Часть первая Они все

Утро мамзели

Наступило воскресенье, «день веселья», как говорили в девятом-первом. В то время классы различались не по буквам, как нынче, — 9-а, 9–б, 9-в и т. д., — а по цифрам: 9–I, 9-II, 9-III, 9-IV. Я последовательно училась в первом-первом, втором-первом… шестом-первом, а теперь — в девятом-первом.

Но сегодня в школу не надо, и я до вечера решала, хорошо это или плохо. Так и не решила.

Неплохо проснуться самой по себе, без будничного, ответственного за меня, бабушкиного распева: «Ни-ка, вста-вай! Ни-ка, в школу! Ни-ка, черт пар-ши-вый! О-поз-да-ешь!» Сегодня опаздывать некуда, не нужно опрометью нестись по раннему морозу, поеживаясь и при-собираясь от холода, как на резинках, — это тоже меня радовало. Опоздание всегда было самым страшным страхом нашей семьи, особенно три года назад, когда отец еще работал и ездил на Правый Берег к восьми утра — два часа на двух автобусах отсюда, с Петроградской.

А сейчас не просыпалась пока даже бабушка, называвшая себя нашим «бесплатным петухом». Как будто бывают платные.

Филенки закрытой двери в родительскую спальню глядели прямо на мою кровать, словно четыре разновеликих прямоугольных глаза, правда как бы слипшихся и незрячих от многократных покрасок, с длинными щетининами от кистей, навеки влипшими в дверь и синевато ребрившимися сквозь вконец ожелтевшую «слоновку».

Я соскочила со своей уже взрослой узкой «девичьей» кровати и босиком добежала до отрывного календаря, что висел у самой этой полуослешпей двери.

Они все запрещали мне бегать босиком. Сперва потому, что я могла простудиться, а теперь и не только потому. Они все повели отчаянную борьбу с беганьем босиком, едва заметили, что я люблю болеть, пропуская школу и оправданно, безнаказанно нарушая их и свою жизнь, а главное, их отношение ко мне: во время моих болезней им всем, хочешь не хочешь, приходилось смягчаться. А еще бегать босиком запрещалось потому, что к моим рано ороговевшим подошвам, до того твердым, что я иногда писала на них своей шариковой ручкой, единственной в 9–I, отлично приставала и наша красно-рыжая мастика, и когда я возвращалась в постель, пачкала белье, а ведь не я его стирала, — оглобля вымахала, простыни за собой ни разу не выстирала. Вот они все и следили зорко, в тапках ли я, чтобы обезопасить белье и лишить меня болезней, так как меня воспитывали системой лишений всего, что только могло мне нравиться, и даже того, что едва успевало понравиться. На этот счет они все куда наблюдательнее и шустрее меня.

Лишали меня моих дней рождения, новогодних елок, семейных развлечений, денег на школьные культпоходы и физкультурную форму. Попробуй признайся перед классом, что родители не дали тебе денег, когда все они, поджимая губы, с сознанием исполненного приятного долга сдают их старосте Вале Изотовой и она крупным самодовольным почерком отличницы записывает фамилии и суммы!

Если же я имела неосторожность восторженно описать какую-нибудь безделушку, виденную у подруг, при этом, конечно, отнюдь не прося о ней в полном понимании свой недостойности, я могла быть уверена, что мои безнадежные претензии разгаданы и этой вещички мне не видать. Такие у них у всех становились запертые и торжествующие лица в эти минуты: знаем-знаем, на что ты разъехалась, да ведь нас не проймешь!

Надо признаться, что лишать меня было за что. Уже несколько лет училась я скверно, особенно по математике, физике и химии, домашних обязанностей не выполняла, им всем постоянно «отвечала», а порою и дралась. Наши скандалы разбрызгивались, как раскаленное масло со сковородки, по дому, и в нем меня звали «позор лестничной клетки». Ко всему я писала рассказы и стихи и невесть что о себе воображала, почему с меня и спрашивали особо. Будь я от рождения неспособной, как двоечницы Верка Жижикова и Клавка Блинова, или отпетой хулиганкой и второгодницей из неинтеллигентной семьи, вроде Галки Повторёнок, мне жилось бы легче. А я время от времени вдруг да удивляла всех непонятной пятеркой по алгебре — значит, дело заключалось в моей лени и распущенности, которые и выкорчевывались лишениями. То, что я попросту терпеть не могла точных наук, никого не интересовало: будучи неточной, неряшливой и ленивой, их-то как раз я и должна была любить во что бы то ни стало.

Я оторвала вчерашний календарный листок — 28 февраля 1953, суббота— и уложила в ящик буфета, где уже припухла порядочная стопка прошедших дней этого года на мнуткой, изжелта-серой газетной бумаге. Отрывание этих листков стало единственной домашней обязанностью, которую я выполняла с удовольствием. Казалось, чем больше я их оторву, тем скорее что-то изменится: я ли проснусь где-нибудь не здесь, он ли, родной мой дом, сгинет куда-нибудь в тартарары…

Когда произойдет и то и другое, я буду жалеть и этот дом, и эти дни на опильчатой бумаге, но до этого много укапает МОЕЙ в осклизлую коммунальную раковину, много уйдет в трубу печного МОЕГО, и еще тысячи махов от стенки до стенки футляра проделает бронзовый, обвитый томными маками маятник дедовских стенных часов, пока не будет остановлен мною навечно на половине третьего, часе смерти матери, которая уйдет последней из них из всех.

Тогда же, когда эти часы висели над календарем с объявившимся новым листком 1 марта 1953 года, воскресенье, я, как всегда, злилась на их осмотрительно равномерное пощелкивание, торопя их к чьему-нибудь телефонному звонку, приходу, к любому событию — и небытию, в далеком результате, моему в этом доме.

Я вернулась в кровать, с абсолютной наглостью наплевав на порыжевшие от мастики свои ступни, и из постели неприязненно и в то же время не без некоторой гордости разглядывала комнату, столовую для всей семьи и спальню для нас с бабушкой. Впрочем, в родительской спальне стоял мой простенький черный письменный стол, так что обмен мог считаться вполне законным: их спальня служила мне «кабинетом». Кровать же моя выселилась от них в столовую к бабушке, как только мне стукнуло шестнадцать, в ноябре прошлого, 1952 года.

Столовая была уставлена не пышной, но напыженной на величественность, громоздкой и многобашенной древтрестовской мебелью. Это все, счастливо сохранившееся с довоенных времен, они все важно именовали «обстановкой». «Обстановки» у большинства моих одноклассниц не имелось.

Их комнаты со следами послевоенного «абыкакства» в основном обставлялись хлипким барахлом, сбитым из фанеры, окрашенной бейцем, вроде моего письменного стола, а то и просто составленным из ящиков и прикрытым вязаными кружевными накидками.

Часы хлестко, точно железным прутом о железный противень, ударили десять. Бабушка зашевелилась и заохала на своей кровати, неуклюже приткнутой спинкой к боку буфета. По скрипу пружин я поняла, что она перевернулась на свой огромный живот и качнулась на нем туда-сюда (я все боялась, она когда-нибудь его раздавит). Потом она вжала крупное, трехстворчатое из-за толстых обвисших щек лицо между прутьями кроватной спинки, густо покрытыми казарменной практичной темно-зеленой краской. Оттуда она долгим ревизующим взглядом освидетельствовала мою кровать.

— Проснулся, облом? — спела она на свой другой, неторопливый, воскресно-воспитательный мотив. — Иди чайник ставь. Уже проснулись, сейчас выйдут. Слышишь, рупь-двадцать, рупь-двадцатъ. Это было редкое и ценное мгновение в наших с бабушкой отношениях.

