшись, довольно быстро мигрируют в другие организации. В самом деле, что им может дать институт? Мелкие гранты, поездки по стране или в Ближнее Зарубежье, крохотную прибавку за степень, почти неощутимую почти при нынешних ценах, в перспективе – заведование небольшой группой или отделом. Не сравнить с теми деньгами и возможностями, которые предоставляют коммерческие структуры. Социолог – профессия, пока еще достаточно дефицитная, и различные «центры», во множестве расплодившиеся на бульоне нынешних перемен, охотно берут на работу именно молодых. Так что, насчет интеллектуалов я бы с выводами не торопился. И тем не менее, настроение в институте после ремонта совсем другое. Потому что все – в светлых тонах, все необычайно чистое и как будто новенькое. Все – как будто зовущее воспарить к высотам науки. Невольно подтягиваешься и начинаешь чувствовать себя человеком. Лично я эту инициативу Ромлеева одобряю.
Холл перед конференц-залом тоже преобразился. Раньше это было темноватое, насквозь прокуренное, довольно мерзкое помещение, захламленное мебелью, на уступах которой теснились банки с окурками – половина наших сотрудников тусовалась именно здесь; теперь же – отмытые окна пропускают солнечный свет, на стенах – эстампы, зрительно увеличивающие пространство, паркет отциклеван и покрыт темным лаком, а для курения, раз уж без этого не обойтись, выделено специальное место с удобными креслами.
В таком холле уже и поразмыслить приятно.
Народу, правда, пока тут немного. Основная масса участников появится, разумеется, к самому открытию конференции. Но уже чувствуется в воздухе некое праздничное настроение – и в подтянутых девочках, сидящих за столами оргкомитета, и в открытом амфитеатре зала, освещенного многоярусными пышными люстрами. Я киваю двум-трем знакомым, сотрудникам соседних отделов, здороваюсь с Гришей Балеем, у которого вместо галстука стягивает воротничок рубашки красивая темно-зеленая бабочка, получаю у девочек папку, программу, красочно выполненный буклетик и отхожу в сторону, чтобы нацепить бэдж с моим именем и фамилией.
Тут я замечаю Выдру, просматривающую стендовые тезисы выступлений, – сердце у меня чуть вздрагивает и затем куда-то проваливается. О Выдре в разговоре с Ромлеевым я почему-то запамятовал, а между тем как раз о Выдре следовало бы вспомнить в первую очередь.
Собственно, здесь тот же случай творческого бесплодия, что у и Мурьяна. Только Выдра, в отличие от него, одержима одной весьма неприятной страстью. Она одержима кошмарным желанием сделать карьеру, и все ее действия, все ее помыслы подчинены достижению исключительно этой цели. Причем, я бы не стал утверждать, что Выдра совсем уже лишена способностей. В ее научных работах, особенно ранних, вне всяких сомнений присутствуют достаточно любопытные смысловые проблески. Это, конечно, еще не настоящая научная мысль, которую можно затем развернуть в концепцию, но это уже ощутимое обозначение подобной мысли. Наверное, Выдра могла бы стать неплохим исследователем. Однако, к сожалению, в жизни все получилось иначе. Большую часть сил и времени, по крайней мере в последние годы, Выдра тратит не на получение результатов, их осмысление и дальнейшую концептуализацию, а на продвижение своего имени в научных и околонаучных кругах. Она непрерывно участвует в круглых столах, посвященных бог знает каким вопросам, в совещаниях и представительских мероприятиях «научной и творческой интеллигенции», в телевизионных дискуссиях по проблемам политики и социологии, в семинарах, которые, по-моему, к нашему институту отношения не имеют. У нее хорошие связи в средствах массовой информации, и после каждого крупного мероприятия, как, например, нынешняя конференция, она обязательно выступает по радио с рассказом о нем и печатает две-три статьи в популярных газетах или журналах. Причем, она не то чтобы явно подчеркивает свою ведущую роль в современной социологии, но из текста статей, из обширных рассказов и выступлений это становится ясно как бы само собой. В институте к ее бурной общественной деятельности относятся иронически, но и портить с ней отношения тоже побаиваются. Причины тут лежат на поверхности. Выдра может взять у любого сотрудника интервью и напечатать его в тиражном издании, может пригласить кого-либо для беседы на радио, а может, кстати, и не пригласить, может очень благожелательно отозваться в статье о чьей-то работе, а может процедить сквозь зубы что-нибудь уничижительное. Люди – слабы, признания в той или иной степени хочет каждый, и потому с Выдрой стараются обходиться по возможности вежливо. Терпят ее довольно-таки истерические манеры, которые она, на мой взгляд, намеренно культивирует, ее явно преувеличенное представление о собственной значимости в науке, ее ненависть к тем, кто действительно сделал что-то серьезное, ее оскорбительные замечания, отпускаемые по любому поводу. Я, наверное, единственный человек в институте, который рискнул пойти с ней на полный разрыв, твердо в свое время сказав, что больше не желаю иметь с Выдрой дела. У меня, правда, были для этого соответствующие причины.
Самое же неприятное в этой ситуации то, что Выдра необычайно крепко дружит с Мурьяном. Это, впрочем, не удивительно; у них много общего. Они оба до крайности поражены мучительной болезнью тщеславия. Только у Мурьяна она проявляется в мелких гадостях, которые он производит, чтобы привлечь к своей персоне внимание, а у Выдры – в неутолимой жажде видеть свою фамилию напечатанной. И хотя говорят, что одноименные полюса отталкиваются – люди, в чем-то подобные, обычно друг друга не любят, – в данном случае это правило не работает. Выдра с Мурьяном неразлучны уже много лет, и на всех мероприятиях института появляются вместе.
Любопытно выглядит эта парочка со стороны. У Выдры нет вкуса, и одевается она, по-моему, просто ужасно. То нацепит черное платье в крупный желтый горошек – такие в советские времена называли «мамино выходное», то вдруг облачится в «бананы», которые с нее чуть ли не сваливаются, а то явится в блузке с оборочками, в пышной вздернутой юбке. Ни дать ни взять – Мальвина из соответствующего произведения. Однако для Мальвины надо иметь и внешность Мальвины, а Выдра – высока, неуклюжа, костлява, с выпирающими из лица деталями черепа. Это еще не акромегалия, то есть болезненное разрастание костной ткани, но уже какой-то весьма существенный намек на нее. Рядом с ней Мурьян, имеющий внешность салонного шаркуна, просто теряется. Хотя, на мой взгляд, они очень естественно дополняют друг друга. Хищница, ныряющая в мутных волнах таблоидной прессы, зубы, как у акулы – назад, взгляд – голодный, и притворно застенчивый, вежливый гномик, потирающий ручки при виде чужих неприятностей. Одна – просто пожирающая добычу живьем, другой – загоняющий эту добычу уколами пакостей. Кстати говоря, Выдра не замужем. Кто рискнет взять женщину, у которой вместо крови – серная кислота? Мурьян же, напротив, давно женат, и хотя жену его за тридцать лет пребывания в институте никто не видел, я почему-то подозреваю, что это очень суровая, властная, непреклонная женщина, скорее всего, мужеподобная, которая крепко держит его в руках, может быть, даже иногда поколачивает. Во всяком случае, это многое объясняло бы.
Одно время насчет Мурьяна и Выдры шептались. Именно потому, что они уже несколько лет держатся вместе. Однако поскольку на Выдру не претендует, кажется, ни один мужчина из нашего института, а на Мурьяна – ни одна женщина, вероятно, чувствуя в нем внутреннюю, совсем не мужскую дряблость, то разговоры эти прекратились достаточно быстро.
В общем, присутствие Выдры на конференции меня как-то не радует. В суете подготовки, в мороке последних дней я о ней и в самом деле забыл. В конце концов, не могу же я помнить всего. И вот теперь, видя ее – явившуюся, конечно, в числе самых первых, в полосатом мужском костюме, который ей удивительно не идет, нервно оглядывающуюся, как будто высматривающую очередную жертву, я почему-то чувствую вместо сердца колышущуюся бесплотную пустоту, что-то такое распавшееся, из зыбких теней, и начинаю думать, что ничем хорошим это не кончится.
Впрочем, невеселые мысли мои перебивает Клепсидра. Она хватает меня за локоть – внезапно, как будто материализовавшись из воздуха, поворачивает к себе, оглядывает с ног до головы, как больного, и возбужденным шепотом сообщает, что мне необходимо дать интервью телевидению.
Я угадываю в этом руководящую длань Ромлеева. В чем ему не откажешь, так это в умении привлечь внимание прессы. Трудно сказать, каким образом Ромлеев это дело поставил, но на каждом мероприятии в институте обязательно присутствует несколько журналистов. Тут и радио, сразу же делающее короткие репортажи для новостей, и корреспонденты двух-трех газет, наиболее читаемых в городе, и даже выпученный линзами монитор – хотя кто-кто, а телевизионщики терпеть не могут «говорящие головы». Причем, тут Ромлеев установил в этом смысле поистине армейскую дисциплину: интервью дают лишь те из сотрудников, кого он сам назначает; все остальные – это уж как получится, да и то, если пресса сама не спрашивает, то – лучше не надо.
Понятно, почему он относится к прессе с таким вниманием. Ромлеев хочет, чтобы об институте в городе было вполне определенное мнение. Потом это мнение, вероятно, доводится до определенных административных инстанций, и последовательно конвертируется в дотации, льготы, стипендии и другие материальные выгоды. Как это делается конкретно, я, разумеется, не представляю, но то, что такая конвертация происходит, очевидно даже последнему лаборанту, результаты ее, что называется, «на лице», и потому, несмотря на некоторое недовольство «авторитарными методами руководства», нравящимся, естественно, далеко не всем, большинство сотрудников подчиняется этим не писанным правилам. Ведь понятно, что тут не блажь, а для общей пользы.
И, кстати, то, что для сегодняшнего интервью он выбрал меня, тоже о чем-то свидетельствует. У Ромлеева просто поразительное чутье на перспективные разработки. Он буквально каким-то десятым чувством догадывается. что выйдет из того или иного исследования, что сегодня необходимо продвинуть, а что временно придержать, практически никогда в этом не ошибается, и мне приятно, что в данном случае он так очевидно ставит на нашу группу. Значит, по крайней мере в ближайшее время, ситуация нам будет благоприятствовать. Это – хороший признак, и он меня несколько воодушевляет.
Под руководством Клепсидры я перехожу к монитору, за которым сразу же вспыхивают два ярких рефлектора, и послушно выполняю все требования телевизионщиков: делаю шаг назад, поворачиваюсь чуть-чуть иначе, приподнимаю голову, помогаю технику просунуть под пиджаком черный проводок микрофона. Затем говорю несколько вводных слов, чтобы проверили запись, и по просьбе волосатого оператора смещаюсь к горке с цветами. Ему кажется, что так картинка будет живее. Пожалуйста, я не против. Меня немного смущает лишь то, что неподалеку от монитора начинает крутится Мурьян. Он – чуть ли не единственный в институте, кто пренебрегает негласными распоряжениями Ромлеева, Тщеславие в нем пересиливает в нем все остальные чувства. И уже давно замечено, что стоит появиться на мероприятии какому-либо корреспонденту (кстати, он их всех, по-видимому, знает в лицо; наверное, специально запоминает, ведет список), как Мурьян сразу же возникает неизвестно откуда и начинает, как бы случайно, прохаживаться в поле зрения. Обязательно здоровается с корреспондентом, о чем-нибудь заботливо спрашивает, иногда даже отваживается вступить в беседу. Ждет – а вдруг его тоже попросят на пару слов.
