Поздним вечером, когда все собаки готовятся к охоте на воров, настраивая свои уши и носы, а воры припасают всякие зелья, чтобы не попасться и не оказаться на цепи вместо сторожей, в это самое время по тёмным улицам бежал человек. Может, потому что это была знакомая почти всем собакам фигура, может, потому что он бежал к пруду, а не из села, а может, собаки и вправду разбираются в людях, — так или иначе, ни один враг злодейства не раскрыл пасти, чтобы поднять шум. Человек этот был очень взволнован и странен. Почти раздетый, с большими, но непрозрачными глазами, с сухими и горячими губами. Это был Иван Зозуля…
Село «Косы» стояло самым дальним от всех, затерянное где-то на краю света, будто нарочно спрятанное от любопытных глаз. Оно было удивительно, почти нереально красивым — словно утопленным в земле, прижатым к ней ласковой рукой природы. Кругом пылало изумрудное пламя трав и листвы, такое яркое, такое живое, что казалось — вот-вот раскинется драгоценное одеяние сказочной девы, шитое самоцветами и ветром. Воздух дрожал от птичьего гомона, а в тени деревьев мелькали солнечные зайчики, будто играли в прятки с тенями.
Люди в «Косах» были под стать этой дикой красоте — как птички, что порхают без страха, как пчёлы, что гудят в своём вечном танце с цветами. Природные, настоящие, с глазами, в которых отражались леса и небеса. Они ступали по земле легко, будто танцуя, и ходили по лесу, как по своим дворам, не замечая ни хруста веток под копытами кабанов, ни тёмных силуэтов волков, что скользили в чаще. Вот идёт старик с посохом, напевая что-то своё, древнее, а вот девчонка с косами цвета спелой ржи ныряет в кусты за малиной, смеётся звонко, и эхо её смеха катится по холмам.
Редкие гости, что добирались до «Кос», приносили с собой шепотки и пересуды. Один, задыхаясь от восторга, клялся, что все жители тут — чародеи, что травы им шепчут секреты, а ветер носит их заклинания. Другой, щурясь на закатное солнце, бормотал, что это рай Божий, чистый и первозданный, оттого и не принимают его люди — не верят, что такое возможно. И всё это было правдой. Но правда эта жила не в стенах домов, не в потрескивании очагов, а где-то… сквозь. Она струилась в воздухе, как тонкая дымка, пропитывала землю, дышала в листве, звенела в ручьях. Она была повсюду и нигде, ускользающая, но такая ощутимая, что сердце замирало.
И время от времени в «Косах» появлялся кто-то. Кто-то невиданный, невероятный, с глазами, полными звёзд, и шагами, от которых трава вставала чуть выше, а птицы замолкали, прислушиваясь. Он шёл через село, и дети бежали следом, тянули руки к его тени, а старики провожали взглядом, качая головами, будто узнавали что-то давно забытое. Такой нужный, такой ожидаемый — его приход будил в душах тепло, как угли, что тлеют под пеплом. То ли так рождалась сказка, выпрыгивая из разума, словно зверёк, что рвётся на волю, то ли село и правда было чьими-то дверями — приоткрытыми, манящими, ведущими куда-то за грань. Кто знает? Да и нужно ли знать, когда сердце и без того бьётся в такт этой тайне, а ветер шепчет: «Живи, дыши, смотри»?
Вот и той весной в «Косах» у пруда начала твориться чертовщина — люди стали пропадать, будто растворяясь в утреннем тумане. Первым канул в небытие рыбак Павел. Вышел на зорьке за карасём, с удочкой наперевес, в старой своей рубахе, что трепалась на ветру, как крылья подбитой птицы. Улыбнулся напоследок жене, махнул рукой — и всё. Растворился в будущем, в прошлом, в самой воде, кто знает? Больше его никто, нигде и никогда не видел. Ни следа, ни звука — только рябь на пруду да брошенная корзинка с карасями, что так и осталась гнить у берега. Люди только руками разводили: Павел-то был мужик крепкий, трезвый, как стекло, не из тех, кто в омут сдуру сиганёт.