В ее враждебном «сейчас выйдут», в ядовито-наблюдательном «рупь-двадцать» (она разумела раздавшиеся в спальне шаги отца, приволакивавшего ногу после болезни) таилось словно некое сообщничество со мной. Обе мы, ночующие в столовой существа низшего сорта, ущемленные— одна вследствие своего дурного нрава, а другая вследствие «иждивенчества», — как бы уравнивались этим ее тоном вечно обиженной и осуждающей прислуги, которую она неуклонно разыгрывала перед отцом и матерью. И хотя я знала, что меня выселили к бабушке, чтобы по ночам я была под ее надзором, и что она, едва выйдут родители, предаст меня и покажет, что она все же не моего поля ягода, я, продлевая миг, помедлила, пока она не спела с деланной командирской грозностью:

— Десять раз тебе повторять, халда?

Я повиновалась: бесполезно огрызаться «пускай сами ставят» сегодня, когда мне целый день придется быть у них на глазах. Может, и плохо, что сегодня не в школу. Я вышла на кухню. Ее углы отсырели после зимней изморози. Кухню у нас не топили: кому это надо тратить свои дрова на коммунальное помещение! Обмахнув лицо ледяной МОЕЙ, чтобы оно мокро блестело и доказывало, что умывалась, я наполнила над той же глубокой, ржаво-голубенькой, в косых черных отколах раковиной громадный медный чайник и с усилием бухнула его на керосинку, которую зажгла, привычно вдохнув из ее трубы усталого вчерашнего керосинового перегара.

Соседей на кухне не оказалось, но, возвращаясь в комнаты, я встретила в коридоре мать и отца, шедших умываться, и прижалась к стене, пропуская их, ступавших с тяжким, властным, хозяйским раздражением. Они сделали вид, что не замечают меня; я с удовольствием не поздоровалась и поспешила обратно, где небрежно набросила на постель розовое, опять-таки «девичье» покрывало и улеглась поверх него сызнова.

Вернулись родители. Вытянутое нервное лицо матери, иссушенное постоянным недовольством до едкой, страстной праведности, пуще обострилось, когда она увидела меня лежащей на покрывале. Видимо, решив нынче меня не замечать, она все же сорвалась:

— Аэта, — спросила она у бабушки, — эта мамзель, как следует предположить, считает, что залежать можно все: и двойки, и дырявые чулки, и воротничок неподшитый, и, если откровенно, свою неискоренимую порочность? Видите ли, валяется на розовом покрывальце и утопает в мечтах — о прекрасных принцах, естественно… Ей мало, что я стираю и глажу все ее замурзанное белье, так еще, понимаете ли, не свое покрывало замусоливает? Она его покупала, она его стирает?

— Мама, я же еще в школе. Что я могу купить? — бессмысленно напомнила я, хорошо зная ответ.

Мать ответила в третьем лице:

— Ну, между нами, это удача, что она ничего не может купить. Ей бы, вообразите, еще и деньги в руки! Но я попробую выразить то, что имею в виду, повразумительнее, для нее лично. Если она будет хорошо учиться, не грубить, мыть полы, убирать хотя бы за собой, ТО ВСЕ, ЧТО МЫ ДЛЯ НЕЕ ПОКУПАЕМ, ОНА СМОЖЕТ ИСКУПИТЬ.

Стеклянная вилка

Мать употребляла бранные слова редко, только в самых отчаянных случаях. Обычно она действовала убийственными светскими оборотами, игрой слов, склонность к которой я от нее унаследовала. Но у нее была небрезгливая помощница, все за нее договаривавшая до конца. Она уже давно мягко шастала в своих бесформенных шлепанцах, внося из кухни кашу в зеленой кастрюльке и яйца в алюминиевой миске, доставая то посуду из буфета, то масло из морозного междурамья, где возле масленки вечно валялись противные сухие палочки осыпавшейся оконной замазки.

— Обломов пакостный — неряха — лень-матушка раньше меня родилась — урод мокшанский — хабалка — дармоедка! — одним духом, в ускоренном опереточном темпе спела бабушка свой воскресный изменнический набор.

— Дура старая, — огрызнулась я.

— От молодой слышу! — привычной звонкой трелью откликнулась бабушка, по всей видимости даже довольная, что я участвую в дуэте. Но мать сочла необходимым внести в привычную и даже веселую перебранку трагическую ноту.

— Мама, простите меня, — надрывно выговорила она и, упиваясь находкой, продолжала: — Простите меня, это моя вина, это я родила вам внучку, которая беспрестанно вас оскорбляет.

Родители сели за стол, я тоже.

— А завтракать тем, что приготовила старая дура, она, представьте себе, не стесняется!..

— Отстаньте вы все от меня!

Странно: отец до сих пор не вмешивался, старался быть по-мужски безучастным, как раньше, до болезни. Но теперь это ему плохо удавалось. Его правый, суженный парезом глаз подергивался, пытаясь, наверное, как следует открыться, в то время как левый, нормальный, неотступно наблюдал меня, ловко перехватывая мое каждое движение.

Три года назад отца разбил паралич. У него отнялись тогда правая рука и правая нога и сузился правый глаз. А главное, он потерял речь. Он лежал в те дни в их огромной двухспальной кровати со множеством никелированных шариков и шаров, стоек и перемычек, весело и криво отражавших всю спальню, и не мог сказать ни слова. Мать, ставя ему мерзких толстых пиявок, всовывала в его левую руку карандаш и подставляла картонку, чтобы он хоть написал, что с ним происходит. Но он и писать разучился. Один раз попробовал левой рукой, и у него вышло каракулями: «Я скольжу скольжую сколь зуй».

Потом пошли бесконечные больницы с их беспощадно солнечными палатами и хлорированным запахом испражненческих щей, с «говорящими» соседями отца, вечно умилявшимися, что я, еще такая маленькая, живчик этакий, добросовестно отсиживаю вместе с матерью весь визит в их «тяжелых» палатах у койки отца и очищаю ему яблоки. Для своей подвижности, впрочем, я находила утехи и в этих огромных старинных больницах. Я каталась в добротных дубовых вертящихся дверях, ухватясь за медные прутья, защищавшие стекла, или разбегалась и проезжала на ногах по скользким двухцветным кафельным полам сумрачных и величественных вестибюлей, выстроенных, казалось, вовсе не для этих вонючих больниц, не для этого непрерывно хамящего и вымогающего рублевки персонала, не для переполненных палат, где щедрым было одно солнце, все это освещавшее, масляно-желто зажигавшее бок эмалированного судна, единственного в палате, под чьей-то кроватью и изумрудно игравшее в толстом стекле лекарственных рюмочек на тумбочках.

Все же за три года к отцу вернулись и рука, и нога (правда, теперь делавшая «рупь-двадцать»), начал он и говорить, но запас слов у него навсегда остался нищенским. В его речи преобладало слово «это». Еще он произносил наши имена и самые простые отрывочные слова, хотя порой у него выскакивало и что-нибудь сложное, неожиданное. Что бы он ни говорил, сначала пулеметной очередью вылетало «это-это-это», а потом одно-два слова, относящиеся к делу. По этим ошметкам нам приходилось реконструировать то, что он хотел сказать. Мать настолько навострилась, что могла служить ему переводчицей в разговорах с посторонними, особенно на частых комиссиях по пересмотру его первой группы инвалидности, которые пугали семью возможным уменьшением пенсии. В отцовских обращениях ко мне начальное «это-это-это» всегда означало справедливую придирку зоркого главы семьи, которого не проведешь, а затем уже он выбрасывал клочки, указывавшие, к чему именно придирался. Я чаще всего сразу понимала, к чему, но поскольку мне обычно было невыгодно понимать, то делала вид, что не могу додуматься. Так поступала и бабушка, и это тоже изредка нас объединяло. Но мать была начеку и с торжеством расшифровывала нам то, чего мы не хотели понимать.