И, надо сказать, что такая тактика нередко приносит успех. Журналистам ведь все равно: они совершенно не разбираются кто есть кто в нашей области. Журналисты придерживаются, по-моему, очень простого правила: если лицо человека чуть-чуть знакомо, его можно интервьюировать. Поэтому Мурьян довольно часто появляется на экране. Гораздо чаще, чем другие сотрудники института. Видимо, это приносит ему некоторое удовлетворение. Однако сегодня все его титанические усилия оказываются напрасными. Сегодня телевизионщики Мурьяна упорно не замечают. Они вообще нынче какие-то хмурые, заторможенные, точно не выспавшиеся, отгороженные ото всего своими непонятными заморочками. Техник дергает провода и недовольно бурчит что-то в сторону, оператор морщится, словно у него болят сразу все зубы, а ведущая, симпатичная девушка с тщательно постриженной челкой, кусает губы и подгоняет выстрелами из-под ресниц то первого, то второго.
Телевизионщикам сегодня явно не до Мурьяна. Никто даже не бровью не ведет в его сторону. Тем более, что и Клепсидра настороже: как бы невзначай смещаясь к Мурьяну, она вытесняет его из круга опасной близости.
Клепсидра это делать умеет.
Наконец, оператор, еще раз грубовато довернув камеру, сообщает в пространство перед собой, что готов, и ведущая тут же подносит к губам ячеистую голову микрофона. Она спрашивает, чему посвящена открывающая конференция и как нам удалось организовать ее в наше трудное время.
Чувствуется, что слушать меня она не намерена. Ей требуется две-три минуты для вечернего выпуска новостей; что-нибудь такое, желательно не слишком занудливое, и дальше – все, опаздываем на следующее мероприятие.
Это меня немного заводит. Я коротко отвечаю, что конференция посвящена проблемам социотерапии. Одно из самых востребованных сейчас направлений в науке, в его разработке принимают участие исследователи разных стран. А что касается так называемых «трудных времен», говорю я, то не следует, вероятно, злоупотреблять этим определением. Современникам всегда кажется, что именно их эпоха – самая трудная и что раньше, несмотря ни на какие трагедии, было значительно легче. Так вот, это – не так. Просто история, которую мы с вами знаем, очищена от случайностей. Она освобождена от подробностей, когда-то загромождавших подлинную суть событий, и представлена в виде версии, логично связанной и с прошлым, и с будущим. Стараниями историков в ней выделен главный сюжет. Однако он выделен, обратите внимание, только для нас. Для современников этот главный сюжет ничем не отличался от второстепенных. Они в большинстве воспринимали свою эпоху как хаос и точно так же, как мы, захлебывались в пене накатывающейся повседневности. Человек тогда был нисколько не более счастлив, чем в наше время. Это – просто иллюзия, это – мираж, который всегда окутывает восприятие прошлого. Другое дело, что наше время и в самом деле – особенное. Мы переживаем такой странный период, который бывает не часто. Период, когда одна историческая эпоха уже закончена – все, она завершилась, ее больше нет, – а другая эпоха, совсем непохожая на предыдущую, только еще начинается. Такой период носит имя – «безвременье». Вот, хотим мы или не хотим, но сейчас мы пребываем в безвременье. А у безвременья – собственные законы. Безвременье отличается от «настоящей» эпохи тем, что в нем отсутствует так называемый «предельный смысл»; тот высший смысл, который образует собой кульминацию данного времени и с которым человек сличает себя, чтобы проверить на подлинность. Этот «предельный смысл» можно рассматривать в качестве Бога, если мы воспринимаем действительность сквозь оптику религиозного мировоззрения, но его можно считать и неким нравственным императивом, если мир воспринимается нами в координатах светской духовности. Такого смысла у нас сейчас нет. А если нет, значит, все вокруг размонтировано до полного бытийного несоответствия. Нельзя отличить добро от зла, истинное от ложного, умное от идиотического. Не с чем сравнивать эти понятия. Нет критериев. Человек блуждает среди обломков прежней, уже агонизирующей реальности. Жизнь утрачивает предназначение, а значит и внутреннюю энергетику. Отсюда – апатия, пропитывающая сейчас любого из нас. Отсюда – депрессия, личная – у каждого человека, и социальная – у общества в целом. Отсюда – нежелание жить и хорошо знакомое всем нежелание что-либо делать. Жизнь, лишенная смысла, перестает быть собственно жизнью.
Я замечаю, что журналистка вдруг начинает меня слушать. Глаза у нее, прежде стеклянные, оживают и вспыхивают яркими коричневыми зрачками. Она становится удивительно симпатичной. Подносит мне микрофон и с неподдельной тревогой спрашивает:
– И как же нам быть?
Я отвечаю, что этому как раз и будет посвящена конференция. Во всяком случае ясно, что данный вопрос является сейчас наиболее актуальным. Не подъем экономики, который лишь обостряет проблему «экзистенциального голода», но единственно – смысл, пронизывающий каждого по отдельности и всех вместе. Смысл, пробуждающий в человеке то, что несомненно выше него, и поэтому превращающий жадный комочек материи в одухотворенную сущность.
– Что это за смысл? – требовательно спрашивает журналистка.
– Любовь, например, – отвечаю я намеренно будничным голосом. Я не хочу чересчур акцентировать эту тему. – То, что возвышает дремотный быт до уровня бытия; то, что превозмогает и страх смерти, и обессиливающую тоску бессмысленности. Кроме этого у нас по-прежнему ничего нет. Бог есть любовь, но и человек – это тоже и прежде всего – любовь. Вне любви человека не существует.
На этом наше интервью завершается. Чувствуется, что журналистка была бы не прочь продолжить его целым рядом вопросов. Тема любви ее очень заинтересовала. Но, во-первых, время репортажа у них действительно ограничено, всего не втиснешь, какой смысл записывать лишнее, а, во-вторых, в этот момент все голоса вокруг нас разом стихают, все, прежде вольготно расположившиеся на стульях, встают, будто по единой команде, все головы поворачиваются к дверям, рядом с которыми, как изваяние, застывает Клепсидра, и в холл, продолжая беседу, начатую, видимо, еще на улице, неторопливо вступают Ромлеев и сэр Энтони.
Надо сказать, что вместе они смотрятся несколько карикатурно. Сэр Энтони, хоть и не слишком высок, но – пронзительно худ, суставчат, как и полагается классическому англичанину. Встопорщенные усы делают его похожим на Дон-Кихота, и низенький пухлый Ромлеев кажется рядом с ним Санчо Пансой.
Правда, никто, кроме меня, этого, вероятно, не замечает. Все, будто притянутые магнитом, немного кренятся в направлении известной пары. Клепсидра подтягивается и семенит впереди, указывая дорогу к конференц-залу, а сэр Энтони благожелательно улыбается и кивает знакомым. Я жду, пока они проследуют мимо. Однако Ромлеев вдруг останавливается у монитора и разворачивает именитого гостя в мою сторону.
– Вот наш сотрудник, который сегодня будет делать доклад, – объясняет он.
– Страст-вуйте… – переместив голубые зрачки, произносит сэр Энтони. Ладонь у него очень сухая и теплая. – Я слышал о вас много хороших вещей от мистер Ромлеефф…
Сэр Энтони прекрасно говорит по-русски. Кто-то рассказывал мне, что язык он начал учить, когда ему было уже ни много ни мало под семьдесят и всего через год стал обходиться без переводчика. У него довольно сильный акцент, неправильные падежи, но сразу видно, что он не затрудняется в подборе нужного слова. Это, на мой взгляд, самое главное.
– Я тоже – очень рад, – неловко говорю я.
До светскости сэра Энтони мне, разумеется, далеко. Тем более, что как раз в эту минуту я вижу, как в холл, стараясь быть неприметной, просачивается Вероника. Для меня все тут же проваливается сквозь землю, я абсолютно не понимаю, о чем сэр Энтони меня спрашивает. Я только вижу тонкие, слабо двигающиеся, бесцветные губы и почему-то отдельно – лицо Ромлеева, вдруг приобретающее тревожный оттенок.
Ромлеев тоже о чем-то спрашивает.
О чем, кого? Я даже не пытаюсь понять.
К счастью, меня выручает давешняя журналистка. Ей, разумеется, нет никакого дела до моих личных переживаний. Вспыхнувшая тревога Ромлеева ее тоже мало интересует. Ей надо сделать качественный репортаж, и она мгновенно соображает, что сэр Энтони здесь – самая выигрышная фигура. А потому, воспользовавшись образовавшейся паузой, она без стеснения вклинивает микрофон и просит сказать пару слов.
– Для российского телевидения, пожалуйста. Нам будет очень интересно узнать ваше мнение…
Сэр Энтони благожелательно соглашается.
Я отхожу в сторону и моргаю, чтобы глаза привыкли к нормальному освещению. Нет, это, оказывается, действительно Вероника. Она держит в руках блокнотик размером с ладонь и расспрашивает о чем-то мужчину в светлом, явно зарубежном костюме. Если не ошибаюсь, доктор Кессель из Берлинского университета. Вот она что-то записывает, встряхивает капризную авторучку, а собеседник ее кивает и протягивает визитную карточку. Меня поражает ее лицо. У нее лицо женщины, которая уже ничего не ждет от жизни. Раньше у нее такого лица не было. Мне вдруг становится не по себе, словно я вижу совершенно незнакомого человека.
С Вероникой мы не виделись, вероятно, месяцев пять или шесть. В последний раз мы с ней столкнулись на семинаре, который организовывал Международный центр соционики в рамках своего ежегодного цикла. Что-то там – «Типология и базовые характеристики современного горожанина». Впрочем, настоящей встречей назвать это тоже было нельзя. Вероника возникла там в перерыве между занятиями, всего, кажется, минут на десять-пятнадцать, в другом конце зала, где предлагали кофе, и пока я, едва справляясь с волнением, осторожно прикидывал, как бы к ней подойти и что лучше сказать, уже исчезла и больше на семинаре не появлялась.
Умение исчезать, вообще – одна из ее характерных особенностей. Никто не умеет так незаметно растворяться в пространстве, как Вероника. Даже без какого-либо колебания воздуха. Вот только что вроде присутствовала, стояла рядом, слушала, делала некоторые замечания. Существование было во всяком случае обозначено. И вот – ее уже нет, нет совсем, и никто не может сказать, куда она делась.
Собственно, мы и познакомились на каком-то из семинарских циклов. Только не «Типология и характеристики…», а что-то вроде «Репертуара современного социального поведения». Надо сказать, тоже – еще та тематика. И если бы я тогда знал, чем закончится встреча с девушкой, которая совершенно случайно попросила меня передать баночку кофе, я бы, наверное, даже не посмотрел в ее сторону. Человеку, к сожалению, не дано предвидеть будущее. Мы живем в настоящем и полагаем, что оно будет длиться вечно. А судьба, между тем, уже вытащила из колоды другую карту. В общем, как-то я тогда так удивительно повернулся, каким-то образом мы в этой толкучке оказались слегка прижатыми, о чем-то таком минуты три-четыре вынужденно поговорили (что интересно – потом ни я, ни она не могли вспомнить, о чем именно), этим, кстати, все могло и закончиться, однако, когда Вероника, наскоро прожевав бутерброд, были там такие малюсенькие, наколотые на соломинку, сказала, что ей пора, сидеть на второй части она не будет, я ни с того ни с сего вызвался ее проводить и от Садовой до самого Адмиралтейства шел за ней, как привязанный. И именно так, как привязанный, ходил за ней следующие полгода. Каждые два-три дня я звонил ей домой и предлагал встретиться. Звонил рано утром, звонил где-то днем, звонил поздно вечером. А если встретиться все-таки удавалось (что было непросто: Вероника оказалась человеком на редкость загруженным), то откладывал все дела и летел на свидание. Причем, к каждой встрече я тогда специально готовился: вспоминал все то, интересное, что со мной когда-либо происходило, всякие смешные истории, шуточки, мелкие анекдоты, все умное, что я слышал, читал или что мне самому приходило в голову. Я даже заранее продумывал темы для разговоров – чтобы, если уж вдруг получится к этой теме свернуть, я бы мог высказаться по ней весело и непринужденно – с гениальной легкостью, точно это не составляет для меня никакого труда. Женщина любит ушами, как выразилась в свое время Нонна Галанина. Нет ничего хуже мужского косноязычия и беспомощности в разговоре. Паузы могут здесь оказаться губительными. А когда я, чтобы закрепить отношения, начал водить ее в гости к своим приятелям и друзьям (тоже было непросто: сперва Вероника отказывалась наотрез), я обязательно звонил туда накануне и особо просил, чтобы обо мне отзывались как можно лучше. Это было что-то вроде внезапного помешательства. Позже Вероника призналась, что и она в тот период испытывала нечто подобное. Я просто ничего не соображала, сказала она. Я только чувствовала, что куда-то плыву; куда и зачем – не понять. И все это долгое время Вероника молчала. Я – говорил, говорил, говорил, как будто внутри у меня включился какой-то не умолкающий механизм. Никогда в жизни еще я не говорил так много. А Вероника, будто во сне, – слушала, слушала, слушала и лишь иногда отвечала короткими, ничего не значащими замечаниями. Позже она объяснила, что боялась что-нибудь ляпнуть. Ляпну что-нибудь несуразное, и ты меня бросишь. Решишь – зачем тебе такая глупая дурочка? Через полгода я сдался, потому что силы у меня кончились. Я так и объяснил Веронике: все, сдаюсь, считай, что меня больше нет. Я сказал все, что мог, и больше ничего сказать не могу; я все, что мог, сделал и сделать еще что-нибудь – не в состоянии. Вероника, помнится, мне ничего не ответила. Ночью вдруг позвонила, где-то уже около трех часов, и срывающимся, дрожащим голосом объявила, что тоже сдается.