Прошла неделя, и вот уже Антон Байко, долговязый, с вечно растрёпанными патлами, отправился утром на ту же рыбалку. Свистел себе под нос, шёл, похрустывая ветками, — и пропал. Как ветром сдуло. А когда и третий не вернулся с пруда — коренастый кузнец Мишка, что обычно громыхал молотом так, что лес вздрагивал, — тут уж женщины зашептались. Сначала осторожно, будто пробуя слова на вкус, а потом всё настойчивей, всё злее. «Женщина там какая-то, — говорили они, собираясь у колодца, где вода плескалась, вторя их тревоге. — Нечистая, видно. У пруда её тень мелькает, а глаза — как угли в ночи».
И началась в «Косах» охота. Даже собаки переменились — раньше то им ловить было некого, лаяли на белок да зайцев, а теперь оскалились, шерсть дыбом, и выли по ночам так, что мороз по коже. Люди же стали другими: ходили крадучись, смотрели исподлобья, будто каждый в другом врага чуял. Притворялись травой, что шевелится под ветром, или камнем у тропы — лишь бы незаметно следить. В глаза друг другу глядеть боялись, да и не хотели, чтоб кто-то их взгляда поймал. Так ловко у них это выходило, что иные, ползая в тенях, словно гады настоящие, шипели да скалились. А кто плохо видел, тот, бывало, вскрикивал, вдруг замечая, как сосед, ещё вчера добрый, теперь змеёй у ног вьётся. Перевёртыши — так их прозвали, и им это нравилось. Уважение, мол. Страх — он ведь тоже почёт.
Но вскоре женщинам надоело это мутное варево из подозрений и шепотков. Слишком острой стала эта еда — жгла нутро, выворачивала душу. И тем, кто превращался, и тем, кто пытался это переварить. «Хватит, — решили они, стуча кулаками по столам, где хлеб ещё пах теплом. — Плохой мир лучше доброй войны, как в народе говорят». И объединились, твёрдые, как дубы, против той, что пряталась в болотной мгле. Против ведьмы, что утаскивала мужчин своей «нечеловеческой жаждой любви». Дали ей имя — Ганна. Красавица, говорят, была: волосы, как тёмный мёд, до земли стелются, а голос — будто ручей по камням бежит, манит и гипнотизирует. И стали женщины следить за ней, высматривать её тень меж осоки, ловить каждый шорох у пруда, где теперь даже лягушки смолкли, будто зная, что бой начался.
На пруду, где тень Ганны плела свои сети, росло множество цветов — столько, что глазам становилось тесно от их буйства. И цветы эти были не просто красивы — они горели неистовой, почти дикой красотой, будто сама природа вложила в них душу. Белые, как живые глаза мечты, они распускались смело, без тени стыда или колебаний, и смотрели на каждого, кто осмеливался приблизиться «к Ганне». Лепестки их сияли в утренней росе, словно жемчуг, рассыпанный по траве, а тонкие стебли покачивались на ветру, будто шептались между собой, поддразнивая пришельцев. Казалось, они знали всё — и про тех, кто ушёл к пруду с удочкой, и про тех, кто больше не вернулся.
Иван Зозуля был из тех, кого пруд ещё не тронул. Молодой, неженатый парень, он трудился в кузне, где гулко стучали молоты и шипел раскалённый металл. Работал он бок о бок с отцом и сыном Байками — родственниками того самого Андрея, что пропал у воды. Раньше Андрей тоже стоял у горна, раздувал меха, и его хриплый смех гремел над наковальней. Теперь их осталось трое, и кузня словно осиротела: угли тлели тише, а звон железа стал глуше, будто оплакивал ушедшего.