Беда в том, что болезнь поразила не только отцово тело, но и характер. Прежде он презирал «дамские разговорчики и суетень» и однажды, посетив семью своего друга Коштана без матери, классически ответил на ее вопрос, что на сей раз надела тетя Люда: «Знаешь, она была в платье, если бы без, я бы заметил». Теперь он с настырной обстоятельностью встревал в каждую склоку, засекал всякую мелочь, неустанно следил за мной и рылся в моих тряпках и тетрадях, выискивая следы моих еще неизвестных преступлений. Он стал наводчиком всех наших скандалов, привлекая внимание к очередному моему бесчинству, порой не замеченному остальными, своими неумолимыми частыми пулеметными очередями.

Скандалы шли ему во вред, он хуже говорил и двигался после них. Ему бы устраниться, не лезть в их кипучую грязь, но он, как все инсультники, вечно подозревал, что его хотят обвести, объегорить, обштопать и поплясать на его увечье, и он неукоснительно варился и пекся в любом вареве и пекле, доканывая надорванные нервы. Но это я теперь понимаю — тогда же я, вместо того чтобы жалеть его и ненавидеть его болезнь, ненавидела его самого. Мое притворное непонимание его косноязычных обличений со временем переродилось у меня в издевательские переспрашивания с нелепыми домыслами-дразнилками, от которых он ярился еще гибельней, бедняга, замечавший и соображавший больше чем надо, но выразить умевший много меньше. Ненависть мою сопровождал еще и пригибающий, жгучий стыд за отца, когда, например, он при мне заговаривал с продавцами в угловом магазине, с дворничихой в подъезде, с новыми, не знающими о его болезни гостями. Особенно я боялась, что его увидят и услышат мои одноклассницы или учителя, и никого из подруг к себе не звала, ссылаясь на то, что отец у меня очень строгий и при нем не поболтаешь. Мне казалось, что к нему отнесутся так же, как к тому ужасному инвалиду, который ходил по Петроградской с полированным толстым костылем, украшенным медалями и красными ленточками, и на ходу внезапно весь переворачивался назад, закидывая бессмысленное чернявое лицо, и неудержимо проходил несколько шагов в обратном направлении, пока не соображал, куда ему надо идти.

Сейчас отец сидел, напрягая свое все еще значительное и важно помнящее об этой значительности горбоносое лицо, сдерживаясь (мать, видимо, его долго уговаривала после вчерашней заварухи), подергивая больным глазом, который так и не раскроется полностью никогда в жизни. Я видела, как от этих усилий подрагивали на его виске редкие темные волосы.

Слева от стола высился громадный желтый, истертый до белесости, с потеками красного лака (следами неумелых подновлений) двубашенный довоенный буфет. Бойницы башен были застеклены многими узкими граняшками, приятно ребристыми на мгновенный перебор рукой. В центре буфета темнело углубление вроде грота, в котором поблескивало тусклое зеркало, отсмотревшее без нас всю блокаду, веснушчатое от сырости и сотрясений и вдобавок кривое. Если зеркала способны запоминать, то это, бывшее нашим ежедневным мутным экраном, нашим попорченным семейным табло, запомнило нас дегенеративно вытянутыми во лбах и кургузо притупленными в подбородках, запомнило искаженными, как, может, и я.

Над зеркальным гротом буфета тянулся двустворчатый межбашенный переходах, тоже застекленный граняшками и по будням томивший в заточении наш неполный парадный чайный сервиз, материну «дамскую» розовато-золотую чашку и отцовский солидный хрустальный стакан. Все эти ценности сейчас виднелись сквозь рубчатую гармонику граняшек, но я знала, что еще там лежит незримая большущая вилка темно-вишневого стекла с тупо закругленными дюжими зубьями. Этой вилкой они все особо гордились, как совершенно бесполезным, но роскошным предметом, который мы «могли себе позволить» и который я с наслаждением сломаю, едва получу право что-нибудь ломать не нечаянно.

Бабушка, раздав нам яйца всмятку, положила в алюминиевую миску из-под яиц несколько ложек перловой каши-«шрапнели», распахнула и нижние, и верхние дверцы буфета и, прикрытая ими, села с миской на свою кровать — стала там есть с колен, согнувшись и торопливо хлюпая. Эту демонстрацию она устраивала так часто, что никто уже не жалел ее и даже не возмущался, но реагировать все же было нужно, хоть вытьем.

— Ма-а-ма! — именно взвыла мать тоже на особый, только для этих случаев, негодующий и урезонивающий мотив. — Сколько мо-о-жно!

Отец протянул к бабушке изобличающий указательный палец:

— Это-это-это-это… Со-фья Фе-до-ров-на… надо… надо…

— Что надо-то? — вспыхнула бабушка, подражая мне в непонимании и вдохновляясь своей позой. — Может, вовсе меня в богадельню сплавить надо? А? Что надо-то?

— Это-это-это… Надо… надо… ело! — вдруг радостно договорил он.

— Надоело, — с удовольствием перевела мать.

— Правда, бабушка, — сказала я. — Хуже горькой редьки — этот твой театр… театр Островского, только не остроумный, а тупой, как все у тебя!

— Нет! — хлопнула себя по коленям мать. — Откуда это у нее берется? Разговаривать, видите ли, начала! Шла бы лучше невыразимые свои отстирала, напрямик выражаясь!

Я и сама не понимала, почему сейчас не просто нагрубила, как всегда, а загнула что-то эдакое, с вывертом. Словно из слежавшегося навоза радиопередач, учебниковых определений, гостевых застольных разговоров прянул этот нежданно затейливый фонтанчик. Скорее же всего, сказалась школа матери. Фонтанчик вырос, окреп, набирая силу все в тех же пластах, распрямился и круто изогнулся у вершины, обдавая мать колючими брызгами. Я догадывалась, что говорю нечто уже немыслимое, смертельно-равноправное, но остановиться не могла:

— А что, мама? Тебе одной только можно, чуть что, выхваляться разговорной физкультурой? Или ты не выносишь конкуренции? Не надо завидовать, мама. Если поднатужишься, то, вполне вероятно, скажешь не хуже.

— Она, видите ли, полагает, — начала мать, — она полагает, что этой своей эскападой уязвит меня, в самое сердце поразит…

— Паразит, Надя, это ты точно, — вставила бабушка.

Мать, не обращая внимания на ее одобрительную вставку, понеслась дальше:

— Но она, скажем откровенно, глубоко ошибается. Эти ее фортеля не могут, естественно, вызвать к ней ни малейшего уважения. Неумытая, обленившаяся, вконец разложившаяся и в учебе, и дома — да еще с такими словесными пассажами! Писательница… Поэтесса! — выплюнула она, как самое страшное ругательство. — Сколько ни украшай кучу известно чего завитушками, она кучей этого самого и останется, говоря начистоту. Да и что такое ее так называемые проза, стихи? Мы же их читали! Набор слов. Бессмысленно, бесполезно. Разве что какой-нибудь дефективный идиотик из ее будущих поклонников, если можно так выразиться, отнесется к этому серьезно. И если быть справедливой, я не могу, естественно, не заметить, что, по совести говоря…

Она не закончила, видимо запутавшись в изгибах своих оборотов, и вдруг, безнадежно махнув рукой, быстрыми шагами вышла в спальню.

Лет через двадцать, когда ее тоже разобьет паралич, от ее сложно построенных тирад останется именно эта вводная светская шелуха с бесконечными «видите ли», «естественно», «говоря откровенно» и она будет четко, убедительно, с достоинством произносить ее, и только ее, никогда не доходя до сути, потому что необходимые слова, все-таки обрывочно застрявшие в поломанном мозгу отца, ее мозг покинут навсегда.

