Во дворе, возле старого, почти завалившегося сарая, стояла маленькая хатка. Обычная собачья конура. Неубранная, неопрятная, почти странная. Солома была грязной, доски облупились, цепь проржавела. На ней вот уже двенадцать лет, с коротким куцым хвостом, жил пёс. Понятно, что никакой благородной породы здесь и в помине не было. Напротив, веяло какой-то этнической беспомощностью. Собака была чёрной, с некогда белыми ушами и в очень старых «сапогах». В целом, он был красив, даже добр, но в последнее время что-то изменилось в его собачьих мыслях. Похоже, и к нему подкралась коварная старость. А с ней — плохая еда, тяжёлый сон, неуважение к себе… А ведь когда-то, в семидесятые…
Дверь открылась, и на пороге появилась Маня — молодая и очень спелая женщина.
— Иди сюда, собацюра моя… — она присела. Бацик подбежал к ней, словно ухажёр. Маня была «тыквенной». Почти все казаки уже получили от неё тыкву в ответ. Желающих осталось мало, и теперь добрая половина из них сидела под крышами «тёщ» и ломала себе уши. Другая часть парней кусала губы, пытаясь найти общий язык с «этой кобылой». Маня рисковала, как судачили бабы, но она словно что-то знала. Настроение у неё всегда было отличное, даже, по-мужски, чудаковатое. Но Маня оставила печаль в колодце вместе с косами. Ходили байки, будто она отрезала их и бросила в колодец неподалёку, предложив будущему мужу достать «девичью тоску». Никто даже не пытался.
Этот колодец теперь стоял в самом лесу, рядом с криницей, которая в старые времена тоже была чьим-то колодцем.
Вот у этой криницы и сидела Маня почти каждый день. Некоторые шептались, что она говорит сама с собой. Но то были слухи. Она тихо пела:
"Когда ты меня усыпишь, придёшь,
Моя лунная, лунная?
Встретимся, вновь… не покинь меня, молчишь?
Река-речь полноводная, полная…
Я вспомню всё то, что было, всё,
Крылья сомкнутся, сомкнутся,
Пустое, простое обо всём, обо мне,
Слёзы утонут…
Тихо ночь шепчет мне в тишине, в тишине,
Тень твоя ясная, ясная,
Сердце стучит во мгле, в вышине, в вышине,
Песня прекрасная, ясная…"
Бацик всегда ходил за ней — он был чуть ли не единственным её другом.
Этот старый пёс с куцым хвостом, уткнулся мордой в Манины колени, будто искал в ней то тепло, что давно выдул ветер из его собачьей души. Она гладила его за ушами, а те уши, некогда белые, как первый снег, теперь напоминали выцветший платок, брошенный на завалинку. Солнце клонилось к закату, и тени от сарая тянулись длинными, кривыми пальцами через двор, словно хотели ухватить что-то уходящее. Маня подняла взгляд к кринице, что виднелась за деревьями, и улыбнулась чему-то своему. Её глаза, глубокие, как тот самый колодец с косами, блестели — то ли от слёз, то ли от света, что ещё цеплялся за кромку леса.
А ведь Маня жила одна. И не просто одна, а так, как живут травы в поле — свободно, но сиротливо. Лет пять назад, когда ей едва стукнуло четырнадцать, её мать пропала. Не умерла, не ушла с обозом за реку, а словно растворилась в утреннем тумане, оставив за собой только запах мокрой земли да пустую хату. Никто не знал, куда она подевалась, и никто не спрашивал — в селе привыкли, что тайны здесь не разгадывают, а носят в себе, как камни в карманах. С тех пор Маня осталась одна, маленькая, худенькая, с лицом, будто выточенным из берёзовой коры — белым, но с тёплыми жилками жизни. Многие тогда кинулись к ней, как куры к зерну: «Иди к нам, девка, не пропадать же!» Тётя Параска сулила ей тёплую лежанку у печи, дядько Гриць — миску борща каждый день, даже старая Горпина, что жила с тремя кошками и запахом сушёных трав, предлагала угол в своей хате. Но Маня всем отказала. Тихо, но твёрдо, как река отказывается течь вспять. И осталась одна.
