Фашисты живут в доме

Странные, жуткие начались дни. Немцы жили в горнице, спали на хозяйских кроватях и с утра до вечера топили маленькую печь-голландку. Большую печь в кухне тоже приходилось топить и утром и вечером: утром немцы варили себе завтрак, а вечером ужин. Маринке казалось, что стало душно жить. И от жары душно, и от хлопот, которыми были заняты целый день мать и бабка, и от тесноты, и от какого-то тягостного чувства, которое томило ее и которого она не могла понять.

Немцы в первый же день, как только сбросили с плеч шинели, сейчас же потребовали горячей воды для мытья, горячей картошки на ужин и гвоздей.

— Цвай гвоздь! — сказал один, выходя на кухню, и показал Гане два пальца.

Ганя достал ящичек с гвоздями и подал ему два. Тут же вышел другой и показал три пальца:

— Мне драй гвоздь!

Ганя дал.

Потом снова вышел первый — ему еще надо было «фир гвоздь», потом еще «цвай». Они набили в горнице гвоздей во все стены — и возле печки, и над столом, и над кроватями. На этих гвоздях развесили немцы походные сумки, фляжки, свои широкие нескладные шинели. От шинелей по белым обоям растеклись темные сырые пятна.

— Все обои изуродовали, — ворчала бабушка. — Ишь, принесло чертей! Люди берегли, а они уродуют. Да разве басурманам русского добра жалко!..

Когда сварилась картошка, вышел толстый ефрейтор и что-то приказал бабушке. По-русски он говорить совсем не умел и старался жестами объяснить, что ему нужно. Бабушка не понимала, он сердился, краснел от раздражения и во весь голос выкрикивал свои немецкие фразы. Бабушка наконец тоже рассердилась.

— Чего тебе надо, говори толком, — крикнула она, — чего ты мне там немтуешь?

— Картошка! — крикнул немец. — Ферштейн? (Понятно?) — и закивал головой.

— Ну, картошка — это я понимаю, — сказала бабушка, — это я — да, фирштейн.

— Яйки! Ферштейн?

— Яйки? Ишь ты какой! Яиц захотел! У нас куры зимой не несутся. Нету!

— Яйки!

— Нету! Русским языком тебе говорю или нет? Не-ту!

— Никс?

— Конечно, никс! Какие тебе яйца зимой!

Немец вытащил из сумки баночку кофе и опять что-то сказал бабушке. Бабушка отрицательно потрясла головой:

— Не фирштейн!

— Замра! — сказал немец.

Бабушка уставилась на него в недоумении.

— Замра! Замра! — сердясь все больше, кричал немец.

Бабушка обвела всех беспомощным взглядом.

— Аннушка! Да что он ко мне привязался? Ну пойми хоть ты, чего ему надо!

К ним подошел другой немец, шофер офицерской машины.

— Самуа, — объяснил он, — самуа! Ферштейн?

И похлопал рукой по самовару.

— Самовар! — догадалась бабушка. — Ну так бы и говорил, рыжий чорт! А то орет…

— Не ругайся, что ты, — шепнула мать, — стукнет еще!

— А что он понимает, что ли, фашист проклятый! Не любо, пусть не слушает, мы их сюда не звали. Замра несчастная!

Через кухню с докладом к офицеру целый день ходили солдаты. Не отряхивая заснеженных ног, они проходили к дверям горницы, щелкая сапогом об сапог, отдавали честь и рапортовали что-то. Получив распоряжение, уходили снова. Некоторые задерживались, садились покурить на приступке, галдели, лезли в печку за картошкой… Было людно, суетно, дымно и грязно, как на постоялом дворе. Маринке казалось, что это не их родная изба, а чье-то чужое жилище, куда может заходить каждый, кто захочет, и занять любое место. Она заглядывала в горницу и не узнавала ее. Пол был черный, синий дым от папирос висел, как облако, стены увешаны чьими-то чужими вещами, белые обои оборваны, испачканы.

Чтобы не быть дома, Маринка с утра убегала на улицу. Но и там было невесело. Каждый день приносил новые несчастья. Старуху Настасью Рогожкину немцы выгнали из дому: им показалось, что она жалеет дров и рано закрывает печку. Настасья целый день, как бесприютная собака, ходила вокруг своей избы. Несколько раз поднималась она на крылечко и открывала дверь в свою избу, но из избы выскакивал немец и, громко ругаясь, пинками гнал ее обратно.