Но, повторяю, отец не был столь велеречив. Сейчас он и вообще молчал, чуть приподнявшись, опираясь руками о край стола и с какой-то гневной беспомощностью глядя ей вслед на захлопнутую дверь спальни. Там проскрипела дверца материного славянского шкафа, и мать появилась на пороге с чуть заметным румянцем на щеках, с плотно сжатыми губами. Ее карие «собачьи» глаза под треугольно сложенными домиком веками разбежались в стороны, к вискам, и она явно силилась отогнать их на место. Лицо ее стало словно чем-то переполнено, надуто изнутри, и его обычная умученная праведность казалась сейчас угрожающей, взрывоопасной. Может быть, этот взрыв она и пыталась остановить, до бледности сильно сжимая губы и безуспешно сводя глаза к переносице.

— Это-это-это… На-дя… это-это… опя-ать! — протянул отец, так же безнадежно махнув рукой, как только что она.

— Опять?! — голо, без вычуров крикнула мать. — А хоть и двадцать пять! Хоть и сто двадцать пять! С тобой-то! С мамой-то! С этой-то! — Она указала на меня.

Любопытство, конечно, большое свинство, хоть и не порок, как всем известно. Но я-то, порочная от природы, отлично знала не только что такое «опять», но и где оно таится. Преступно и часто обшаривала я шкаф матери, привлекавший меня сладким и затхлым запахом атласных коробок из-под давних духов и множеством никчемных и занятных вещиц: ломаными трофейными каретными часами с кнопкой, вызывавшей репетицию боя, никелированной трофейной же свинкой, в брюшке которой помещался свернутый сантиметр, фарфоровым Кузнецовским блюдечком для булавок с лиловым цветком на донышке, обнесенном низенькой железной решеточкой. Это все — на первой полке шкапа. А на второй, за тяжеловесными напластованиями чистого постельного белья, стояло «опять» в небольшой бутылочке с наклейкой, обнаруживавшей его настоящее название. В течение дня бутылочка постепенно пустела и вечером исчезала из шкапа. Сейчас «опять» только-только было начато, а то не миновал бы нас и более сильный взрыв. Отец кинулся предотвращать его, отвлекать. Я всегда оказывалась удобна для этого.

— Это-это-это, — застрелял он, выбрасывая в мою сторону справедливо карающий указательный, — это-это… по-ве-де-ни-е… это-это… не брать… не брать… ту… ту… ту…

— Эту? — кивая на меня, спросила мать— даже не сквозь зубы, а сквозь губы, сдавленно, точно боясь выпустить наружу то, что переполняло ее лицо.

— Это-это-это… не брать… Ту… ту… ту…

— Разве не понимаешь, Надя? — влезла бабушка. — Это он практикуется, как будет от радости дудеть, когда за моим гробом пойдет.

— Нет! Это-это-это… ту… ту…

— Тудыть? — осведомилась я, нарываясь на рожон, потому что уже все поняла.

— Тудыть! — удовлетворенно подтвердил отец. — Это-это… вер-но, Надя?

— Да, — так же сквозьгубно бросила мать и тут же вернулась к своей всегдашней манере: — Это будет только справедливо и, так сказать, вполне заслуженно. Да.

Последним ее словом будет такое же стиснутое «да», сказанное мне с плоской больничной подушки, только без всякого «опять». А сейчас праздничный, резковато-легкий запах «опять» все же долетел до меня.

СЕГОДНЯ ОНИ НАМЕРЕВАЛИСЬ ЛИШИТЬ МЕНЯ КЛАДБИЩА.

Смерть в нужнике

Единственной моей надеждой было то, что сегодня за ними за всеми зайдут сестры матери — тетя Люба с дочкой Жозькой и тетя Лёка с неким «очередным мужем» Игорем. Нынче планировался большой семейный поход на кладбище к деду, умершему еще до войны. В январе, в пятнадцатую годовщину его смерти, кто-то из сестер болел, потом поход перекладывался с воскресенья на воскресенье, и вот дотянули до 1 марта. День обещал быть удобным: первый день весны, еще морозный, но уже светлый — противоположный шестой этаж, самый верхний, косым четким срезом освещало солнце. Только так мы и привыкли распознавать погоду из глубины нашего узкого и окнастого, как вертикально поставленный вагон, темного двора. Мы жили на четвертом этаже, окна на север, всегда при электричестве, смугло озарявшем столовую из-под балеринской воланчатой юбки оранжевого абажура.

Я рассчитывала, что среди восторженных родственных восклицаний, раздевальной и застольной сутолоки, показной снисходительности их всех ко мне мои провинности будут забыты и я все-таки поеду с ними на кладбище. Я любила кладбище больше города, потому что из-за густых деревьев оно казалось как бы и загородом, и больше загорода, ибо там все же был город, да еще таинственно и мрачновато обстроенный и украшенный. Мою тягу к кладбищу они все засекли уже давным-давно, потому-то и хотели лишить меня кладбищенского похода. Они все, спроси их, конечно, изобрели бы что-нибудь возвышенное и грозное, вроде того, что я недостойна ступить на дедову могилу, но я-то знала их всегдашнее подкарауливание — ударить именно по тому, чего мне больше всего хочется. И по-моему, они тоже знали, что я это знаю, и гордились своей воспитательной хваткой.

Во всяком случае, предстоял еще второй завтрак для родни, «плотный перекус перед дорожкой», как выражалась бабушка, а значит, приподнятое, гостевое накрывание стола, во время которого я могла еще помочь, отличиться, заслужить чем-нибудь утраченное расположение — хотя бы, например, хорошо прочистив междузубья вилок при помощи полотенца, зажатого подбородком и жестко вытянутого рукой. Но даже на этот простейший хозяйственный жест я оказалась неспособна и занялась ерундистикой, несущественными добавлениями, без которых, как мне казалось, гостевого стола не может быть: наполнила на кухне граненую стеклянную солонку отсыревшей желтой солью, намолола мельничкой перца и всыпала его в донную дырку фарфоровой перечницы, специальной ложечкой переложила горчицу из государственной баночки в фарфоровую же горчичницу. А когда бабушка, занимавшаяся существенным, внесла облупленную суповую миску с белым винегретом— смесью картошки, лука и соленой трески, — я быстро выхватила из буфета вишневую стеклянную вилку и попыталась воткнуть ее в это существенное для пущей праздничности, но была тут же с негодованием оттолкнута. Вилку вытерли и вернули на место, в почетный плен, и мои усилия быть полезной вызвали лишь новое раздражение.

Тем временем мать подготовила на буфетной доске наш торжественный чайный бело-лиловый сервиз об уцелевших четырех чашках, присоединив к ним свою женственную розовую чашечку и официальный тяжелый стакан отца как хозяйские излюбленные сосуды. Любимая чашка имелась и у бабушки — огромная, толстостенная, вся в темных декоративных трещинах, со сценой медвежьей охоты, нанесенной на фаянс легкими, словно карандашными, штрихами, — еще дедова кружка, сегодня как нельзя более уместная и поэтому извлеченная бабушкой из башни буфета, куда ее изгнали за грубоватость, неподходящую для соседства тонких сервизных чашек. Любимой чашки не было у меня одной, а если бы и была, меня давно бы уже ее л и ш и л и.

Мать расставляла по столу мелкие тарелки с синей зубчатой обводкой и раскладывала возле них ножи и вилки — нож справа, вилку слева. К этому я тоже не допускалась, до сих пор позорно плохо соображая, где право, где лево. Снова делая вид, что не замечает меня, мать спросила:

— А все же, мама, интересно бы знать, где она, если это не будет слишком грубо, подцепила этого Игоря?

— Лёшка-то? — сказала бабушка. Так она называла свою младшую дочь, тетю Лёку. — А что, не говорила тебе она?

— Что вы, мама. Разве от нее дождешься? У нее, как вам хорошо известно, всегда тайны мадридского двора.