Иван был не из говорливых. Молчаливый, как лес перед грозой, он делал своё дело с какой-то упрямой сосредоточенностью. Руки его, широкие и натруженные, ловко орудовали молотом, высекая искры, что танцевали в полумраке кузни, словно светлячки. Послушный, охочий до работы, он мог часами ковать подковы или чинить плуги, не проронив ни слова. Но при этом в нём была странная, почти пугающая спокойность — будто внутри него дремал глубокий омут, куда не добирались ни смех, ни гнев. «Тяжёлая работа, Ваня, да? — подначивали Байки, похлопывая его по плечу. — Сил нет ещё одну печь разжигать, а?» Старший Байко, с сединой в бороде, хмыкал в усы, а младший, долговязый, как жердь, посмеивался, отхлёбывая холодное пиво из глиняной кружки. Пена стекала по его подбородку, и он утирался рукавом, щурясь на Ивана.
Зозуля только молчал. Поднимал голову, смотрел куда-то мимо — туда, где за окном кузни клубился дым и виднелись верхушки деревьев, — и снова брался за молот. А в глазах его, тёмных и глубоких, как тот самый пруд, пряталось что-то такое, отчего Байкам иногда становилось не по себе. Но привыкли. В «Косах» ко всему привыкаешь — и к тишине, и к цветам, что смотрят без стыда, и к парням вроде Ивана, что носят в себе свои тайны, как угли под пеплом.
Начинался дождь — сначала робкий, словно пробный шёпот неба, а потом всё смелее, капля за каплей, стуча по крыше кузни, как нетерпеливый гость. Иван Зозуля стоял у входа, где сырость уже цеплялась за порог, и что-то бормотал себе под нос — тихо, невнятно, будто выуживал слова из глубины души. Руки его, тяжёлые, в пятнах сажи и мозолях, замерли в воздухе. Он смотрел на них, хмурясь, словно видел в этих натруженных ладонях что-то большее, чем просто следы работы. Капли дождя падали на кожу, оставляя тёмные пятна, и он вдруг остановился. Замер, будто время для него свернулось в комок.
Постоял так с минуту, не шевелясь, только вода стекала с его пальцев, смешиваясь с грязью и угольной пылью, а ветер трепал волосы, бросая их на лоб. Потом медленно, словно очнувшись, поднял голову. Сквозь рваные облака, что неслись по небу, точно табун диких коней, мелькнула звезда — яркая, дерзкая, пробившая серую пелену. И тут Иван улыбнулся. Улыбка его была внезапной, тёплой, как луч солнца после долгой зимы. Лицо, обычно угрюмое и замкнутое, на миг просветлело — словно девичье обещание, что взглядом клянётся любимой душе в вечной верности. Глаза его, тёмные, как омуты пруда, засияли, отражая тот далёкий свет.
Он стоял так, глядя в небо, и губы его шевелились — будто с кем-то говорил, тихо, доверительно. То ли обещал что-то звезде, то ли соглашался с её немым зовом, то ли спорил с ветром, что гнал облака прочь. Руки его сжались в кулаки, потом разжались, ловя дождь, а грудь вздымалась чаще, словно он вдохнул что-то живое, что давно ждало его в этой сырости и мгле. Вокруг шумел лес, капли барабанили по листьям, а Иван всё смотрел вверх, и казалось, что он вот-вот шагнёт туда — к той звезде, что пробилась к нему сквозь бурю.
Молнии рвали небо на куски, украшая дождь своей дикой игрой в реальность — в ту реальность, что дышала рядом, настоящая, живая, стекающая по рукам, как слёзы счастливой человеческой судьбы. Гром рокотал, будто смеялся над землёй, а капли срывались с туч, танцуя в воздухе, прежде чем упасть в объятия пруда. Тот жадно пил свой небесный напиток, и рябь на воде дрожала, словно благодарные поцелуи, что он посылал дождю, касаясь его ладоней невидимыми губами.