Село не бросило её. Всем миром таскали ей то дрова, то картошку, то кусок сала, завёрнутый в тряпицу. Она брала всё с благодарностью, кланялась низко, почти до земли, а в глазах её светилась такая доброта, что люди потом долго молчали, будто заглянули в криницу и увидели там своё отражение. Повзрослев, Маня начала отдавать эту любовь обратно. То пирог испечёт и разнесёт по соседям, то воды натаскает старухам, то просто сядет рядом с кем-то на лавке и будет слушать — молча, но так, что человеку сразу легче. Её любили. Да и как не любить такое «божье милосердие»? Маня была ангелом — не тем, что с крыльями из церковных книг, а живым, тёплым, с руками, пахнущими тестом, и голосом, что звенел, как ручей в апреле. Но при этом — непонятной. Она не любила долгих свадеб, хотя всегда улыбалась на них, разливая брагу по чаркам, почти никогда не плакала, даже когда Бацик однажды приволок домой дохлую ворону и смотрел на неё виновато. И первой она оказывалась у постели больных — с травами, с водой, с той самой тишиной, что лечит лучше слов. Без неё в селе ничего не вершилось: ни крестины, ни покос, ни даже споры на завалинке. Но всё равно она оставалась чужой. Почему? «Такая уж судьба, так оно и есть, — судачили старики, посасывая трубки, — будто нет в ней чего-то нашего, земного, или землистого… Словно она не отсюда, а из той криницы, где Харитон когда-то воду черпал».
Очень давно это ещё было село, самая окраина, и стояла там хата, а в той хате жил один монах. Нет, не такой, коих множества в монастырях. Настоящий, суровый монах по имени Харитон. Пугая и волнуя всех вокруг своей фигурой, Харитон всё же был тихим и при этом очень остроумным человеком. Людей, хрупких к жизни и деньгам, словно кара, било его спокойное существование. Голос редкой красоты почти пел чудесные и изысканные мысли, сложенные чуть ли не в стихи. Люди чувствовали себя подавленными рядом с таким светом. Но всё равно кружились вокруг него, как мотыльки у лампы. Потом Харитон куда-то исчез, а с ним пропала и та волшебная лампа. Колодец загадочным образом тоже растаял. Осталась лишь криница — как воспоминание о другой жизни.
Криница та стояла себе в лесу, как старуха, что всё видела и всё знает, но молчит.
Однажды, в конце лета, когда воздух уже пах прелой листвой, Маня пришла к кринице не одна. За ней шёл хлопец — высокий, молчаливый, с руками, что привыкли держать топор. Звали его Степан, и был он из тех, кто ещё не получил от Мани тыкву, но и не решался её просить. Он просто стоял рядом, смотрел, как она черпает воду, и молчал. А она вдруг обернулась и сказала:
— Знаешь, Степан, тут, говорят, раньше лампа горела. Такая, что светила всем, кто потерялся.
Степан кивнул, будто понял, хотя никто в селе уже давно про лампу не слыхал.
— А ты её видела? — спросил он наконец, голос его дрогнул, как струна.
Маня улыбнулась, но ничего не ответила. Только протянула ему ковш с водой и пошла к хате. А он остался стоять, глядя в криницу, будто там и правда что-то светилось.
Бабы судачили всё чаще, перебирая длинными языками, как чётки, что Степан теперь тенью ходит за Маней. Куда она — туда и он. То у криницы его приметят, высокого, как тополь, с руками в карманах, то во дворе, где Бацик лениво гавкает на ветер, а Степан стоит у плетня, будто невзначай. То на тропке к лесу мелькнёт его рубаха, а впереди — Манин подол, лёгкий, как дымок над трубой. «Ох, девка та его за нос водит, — шептались на завалинке, — а он, дурень, и рад. Глаза как у телка, что за коровой плетётся». Иные посмеивались, а иные качали головами: «Не к добру это. Маня — не простая, а он… он же наш, земной. Пропадёт за ней, как в омут нырнёт». Но Степан не слушал. Шёл за ней, молчал, а в груди у него что-то пело — тихо, но так, что сердце дрожало, как лист на осеннем ветру.