— Австрийского, — поправила бабушка. — Вечно я, Надя, забываю, что мои дочки все три как на скачках соревнуются — кто кого обойдет, и все с секретами своими лошадиными. Аверьяновские английские мисс — вас так все еще в девках называли. Ну да от матери-то Лёшка не скроет. Из Сочей возвращалась, заехала к приятелям в Харьков, и этого своего, — она запнулась: к имени «Игорь» не очень-то приклеивался пренебрежительный суффикс, не Игорька же! — Игорешку своего, — нашлась она, — там и оторвала. Семейный был, да худо лежал, должно быть. Артист кино какой-то, у них это легко. Беда, что на семнадцать лет Лёшки моложе, ей сорок один, а ему-то… недопёсок еще. А сынка маленького уже сделал, да ради нашей «гнёдиге фрау», как говорят в Вене, вмиг и бросил. Жена-то, видно, полоротая, упустила мужика. Не все же нашей Лёшке в раззявах ходить, вот и на нее раззявушка нашлась.

Бабушкины дочери, как дочери всякой Софьи, были названы последовательно — Вера, Надежда, Любовь. Но старшая, Вера, задолго до революции умерла от скоротечной чахотки, и родившуюся после этой смерти тетю Лёку бабушка с дедом для комплекта нарекли именем умершей сестры. Верой тетя Лека звалась, правда, лишь до восемнадцати лет. Во-первых, суеверная, она побаивалась имени покойницы, а во-вторых, имя «Вера» было страшно простонародно и несовременно, и вторая Вера Гавриловна, опубликовавшись в газете и заплатив довольно крупную сумму из первой своей получки, поменяла это неудачное имя. Теперь она называлась Диалектикой Гавриловной, тетей Лёкой.

— Артист кино-о! — с недоверчивым раздражением протянула мать. — Любка об этом знает? То-то, с позволения сказать, взбесится! — Имелась в виду средняя дочь бабушки, тетя Люба, а старшей теперь была моя мать. — Интересные, как говорится, шляпки носила буржуазия!..

— И Любовь не знает. Уж с ней-то Лёшка меньше всего язык чешет. Одна я знаю, — закреплялась в кратком своем превосходстве бабушка.

Я замерла, ликуя. Ожидался приход даже не просто незнакомого гостя и родственника, но еще и киноартиста! Навряд ли теперь они все решатся меня при нем не брать с собой и л и ш а т ь, позо-риться-то! Игра, скорее, пойдет под девизами «сор из избы не выносить» и «мы тоже не лыком шиты». Плохо только одно: отец при артисте, конечно же, заговорит на своем это-это-языке.

— А не слишком ли Лёка, так сказать, скоропалительно забыла Васю?

— Эк тебя, Надежда, принципами-то пучит! Лёшка уже восемь лет вдовеет, а мужем ей Васька и месяца не был. В середине апреля поженились — да как там еще женились, на фронте? — а девятого мая он уже и того… Знаешь ведь, как оно было. Пили они целую ночь по случаю Дня Победы, всей частью пили, карточка еще у нас есть, где Лёшка одна среди военных клюкнутых, а на обороте надпись: «Пиво в бочках немецкое, вино итальянское, пьют славяне-победители». Ну и взбрело победителям спьяну поутру в стрельбе посостязаться. Нарисовали мишень на дверке нужника, а нужники там беленькие, аккуратненькие, немецкие-то, и давай палить, офицерье победительное. Палили-палили, устали, опять за стаканы, а Васька Лёшкин в ту пору незаметно в нужник прошел, молодой жены стесняясь. И надо ж было им как раз в эту минуту снова начать! Не пикнул. Нашли простреленного, как решето худое. Вот те и муж. Каково Лёшке-то? Если разобраться да о ваших гонках кобыльих забыть, Лёшка в этих делах всегда была самая из вас несчастливая, пожалеть ее надо, а не ехидничать. До войны, когда она за Гришкой Мартьяновым была, помнишь, поселила она у себя подружку эту свою, Эричку эту. Глыбина такая всегда мрачная, как только что с погоста. Я, бывало, Лёшке говорю: не по душе мне твоя Эрика, чухонка, коровища завидущая, зря ты ее в свою семью жить допустила. А она мне: мама, что вы понимаете? Эричка эс-тон-ка, а не чухонка, она из Таллина, чуть ли не заграничная, маленький Париж. А я ведь как в воду глядела: увела у нее эта корова Гришку-то. Ну, а потом Лёшка всю войну провоевала, а баба на войне как соломина в огне. Потом Васька с нужником своим. Потом в Вене шесть лет, одна-одинешенька. И вот теперь, когда вернулась, этот Игорь. Ну, поглядим, что за Игорь. Что-то часто она его болваном зовет. Правда, по-австрийски, но зовет ведь.

Все это я уже слышала не раз, особенно предание о смерти никому не известного дяди Васи в нужнике. После его гибели тетя Лёка, прошедшая всю войну штабной машинисткой, осталась в оккупационных войсках в Австрии, все машинисткой же и служа. В Союз она вернулась только два года назад, а в прошлом году, после отдыха в Сочи, привезла осенью охапку жирных, бордовобархатистых, словно искусственных, цветов и этого самого Игоря, которого нам представлять не торопилась, выдерживая его в своей комнатушке на Фонтанке на испытательном сроке.

Служа в Австрии, тетя Лёка приезжала раз в год в отпуск и привозила замечательные вещи и вещицы, даже обернутые, даже пахшие не так, как наши магазинные. Сперва заводные игрушки для нас с Жозькой (ей - слон, лениво бродивший по столу, сгибая в коленях все четыре индийски-узорчатые ноги, мне — резво носившийся крокодил со взнуздавшим его негритенком на спине), потом — чудесные «девичьи» одежки, к примеру, нежнейшую бирюзовую шерстяную кофточку с треугольным вырезом, которая мне очень шла и которую мать, лишь увидев меня в ней, мигом спрятала в какой-то труднодостижимый чемодан от моего неряшества. Когда заболел отец, тетя Лёка привезла ворох лекарств в прекрасно хрустящих обертках и даже оранжевое надувное судно с грушей для накачивания в шелковой сеточке. Из Австрии приехала и моя шариковая ручка, пока что единственная в девятом-первом. Оттуда происходили и ходовые, усвоенные тетей Лёкой немецкие выражения, которые бабушка звала австрийскими. «Гнёдиге фрау» — так величала тетю Лёку ее венская соседка, и значило это «уважаемая дама». А «болваном по-австрийски» тетя Лёка раньше звала и меня. «Майн либер троттель, — любовно произносила она, когда я висла у нее на шее в дверях, — милый мой болван». Теперь, видимо, она перенесла это словечко на Игоря, но ничего в том плохого для него я не видела.

Высокая белая кафельная печь, достававшая почти до потолка столовой, редко топилась по причине большой прожорливости и малой отдачи (дармоедка была не лучше меня). Но бабушка, верно, нешуточно праздничное придавала значение предстоящим гостям, потому что вдруг предложила, указывая на белую печь:

— А не протопить ли, Надька, эту оглоедину хоть для виду?

— Дров мало. Дайте этой мешок, пусть в подвал слазает.

Они все очень удивились бы, узнав, что хождения в подвал я считала удовольствием, и лишили бы, конечно, но меня еще не усекли.

Бабушка выдала мне грубо-дерюжный, во многих местах рваный мешок, я надела высокие старые материны боты, телогрейку, взяла ключ от сарая, свечу и спички и вышла на черную лестницу. Наш дровяной сарай находился в подвале другой лестницы, через двор, поэтому требовалось сбежать по своей, миновать поленницы, войти в противоположный черный ход и там спуститься в ужасающие и манящие подвальные глубины.

Я терпеть не могла наш черный ход, смертельно надоевший, каждодневный, с непристойными надписями на стенах и нишами для помойных бачков на площадках. Пробивая грязный камень всех площадок, вдоль ниш проходила толстая фановая труба, обмотанная ржавой паклей, вечно почему-то растрепанной, как волосы безобразных троллей, несомненно, прятавшихся за трубой. На первом этаже располагалась домовая прачечная, на двери которой кто-то безграмотный крупно написал мелом «ПРАЧЕЧЬНАЯ». Дворовые грамотеи уж и стирали этот «Ь», и переписывали все слово, — оно неукоснительно появлялось опять, с тем же упрямым, самоуверенным «Ь». Наконец неугомонный автор ошибки обил очертания мягкого знака гвоздями. Тогда образованные отступили, сдавшись воинствующему невежде, и надпись соответствовала его убеждениям вплоть до упразднения прачечной.