Затем у нас целый год был, как в тумане. Мы примерно раз в неделю встречались на какой-нибудь из квартир, которую в тот момент удавалось найти. Это, кстати, вечная неопределенность со следующим свиданием, вечные переносы, вечная нестыковка внутри меняющейся ситуации. То у Вероники вдруг что-то не складывается, и она в этот день ну прямо никак не может, то на меня внезапно сваливается что-то такое, от чего не отделаться, то вдруг приятель (приятельница), который предоставляет квартиру, переиначивает свое расписание в самый последний момент. Впрочем, все это были, разумеется, пустяки. В действительности, в тот год для нас не существовало ни времени, ни пространства. Они возникали лишь в те два-три-четыре часа, когда мы с Вероникой встречались, и исчезали мгновенно, как только транспорт растаскивал нас в разные стороны. Бесполезно говорить об этом еще что-либо. Бывают в жизни такие периоды, которые просто не следует анализировать. Здесь как с яблоком: оно либо нравится, либо не нравится, а детальное представление о том, сколько в нем углеводов, солей, клетчатки, витаминов, аминокислот не имеет никакого значения. Ко вкусу яблока оно ничего не добавит. Поэтому я даже не буду пробовать что-либо здесь объяснять. Я только скажу, что если бы этого невероятно долгого, вне обычного времени года у нас с Вероникой не было, я бы, наверное, так и не знал, чем на самом деле является жизнь: что она представляет собой по сути и зачем мы являемся в мир, который нас вовсе не ждет. Потому что одно дело – читать о таком в знаменитых романах и по проблескам текста догадываться о некой настоящей реальности, и совсем другое – в этой реальности очутиться. Это как переводная картинка, с которой снимаешь пленочку: яркость красок такая, что поначалу кажется неправдоподобной. Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать по этому поводу.
А через год мы с Вероникой расстались. Мы с ней расстались, даже не подозревая в первый момент, что это уже навсегда. Мы с ней расстались, и это было до такой степени нелепо и глупо, что мы сами, по-моему, до сих пор не можем понять, как это произошло. Лично я полагаю, что мы просто не выдержали испытания. Любовь как предельное эмоциональное состояние требует от человека совершенно невообразимых усилий. Она требует непрерывного совершенствования по отношению к тому, кого любишь, ежедневного, ежечасного, ежесекундного преодоления отупляющей повседневности. Иначе будет не удержаться на достигнутой высоте. Иначе легкая эманация, которая только и позволяет парить над несуразностью быта, испаряется, как будто ее никогда не было, и задыхаешься там, где еще недавно дышал естественно и свободно. Это действительно непрекращающаяся работа души, и вот к такой постоянной возгонке эмоций мы оказались, по-видимому, не готовы. Кстати, довольно мерзкую роль здесь сыграли Выдра с Мурьяном. И если в том, что касается Выдры, имела место, скорее всего, обыкновенная зависть: как это так, ее полюбили, а я, значит, никому не нужна, простить такое, разумеется, невозможно, то Мурьяном, который далеко не трак примитивен, двигали несколько иные причины. Не столько зависть, хотя и это, конечно, имело значение, сколько ненависть ко всему, что самому Мурьяну заведомо недоступно. Возможно, это какая-то психическая аномалия, но Мурьян просто не переносит, когда кто-то из окружающих пусть немного, но счастлив. Он от этого буквально заболевает и не успокаивается до тех пор, пока не отравит чужую радость какой-нибудь гадостью.
Вероятно, именно так это и происходило. Я хорошо помню, как еще в те месяцы, когда наши отношения с Вероникой были совершенно безоблачными, я иногда весело спрашивал у нее: А эти-то, твои приятели, что? Шипят, наверное? – и как она также весело отвечала: Еще как! Стараются! В оба уха!.. – Сначала в самом деле – весело и непринужденно, вместе со мной посмеиваясь над потугами «сладкой парочки», потом – менее весело, уже с какой-то нехорошей запинкой, потом совсем невесело, чувствовалось, что тема ей неприятна, и, наконец, через какое-то время – стала просто отмалчиваться. Отрава, особенно психологическая, проникает в сознание далеко не сразу. Зато, если уж проникает, то деформирует его, как правило, необратимо. Возврат к нормальному состоянию практически невозможен. И это все происходило именно на моих глазах.
Тут следовало бы, конечно, соблюсти некоторую объективность. Я вовсе не утверждаю, что злопыхание Выдры с Мурьяном имело в данном случае решающее значение. Ни в коей мере. Могущество клеветы не стоит переоценивать. Само по себе, разумеется, это не могло ничего разрушить. Но в ситуации кризиса, которая вскоре у нас с Вероникой возникла, в том поле неопределенности, когда события могли развиваться так, а могли совершенно иначе, в момент растерянности и смятения чувств значение могло иметь каждое ядовитое слово. Дело, повторяю, заключалось не только в этом. Мы с Вероникой все равно, вероятно, расстались бы – независимо ни от чего, но в том, что Выдра с Мурьяном этому активно способствовали, в том, что многое было отравлено именно их стараниями, у меня лично нет никаких сомнений. Семена, к сожалению, упали на благоприятную почву.
Сейчас у нас с Вероникой отношения довольное неровные. Мы можем не видеться месяцами или, как в данном случае например, целых полгода, но при этом, мне кажется, непрерывно помним о том, что было, и стоит нам встретиться, как эти воспоминания обретают необыкновенную силу. Самое трудное здесь – какая-то постоянная неопределенность. Я никогда не знаю заранее, как Вероника будет со мной разговаривать. Иногда, если я обращаюсь к ней с каким-нибудь пустяком, она вдруг отвечает невежливо, всем видом своим демонстрируя неприязнь. Мне в этом случае становится неудобно перед окружающими. А иногда, напротив, неожиданно подходит ко мне сама – обычно, когда я менее всего этого жду – и вся сияет, как будто у нас ничего не менялось. Впрочем, и я держусь, наверное, нисколько не лучше. Бывают мгновения, когда я готов простить Веронике любую грубость; бог с ним, подумаешь, я же вижу, что человек не в себе, но, к сожалению, возникают нередко и совершенно иные моменты – когда я не хочу ни видеть Веронику, ни слышать, ни даже помнить о ней, и потому, как в истерике, вспыхиваю от самого безобидного слова. Тогда я с трудом удерживаюсь, чтобы не наговорить Веронике резкостей, а она, в свою очередь, вспыхивает, резко отворачивается и уходит.
Мне понятна внутренняя причина этих неловкостей. Мы не можем простить друг другу, что так нелепо, практически безо всяких к тому оснований расстались. Как будто соприкоснулись с чем-то, что, вероятно, является главным в жизни – испугались, отпрянули от него, оказались по разные стороны невидимого барьера. Исправить, наверное, уже ничего нельзя. Мы теперь так и будем – существовать в разных мирах. Вряд ли они еще когда-нибудь пересекутся. Однако память о том, что могло бы, наверное, быть и от чего мы по собственной слабости отказались, жжет нас, как тайный грех, и лишает покоя.
Вот и сегодня Вероника, по-видимому, не в настроении. Она несомненно замечает меня, но делает вид, что полностью поглощена беседой с Кесселем: улыбается ему, как лучшему другу, подается вперед, даже притрагивается пальцами к его рыжеватой ладони. Герр Кессель от такого внимания расцветает. Я становлюсь у колонны и тоже принимаю вид полного равнодушия. Я обдумываю доклад; Вероника меня нисколько не интересует. Стрелки, между тем, переваливают за одиннадцать, и возбужденная суета в холле стихает. Раздается звонок, свидетельствующий о начале мероприятия. Народ медленно втягивается в двери конференц-зала. Телевизионщики выдергивают провода и сворачивают штативы. Значит, Мурьяна они все-таки снимать не будут. Мурьян, конечно, расстроен, но держится очень мужественно. Он с достоинством переносит этот удар судьбы. Светски прощается в журналисткой, которая ему вовсе не отвечает, и, преисполненный скорби о несовершенстве рода людского, обращает печальный взор на меня.
– У вас, кажется, сегодня доклад? Ну – буду ждать. Вы всегда так содержательно говорите…
Я пожимаю плечами:
– Там видно будет…
Раздается второй звонок – более продолжительный, нежели первый. Вероника все также приветливо беседует с герром Кесселем. Пронзительное электрическое верещание она как будто не слышит. Наконец, изволит заметить мое присутствие и сухо кивает. Я тоже киваю, чувствуя на себе внимательный взгляд Мурьяна.
– Ну что, пойдемте?
– Я – через минуту…
Раздается третий звонок, и холл безнадежно пустеет. Я не знаю, что делать. Задерживаться далее уже неудобно. Девочки за столами посматривают с недоумением. Подскакивает Клепсидра и довольно невежливо, точно мальчишку, дергает меня за рукав.
Лицо у нее – как распаренная картофелина.
– Все-все!.. Начинаем!.. – яростно шепчет она.
Пока я даю интервью, зал, оказывается, наполняется. Заняты все места – вплоть до самого последнего ряда. Более того, на другой стороне этого довольно обширного помещения, там где между креслами и стеной существует второй проход, тоже поставлены стулья, видимо, принесенные из ближайших отделов, и там тоже – сидят, создавая у зрителей чувство забитости под завязку.
В этом, кстати, опять проявляется административный гений Ромлеева. Казалось бы, какое дело директору института до заполнения зала? Мелкий, второстепенный вопрос, от которого любой другой научный руководитель просто бы отмахнулся. Докладчики на местах? На местах. Участники конференции в сборе? Ну и достаточно. И только Ромлеев с его острым менеджерским чутьем понимает, что в самый первый момент зал должен быть забит именно под завязку. На открытии нет ничего неприятнее скудной аудитории. Незаполненные ряды, зияние пустот среди публики сразу же понижают творческую температуру мероприятия. Возникает чувство, что никому это не нужно, и такая угнетающая атмосфера, конечно, действует как на докладчиков, так и на прессу. «Выхлоп» потом оказывается довольно хилым. Поэтому Ромлеев, в отличие от многих других, не оставляет данное дело на произвол случая. Краем уха я слышал, что в оргкомитете существуют специальные списки людей, списки тех, чье присутствие на открытии было бы очень желательно. Этих люди непременно обзванивают, причем не по одному разу, если требуется, за ними высылают машину или заказывают такси. Некоторым из них Ромлеев звонит лично. Человеку же лестно, если ему звонит директор крупного института. Человек в этом случае, скорее всего, откликнется и не просто придет, но и добросовестно отсидит по крайней мере на нескольких заседаниях. Такая у Ромлеева поставлена технология. И, надо сказать, что она приносит соответствующие результаты. Зал сегодня немного гудит. Настроение – праздничное, как перед премьерой в театре. Чувствуется всеобщая наэлектризованность в воздухе. Главное же, что и пресса, и представители администрации города, которые здесь, разумеется, тоже присутствуют, могут убедиться собственными глазами, что конференция вызывает громадный интерес у общественности. Значит освещение ее в городских газетах, а потом и решения, которые, возможно, по этому поводу будут приняты, обретут ту форму, которая Ромлееву требуется.