Дома же у Степана кипело своё. Мать, сухая, словно старая яблоня после суровой зимы, сидела за столом, подперев щеку рукой, и выговаривала чоловику, что возился с сапогами у порога. «Не ходи за той девкой, сынку, — говорила она утром Степану, а теперь повторяла мужу, будто тот мог его вразумить. — Даст гарбуза, как и всем, над тобой смеяться будут. Вся деревня зубы скалить станет, скажут: «вот, Степан, пошёл ты за «тыквенной», да ещё и с пустыми руками вернулся». Тато молчал, только ножом поскрёб старую кожу да вздохнул. «Может, и не даст, — буркнул он наконец. — Девка чудная, но сердце у неё есть. Видел я, как она Бацика кормит, как старухам воду таскает. Не пустая она». Мать фыркнула, будто кошка на дождь: «Сердце то есть, а толку? Мать её тоже была с сердцем, а где она? Растаяла, как роса. И эта пропадёт, а с ней и наш хлопец. Не пара она ему, не земная». Тато промолчал, но в глазах его мелькнуло что-то — то ли тоска, то ли память о той лампе, что Харитон когда-то нёс.
А Степан тем временем не слушал ни баб, ни матери. Сидел он вечерком у себя в сарайчике, где пахло стружкой и смолой, и вырезал из липы колечко. Маленькое, простое, с неровным краем, но тёплое, как его ладони. Дары да гостинцы он брать не стал, а колечко — другое дело. В нём что-то было от криницы, от воды, что тихо плещется в глубине. И вот однажды, когда солнце уже цеплялось за верхушки сосен, а лес дышал сыростью, Степан пошёл к Мане. Бацик поднял голову, гавкнул разок и снова улёгся, будто знал, что так и надо. Маня стояла у хатки, в старом платке, с руками, красными от холодной воды, и смотрела на него. Не улыбалась, но и не хмурилась — просто смотрела, как смотрит река на того, кто решился её перейти.
— Маня, — сказал он на распев, голос его дрогнул, как струна на кобзе, — возьми. — И протянул ей то колечко, деревянное, пахнущее лесом. Она взяла, повертела в пальцах, поднесла к глазам, будто в нём было что-то большее, чем просто дерево. А потом подняла взгляд и в её глазах закружился тот самый свет, что когда-то горел у Харитона. Не говоря ни слова, она шагнула к нему, и он шагнул к ней. И тут же, будто ветер подхватил их, как листья, они исчезли. Не ушли, не сбежали — растаяли, как утренний туман над криницей. Бацик поднял морду, тявкнул разок и снова улёгся, словно ничего и не было.
Наутро бабы судачили пуще прежнего. «Говорила ж я, пропадёт он за ней!» — причитала мать Степана, теребя фартук. Тато молчал, только смотрел в сторону леса, где криница стояла, как старуха, что всё видела. Колодец с косами никто не искал, а про колечко и вовсе никто не знал. Но в селе ещё долго шептались, что той ночью над лесом горел свет — слабый, дрожащий, как от лампы, что Харитон когда-то унёс с собой. И кто-то клялся, что видел в воде криницы два лица — Манино и Степанова, — но вода молчала, как всегда.
И только Бацик видел всё. Как по селу бродят мёртвые, заглядывая в окна к своим вчерашним родственникам. Смотря, как те радуются чему-то. Как воры крадут, хотя сами из этого же дома… Лаять было не на что. Мёртвые сидели и уже пили ночами с живыми, бабы покупали краденое, а потом (утром) продавали его тем же ворам, переодетым. Жизнь словно попала в ловушку… счастья. И никто не понимал, почему солнце теперь светит ночью. Кроме Бацика.