Солдат не только убивает, он готов и сам умереть. Но есть миллионы и миллионы, которые, не умирая, не зная близости смерти, ежедневно — одни трудами, другие помыслами, третьи безразличием — участвуют в убийстве. Это — тыл. Тыл отравлен безнаказанным убийством, безответственной злобой. Он одурманен сознанием своей безопасности, животной радостью жизни, жаждой легких утех. Он развращен чтением рассказов о боях у уютного камина, дешевым патриотизмом и быстро текущими деньгами. Страшной болезнью заражены все классы и все возрасты. Ребята наслаждаются игрушкой, которая изображает повешенного немца. Старики бредят штыковыми атаками. Мирные рантье увлекаются спекуляцией. Дочери фермеров бегут в города, на заводы — «крутить» снаряды, — зарабатывают 20 франков в день и покупают пышные шляпы. Тыл лицемерно шепчет: «Когда же кончится эта война?» Но на деле он наслаждается ею. Он не понимает, что огонь не знает границ, что злоба, раздуваемая изо дня в день, может охватить весь мир; что не сегодня — завтра тыл может стать фронтом.
Есть громадные дома в Париже. Тысячи людей в них трудятся день и ночь. Скрипят перья, стучат «Ундервуды», гудят ротационные машины. Это — лаборатории, где разводят самых опасных микробов лжи и ненависти. На домах горделивые надписи: «Матэн», «Журналь», «Эхо-де-Пари». Каждый француз за одно су приобретает очередную порцию искусно выработанного яда.
Вот предо мной собрание сегодняшних газет. В «Эхо-де-Пари» с восторгом рассказывают, как после отступления немцев, найдя вокзал покрытым человеческими испражнениями, комендант заставил пленных очистить его без метлы, руками: «Пусть помнят запах своих соотечественников». «Матэн» мало ужасов войны. Газета печатает фотографию обыкновенного штыка-пилы сапера, с подписью: «Зазубренные штыки, употребляемые всеми бошами для нанесения особенно мучительных ран». На второй странице — донос: в таком-то городе жители приносят пленным папиросы — «стыдно». В «Журналь» некий профессор предлагает «русским друзьям» постараться взять Кенигсберг, срыть старый замок и поставить столб с надписью: «Срыт в память уничтожения Реймского собора». О гибели базилики он говорит отнюдь не со скорбью, но со злорадством: вот, мол, на что способны «боши»… Наконец, «Пти Журналь» печатает статью о каком-то особом запахе, присущем всем немцам. И это все за один день…
Недавно «Матэн» вышел с подзаголовком: «Русские в пяти переходах от Берлина». Часов в пять журналисты распределяют между собой описание боев «от специальных корреспондентов»: «Вы, мой друг, на этот вечер съездите во Фландрию, а вы будете ночевать на миноносце у Дарданелл». В кабинетах редакции, подсчитывая строки, «очевидцы» измышляют победоносные статейки.
Офицеры и солдаты не верят газетам, больше того — они ненавидят их. Читают охотно только объявления и хронику — то, что напоминает им о мирной жизни. Крестьяне, лавочники, женщины читают и верят, — верят, что война прекрасна, что стоит повесить Вильгельма и восторжествует правда, что все немцы — звери и что каждому солдату («пуалю») доставляет истинное удовольствие проткнуть штыком дюжину врагов. Верят — потому что хочется верить; от этого еще уютнее беспечному тылу.
Помню маленького редактора из Гренобля, пробравшегося на английский фронт. Он смертельно боялся далекой канонады, и его нельзя было уговорить дойти до штаба дивизии. Потом он описал все так, будто сам участвовал в боях и даже выгнал откуда-то германцев. Этот хвастунишка — истинный Тартарен, — дойдя до места прошлогодних битв у Сан-Назарета, заявил, что увезет домой череп немца. Он поставит его на камин и будет щелкать по носу. Он взял череп. «А что, если это француз?» — спросил кто-то. «О, спи спокойно, великий герой», — воскликнул журналист, положив череп на место.