Даже на меня эта атмосфера производит определенное впечатление. Я чуть-чуть столбенею и при виде такого количества слушателей впадаю в некоторую растерянность. В глазах – рябит, мне не найти свободного места. Правда, я тут же вижу Авенира с Никитой, которые энергично машут мне примерно из десятого ряда. Я и не заметил, когда они проскочили в зал. Но они проскочили и, как мы договаривались еще вчера, заняли для нас три места с края.
Я чрезвычайно рад, что это именно с края. Места по краям ценятся знающими людьми намного выше, чем в середине зала. С крайних мест, особенно если это недалеко от выхода, легко выскочить в коридор и погулять, пока идет какое-нибудь скучное сообщение. Это сильно облегчает существование на конференции. А у меня к тому же есть еще и некоторые специфические причины. Мне перед докладом обязательно нужно выкурить хотя бы одну сигарету. В обычном настроении, кстати, я практически не курю: целыми днями, бывает, не вспоминаю о пачке, засунутой в плоский кармашек портфеля. Нет у меня, к счастью, такой привычки. Однако если предстоит нечто ответственное, как например сейчас, меня так и тянет обжечь легкие горьким дымом. Наверное, я таким образом снимаю нервное напряжение. Авенир, кстати, в подобных случаях сосет какие-то мятные леденцы – причем исключительно одного сорта и совершенно в невероятных количествах. Тоже утверждает, что без этого невозможно. А Никита, который служит у нас образцом выдержки и спокойствия, если уж ему все-таки приходится где-нибудь выступать, обязательно принимает незадолго до этого капсулу какого-то китайского снадобья. Говорит, что исключительно в профилактических целях. Я лично думаю, что здесь сказывается известный «эффект плацебо». Пациенту дают таблетку из толченого мела пополам с сахарной пудрой, объясняя, что это – новое чудодейственное лекарство, только что созданное японскими фармацевтами по старинным тибетским рецептами. И пациент – выздоравливает. Вера и в самом деле способна творить чудеса.
В общем, я усаживают рядом с Никитой, и он первым делом спрашивает меня:
– Ну как?
– Нормально, – говорю я.
– Ты готов?
– Конечно. Готовее не бывает. Меня прямо сейчас можно выпускать на сцену.
– Тогда не нервничай, – говорит Никита. – А то у тебя даже – руки дрожат. Все равно прямо сейчас тебя никто не выпустит. Расслабься, сиди. Смотри на это – как будто все уже завершилось.
Никита, разумеется, прав. Я все-таки чересчур нервничаю, и, к сожалению, по мне это заметно. У меня сейчас – чрезвычайно сильное, точно у шизофреника, острое возбуждение, которое внешне выражается в том, что немного дрожат и дергаются кончики пальцев. Сделать с этим я ничего не могу. Это у меня – каждый раз, когда нужно выступать перед аудиторией. Так меня действует внимание слушателей. Причем я знаю, что сразу же после доклада это бесследно пройдет – я прогорю, успокоюсь, впаду в некое туповатое безразличие. Было бы в самом деле из-за чего волноваться. Однако это будет только после доклада, а сейчас я крепко сжимаю ладони, чтобы дрожь была незаметна, делаю несколько глубоких вдохов, стараясь придержать сердце, которое излишне трепещет, и клоню голову то вправо, то влево, высматривая в передних рядах Веронику. Она уже прошла в зал или еще не прошла? Если даже прошла и села, отсюда ее не видно.
– Не крутись, – строго говорит Никита.
– Я только…
– Откинься на спинку… Вот так… Дыши – ровно…
Между тем, на сцене происходит некоторое движение. В президиум, представляющий собой круглый столик, поставленный по отношению к кафедре несколько сбоку, усаживаются сам Ромлеев, сразу становящийся гораздо солиднее, сэр Энтони и еще один человек, появление которого для многих оказывается неожиданным. Это – Саша Гринпуттер, уехавший на постоянное место жительства в Штаты еще четыре года назад. Кстати, Саша Гринпуттер – еще один характерный пример, как Ромлеев даже явную неудачу может обратить к выгоде и себе, и общему делу.
Когда лет семь-восемь назад началась волна поспешных отъездов, вызванных катастрофическим состоянием института – дошли до ручки, кранты, зарплату тогда не выплачивали по несколько месяцев – то отношение к этому факту было очень противоречивое. Одни явно завидовали отъезжантам, сумевшим вырваться в рай, сулящий неисчислимые материальные преимущества, записывали адреса, брали клятвы, что никогда не забудут, питали надежды, между прочим, абсолютно не оправдавшиеся, что это каким-то образом изменит их собственную судьбу, другие в то же самое время произносили речи о моральной нечистоплотности, о трусости, о предательстве эгоистов, бросающих институт в трудный момент. Страсти, вероятно, кипели нешуточные. Я этого времени не застал, но кое-какие слухи до меня доходили. Ромлеев тогда дистанцировался от обеих крайностей. Он, разумеется, не приветствовал никакие отъезды, да и не мог, поскольку как научный руководитель терял перспективных сотрудников, но он также никого и не осуждал, во всяком случае вслух, и поставить ему потом в вину было нечего. Более того, каждому из отъезжантов, а их было, если не ошибаюсь, всего человек десять – двенадцать, он давал рекомендательные письма к тем знакомым на Западе, которые у него имелись. Рассказывают, что персонально каждому желал удачи, просил писать, не теряться и выражал надежду на будущее сотрудничество. Такая тактика, как позже выяснилось, имела успех. Социология ведь далеко не так интернациональна, как математика: здесь свои методы, часто достаточно специфические, свой «местный» материал, который невозможно распространить за пределы данного этноса или государства; большинство отъезжантов ушло, будто камни в воду – никаких кругов, никаких известий, будто их никогда и не существовало. Однако двое за пару лет все-таки всплыли, и вот Саша Гринпуттер, который, впрочем, и в институте был далеко не последним, стал руководителем целого научного направления, главой департамента, организатором двух масштабных проектов. Сейчас, насколько можно судить, один из этих проектов смыкается с исследования нашего института. Речь, по-видимому, идет о долгосрочном сотрудничестве: финансирование оттуда, а исследовательские работы выполняются местными силами. Так что появление Гринпуттера в президиуме не случайно. И не случайно он держится так свободно, раскованно и доброжелательно. Кивает знакомым в зале, машет кому-то рукой, пишет что-то на листочке бумаги и тут же передает его вынырнувшей сбоку Клепсидре.
Впрочем, все это быстро заканчивается. Ромлеев берет микрофон и объявляет, что конференция, «которую мы так долго готовили», наконец открывается. Он говорит о значении того факта, что данный форум проходит именно в Петербурге, благодарит городскую администрацию за «поддержку и понимание наших проблем», заверяет со своей стороны, что будут приложены все усилия и что «петербургская школа» будет и дальше достойно выглядеть в мировом сообществе социологов. Затем несколько приветственных слов говорит сэр Энтони, а затем Саша Гринпуттер произносит всего одну фразу: «Я очень рад снова видеть вас всех». Таким образом церемония открытия завершается, и для вступительного доклада слово предоставляется профессору Рокомыслову.
Это для меня полная неожиданность. Предполагалось – по крайней мере в черновике, который я получил неделю назад – что первый доклад на конференции сделает Е. И. Мильк из отдела социальной антропологии. И, на мой взгляд, это было бы абсолютно правильно. Женя Мильк – как раз тот, человек, которому и следовало бы прокладывать научный фарватер. Он сразу же задал бы соответствующий уровень разговора. А Рокомыслов, хоть и профессор, но – это уже нечто совсем из другой области.
– Они изменили программу, – шепчет Никита.
Я достаю из папки выданных мне документов программу, отпечатанную тоже в виде буклета, и обнаруживаю, что действительно – порядок выступлений теперь совершенно иной. Женя Мильк поставлен на вторую часть дня, как впрочем и двое других сильных докладчиков, а в первой части, кроме упомянутого Рокомыслова, наличествуют Зенчук с Решетниковым и Андрюша Семайло. И если, скажем, Зенчук с Решетниковым это еще ничего, оба, конечно, не блещут, но сделают, скорее всего, вполне достойные сообщения, то Андрюша Семайло – это уже полное недоразумение; ничего, кроме затасканных анекдотов, он предложить не сможет. То есть, я, конечно, догадываюсь, зачем это сделано. Мне понятно, что помимо принципа содержательности здесь присутствуют еще и всякие привходящие обстоятельства. Рокомыслов, например, советник губернатора по науке, и не дать ему слово было бы, наверное, административной ошибкой. В конце концов, он обеспечил конференции множество льгот. И Семайло, обязательный член всех мыслимых общественных комитетов, всех собраний и совещаний, всех встреч властей с творческой интеллигенцией города, тоже, вероятно, потребовал, чтобы его выступление было поставлено на видное место. И, вероятно, тоже – отказать ему было нельзя. И все-таки мне становится несколько не по себе. Какими бы ни были эти самые привходящие обстоятельства (я не мальчик и знаю, что иногда они имеют непреодолимый характер), лицо конференции – это прежде всего докладчики, и если их, пусть на первых порах, представляют Рокомыслов с Семайло, научный престиж всего действия резко падает. Неужели Ромлеев этого не понимает?
Действительность превосходит худшие мои опасения. Рокомыслов сегодня не просто бессодержателен, он еще и необычайно занудлив. Вот этого я категорически не принимаю. Неужели взрослому человеку, ученому, не понятны самые элементарные вещи: если уж выходишь перед аудиторией, особенно такой представительной, то все-таки надо в своем выступлении что-то сказать. Никто не требует от докладчика, чтобы он был блистательным интеллектуалом. Способности у всех разные и завораживающую концепцию способен создать далеко не каждый. Да и не так уж часто красивые концепции возникают. Но предложить в докладе занимательный фактурный материал, пусть не экзот, но нечто такое, что слушать было бы по крайней мере не скучно, мне кажется, обязан любой выступающий. В конце концов есть такое понятие как «публицистическое выступление»: докладчик опирается не на факты и обобщения, а исключительно на эмоции. Тем более, что и слушатели, как правило, воспринимают такие выступления с удовольствием. «Публицистика» дает им возможность отвлечься от засушенного языка науки. Обстоятельство, кстати, немаловажное. Рокомыслов однако, не способен даже на публицистические экзерсисы. Он гундосит что-то о «значении социальных исследований в современных глобальных процессах». Одна бесцветная фраза равномерно наматывается на другую, и уже минут через пять я необратимо теряю нить рассуждений.