У Турчановых выгнали из дому ребятишек. Ребятишек у них было шесть человек и всё маленькие. Не понравилось это немцам — и тесно им и спать не дают… Выгнали их на улицу, кто в чем был. Мать бросилась было за ними, но ей пригрозили наганом и приказали остаться, чтоб она топила печку и убиралась в избе. Сергунька, самый маленький, уцепился за мать и начал реветь. Тогда солдат, стиснув зубы, схватил его за руку и пихнул прямо в сугроб. Ребятишки Турчановы стояли среди улицы, дрожали. Хорошо, что Марья Петрова вышла и забрала Турчановых ребятишек к себе, а то бы, пожалуй, им не сдобровать. У тетки Марьи кухонька маленькая, отдельно от горницы; туда немцы не заходили. Маринка видела все это и сама плакала.

Каждый день слышны были по деревне жалобы — там кур порезали, там перегородки в доме поломали и пожгли, там отыскали и поели спрятанное мясо, там закололи поросенка…

Лучше всего было, когда Маринка уходила с девчонками на гору или на пруд. Там можно было и покричать, и посмеяться, и поиграть в снежки. И ни один немец не косился на них и не каркал им своих непонятных слов.

Но ходить по деревне можно было только днем. Лишь только наступали сумерки, надо было торопиться домой. Вечером и ночью по деревне ходили патрули в длинных белых халатах, с автоматами за плечами, страшные как привидения, и грозили застрелить всякого, кто выйдет на улицу.

Но день был короток, а вечера длинны. Как они были тоскливы, эти душные, угарные, полные ненавистного немецкого говора вечера! Маринке казалось, что у нее от этого говора устают уши.

Чтобы не попадаться фашистам под ноги, Ганя и Маринка бесконечные вечерние часы просиживали на лежанке или забирались на печку. Маринка рассказывала Гане свои сны. А сны ей снились всё невеселые, иногда даже страшные.

Ганя был угрюм и задумчив и старался держаться поближе к деду. Он помогал ему разгребать снег во дворе, колол с ним дрова, укладывал поленницу. Ганя видел, что дед шибко затужил — таким он стал молчаливым, таким понурым. Гане хотелось как-нибудь подбодрить деда, как-нибудь утешить, только он не знал таких слов, которыми утешают. Но дед и без слов очень хорошо понимал его.

— Дров-то, дров-то что жгут! — сокрушался дед. — Да всё сушняк выбирают. На год нам хватило бы… А тут, вишь вот, все прахом пошло.

Ганя молчал. Ему самому очень жалко было дров. Эти дрова еще отец навозил им — как раз перед войной сложил поленницу. За лето они выветрились, выжарились на солнце. Отец еще сказал тогда: «Ну, старые да малые, теперь вам топить без забот!» Разве думал он тогда, что готовит эти дрова для заклятых своих, врагов!

Дед, словно чужой, боялся войти в свою избу. Он как входил, так и присаживался у порога и сидел там тихонько весь вечер. Однажды Маринка вспомнила, что у нее в горнице осталась коробка, очень хорошая коробка с красным цветком.

«Пойду возьму», — решила она.

Но только она открыла дверь и переступила порог горницы, толстый ефрейтор с удивлением приподнял брови.

— Форт! Форт! — негромко сказал он и, повернув Маринку за плечи, вытолкал ее из горницы.

Вечером, когда они все трое — Маринка, Ганя и дедушка — ютились возле печки, Маринка сказала потихоньку:

— Дедушка, знаешь что? А ведь бабушка-то правду сказала: горница ведь теперь не наша стала. Ведь у нас теперь горницы нету.

— Не только горницы у нас нет, внучка, — ответил дед, — но и дома у нас сейчас нету… Ну, да это ничего! Не навек мы им достались. Вот придут наши да так ударят, что эти проклятые вылетят отсюда без оглядки. И дорогу забудут, как в Россию ходить! Никогда того не бывало, чтоб русский народ на своей земле врага терпел!

Загрузка...