Иван сел у самой кромки воды, там, где трава уже пропиталась влагой и мягко прогибалась под ним. Мокрые волосы липли ко лбу, чёрные пряди падали на глаза, и он, морщась от жара, что бушевал внутри, откинул их назад горящей рукой. Ладонь его дрожала, кожа пылала — он был болен, давно болен. Не той хворью, что гнёт тело, а иной, глубокой, что сжигает изнутри. Пылал разум, как лес в засуху, пылало сердце, как угли в горне, пылала кровь, кипя в венах, пылало всё тело, истосковавшееся по чему-то большему. Он был влюблён. Влюблён в Ганну — в её тень, в её голос, в её зов, что тянул его к пруду, как нить судьбы.
Этой ночью он пришёл сюда не случайно. Шёл через лес, под раскаты грома, сжимая в руках пустую корзину, чтобы нарвать тех белых цветов — глаз мечты, что росли у воды. Он больше не мог без неё. Без Ганны, без её присутствия, что витало здесь, в каждом лепестке, в каждом шорохе осоки. Цветы были ему нужны, как воздух, — чтобы видеть их, чтобы чувствовать её ближе. Он присел на корточки у кромки, тронул холодную воду пальцами и прошептал, глядя в темноту: «Ночью она спит… не стану я тревожить её сейчас. Пусть спит, милая моя…» Голос его дрогнул, а в груди закололо — нежность мешалась с болью, с той сладкой мукой, что дарит любовь.
Ночь обнимала его тёплым огнём, пытаясь спалить то пламя, что пожирало Ивана изнутри. Ветер гнал волны по пруду, и вдруг вода всколыхнулась сильнее. Из глубины, будто рождённая самим дождём, поднялась Ганна. Обнажённая жажда в её глазах сверкала ярче молний, тело её, облитое водой, блестело в темноте, а мокрая ткань, что липла к коже, дразнила, обещая больше, чем могли вынести смертные. Она шагнула к нему, босая, с волосами, что струились, как тёмные реки, и обдала сердце Зозули огнём надежды. Иван замер, глядя на неё, а корзина выпала из рук, покатилась к воде. Он протянул к ней ладони, дрожащие, горящие, и прошептал что-то — то ли её имя, то ли молитву, — а она улыбнулась, и в этой улыбке был весь мир, весь огонь, вся жизнь, что он искал.
Утром дождь всё ещё лил, но уже не так, как ночью — не яростно, а печально, горько, словно небо оплакивало чью-то утрату. Капли падали медленно, тяжело, барабаня по пруду, где рябь расходилась кругами, точно вздохи. Иван стоял на берегу, и взгляд его был жутким — глаза горели лихорадочным огнём, тёмные, как бездна, а лицо искажала смесь тоски и решимости. Он шагнул в воду, босой, не замечая холода, что тут же впился в кожу. «Как вас тут много, мои дорогие… — шептал он, глядя на белые цветы, что качались на волнах, словно живые. — А где же Ганна? Где дети? Где ваша королева?» Голос его дрожал, срывался, и он пошёл дальше, глубже, пока вода не дошла до пояса, а потом и до груди.
Вот он поплыл, раскинув руки, борясь с течением, что тянуло его вниз. Вода была приятной на ощупь, мягкой, как шёлк, но в ней таилась безнадёжность, жестокость — она обнимала, чтобы задушить. Доплыв до середины пруда, где густо росли белые цветы, невинные и нетронутые, словно девичьи мечты, он вдруг дёрнулся. Что-то ударило его по ноге — резкое, холодное, будто чья-то рука пыталась оторвать от его души лапы отравленного огня желания. Он вскрикнул, но слабость уже сковала тело. Ноги запутались в длинных стеблях травы, что вились под водой, как змеи. А рука его, верная частица воли, тянулась к цветку, пытаясь сорвать хоть один. «Надо нырнуть…» — шепнул ему голос любимой, нежный, манящий, и Иван, не раздумывая, погрузился в тёмную глубину.