Ничуть не лучше выступают и Зенчук с Решетниковым. Причем, надо заметить, что, в отличие от Рокомыслова, эти авторы вовсе не представляют собой пустое место, чувствуется, что оба они серьезно готовились к конференции, собрали любопытный материал и даже сумели его связать не слишком банальными соображениями. В другое время это, наверное, неплохо бы прозвучало. Однако то ли на них так подействовали унылые песнопения Рокомыслова (вот почему нельзя было выпускать его в самом начале), то ли уровень конференции слишком давит им на сознание, но сегодня и тот и другой явно не в форме. Обоим не хватает живости, оба невыносимо бубнят и – что уже никуда не годится – читают целые куски по бумажке. Выступать по бумажке, мне кажется, вообще не стоит. От этого голос мертвеет, в нем появляется удручающая монотонность. Как будто докладчику самому не нравится то, что приходится говорить, и он произносит текст исключительно по обязанности.
Не удивительно, что конференц-зал постепенно пустеет. Если после выступления Рокомыслова уходят сразу человек десять-двенадцать, это понятно: те, в основном, кто явился только на торжественное открытие, то после Решетникова уходят еще пять-семь человек, а после тусклого бормотания Зенчука еще столько же.
– Разбегаются, – говорит Никита сквозь зубы.
Впрочем, осуждать уходящих я не берусь. Я лишь мельком думаю, что в научных, как, кстати, вероятно, и в других конференциях, есть вообще нечто странное, не поддающееся никакой логике. Я еще понимаю менеджерское значение этих мероприятий: привлечь внимание общественности, собрать в результате, как это умеет делать Ромлеев, некоторые дивиденды. Я также понимаю значение конференций как места контактов: здесь возникают знакомства и устанавливаются непосредственные научные связи. Наверное, это потом способствует некоторой координации. Хотя мне лично кажется, что данный способ уже несколько устарел. В эпоху мгновенных «коннектов», во времена Интернета и электронной почты, когда сообщение с любого конца света можно получить буквально через десять минут, личный контакт уже не имеет такого значения, как в прошлые годы. Мне даже кажется, что он скорее мешает. Ученого все-таки лучше воспринимать только по его результатам. Сколько блистательных собеседников разочаровывают потом, когда по сайтам или журналам знакомишься с их работами, и сколько действительно умных людей, таких, кого заранее уважаешь, оказываются просто беспомощными при светском общении. Наука, как и любое творчество, требует некоторой аскезы. Она требует от человека всего, не оставляя времени на внешнюю сторону жизни. И как раз те, кто по-настоящему умеют нырнуть в темные глубины познания, вытащенные потом на свет, задыхаются в атмосфере праздного словоговорения. Конференции нужны почти исключительно болтунам. Они нужны тем, кто иначе не может обратить на себя внимания. Я уже не говорю о содержательной части подобного мероприятия. Магический ритуал докладов кажется мне просто бессмысленным. Я не понимаю, зачем требуется собирать вместе такое количество разных, как правило, занятых людей, и в течение целого дня рассказывать им о том, что можно изложить в виде тезисов. Или представить в сборнике – как таблицу. Или – дать отточенным резюме на один-два абзаца. Ведь доклад значительно проще прочесть глазами, чем воспринимать его с голоса. Большинство тех, кто умеет работать, действительно не умеют как следует доложить результаты. Они мямлят, бубнят, глотают слова, как, например, Решетников, и в итоге создают впечатление, что материал не стоит внимания. Еще имело бы смысл, наверное, обсуждать на конференции какие-нибудь крупные темы, чтобы каждый присутствующий, следя за дискуссией, вносил свой кусочек в развитие общего смыслового вектора. Тогда еще, вероятно, можно было бы на что-то рассчитывать. Однако подобный мозговой штурм не так-то просто организовать. Здесь требуется чрезвычайно квалифицированный ведущий – такой, кто сходу мог бы определить ценность того или иного высказывания, выделить из него суть, согласовать с предыдущими выступлениями, суммировать это, перевести на следующий смысловой уровень. Так – цикл за циклом, продвигая дискуссию в заданном направлении. Однако, где же найти человека, который бы это умел?
Правда, в нынешнем вялом течении конференции есть и свои преимущества. Пока разглагольствует Рокомыслов, которого слушать вовсе не обязательно, пока спотыкаются на грамматических оборотах Решетников с Зенчуком – это тоже можно воспринимать в полслуха – и пока выскочивший вслед за ними Семайло, как клинический идиот, пытается оживить зал дурацкими шуточками (почему-то все идиоты считают себя людьми остроумными), запредельное напряжение, скручивающее меня чуть не до судороги, постепенно ослабевает и переходит в нормальное рабочее возбуждение. Это именно то, что мне сейчас нужно, я включаюсь в общий настрой, выскакиваю покурить, возвращаюсь и к тому времени, когда Ромлеев объявляет со сцены мою фамилию: «Следующий доклад сделает научный сотрудник такой-то»… – я уже начинаю соображать – где нахожусь и что делаю.
На сцену я поднимаюсь с каким-то легким звоном внутри. Выкладываю текст в нишу кафедры и поправляю сетчатый микрофон, чтобы он находился на нужной мне высоте. Впрочем, это не столько действительная техническая необходимость, сколько уже ритуал, который я соблюдаю при каждом своем выступлении. Перед началом доклада надо обязательно выдержать паузу. Нельзя торопиться, иначе у слушателей возникнет ощущение суетливости. Новый персонаж уже авансом привлекает внимание, и важно это внимание не упустить, а еще больше сконцентрировать на себе. Поэтому я жду, пока в зале не смолкнут паразитические перешептывания, пока все лица не повернутся ко мне и пока не выразится на них удивление: почему, собственно, этот докладчик молчит, и лишь когда я чувствую, что удивление сейчас перейдет в смешки, я неторопливо, но как-то отчетливо произношу первые фразы. От этих фраз зависит сейчас очень многое. Я знаю, что есть такое особое состояние голоса, когда он «звучит». Когда в нем появляются некие ноты, буквально завораживающие аудиторию, и когда уже можно на этом «звучащем» голосе держать внимание сколько угодно. К счастью, сегодня голос у меня «звучит». Я это чувствую по настороженной тишине, внезапно установившейся в аудитории. Она, эта тишина, как будто живая, и ее чуткий трепет наполняет трепетом и меня самого. Я уверенно и спокойно излагаю вводную часть. Я знаю ее почти наизусть и потому могу не опускать глаза к тексту. Текст вообще мне нужен исключительно для страховки. Всегда есть опасность, что вдруг споткнешься и ни с того ни с сего ввалишься в смысловой ступор. Самое страшное, что может произойти с докладчиком. В голове – пустота, тело – как будто из мокрой ваты. Стоишь, укутанный в паническую немоту: ни одной мысли, ни одного разумного слова. Раньше, когда никакого опыта выступлений у меня не было, я именно из-за этого страха пытался заучивать текст наизусть. Ни к чему хорошему это, конечно, не приводило. Намертво заученный текст сковывает язык. Он заставляет произносить то, что положено, а не то, что в данную минуту нужно по настроению. Отсюда – занудство, отсюда – неестественные интонации многих докладчиков. От заучивания наизусть я отказался довольно быстро. Теперь я готовлюсь к выступлению совершенно другим способом. Текст доклада я все равно создаю в письменной форме. Это – полезно, это помогает находить красивые формулировки. А затем по утрам, когда встаю, чищу зубы и убираю постель, повторяю его – по основным сюжетным моментам. Не заучиваю, а рассказываю своими словами. Мало кто знает, какая у человека в этот момент свежая память. Утренние минуты обычно – самые драгоценные. Мне во всяком случае достаточно трех-четырех повторений, чтобы сюжет выступления начал автоматически возникать в сознании. Потом его уже можно будет как-то переиначивать: улучшать, дополнять, выделять интонацией наиболее выигрышные места, но текстовой базис уже будет положен. Именно это и придает выступающему уверенность. Правда, по уже имеющемуся у меня опыту я также знаю, что одной уверенности сейчас недостаточно. После четырех предыдущих докладов аудитория заметно устала, внимание рассеивается, следует поддерживать его особыми методами. Их у меня немного, но все они достаточно действенны. В частности, когда минут через пять – через семь, я начинаю чувствовать, что напряжение в аудитории ослабевает – какое-то шевеление, взгляды, вот-вот возобновятся паразитические шепотки – то специально понижаю голос до регистра басов и придаю ему, как выражается Авенир, «трагическую окраску». То есть говорю очень медленно, даже скорбно, отделяя одно предложение от другого длинными паузами. Это вновь возвращает ко мне внимание зала. А когда опять таки минут через семь, эта «скорбная» интонация в свою очередь приедается, я совсем останавливаюсь, немного вскидываю ладони над кафедрой и секунд десять молчу, будто пребывая в состоянии транса.
Отсюда я перехожу к заключительной части доклада. Это – самый важный момент, самая, пожалуй, ответственная часть выступления. Потому что как бы красиво ни говорил докладчик в первые десять – пятнадцать минут, как бы он ни блистал и какие бы потрясающие метафоры ни использовал, если он хоть чуть-чуть выдохнется и скомкает последнюю часть, впечатление от доклада будет безнадежно испорчено. Конечный «пшик» заслонит все хорошее, что было раньше. Кстати, не такая уж редкая ситуация на конференциях. Поэтому финальную часть доклада я произношу так называемым «горловым голосом»: звук идет, будто у птицы, на странно клекочущих, напряженных, нервических переливах. Не знаю, каким образом я это делаю; просто чуть напрягаю горло и тембр становится совершенно иным. Кроме того, я еще выше поднимаю ладони над кафедрой и, как бы подыскивая нужное слово, мучительно перебираю пальцами в воздухе. Прием, надо сказать, очень рискованный: можно и в самом деле запнуться, продемонстрировав залу свое волнение и беспомощность. Но это одновременно и один из самых мощных приемов: возникает иллюзия, что мысль докладчика зарождается прямо в данный момент. Это очень сильно действует на аудиторию. Я сужу об этом по той выразительной тишине, которая воцаряется в зале. Всегда ведь можно сказать, слушают тебя или нет. И если в зале, как говорят актеры, чуть-чуть «звенит», значит зритель внимает тому, что происходит на сцене.
Это меня несколько воодушевляет. Я вновь повышаю голос, переходя с «клекота» на уверенные энергичные интонации. Перед последними фразами я также выдерживаю небольшую паузу, чтобы сконцентрировалось внимание, и произношу их отчетливо, как будто расставляю предметы на освещенной поверхности. И, видимо, я в данном случае поступаю правильно. Потому что когда я заканчиваю, тишина в зале «звенит», наверное, еще секунды три или четыре. Эти умопомрачительные секунды ни с чем не сравнить. Все ждут продолжения, а для докладчика – это наивысшая форма признания. Если после двадцати минут говорения тебя хотят слушать дальше, значит – все, получилось, беспокоиться не о чем.
Впрочем, сейчас мне это уже почти безразлично. Я смотрю с кафедры в зал и не могу разобрать по отдельности ни одного лица. Лишь обращенное на меня громадное множество глаз. Что они смотрят? Чего они еще от меня хотят? Все закончилось. Время, отпущенное для судьбы, истекло. Упал занавес. У меня редко и гулко, как колокол, бухает сердце. Я беру почему-то расползшиеся по кафедре листочки доклада и, как во сне, ступая по воздуху, возвращаюсь на свое место.
Лишь в перерыве, который у нас называется иностранным термином «кофе-брейк», я наконец понимаю, как стратегически правильно сделал Ромлеев, перенеся наш доклад в самый финал заседания. Если бы мое выступление последовало сразу за Рокомысловым, как ранее и планировалось, то оно, вне всяких сомнений, было бы заслонено дальнейшими сообщениями. Потому что как бы ни мямлили и ни спотыкались Решетников с Зенчуком, как бы ни было ясно всем, что Андрюша Семайло ничего толком сказать не может – надувает щеки, пыжится, извергает из себя какофонию бессмысленных звуков – все равно впечатление от нашего материала было бы заметно ослаблено. Теперь же доклад подан точно на блюдечке, и перерыв, фактически, превращается в его спонтанное обсуждение.