Как всегда, в подвале по колено стояла МОЯ, сначала не видная, а только слышная и ощущаемая при ходьбе. Я чиркнула спичкой, зажгла свечку и лишь тогда увидела весь черный ужас неподвижной подземной МОЕЙ, в которой зыбко, волнисто поплыло отражение заостренного язычка свечного МОЕГО. Мне казалось не случайным, что МОЯ охраняет в подвале пищу для МОЕГО. Так у НИХ повелось, противоположности сходятся. Я воткнула свечу в заржавленную петлю замка, со скрипом повернула ключ и вошла в сарай, по обыкновению играя в погоню и спешно закрывая за собой щелястую, из горбылей дверь сарая. МОЯ стояла и тут, зато здесь меньше места для тех лернейских гидр и конан-дойлевских динозавров, что селились на остальном подвальном пространстве, дабы превращать эти будничные походы в острые приключения. Никто из чудовищ, однако, на меня не покусился. Я быстро наполнила мешок и пустилась в обратный путь. Мешок с силой оттягивал мне плечи назад; на свету двора мне подумалось: сейчас я уже не такая сутулая, тяжесть меня прямит и стройнит, пожалуй, стоит и посмотреть на меня за работой, жаль, некому.

В столовой я с заслуженным трудовым грохотом вывалила мешок на медный лист у белой печи, присела на корточки и набила печное хайло мокрыми дровами, проложив их газетами и смолистой лучиной. Бумага и лучина занялись скоро и споро, с легкомысленным треском и несерьезным светом. Дровам это было как слону дробина. Да где им и загореться, разве накормишь МОЙ МОЕЮ? Еще пласт газет, еще пучок лучин. На этот раз на безнадежных поленьях выступила крупная испарина МОЕЙ; растопка, догорая, потянула в трубу тонкий парок. С третьей попытки одно полено обросло низенькой, зубчатой, как спина дракончика, полоской настоящего МОЕГО. Она перекинулась на соседнюю чурку, та оказалась суше, и дракончик на ней подрос, показал уже подлинные свои зубцы с луковичным срезом горения— желтое, оранжевое, в сердцевинке синее. Печь затопилась, треща теперь деловито и упорно. Ближние поленья устья стали рушиться, оставляя остовы и развалины, похожие на пустырные послебомбежечные дома Петроградской, но жаркие и ослепительные. МОЙ пробирался все глубже в утробу печи, в самом деле как бы питаясь МОЕЙ: вечное, присущее ИМ, враждебным, объединение противоположностей.

Если читатель все еще не сообразил, я объяснюсь. МОИМ я звала огонь, МОЕЙ — воду. Я и сейчас-то не без дрожи пишу эти слова, а тогда старательно их избегала, применяя искусные ухищрения иносказаний и умолчаний. Огонь я именовала иногда «пламенем», «пыланием», воду— «влагой», «жидкостью». Но больше всего ИМ подходили краткие имена МОЯ и МОЙ, ибо я ИХ присвоила, сделала МОИМИ. Несколько лет назад, в трудную минуту, когда я впервые почувствовала, что никого-то у меня нет на свете, мне вдруг пришло в голову — пусть будут у меня ОНИ.

С тех пор я начала относиться к НИМ с внутренним трепетом, боясь выдать ИХ прямыми обозначениями, скрывая от семьи и одноклассниц, как нечто тайное, только мое. Лишь в зрелости я прочту, что точно так же поступают дикари, не решающиеся назвать истинными именами что-либо грозное, опасное или драгоценное, любимейшее.

А ОНИ были для меня и тем и другим. ОНИ принадлежат всем, так почему бы не мне в особенности? По справедливости— у меня же ровно ничего моего! Если ОНИ меня слышат (а ОНИ, бесспорно, слышат, так как оба — живые и находятся везде и всюду, во всех вещах, возникших из ИХ непостижимого слияния), ОНИ поймут, что я избрала ИХ, как никто другой, и не смогут не избрать меня, как никого другого. ОНИ должны ответить взаимностью, или это не ОНИ! Для верности я стала писать ИМ письма, размножая их копиркой, воруемой из бухгалтерских запасов матери. Письма эти я публиковала — разбрасывала экземпляры на пустырях и в сквериках Петроградской. Дождь и молния, например, на открытом месте тотчас заметят, прочтут листок и размоют, распепелят его повсеместно. Мои письма пели ИМ славословия, исчисляли ИХ могущество и просили о помощи в крайнем случае. Я часто предупреждала ИХ, что крайний случай близок, — вот-вот мне станет не к кому, кроме НИХ, обратиться. А с НИМИ я уже не бессильна. Каждое письмо я завершала некой полумолитвой, то ли краем уха слышанной, то ли подспудно мне присущей и потому сочиненной. В ней единственной я не робела звать ИХ так, как все. «СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА», — прощалась я с НИМИ неизменно.

…Неблагодарная кафельная печка прогорела довольно быстро, дав комнате лишь внешнее, недолгое тепло. Когда я закрывала трубу, из кухни, куда выходила дверь черного хода, донесся один звонок: к нам! Мать пошла открывать и вернулась в столовую уже с тетей Любой и ее дочкой Жозысой, моей двоюродной сестрой. Они повесили пальто на вешалку у самой печки.

НЕТ, У МЕНЯ БЫЛИ НЕ ТОЛЬКО МОЙ И МОЯ, А ЕЩЕ И НАШ С ЖОЗЬКОЙ ПРИНЦЕССИНСКИЙ МИР.

Час превращений

Лицо теш Любы, правильное, как у матери, но красновато-загрубелое, всегда выражало какую-то устрашающую фамильярность. Крепчайшее здоровье, уверенность в этом здоровье и твердая убежденность в неполноценности всех прочих так и перли, чуть не прыскали из него. Со здоровым, нагловатым закрутом вились буйные золото-рыжие волосы над этим лицом, которое сейчас родственно сияло. Тетя Люба расцеловала бабушку и мать и подошла к отцу, молча сидевшему у трюмо и крутившему ручку трофейного приемника «Телефункен», рискованно установленного на дряблой, изъеденной жучком консоли. Приемник хвастливо перечислял на черной шкале роскошные названия мировых столиц, но ловил лишь разнузданный воющий грохот глушилок. Тетя Люба хлопнула отца по плечу:

— Эт’ что т’кое, Мишк, не встр’чайшь? — Она сокращала, заглатывала почти все гласные, и это тоже брызгалось свойской, но презрительной рабфаковской фамильярностью. (Но договоримся, что я только единожды покажу все ее заглоты апострофами; как-то это тяжеловесно читается. Дальше сами догадывайтесь, а я буду передавать ее брызганья минимально.)

— Это-это-это… ра-ди-о… Лю-ба… из-из-из…

Для ее убежденной полноценности тут было самое то что надо.

— Из Лондона, счетайшь? Фигос под нос! Из Новой Деревни! Там эти штуки стоят, в буддийском храме. Слушайшь, как они шерудят?

— Да он у тебя, Люба, извинения просит, — усмехнулась мать.

— Извиняю! Бедный Мишк, все еще «это-это» выговаривает! Придется те букварь купить, вдруг да поможет!

Она раскинула руки навстречу мне:

— Ника, Ник’ля! — Это означало «Никуля». — Поди сюда, радость моя, ласточка ненаглядная! — Она прижала меня к своему новому, мешковатому, но добротному костюму, еще хранившему кисловатый железный запах ткацкого станка. — Красотка подрастает! Растут девки, Надьк, нас поджимают!