Там, под водой, его ждали сети — густые, липкие, сотканные из травы и мути. Любовь вырывалась из сердца, как птица из клетки, но глубина держала крепко. «Мне надо… надо эти цветы…» — твердил он, задыхаясь, а цветы обернулись ужасом. Они шептались, тянули его вниз: «Ещё, ещё, бери ещё, бери все, бери нас всех…» Их лепестки обвивались вокруг рук, ног, шеи, как жадные пальцы. «У меня есть нож, сейчас я отрежу…» — прохрипел он, нашаривая клинок у пояса. Лезвие блеснуло в мутной воде, но мул поднялся со дна, густой, как дым, и всё смешалось — где верх, где низ, где воздух?
Вдруг он увидел лицо. Женское, белое, спокойное, плывущее в толще воды. «Ганна, Ганна, моя любимая…» — выдохнул он, и пузырьки воздуха закружились вокруг. Иван рванулся к ней, вытянув руки. Она лежала на боку, длинные волосы струились над ней, как тёмный шёлк, а груди — полные, белые, словно те цветы — качали его разум, манили и стыдили счастьем, закрывая глаза. Сама Ганна спала… будто спала. Он коснулся её лица, пальцы дрожали, и вдруг — разрыв! Вода взорвалась криком в его груди. Иван схватил её за плечи, тряс изо всех сил, пытаясь разбудить. «Кто-то связал тебя, милая, ноги связал!?» — кричал он, но вместо ног увидел огромный, отвратительный рыбий хвост, чешуя которого блестела в полумраке, как мокрый камень.
«И что с того?! Я люблю тебя, люблю, ты моя!» — голос его сорвался в хрип, он схватил её за голову, притянул к себе, пытаясь поднять. Воздух в груди стал камнем, лёгкие горели, но он не отпускал. «Нет! Я не покину тебя, Ганна!» Ещё раз, с последним рывком, он попытался её поднять — и удалось! Её тело качнулось вверх, но сил вынырнуть уже не осталось. Вода сомкнулась над ним, тёмная, глухая, как могила. И тут он почувствовал, как чьи-то руки подхватили его — сильные, знакомые. Андрей и Павел, с лицами бледными, как у утопленников, но живыми, потянули его наверх. Их пальцы впились в его плечи, глаза смотрели строго, и они тащили, тащили его к свету, прочь от Ганны, от цветов, от той любви, что стала его концом.
Искажённая история этой любви, словно вырванная из древних сказаний, запечатлена в причудливых рисунках на старых фарфоровых тарелках, что висят на стенах шинка «Иван и Ганна» в селе «Длинные Косы». Это место, затерянное где-то на просторах Украины, дышит тайной: ветер здесь шумит в кронах вековых дубов, а река, что вьётся за околицей, шепчет о прошлом, унося его в мутные воды. На тарелках — сцены, выцветшие от времени, но всё ещё живые: вот Иван, с горящими глазами, рвётся к Ганне сквозь бурю, а вот она, с волосами, что струятся, как тёмный мёд, тянет к нему руки из глубины пруда. Рыбий хвост, цветы, что душат, — всё смешалось в этих узорах, как в лихорадочном сне, где любовь и смерть сплелись в смертельном танце.
Но не все в нашей стране верят в эту историю. Одни, сидя за грубыми деревянными столами ресторана, пожимают плечами и хмыкают: «Бабьи выдумки, не иначе». Другие, глядя в тарелки с дымящимся борщом, качают головами: «Сказки всё это, для туристов». А есть и те, кто, затаив дыхание, вглядывается в рисунки, будто ищет в них отражение собственной судьбы. И потому поиски любви — настоящей, жгучей, той, что способна сжечь дотла или поднять из пепла, — продолжаются. Они будут продолжаться всегда: в шорохе листвы, в плеске воды, в стуке сердец, что бьются в надежде найти свою Ганну или своего Ивана, несмотря на все бури и глубины, что ждут впереди.