Меня сразу же обступают со всех сторон, задают вопросы, протягивают отовсюду визитные карточки. Я просто захлебываюсь в гомоне голосов. Нормально, говорит Авенир. Он даже не вспоминает, что бы пропущен спорный кусочек. Молодец-молодец, говорит Никита. И это тоже в его устах – высшая степень признания. Балей пожимает мне руку и спешит представить какого-то низенького француза: Мсье Левез хотел бы опубликовать ваш доклад в «Социологическом обозрении». А степенный, всегда сознающий свою научную значимость Фокин, у которого галстук из-за объемистого живота торчит вперед, предлагает встретиться и обсудить некоторые проблемы. Позвоните мне на следующей неделе, низким рокочущим голосом просит он. У нас с вами, по-моему, найдется тема для разговора.
Однако все расступаются, когда подходит сэр Энтони. Сэр Энтони – звезда нынешней конференции, и его слово звучит весомее остальных. Одной рукой он держит пластмассовый, довольно-таки убогий стаканчик с кофе, а другую протягивает и осторожно прикасается к моему локтю.
– Я вас поздравляю. Очень, очень хорошее выступление…
Ничего больше сэр Энтони вымолвить не успевает. Клепсидра подхватывает его и очень вежливо, но непреклонно увлекает в боковой коридорчик. Насколько я понимаю, у них собственный кофе-брейк в кабинете Ромлеева, и Клепсидра обязана доставить гостя по назначению.
Хотя, может быть, это сейчас и к лучшему. Все равно обсуждать какую-либо серьезную проблематику я в данный момент просто не в состоянии. Меня еще трясет возбуждение, оставшееся после доклада, и я, охваченный им, едва понимаю, что вокруг происходит. Я тоже жму чьи-то руки, просовывающиеся как будто из ниоткуда, обещаю кому-то что-то, отвечаю, по-моему невпопад, на сыплющиеся градом вопросы, в свою очередь раздаю визитки, которые, к счастью, оказываются в боковом карманчике пиджака, и мне даже некогда подойти к дальним столикам, чтобы взять кофе.
Да, в конце концов, бог с ним, с кофе! Гораздо важнее, что наш доклад и в самом деле, по-видимому, произвел некоторое впечатление. Это для нас сейчас самое главное. Наша группа, как это ни странно, находится в институте, в общем, на птичьих правах. Мы были созданы временно, специальным приказом Ромлеева, и этот приказ действителен, пока действителен сам Ромлеев. Трудность здесь в том, что мы не слишком вписываемся в тематику института. С направлением наших исследований нам было бы лучше работать в каком-нибудь другом учреждении. Мы скорее биологи, чем социологи или психологи. Мы обращаемся к тем механизмам, которые в социальных исследованиях, как правило, не затрагиваются. И хотя наиболее перспективные научные достижения возникают, как демонстрирует практика, на стыке нескольких дисциплин (характерным примером здесь может служить появление синергетики), все же наша вполне очевидная жанровая инаковость вызывает и отчуждение и определенную ревность. Не всем нравится наше «привилегированное» положение в институте, наша замкнутость на себя, неожиданность наших выводов и материалов – непохожесть всегда вызывает приступы ксенофобии – и на одном из ученых советов, которые, к слову, Ромлеев старается проводить как можно реже, уже поднимался вопрос «о распылении сил и средств института на непрофильные исследования». В качестве иллюстрации, естественно, фигурировала наша группа. Особенно, говорят, усердствовал на заседании Рокомыслов.
Так что, обойдусь я пока без кофе. Кофе я, в конце концов, могу выпить в любое другое время.
Собственно, так оно в результате и получается. Почти всю вторую часть конференции я провожу в комнате оргкомитета. Я пью кофе с девочками, которые не заняты на дежурстве, болтаю о пустяках и дважды выхожу на набережную, чтобы выкурить сигарету. Правда, время от времени, влекомый чувством долга, я все-таки возвращаюсь в зал и честно пытаюсь вникнуть в тему очередного доклада. Однако опустошенность после моего собственного выступления еще слишком сильна – я сижу, как болванчик, улавливая сознанием лишь отдельные фразы. Меня это, впрочем, не очень волнует. И Никита, и Авенир, раскрыв блокноты, делают многочисленные пометки. Я знаю, что самое ценное из произнесенного будет ими выловлено и зафиксировано, а затем сведено в синопсис и доложено на нашей ближайшей встрече. В этом смысле мне беспокоиться не о чем.
Несколько раз я пытаюсь высматривать Веронику. Но ее то ли действительно уже нет, то ли она устроилась так, что с моего места, недалеко от дверей, ее не видно. Во всяком случае, мне ее обнаружить не удается, и от этого внутренняя моя опустошенность становится еще сильнее.
Более-менее я прихожу в себя лишь уже на фуршете. Он происходит в кафе, расположенном на другой стороне канала. Четыре довольно-таки крутые ступеньки ведут в полуподвальное помещение, обитое лакированными панелями, а оно, в свою очередь, продолжается вытянутым уютным кофейным зальчиком. Столики в этом зальчике отделены друг от друга полукруглыми выступами, и над каждым, наподобие свечки, горит небольшая удлиненная лампочка. Вполне подходящее место, чтобы вести приватные разговоры.
Правда, для нашего мероприятия кафе все-таки маловато. Когда все участники конференции, включая и тех, кто подтянулся сюда только ради фуршета, концентрируются внутри и распределяются вдоль стола, заставленного салатиками, бутербродами, фруктами, бутылками с вином и минеральной водой, образуется теснота, чуть ли не как в метро в час пик: осторожно давят, подталкивают, напирают практически отовсюду, а когда некоторые из присутствующих еще и закуривают, синеватый слоистый дым начинает плыть прямо на уровне глаз. Дышать становится трудно. Единственный способ хоть как-то существовать это – закурить самому. Что я и делаю со всей возможной поспешностью. Кроме того я наливаю себе фужер воды с мелкими пузырьками и выпиваю его сразу же, почти на одном дыхании.
Ничего другого я сейчас не хочу. Тем более, что легкий ажиотаж, возникший после моего утреннего выступления, еще дает себя знать. Ко мне непрерывно протискиваются какие-то люди, о чем-то спрашивают, пытаются завязать разговор.
Все это, кстати, вполне естественно. Фуршет, что бы там ни писали вышучивающие подобные мероприятия журналисты, одно из самых значимых и ответственных действий на конференции. Где еще можно установить контакт с человеком, которого в иной ситуации не увидишь? Где еще можно решить вопросы, обычное прохождение коих требует целых недель или месяцев? То есть, я, разумеется, не противник фуршетов. В отличие от легкомысленной прессы, я сознаю их деловую необходимость. Однако я также и не любитель подобных мероприятий. Чтобы получать удовольствие от фуршетов, надо быть прежде всего человеком светским. Надо уметь поддерживать разговор даже с тем, кто тебе абсолютно неинтересен, надо уметь с умным и серьезным лицом выслушивать всякие глупости. А я, к сожалению, всего этого не умею. Если собеседник не слишком приятен, меня охватывает такая тоска, скрыть которую я просто не в состоянии. Что, разумеется, влечет за собой шлейф ненужных обид. Это плохо, и считается, что это – мой недостаток. И тем не менее, я вовсе не стремлюсь от него избавиться. Я уже давно обратил внимание на следующий любопытный факт: люди светские – это, как правило, люди абсолютно бесплодные, умение приятно общаться – обычно сопровождается мизерными научными результатами. Мне также понятна механика этой закономерности. Для творчества, научного или художественного, как воздух, необходима коллизия с окружающим миром. Мир не таков, каким я хочу его видеть. Это то, что, на мой взгляд, рождает первоначальный творческий импульс. Действительность для человека невыносима, он старается изменить ее хотя бы силой воображения. А светскость – это как раз внутреннее примирение с миром. Это подсознательное приятие тех его черт, которые не имеют права на существование. Человек светский обычно полностью растворен в действительности, коллизии с миром нет, импульс творчества у него резко ослаблен. Незачем что-то делать. Незачем спорить и конфликтовать. Ему и так хорошо.
К тому же у фуршетов есть одна отрицательная черта. Чтобы добиться здесь чего-то реального, надо хотя бы немного толкаться локтями. Иначе будет просто не приблизиться к людям, от которых что-то зависит. Так и простоишь столбом, у стенки, с фужером минеральной воды. Эта черта фуршетов меня тоже отпугивает. Я физически не могу пробиваться куда-то и требовать внимания лично к себе, приятно улыбаться нужному человеку, шаркать ножкой, выслушивать его вежливые, снисходительные замечания. Я это пробовал, пересиливая себя, несколько раз, и потом каждый раз испытывал довольно неприятные ощущения. Как будто что-то внутри себя неизбежно теряешь. Что-то такое, что в дальнейшем восстановить очень трудно. Хотя многие, разумеется, считают иначе. Вот и сейчас, я вижу, как вокруг сэра Энтони скопился плотненький, в два ряда венчик страждущих. В первых рядах его, конечно, Выдра с Мурьяном: Выдра подсовывает диктофон – наверное, собирается сделать потом интервью, а Мурьян, от избытка чувств даже приподнимающийся на цыпочках, приветливо улыбается и протягивает поверх голов сэру Энтони свою книжечку. Старания их понятны. Только что Нонна Галанина, которая, как замдиректора по науке, всегда в курсе всего, сообщила мне, что следующую конференцию действительно планируется собрать на Мальте. Паршивый, между прочим, остров, заодно комментирует Нонна. Своей воды нет, используют либо восстановленную, либо из опреснителей. Чай на такой воде пить нельзя, кофе – нельзя, а после ванной на коже будто оседает какая-то мутная пленочка. От нашего института будут приглашены пять человек. Ну, двое это понятно: Ромлеев и кто-нибудь еще из дирекции. А вот за оставшиеся три места будет свалка. Вы, кстати, тоже в списке возможных кандидатур.
– А ты сама?
– Мне эта конференция не по профилю.
Заявляя так, Нонна ничуть не рисуется. Она серьезный исследователь, и у нее – масса весьма цитируемых работ по межгрупповой трансляции. То есть по передаче специфической информации от одних социальных групп другим. Если бы она захотела поехать на Мальту, она бы поехала.
– Жалко терять десять дней, – говорит Нонна. – День подготовки доклада, день сборов, день, чтобы просто туда добраться, два дня – сама конференция, затем день – возвращения, два дня акклиматизации – опять в нашу морось, и по крайней мере еще два дня, как водится, расползутся сквозь пальцы. Нет у меня этих десяти дней…
Впрочем, ее тут же отвлекают два чеха, интересующиеся завтрашней культурной программой. Один держит буклетик с расписанием мероприятий, тычет в него пальцем и пытается объяснить, что куда-то не успевает. А второй, почему-то прикрытый кепочкой, как на улице, видимо за компанию, время от времени произносит:
– Очень спасибо…
Я отхожу в сторону, чтобы им не мешать, и внезапно оказываюсь лицом к лицу с сэром Энтони. Непонятно, как он освободился от своего окружения. Вблизи сэр Энтони еще более худ, чем при взгляде со стороны, и усы яркого пшеничного цвета топорщатся у него, как у дворового кота. Он, вероятно, хочет поговорить со мной. Я беспомощно оглядываюсь. Нет ничего хуже, если на конференции сотрудники одного отдела сбиваются в круг и начинают общаться только сами с собой – как будто не могут сделать это в другое время. Поэтому Никита заранее распределил нам роли, и, согласно его начертаниям, сэр Энтони для беседы должен был бы достаться ему или Авениру. Авенир с его фундаментальными знаниями может, не напрягаясь, поддерживать разговор на любом уровне, а Никита, который, конечно, такими знаниями не обладает, умеет зато перевести общение в нужные координаты. Я же как самый легковесный член группы должен был взять на себя чехов или поляков. Тут, по крайней мере, не требуется знания языка. Однако, заранее всего не предусмотришь. Авенир в настоящий момент атакован как раз поляками. Они обступили его с трех сторон, яростно прижимая к стене, и жестикулируют – наскакивая как свора борзых. Чувствуется. что Авенир завяз там надолго. Сам же Никита, который, наверное, мог бы меня выручить, разговаривает о чем-то с Ромлеевым и не замечает сложившейся ситуации. Не кричать же ему через весь зал. В результате сэр Энтони вежливо подхватывает меня под руку и прогулочным, медленным шагом ведет вдоль длинного помещения. Он делает это, вероятно, затем, чтобы никто к нам больше не подошел.