Один итальянский корреспондент долго добивался, чтобы ему разрешили присутствовать при казни шпиона, а добившись, в восторге, за стаканом вермута рассказывал:
— Этот негодяй имел наглость до последней минуты сохранять спокойствие.
Были корреспонденты из Южной Америки в очень пестрых галстуках. Они скучали и очень заботились о том, чтоб от ветра не пострадал их цвет лица. Один аргентинец, пробираясь между трупов, сказал мне:
— Ужасно скучное занятие!.. Скажите, вы не пробовали новые духи Герлэн?
Испанцы поражались, как это до сих пор не прогнали немцев?
«Вот, если бы мы…»
Пожалуй, лучше всех были американцы — в них хоть сохранялось истинное любопытство. Раз в автомобиль, в котором ехал корреспондент-швед, попал маленький осколок снаряда. Легко контуженный, швед очутился на земле. К нему подбежал, ехавший сзади в другом автомобиле, американец и, не помогая приподняться, не спрашивая об его состоянии, сразу вынул записную книжку:
— Скажите, пожалуйста, что вы почувствовали в тот момент, когда снаряд разорвался?
Они даже из войны ухитрились сделать забаву.
— Ах, чепец сестры милосердия так идет мне!..
Сколько новых предлогов для флирта.
— Милый Поль, завтра интимное «матинэ» в пользу ослепших солдат.
Сколько веселых игр — можно обратить в католичество негра, навестить в госпитале очаровательного капитана, в приятном обществе, перебирая все сплетни, повязать немного какие-то — вот смешное слово — «набрюшники». Занятно, и все смотрят с уважением:
— Они — истинные патриотки, они так любят Францию.
Прежде всего они — сестры милосердия, утешительницы наших бедных «пуалю». На фронт их не пустили, зато они кинулись во все тыловые госпитали. Конечно, грязные работы не для них — это сделают и служанки. Нет, они призваны врачевать души. А для этого, тихонько от доктора, они пичкают тяжело больных конфектами, докучают раненым душеспасительными беседами и флиртуют с сенегальцами. Врачи их ненавидят, солдаты отмахиваются от них, как он назойливых мух, но они неутомимы и неистребимы.
В большом госпитале, в Париже, лежат тяжело раненые. Патронесса, маркиза О., устраивает завтра литературно-вокальное утро «для выздоравливающих». Правда, выздоравливающих во всем госпитале человека два-три, остальные бредят и мечутся в жару, но зато придет столько блестящих юношей из всяких «ведомств»…
— Madame, — решительно заявляет старший врач, — музыка очень тревожит больных. Потом завтра у нас две операции: проносить через зал невозможно. Вам придется отменить ваше «утро».
— Нет, нет. Это совершенно невозможно, — ведь я же разослала все приглашения.
Они — добрые католички. Говорят раненым:
— Кто завтра пойдет на мессу, получит отпуск в город на весь день.
А вольнодумцев ангельским голосом вразумляют:
— Вы, Либон, можете, конечно, не итти. Кстати вы совершенно здоровы, и я попрошу врача, чтоб вас выписали.
Кроме утешения солдат, они заботятся об их семьях. Открывают мастерские. Вот пришла молодая женщина — за день она вырабатывает три франка. Уголь стоит так дорого, мальчик плачет. Может быть, madame увеличит плату за каждую рубаху, вместо пяти — восемь су. Но madame негодует:
— Я связала носки и кашнэ бесплатно. Вы — плохая француженка. Мы вам платим не за работу, а потому, что ваш муж на войне.
У «плохой француженки» изможденное лицо, красивые припухшие глаза. Она злобно усмехается, берет су и уходит. Она никогда не простит.