— Не слышишь ты себя, Любовь! — возмутилась мать. — Нашла кем восторгаться! С позволения сказать, охломонка, разъевшаяся, плечистая, без талии, неуклюжая! И лицо белесое, словно красок, констатируем с удивлением, в нашем роду на нее не хватило! А уж косички! Колтун на колтуне! Расчесывается ведь, прямо говоря, из-под палки! Поставишь разве рядом с твоей Жозькой?

— Брось, Надьк, Жозефина— одно, Ника— другое. Каждой булочке полагайтся свой едок. Лапочка ты моя! Саечка сдобная!

Никто никогда не обласкивал меня такими словами, как тетя Люба, и все детство я считала, что она любит меня куда больше, чем мои, даже спасительницу в ней видела, когда она вот так прямо защищала меня от них от всех. Лишь с годами я стала понимать, что тут что-то не так, особенно когда пожила месяц у нее на даче в Рощино. Очень уж скоро остыла ко мне восторженная тетка, оставшись со мной вне поля зрения моих, слишком уж грубо зазвучали все те же упреки, к которым дома я привыкла и которые у нее оказались сдобренными вдобавок каким-то фабрично-слободским бесстыдством. Видно, ее нежность ко мне была ставкой в вечных «гонках и скачках» исконной сестринской недоброжелательности их друг к другу, и если бы она меня приручила, это очередной раз утерло бы нос моей матери. Правда, я так и не приручилась — что-то во мне всегда тихонько настораживалось и подозревало за ее чудесными словами — от всего отъединенный, сосредоточенный интерес только к своему здоровью, своей семье, своим вещам и всему еще своему, что у нее было.

Через семь лет, после похорон бабушки, когда мы с матерью в присутствии тети Любы заспорим, кому из нас жить в проходной столовой, а кому в изолированной спальне, и я переспорю, и мать согласится обосноваться в столовой, где тете Любе уже не так удобно будет посиживать с ней за сестринской бутылкой, и тетя Люба сильной рукой вдруг пригнет мою уже взрослую голову к валику дивана и долго будет волтузить меня по нему, тыкая носом и приговаривая «з’раза п’рпшвая», я смогу в этом убедиться окончательно.

Меж тем мать нетерпеливо теребила тетю Любу за рукав, отрывая от меня:

— Да оставь ты э т у! Лучше изволь сказать, не пыталась ли ты догадаться, кто такой Лёкин Игорь и на что он ради нее, как это ни смешно, решился пойти?

Тетя Люба бдительно оглянулась на Жозьку.

— Жозефина! — Она, как всегда, внимательно выговаривала это имя, не сжевывая и не усекая его. — Поди пойграй с Никулей.

Мы уже несколько лет как перестали играть, но я потянула Жозьку за руку:

— Идем, Финка! — Мое последнее изобретение, уже после того, как мне категорически запретили краткое американизированное «Жо», которым я начала было называть двоюродную сестру, и не уступили, сколько я ни доказывала им законность этого имени, как «ма», как «па».

— Что-о?! — вскрикнула тетя Люба. — Вон как— Финка?! Финка — холодное оружие, за ношение срок дают. Чтоб я больше не слыхала!

— Тетя Люба! Но если можно сокращать первую часть «Жозефины» на «Жозьку», почему нельзя вторую на «Финку»? Это же аналогично!

— Умна больно! Да чтобы я разрешила ради твоих изысков уродовать имя своей дочери?! — Бесцеремонное, скандалезное стояние за свое прорвалось и затопило все недавние ласковости. Не знала она, что Жозьку в ее школе вообще зовут «Фифой», — она бы им показала!

Мы отправились в родительскую спальню. Она была меньше, но гораздо уютнее и теплее столовой, отапливаемая круглой железной, как бы гофрированной, зеленой печкой, при открытых дверях обычно работавшей на обе наши комнаты.

В спальне Жозька стала медленно и плавно поворачиваться возле зеркала славянского шкафа, хранившего «опять». Ей было чем полюбоваться: хорошенькая, ярко-востроглазая, с прямым коротким носиком, с «точеной» фигуркой — покатые плечи, небольшая грудь, до предела хрупкая, тонкая, статуэточная талия; одним словом, не оглоедка и не охломонка— «барышня», одетая продуманно и модно. Я наконец-то детально рассмотрела ее новое платье, в столовой ослепившее меня только общей своей недостижимой изысканностью. Его плотный сиреневый шелк, ладненько и подтянуто облегавший Жозькин верх, широким, щедрым солнце-клешем падал к коленям. Самым невероятным в нем оказались плечи. То есть их не было вовсе. На их месте от предплечья до предплечья тянулось узкое заостренное овальное декольте, целомудренно затянутое розоватым газом, который при помощи изящных тесемок стягивался на шейке в пышный рюш. Сквозь газ смутно просвечивали серо-черные сатиновые лямки Жозькиного лифчика. Косы Жозьки, конечно, незнакомые с колтунами, плетены были свободно, чтобы казаться более толстыми, и их незаплетенные концы (без лент) небрежно спадали на грудь, не путаясь и не расплетая всю косичку, как это обязательно произошло бы у меня.

Жозька служила для меня едким живым укором. Мало того что хороша собой и опрятна в каждой складке одежды, так еще и круглая отличница, безотказно помогавшая тете Любе по хозяйству, старательно мывшая полы в коммунальную очередь и по первому требованию бегавшая в магазины. Если у нее и водились какие-нибудь недостатки, у нас о них не слыхивали, тогда как о моих-то вся родня знала досконально. Меня вечно попрекали Жозькой, желая вызвать зависть и здоровое соревнование, но вызвали лишь пристрастный интерес к сестре и болезненную, опасливую любовь к ней.

Между тем, по моим соображениям и тайным подсчетам, Жозефина была рождена из зависти к моему рождению, через девять месяцев после него. В альбоме у нас имелась фотография, на которой тетя Люба и дядя Боря, Жозькин папа, сидели надо мной, новорожденной, юные и чистолицые в коричневом тоне фотографии, со стиснутым умилением в улыбках. Я словно слышала их разговор наедине, наверное бывший после этого.

«Чего ж эт’ мы, Борьк, зевайм? — должно быть, говорила тетя Люба. — Вот Надьк’ с Мишк’ — уже, и заносятся, будт’ невесть что сотвор’ли, щенка-т’ не как-нибудь, Никой назв’ли, богиня победы — подымай выше!»— «Ну, так давай, — скорее всего, отвечал дядя Боря. — Было б от тебя заявлено, а уж я не подкачаю. У них еще неизвестно как, а у нашего к шестнадцати машина будет. Это я тебе, Любок, говорю!» Тут тетя Люба, по всей вероятности, добавляла: «А уж наз’вем так, чтоб они прям’ посинели. Додумаемся, тож’ не из к’рыта чайхлебайм, своего-то не обид’м». — «Переплюнем, Любок, какпить!»

И точно, через девять месяцев мое имя переплюнули на целых два слога, так что, желая нас уравнять, тетя Лёка частенько звала меня «Никанорой». Но это было бесполезно — фора в два слога явно давала Жозефине переплевывать меня все больше и больше, хотя о машине слышно пока не было. Правда, Жозьке еще не стукнуло шестнадцать.

— Дядя Боря сегодня придет? — спросила я, хотя и знала, что он по воскресеньям «закладывает» с дружками. Он работал кочегаром в той школе, где училась Жозька и служила счетоводом тетя Люба. Его отсутствие, впрочем, к лучшему: начался бы нескончаемый, настойчиво убеждающий монолог о политике, требующий постоянных доказательств слушательского внимания.

— Нет, Борис сегодня не может, — сказала Жозька, с очаровательной вольностью называвшая отца просто по имени, как ровесника. — У него встреча с друзьями в котельной.

— Опя-ать? — по-отцовски протянула я.