Оказывается, у него есть некий вопрос. Сэр Энтони просит заранее его извинить, если вопрос вдруг покажется мне слишком резким. Однако мы с вами оба исследователи, я надеюсь, и понимаем, наверное, что наука в определенном смысле находится вне сферы этики.
– Пожалуй, – несколько скованно отвечаю я.
Сэр Энтони внимательно смотрит на меня, а потом чуть разворачивает, чтобы обогнуть угол стола.
– Если я правильно понял смысл вашего выступления, вы рассчитываете преодолеть депрессию путем обращения к архетипам. Вы производите своего рода редукцию: все конструкты культуры, вся социальная парадигма при этом вытесняются на периферию. Внутреннее пространство психики действительно открывается. Однако в такой механике есть, мне кажется, оборотная сторона. Ваш так называемый «первичный язык», универсальный язык, о котором вы так увлекательно говорили сегодня, несомненно относится к области зомбирующих методик. Он не столько создает в человеке личность, на что вы, по-моему, в конечном счете надеетесь, сколько личность определенного типа, а именно – отформатированную специалистом-психологом. Человек при этом становится лишь объектом социомедицины и приобретает характеристики, требующиеся данному обществу. Субъективное, личное, «непредсказуемое» содержание он утрачивает, возникает «психологический клон», вероятно неотличимый от тысяч и десятков тысяч других. Ведь исходная матрица клонирования у них одна…
Сэр Энтони ухватывает самую суть проблемы. Мы с Никитой и Авениром уже который месяц обсуждаем именно этот вопрос. Наша социотерапия – лекарство или одна из технологий зомбирования? Мы спасаем человека и человечество от отчаяния или, сами того не ведая, способствуем их будущему порабощению? Потому что, пробуждая в человеке новое желание жить, подключая те силы, которые заложены в нем самой природой, мы действительно очищаем базовое пространство психики и тем самым открываем его для восприятия любого социального содержания. Индоктринация в данном случае происходит почти мгновенно. Человек обретает веру, закладываемую в него терапевтом. Причем, это могут быть и гуманистические идеалы, следованию которым, надо признаться, человек инстинктивно сопротивляется; но это может быть и философия рабства, философия божества, которому следует безоговорочно подчиняться. Индоктринация негативом, как мы уже убедились, происходит значительно проще, чем нравственное позитивирование. Пациента легче превратить в негодяя. чем в человека честного и порядочного.
Авенир, правда, считает эту проблему надуманной. По его мнению, зомбирующими характеристиками обладает тогда вообще любая культура. Человек, появляясь на свет, сразу же оказывается в определенной социальной среде и пропитывается ею тотально – до глубин подсознания. Если огурец положить в рассол, говорит Авенир, он становится соленым независимо от собственного желания. Воспитание в школе, например, тоже является индоктринацией. И семейное воспитание, и воспитание классикой, в частности – литературой. Оно тоже насильственно закладывает в нас определенные истины и при этом нисколько не интересуясь нашим собственным мнением. Абсолютной свободы выбора не существует. Мы всегда выбираем в рамках уже внедренного в нас идеологического формата. Даже когда президент России выступает по телевидению, это тоже зомбирование, поскольку смещает нас к его точке зрения. Мы, хотя бы отчасти, но начинаем смотреть на действительность его глазами, и оказываемся таким образом в координатах чужой психологии. Удовлетворительного решения данной ситуации нет. Вероятно, эта проблема относится к тем, которые не могут быть решены даже в принципе. По крайней мере, в нынешней парадигме знаний. Вообще, ради бога, давайте обойдемся без метафизики…
Вот в таком духе примерно я отвечаю и сэру Энтони. Я также излагаю ему концепцию Авенира о биологической сути депрессии. Я говорю о том, что этот механизм отчаяния, по-видимому, универсален и что обращение к архетипам – возможно, единственный способ его реального преодоления.
Сэр Энтони, как выясняется, со мной решительно не согласен. Он полагает, что дело здесь вовсе не в человеке как в биологическом виде, хотя, разумеется, это тоже имеет значение. Просто европейское восприятие мира основано на так называемом «осевом времени», движущей силой которого, в свою очередь, является «христианский сюжет». То есть – сотворение мира, сотворение человека, последующее грехопадение, низвержение в земную юдоль, «где в поте лица своего он должен добывать хлеб свой…», затем – Второе пришествие, Армагеддон, Конец света. Пусть это короткий сюжет, поскольку он перетекает из вечности в вечность, но – именно сюжет, развитие, следование определенному направлению. Тем он и отличается от «кольцевого времени» восточных цивилизаций; ну, вы знаете, эти повторяющиеся китайские, японские, индийские циклы: «год лошади», «год дракона», «год тигра» и тому подобное… А «сюжетное время» порождает и европейское представление о прогрессе – представление о сознательном и целенаправленном изменении мира. Вот, что сделало крохотную Европу великой. Вот, что позволило ей почти пять столетий главенствовать в разобщенном мире. Однако именно тут и проявляется фатальное противоречие. Если мы улучшаем мир, то тем самым предполагаем, что изначально он был не слишком хорош. То есть, опираясь на христианство, мы вместе с тем отрицаем деяние божье и на его место возводим деяние человека. Это и в самом деле фатальное противоречие. С помощью бога мы отвергаем явленную нам божественную реальность. Причем, обратите внимание на такое интересное следствие. Идеальное мироустройство в этих координатах сознания недостижимо вообще. Существующий мир для нас всегда будет плох, и мы всегда будем мучаться его трагическим несовершенством. Я хочу сказать, что депрессивна вся европейская цивилизация, и вот эта ее изначальная депрессивность отражается в каждодневном мучительном смятении человека.
Здесь уже я не вполне согласен с сэром Энтони. Мне кажется, что он абсолютизирует значение трансцендентального смысла. Глобальная трансценденция, в виде Бога или светской духовности, о которой он говорит, человеку безусловно необходима. Не случайно во все времена она возникает буквально с железной закономерностью. Также вполне очевидны и ее главные свойства. Трансценденция, во-первых, гармонизирует мир, представляя его как завершенную и чувственно-постижимую целостность. В этом пространстве человек уже может ориентироваться. А во-вторых, кодифицируя нравственность, она создает так называемый «надличностный идеал» – то предельное совершенство, с которым человек способен себя сравнить. Более того, она придает идеалу непререкаемую законность и через это структурирует мир элементарными моральными категориями. Все это действительно так. Однако здесь присутствует обстоятельство, которое сэр Энтони, по-видимому, не учитывает. Высокая трансценденция начинает работать, только в том случае, если сам человек способен ее воспринять. Или, по крайней мере, почувствовать ее бесплотное прикосновение. Эту способность у человека мы называем «душой». Лишь она обладает свойством откликаться на высокое метафизическое откровение и лишь она, претворяя его в конкретные замыслы и поступки, создает в человеке собственно «человеческое». Человек без души – как музыкант без слуха. Любая симфония будет казаться ему хаотическим нагромождением звуков. Мы пытаемся пробудить в человеке «душу», несколько стесняясь терминологии, говорю я сэру Энтони. К тому же, как показывает история, бывают периоды, когда высокого смысла просто не существует. «Смысловая начинка» предыдущей эпохи полностью истощена, а «начинка» новой культурой еще не выработана. Это ситуация «слепого ничто», «смерти бога», «безвременья», разделяющего собой два разных исторических времени. Именно в такой ситуации мы сейчас пребываем, и рассчитывать в ней приходится только на человека.
– То есть, вы ждете Второго пришествия? – спрашивает сэр Энтони.
Я хочу объяснить ему, что никакого Второго пришествия я лично не жду. Во всяком случае в том смысле, который придает этому термину христианская теософия. Пустоту нынешнего межлетья вряд ли удастся персонифицировать. Новый вождь или новый пророк сейчас, по-моему, невозможны. Однако ничего этого я высказать не успеваю. Мы, по-видимому, и так слишком долго прогуливаемся отдельно от всех. Это не хорошо, на сэра Энтони сейчас претендуют многие. В общем, перед нами внезапно вырастает приятно улыбающийся Рокомыслов и сообщает, что намечается тост в честь иностранных участников конференции. Не мог бы сэр Энтони быть так любезен…
Сэр Энтони все понимает и вновь превращается из ученого в светского, воспитанного человека. Он тоже освещает лицо приятной улыбкой и с некоторым сожалением, как мне кажется, выпускает мой локоть.
–Надеюсь, мы с вами еще увидимся…
Я против ничего не имею. Я даже не имею ничего против появления Рокомыслова. Поскольку именно в тот момент, когда он втискивается между мною и сэром Энтони, я замечаю Веронику, сидящую за одним из столиков «кофейного зала». Она прикрыта перегородкой, так что из банкетного помещения ее не видно, перед ней – чашка кофе, который здесь, кстати, заказывается особо и только за деньги, и как раз в то мгновение, когда я от неожиданности несколько обалдеваю, к ней склоняется Гера Малярчик, славящийся у нас в институте своей галантностью. О чем-то он ее тихо спрашивает. Вероятно – нельзя ли, раз уж так получилось, подсесть к одинокой девушке? Вероника не поворачивая головы, отвечает ему. Гера разводит руками и со смущенным лицом шествует обратно в «банкетник». Проходя мимо меня, он ернически пожимает плечами и всем видом показывает, что – ничего, бывают в жизни и не такие осечки.
Тогда я, в свою очередь, беру кофе у стойки, и, как во сне, не спрашивая разрешения, подсаживаюсь за тот же столик. При этом я не говорю ни единого слова. Если честно, то я побаиваюсь, что Вероника, увидев меня, просто поднимется и уйдет. Бывают у нее такие порывы. К тому же, помимо всего, о чем я уже говорил, есть еще некий подтекст, накладывающий отпечаток на наше нынешнее общение. Вероника никак не может простить мне того, что я в свое время не сделал ей предложения. Она этим буквально оскорблена. Как это так, для легкого флирта, для развлечений она, значит, годится, а для серьезных намерений, выходит, недостаточно хороша? Вот, что непрерывно жжет ее изнутри. И вот, чем объясняются все ее неожиданные поступки. Кстати, эту ее обиду упорно растравляют Выдра с Мурьяном. Дескать, неблагородно, порядочные мужчины так с женщинами не поступают. Меня это особенно возмущает. Им-то какое дело? Если уж Мурьян так страстно взыскует к нравственной высоте, пусть в конце концов женится на своей Выдре. Они уже который год вместе? И ничего. Мурьяну это не мешает ежедневно возвращаться в семью. Это качество, которое я в них просто не переношу. Они сурово осуждают других за то, что с легкостью прощают себе. Тем более, что у этой ситуации существует и оборотная сторона. Если мужчина после целого года любви не делает женщине предложения, то виноват в этом, наверное, не только он; вероятно, в самой женщине есть что-то такое, что мешает ему сделать последний шаг. Вина мужчины здесь вовсе не однозначна, и не следует мстить ему за это так мелко и некрасиво.
Вот почему я не говорю ни слова. Я только размешиваю сахар в чашке, чуть-чуть позвякивая по ней тяжелой металлической ложечкой. И Вероника тоже молчит, глядя, как я это делаю. И лишь когда молчать дальше становится совсем неудобно, она ровным, без интонаций голосом спрашивает – как я живу.
– Плохо, – отвечаю я, не задумываясь. – Так же, как и ты – плохо. И, кстати, по той же самой причине.