Как смерть сближает людей, и как разъединяет их жизнь! На фронте пали былые преграды, в тылу выросли тысячи новых, И когда я гляжу на этих щебечущих дам — порой вместо злобы, находит грусть. Они росли в светских монастырях и зачитывались Ростаном. Их научили выбирать шляпки к лицу и хорошо пудриться, любить не любя, не рожать детей, чтобы не испортить фигуры, изменять не мужу («fi donc!»), а любовнику… Их заповедями были светская хроника в «Фигаро» и психологические изыскания Бурже. Зимой — Ницца, весной — Париж, летом — Трувиль, осенью охота в Туренском поместьи… Пришла война. Иные из их партнеров по флирту или по танцам увидали подлинное лицо жизни. Бедные благотворительницы остались в золотой клетке, они прыгают и поют, как яркие попугайчики. Они расточают вокруг себя зло, сеют ненависть, сами того не замечая, не понимая даже, что такое зло: ведь их никогда не учили этому. Гляжу на них и почему-то вспоминаю очаровательные хижины Трианона, тысячи рабочих, умиравших на версальских работах, беспечную Марию Антуанету, которая касалась надушенного вымени хорошенькой коровы, мадригалы, лепет фонтанов и грозный гул толпы на парижском шоссе.
Во Франции, как и повсюду, имеются люди, избежавшие смертной повинности. Работают на оборону, служат в важных учреждениях, больны таинственными болезнями. Зовут их «embusquès». Жены ушедших на фронт их ненавидят. В каждом штатском видят «embusquès», косятся на него, порой травят. В комиссии по освидетельствованию призываемых специально включали родителей солдат, убитых на войне. Порой в их решениях чувствуется только злоба: «Моего убили, а ты еще жить хочешь»… Образовались особые «лиги против укрывающихся». Вчера я присутствовал при такой сцене. В вагоне подземной дороги ехал молодой человек в штатском. Толпа, главным образом работницы и мелкие мещанки, зашумела:
— «Embusquès»!.. Эти негодяи прячутся в тылу.
— Я был на войне, — заявил штатский.
— Знаем… Мерзавцев расстрелять нужно.
— У меня свидетельство. Хотите — смотрите.
— Знаем… Теперь у всех такие свидетельства.
Тогда заподозренный поднес руку к лицу и через минуту показал толпе искусственный фарфоровый глаз. На лице зияла страшная яма.
— Вот что я потерял на фронте.
И толпа, удовлетворенная этой данью, замолкла.
Кроме немногочисленных «embusquès», в тылу остались старики, ребята и женщины. Женщины — главная сила, строители жизни. Проскучав, протомившись, проплакав первые месяцы, они потом быстро вошли во вкус самостоятельной жизни. Почти все пошли работать, а труд теперь хорошо оплачивается. В рабочих кварталах многое изменилось. В квартирах стало уютнее, появилась новая мебель, безделушки. Ломбарды отмечают массовые выкупы старых закладов. Магазины на окраинах бойко торгуют столиками «Louis XV», пейзажами в золоченых рамах, усовершенствованными кофейниками. Работницы покупают модные шляпы, духи, лайковые перчатки. Прежде в кафе и в барах рабочих кварталов бывали только мужчины. Теперь там к шести часам — женский клуб. Стоят у стойки и за рюмкой «Пикона» беседуют о фильме «Красная маска», о новом главнокомандующем, о политике Англии, о ценах на уголь.
Фабричные города в районе Сан-Этьен и Лиона переполнены приехавшими из деревень женщинами и чужеземными рабочими. Модные и парфюмерные магазины, кафе и притоны торгуют во-всю.
Среди женщин быстро расцвел алкоголизм. Они сходятся каждый день с новым иностранцем. Эти города стали очагами сифилиса, который отсюда течет в села и фермы.
Эмансипация женщин, о которой столько говорили, произошла невольно и быстро. Вкусив свободы, женщина больше не вернется на кухню ждать мужа целую неделю — усталого и злого, а в субботу — пьяного, веселого и тоже злого. Уж теперь, встречаясь в кафе, женщины с опаской обсуждают: что будет, когда война кончится и «они» вернутся? «Они» — это мужья.
— Я теперь зарабатываю восемнадцать франков в день. Из вчерашней получки я купила себе на платье, ребятам носки, поднос и портрет Жоффра. Каждый день бываю в кафе, по пятницам в кино, в воскресенье мы едем все за город. Я живу свободно с Жюлем, а Жюль надоест — возьму другого. Когда «он» вернется, пусть приспособляется.