Меня вновь поражает ее лицо. У нее действительно лицо женщины, которая уже ничего от жизни не ждет. Мне даже трудно поверить, что это та самая Вероника, за которой я бегал когда-то и по которой просто сходил с ума. Ведь еще два года назад она вся светилась. Теперь это – тусклое, раздраженное, явно недоброжелательное существо, по-видимому едва сдерживающееся, чтобы не наговорить мне каких-либо резкостей. Постарела она лет на десять. Я уже обращал внимание, что у женщин это бывает. Мужчины, как правило, стареют медленно – постепенно, едва уловимыми черточками накапливая внешние возрастные подробности, нужно ощутимое время, чтобы это заметить, а у женщин – что-то произошло, и вдруг – раз, скачком, лет на пять-десять старше. Будто рушится внутренняя арматура. Краем уха я слышал, что жизнь у Вероники как-то не складывается. С мужем она разошлась, и развод, вероятно, был не из самых легких, а бульварный журнальчик, в котором она последние три года работает, судя по всему, глохнет, не выдерживая конкуренции более ярких изданий. Говорят, что зарплату там уже почти не выплачивают. Ничего удивительного, что Вероника так высохла и потемнела. У нее даже немного прорисовываются лицевые кости. Мне вдруг приходит в голову, что на самом деле она умерла. Или не умерла – уехала, растворилась, исчезла в океане существования. Ее просто нет и никогда больше не будет. А вместо нее сидит сейчас напротив меня старшая ее сестры – чрезвычайно похожая, точно такая же, близкая, но все-таки не Вероника. И мне больно замечать в ней какие-то черточки сестры младшей. Если бы я мог ей хоть чем-то помочь. Если бы я мог для хоть что-нибудь сделать. Однако помочь я ей, к сожалению, ничем не могу. Да и Вероника, конечно, не примет никакой моей помощи. У нее – самолюбие, не позволяющее признавать даже очевидные промахи. Вот и сейчас возникает острая складка между бровей, и Вероника неприязненным голосом говорит:
– С чего ты взял, что я плохо живу? Я как раз живу – хорошо…
И тут же, вне всякой логики с тем, что секунду назад было произнесено, начинает рассказывать мне о каких-то неприятностях с дочерью. Что-то у ее Александры такое случилось: то ли не захотела чего-то там сделать, то ли, наоборот, сделала что-то не то. В общем, школьный конфликт, вышедший почему-то за рамки класса. Наверное, действительно неприятно, но я слушаю все это без особого интереса. Тем более, что рассказывает Вероника тем же ровным, без интонаций, как будто умершим голосом, и почему мне кажется, что саму ее это тоже не очень волнует.
Я даже не сразу улавливаю, что она уже поменяла тему.
– Какая статья?.. Извини… При чем тут статья?
Только сейчас я начинаю соображать, что несмотря на предостережение, сделанное Ромлеевым, Мурьян в течение дискуссии так и не выступил. Напрасны были наши переживания. Напрасна – моя мучительная рефлексия по этому поводу. Правда, теперь оказывается, не напрасны. Если верить словам Вероники, главные неприятности – еще впереди.
– Так ты ради этого и пришла? – удивляюсь я.
Я не спрашиваю, откуда Вероника это узнала. С Выдрой они подруги, вместе начинали в том самом журнальчике, и если уж Вероника предупреждает, значит имеет для того все основания.
Только меня это совершенно не интересует. Бог с ней, с Выдрой, бог с ним, с Мурьяном, я не хочу сейчас о них даже думать. Сейчас я хочу сказать Веронике совсем другое. Я хочу ей сказать, что как бы она не убеждала себя в противном, для нее ничего не закончилось. Не закончилось, хотя прошла, наверное, уже целая вечность. Она, конечно, может запихать все это поглубже внутрь, чтобы не беспокоило, завалить мусором, запрессовать безжалостной бытовой круговертью, приучить себя больше об этом не думать, решить, что так будет спокойнее жить дальше. И тем не менее, для нее ничего не закончилось. Не закончилось – ничего, ничего, ничего. Все это живет, несмотря ни на какие усилия, и напоминает о себе постоянной внутренней болью. К этой боли, конечно, тоже можно привыкнуть, можно смириться с ней, пытаться не обращать на нее внимания. Можно, наконец, сделать ее источником отношений – превратив в ненависть, которая всегда живет дольше любви. Но избавиться от нее совсем – невозможно. Она так и будет присутствовать в каждом дыхании, разрушая спокойствие и отбирая силы, нужные, чтобы жить. Это – ситуация, которая не имеет удовлетворительного решения. И еще я хочу сказать Веронике, что для меня, как ни странно, тоже ничего не закончилось. Я также при каждом дыхании чувствую эту боль, и нет уверенности, что хоть когда-нибудь смогу от нее избавиться. Скорее всего, уже никогда.
И наконец я хочу ей сказать, что, честное слово, напрасно мы заслоняемся друг от друга какими-то пустяками. Она – выдуманной обидой, которая существует больше в воображении, чем в реальности, я – вечной занятостью, докладами, конференциями, семинарами, размышлениями, статьями. На самом деле еще ничего не потеряно. У любви – высокая температура; она может пережечь любой мусор. Нужно только вновь освободить в себе этот огонь. Пусть он жжет, пусть на первых порах он сделает нам обоим невыносимо больно, пусть придется дышать, чувствуя, как пламя проникает в сердце и легкие, но это будет – целебная боль, та, которая снова вернет нас от существования к жизни.
Ничего подобного я, разумеется, не говорю. Я знаю, что это бессмысленно и ни к чему хорошему не приведет. Вероника по природе своей – стихийная эгоистка. Это ей не в упрек, просто она – такая, как есть. Она хочет, чтобы ей всегда было только приятно. Если ей плохо, значит виноват в этом кто-то другой. Не следует вновь пробуждать ее к жизни. Боль, в данном случае неизбежную, она отнесет на мой счет. Будет винить лишь меня в том, что ей опять стало плохо, и что муторный мирок, в котором она только что обустроилась, опять разваливается. К тому же я понимаю, что явилась она сюда не просто так. Статья – статьей, но по этому поводу вовсе не обязательно было встречаться. В конце концов, могла бы и позвонить. Вероника все-таки ждет, что я сделаю ей предложение. В этом она, вероятно, даже себе никогда не признается, но явилась она сюда именно для того.
Я однако молчу. Внутри у меня – пустота. Играет музыка; вращается под потолком шар со звездчатыми, узкими прорезями. Тени от него плывут по стенам кофейного зальчика. Уходят секунды, которые будет уже не вернуть.
Лицо Вероники высыхает еще сильнее.
– Ну, мне пора, – говорит она. – Не провожай, не надо. Я тут должна еще переговорить кое с кем.
Она исчезает в толкучке соседнего помещения. Вот только что была рядом: сидела, стряхивала пепел, нервничала – и вот ее уже нет. Я знаю, что теперь мы увидимся очень не скоро. А, может быть, если обстоятельства сложатся неудачно, и вообще никогда. Это ведь так просто в большом городе: ходить по разным улицам, в разное время, ездить на работу, домой разными видами транспорта. Действительно больше никогда не встретиться. И потому я еще минут десять сижу за полукруглой, скрывающей меня ото всех, лакированной перегородкой. Вращается шар вверху. Стены как будто колышатся от меняющегося освещения. Больше всего мне сейчас хочется как следует выпить. Так, чтобы заколыхалось уже не только кафе, а весь мир – поплыл, теряя очертания и определенность. Однако я знаю, что алкоголь в данном случае не поможет. Алкоголь вовсе не снимает депрессию, как многие полагают. Он лишь коварно отодвигает ее на более позднее время и обрушивает на человека в самый неподходящий момент. Причем тогда сквозь отчаяние прорастает еще и жутковатый абстинентный синдром, и не то, чтобы жить, а даже просто дышать становится невыносимо. Нет, алкоголь в подобной ситуации исключается. Я смотрю на сияющие разноцветные бутылки в баре, и они меня совершенно не привлекают. Есть во всем этом какой-то плебейский привкус. В общем, я заказываю себе еще чашечку кофе, «черного как отчаяние», сразу же отпиваю глоток, чтобы горечью смыть горечь, и, хоть в горле уже немного саднит, закуриваю еще одну сигарету.
Домой я возвращаюсь где-то в районе одиннадцати. Дождь к этому времени прекращается, но воздух до ощутимо мокрых прикосновений пропитан сыростью. Фонари не могут рассеять ее туманную взвесь. Дома на канале выглядят каменными нагромождениями.
Настроение у меня под стать погоде. Я вяло думаю, что с Вероникой у нас, наверное, и не могло быть иначе. Что бы там ни утверждалось в великих романах, любовь – это чувство небесное и в земных пределах оно не живет. Удержать его можно лишь сверхчеловеческим напряжением. У Вероники, насколько я понимаю, просто не хватило на это сил. Она задохнулась во взыскующей атмосфере любви, обожглась и предпочла ей спокойное, обыденное, «мертвое» существование. А у меня, в свою очередь, не хватило сил, чтобы поддерживать этот огонь в нас обоих.
И еще я начинаю вдруг понимать, что имел в виду сэр Энтони, когда говорил о Втором пришествии. Личный смысл, который мы с Никитой и Авениром пытаемся пробудить, без высокого, надчеловеческого смысла абсолютно беспомощен. Он подобен блуждающему огоньку в океане ночи, подобен искре, летящей во мрак, где она неизбежно погаснет. И если даже таких слабых искорок – миллионы, они все равно не могут образовать собой солнца, сияющего над всей землей, не могут рассеять ночь, охватывающую целые континенты, и, как это случалось в предшествующие эпохи, озарить мир до самых дальних его пределов. Война, заполняющая ныне телеканалы, тут весьма показательна. Наверное, европейский период истории действительно завершился. Пространство и время схлопнулись, универсальные истины осыпались мелкой пылью. То, что казалось незыблемым, расползается, как гнилая материя при первом же прикосновении. По-видимому, начинается нечто совершенно иное, и в этом ином нам, скорее всего, места уже не будет. Мы исчезнем, как древние египтяне, поглощенные песками нового времени. Исчезнут эти сырые дома, этот длинный канал с водой, напоминающей сгустившуюся черноту, эти скрюченные тополя, пронизанные ветром и холодом. Все это будет погребено, как декорации после затянувшегося спектакля. Не останется, вероятно, ничего, ничего…
Я настолько погружаюсь в эти невеселые мысли, что даже не сразу обращаю внимание, как меняется вокруг меня освещение, как оно выцветает, словно утратив внутреннюю энергию, и как проступают из прежней неопределенной размытости окна и подворотни. Я замечаю это, лишь когда уши мне слегка сдавливает тишина. Ведь даже поздним вечером город все равно дышит расплывчатыми тенями звуков. То прошелестит машина по мокрой улице, то, колеблясь, выплывет из открытой форточки бормотание телевизора. Остаться в полной тишине невозможно. А тут – ничего, только шарканье моих шагов по асфальту. Женщину, вышедшую из парадной, я тоже замечаю не сразу. Я вижу ее, лишь когда она уже приближается к следующему переулку. Сегодня она, по-моему, не оглядывается и на меня не смотрит, а равнодушно, как будто и в самом деле одна, сворачивает и исчезает из виду. Я же, чисто механически, поворачиваю в другую сторону. Мне сейчас вовсе не кажется, что она какой-то необыкновенной внешности. Женщина как женщина, ничего особенного. Правда, сердце, как обычно, подскакивает и начинает двигаться немного быстрее. Однако сегодня у меня просто нет сил, чтобы думать еще и об этом. У меня сегодня вообще нет сил ни на что. Я только чуть-чуть помаргиваю от налетающей мелкой сырости, сжимаю ручку портфеля и, как лунатик по крыше, упорно бреду в сторону дома.