Мужчины, приезжая в отпуск, замечают перемену и недовольны ею: «Мы в траншеях дохнем, а вы наслаждаетесь». Им не нравится, что жены уходят из дому, не говоря куда бывают в кафе, имеют политические суждения, и вообще, отбились от рук. Утешаются: «Вот кончится война, вас прогонят с мест, тогда другое запоете». Уже выносят постановления, чтобы демобилизованных принимали обратно на службу вместо женщин.
Война родила войну между фронтом и тылом, между мужчинами и женщинами.
Весной 1917 г. в Париже начались волнения среди работниц. Первые объявили забастовку «мидинетки» — модистки. Кто был в Париже — знает этих беспечных девушек, которые в полдень и под вечер стрекозиным роем пробегают, смеясь и шутя, по большим бульварам. Мидинетки требовали жалованья и «английской недели» (в субботу кончать работу в два часа). За модистками выступили другие корпорации с такими же требованиями. Через несколько дней бастовали почти все работницы Парижа. Женщины ходили по улицам с плакатами, с яркими бантами, с цветами и пели:
Et on s‘en f…
Vive la semaine anglaise!
Et on s‘en f…
Nona aurons nos vingt sous!
(В «литературном» переводе: «Наплевать, да здравствует английская неделя! Наплевать, мы получим наши двадцать су»).
Полицейские вздумали разгонять демонстранток. Тогда они стали приглашать в шествие встречных солдат. Шли под руку и забавлялись — к «революции» явно примешивался флирт.
Марселю война принесла не снаряды, но золото. Он обратился в огромный постоялый двор. Видны только, невольные гости: негры, арабы, англичане, малайцы, сербы, индусы, аннамиты, русские. В трамваях, на вокзалах — объявления на семи языках. Впрочем, все понимают друг друга, разговаривая руками.
Я приехал ночью и с трудом отыскал комнату. Все частные дома обратились в гостиницы. Хозяйка спокойно, деловито объявила:
— Комната — пять франков. Если хотите подушку — еще двадцать су. Если хотите, чтобы я спала с вами — еще луи.
Это обыкновенная добродетельная мещанка. Но «теперь война» — все зарабатывают, не она одна. С мадагаскарцами или с тонкинцами — не все ли равно?
Прохожу по улицам… Я никогда не видел города, где бы столько торговали. Магазины, лавки, палатки, лотки. Торгуют снедью и драгоценностями, щитами, «предохраняющими от пуль», и непристойными карточками. Торгуют все, кто умеет считать монеты. В каждом доме ресторан, или бар, или притон.
Здесь же работают пленные — немцы, венгры.
А транспорты подвозят все новых и новых солдат из пяти частей света. Если хотите — изучайте этнографию, языки всего мира, костюмы дикарей, коллекцию монет, или — не изучайте ничего, бегите скорей из Марселя! Отсюда один путь — на север, и этих людей привезли на убой. Марсель — последняя остановка перед смертью: покупайте бусы, пейте ром, тащите девок, завтра — конец! Земля Пикардии уснащается новыми трупами, слезы льются в Соммалии или в Сербии, а монеты всего света весело звенят в кошельке Марселя.
Ночь. Узкая уличка, на которой ютятся притоны. При свете фонаря я вижу полуодетую женщину с припухшим тупым лицом. За ней скачет на костылях одноногий негр — солдат. Женщина показывает пять пальцев н кричит:
— Пять су! Слышишь, пять су!
Но негр, не понимая, сопит и все скачет за ней, страшный, похожий на огромную обезьяну.
Высоко на холме над Марселем, при свете луны, блестит золотая статуя богоматери. Когда-то здесь стояла, прекрасная в своей наивность, деревянная статуя. Ее поставили рыбаки, и она охраняла их мирные челны. Теперь пышное и уродливое изображение смотрит на гостей и на хозяев, на публичные дома и на фабрики снарядов, на дредноуты и на фабрики с черными, желтыми, белыми рабами.
Старик Лян — контрабандист. До войны он перевозил в Испанию сукно и шелк, теперь переправляет немцев и дезертиров. Рассказывает добрым друзьям:
— Позавчера ко мне пришел один. Я сразу понял — это дело важное. Ну, с дезертиров я беру по девяносто франков гуртом, а с него пятьсот запросил. Шпион, и документ я на себе держал. Ночью по «Медвежьей тропе» перешли… Все хорошо обошлось…
Потом говорит о политике. Он — исступленный патриот:
— «Parbleu», когда же побьют этих бошей? У меня все четыре сына на фронте. Я бы сам хоть и стар, а пошел бы. Только боюсь дело оставить. Забудут, потом старых клиентов не разыщешь. Но ребята постараются за меня…
Он любит сыновей и Францию. Он — патриот. Когда я говорю это, мне не верят, считают старого Ляна лжецом или кретином. Он — только один из многих, истинный «тыловик». Он хочет, конечно, чтобы Франция победила, но больше всего хочет нажить тысячу-другую.
Деревня Туретт. Кругом горы. Где-то там, за белыми Альпами, война. Правда, сорок два туреттских на фронте, четырнадцать убиты. Но все же о войне здесь думают, как о чем-то очень далеком, не настоящем, или, вернее, о ней вообще мало думают. На виноград в этом году нашла болезнь — вот свое подлинное и важное. Приезжают солдаты в отпуск, рассказывают страшные небылицы, показывают пули и гранаты. Их слушают как артистов, которые заглядывают на ярмарку в соседнее местечко.
В кабачке собираются «политики» — сам кабатчик, старый сторож мерии и два фермера, Кабатчик — «патриот». Он гордо показывает всем свидетельство в раме: «Гражданин Лебеф обменял 460 франков золотом на кредитные билеты». Он назвал своего сына Жоффром, а собаку — «митральезой». Он — оптимист и за рюмкой «мара» любит помечтать:
— К нам присоединится Китай… Русские скоро займут Вену… Мы наложим на них контрибуцию…
— Сколько? — спрашивает фермер.
— Миллион, нет, миллион мало, тогда… миллиард, — и от величия этого слова кабатчик замирает.
Сторож мерии — ветеран, переживший разгром семидесятого года. Он — пессимист. С того памятного дня, когда ему приказали барабанным боем возвестить о мобилизации, он вечно чует что-то недоброе. Главное — кругом предательство:
— Жоффр нас предает… Англичане хотят отнять у нас Кале… Социалисты продались «бошам»… Я подозреваю начальника станции Грасса — не шпион ли он?..
Так по вечерам они пьют вино, читают «Petit Marseillais» и решают мировые проблемы.
А женщины только об одном спрашивают: «Что в газетах насчет мира не сказано?» Ждут почтальона. Иногда напрасно караулят долгие недели. А порой приносят, вместо писем, пакет меру с кружочком внутри. Все знают — это извещение о смерти и «медаль» с номером, которая была на руке убитого. Мера нет — уехал в город. Ждут — чей? Лотерея. Потом плачут. Потом стригут виноград и собирают тыквы. Пустые места мало-по-малу заполняются, как зарастает травой свеже-вырытая могила. Одна только не может пережить горя — это старая вдова Клон. С тех пор, как получилась «медаль» ее сына, она перестала с кем-либо говорить, не ездит в город и запустила своих коз. Но она всегда слыла за «странную» — не любила бывать на свадьбах и ходила каждый день в церковь (а это полагается делать только по воскресеньям.) Сторож мерии даже как-то высказал подозрение — не шпионка ли она?
Так живут изо дня в день. Война могла уничтожить Реймский собор и поэта Пеги, она может обратить в прах Германскую империю или Французскую республику. Но много раз смертный ветер блуждал по Европе, а в Туретт крестьяне разводили виноград и доили коз. Война? — да, конечно, но в Туретт — болезнь винограда, в Туретт нет войны.