— Ты что? Первый день весны, скоро Восьмое марта, должны же они обсудить, что подарят своим возлюбленным? Ну, и пирушка, конечно. Понимаешь, мужская дружба… все обнаженные по пояс, мускулистые… вино, разговоры о любви… о женщинах.

Получалось, что в котельной сейчас предаются гульбе уже не кочегары какие-нибудь, а королевские пираты или синие кирасиры.

Такие превращения переполняли наши с Жозькой разговоры. Она в них была много изобретательней меня. Разговор требовал почему-то лежания, и мы, скинув туфли, улеглись лицом друг к другу поперек пышно застеленной родительской кровати. Ложась, Жозька рачительно подгладила под себя платье, я же, не глядя, плюхнулась так, что зазвенели бисерные подвески лампочки на ночном столике, и сразу безобразно измяла и свою малиновую бумазейную кофту, и обвислую «комбинированную» юбку бабушкиного пошива, сварганенную из зеленых полос разного оттенка и узора.

Наш разговор, как всегда, был увлекательным, с захлебами и перебиваниями, взаимным рассказом о нашей другой, подлинной жизни. Сегодняшнее в нем становилось всего лишь случайными и вынужденными буднями еще неопознанных принцесс. Все виденное, слышанное, а главное, вычитанное — в той блистательной жизни распушалось, как павлиньи перья, укрепленные сзади на высоком турнюре одного из тамошних Жозькиных платьев. Мы проживали в чисто эрмитажных анфиладах, окруженные неотступным поклонением рыцарственных книжных героев, скользивших во время наших выходов по наборным паркетам вслед за моим трехметровым шлейфом, катавшем на себе болонок, ангорских котов и маленьких пажей. Занимались мы в основном празднествами, переодеваниями и изящными искусствами. Жозька писала маслом, установив мольберт в сумрачно-золотом зале для послеобеденного отдыха, а я сочиняла стихи в двухсветной ротонде на круговом диване. Родных, учителей и одноклассниц, давно и публично раскаявшихся во всех когда-либо причиненных нам неприятностях, мы принимали только изредка.

Но если я со всей безнадежностью считала ту жизнь совершенно несбыточной для себя, то Жозька подходила к ней более хозяйственно, запасаясь кой-чем необходимым уже сейчас. Любая кроха интересного и приятного, перепадавшая нам сегодня и хоть мало-мальски достойная принцессинского будущего, бережливо подбиралась ею и разумно приспосабливалась к этому будущему, ускоряя тем самым его приход.

Известие об ожидаемом появлении неведомого киноартиста Игоря мгновенно претерпело лестное и практичное превращение. Игорь, как оказалось, стройный, тонколицый, с черными кудрями, моментально был сражен наповал прекрасной Жозефиной. Но, уже состоя с нею в кровном родстве, он быстро понял, что ему о ней не приходится и мечтать, и, компенсируя невозможное, окинул принцессу зорким профессиональным взглядом и заявил, что она прямо-таки создана для кино. Даже сниматься с ней вместе было бы высокой честью. И съемки начались немедленно, прямо в нашей резиденции. Жозефина обнаружила серьезный артистический талант и, играя роль молодой художницы, к тому же распевала, чаруя всех, песни на стихи талантливейшей своей сестры Ники. Игорь в этом фильме играл безнадежно влюбленного в художницу устроителя ее прогремевшей выставки.

Жозьку куда чаще, чем меня, пускали в кино, награждая за учебу и всегда своевременный вынос помойного ведра. Да и читала она больше меня, хотя в семье считалось, что я читаю бесстыдно много в ущерб занятиям и хозяйственной помощи. Тут же в спальне стоял мой небольшой шкафик с книгами, расставленными матерью следующим образом: на верхних, почетных полках— учебники и необходимая по программе классика, на нижних, презираемых— мои любимые книги, которые мать называла «прочётными». Они все очень следили, чтобы «прочётными» полками я пользовалась как можно меньше.

Сестра редко давала мне почувствовать свое первенство во всем. Вот и сейчас она великодушно, с радостью принимала в свой рассказ вставляемые мною сочные подробности. То ли Жозька все-таки любила меня, то ли мы, несмотря на все различия, обе были существами младшими, бесправными и вечно подозреваемыми, и это сплачивало нас.

Зеркало славянского шкафа отражало и многодельный никель кровати, и Жозьку, шелковой сиреневой рукой дирижировавшую очередным «превращением», и висячий, извилистого мутноватого стекла, колпачок лампы.

В свое время зеркало с тем же пристальным холодком отразит уже немолодую, но крепкую и полнотелую Жозефину, превратившую жизнь своей большой семьи в помесь научной фантастики, забористого детектива и полновесного диккенсовского романа, где героям достаются всевозможные несправедливости и унижения, но они все же скромно торжествуют в конце под простодушное ликование простонародных субреточных персонажей, сердечно им преданных, после непременных генеалогических открытий и мрачной гибели злодея где-нибудь в неумолимо засасывающей трясине или безвыходной шлюзовой камере с отвесными стенами, — частота этих поучительных водных смертей всегда заставляла меня подозревать, что английский классик страдал водобоязнью. При этом любую, даже самую стыдную подробность своей семейной каши Жозефина сумеет истолковать и оправдать при помощи романтизирующих и скрашивающих превращений, и тогда я припомню наши разговоры на кровати.

Наблюдая Жозькино отражение в зеркале, я с отвращением видела там и свое — бесформенная кувалда, зябко прикрывающая худые ноги измятой попугайской юбкой: из-под двери в переднюю ощутимо дуло. В отличие от торжественной двухстворчатой двери в столовую, дверь в переднюю была будничной, одностворчатой. Передняя выходила на парадную лестницу и принадлежала только нам, но мы почти не пользовались парадным ходом, закрывая его на мощный крюк, и ходили как все, через черный. Эта передняя при парадном ходе составляла предмет стойкого озлобления наших коммунальных соседей. Поскольку дверь из передней в столовую находилась как раз напротив двери из столовой в общий коридор и кухню, сама собой возникла всегдашняя соседская угроза «построить им перегородку и открыть парадное». Рыжие они, что ли, всю жизнь ходить через черный, когда у нас просто квартирка в квартире, даже с отдельным ходом? Кроме неудобств и фанаберии, соседей томило еще то, что наши гости при желании могли остаться для них незримыми. А главное, у соседей по одной комнате, а у нас две, а с передней и все три, хотя передняя, в сущности, представляет собой нелепый аппендикс: хоть и с окошечком, но узкий и весь в дверях — в столовую, в спальню и на лестницу; оттуда и шел холод. Наша полуотдельная коммуналка, отягощенная, как всё у нас, убогой и бессмысленной претензией, таила в себе напряженное ожидание нападения, тем более что в нижних квартирах уже существовали перегороженные комнаты, усеченные в пользу длинных коридоров от кухни до парадного.

В ту самую минуту, когда в нашей картине отвергнутый знатной молодой художницей (Жозефина) влюбленный импресарио (Игорь) после ее вернисажа решает отравиться, но художница, по-дружески милосердно посетив его, невзначай выпивает стоящий на столе роковой стакан и гениально умирает крупным планом на руках обезумевшего импресарио под негромкие звуки вальса на слова Ники, в фильме не снимающейся, но пишущей для него тексты песен, в дверь парадного неожиданно застучали. Шаги матери пролетели из столовой в переднюю, загрохотал крюк, — и в передней раздался необычно звонкий, девчонский какой-то, голос тети Лёки, сопровождаемый широким и вальяжным баритоном. Вот он и явился, неведомый, но чернокудрый артист Игорь, чьи отношения с юной артисткой Жозефиной, не начавшись, распались из-за близкого родства через тетю Леку. Гости сняли пальто в передней и прошли в столовую. Нам бы тоже бежать туда, но мы, стесняясь знакомиться с Игорем сразу после всего, что сейчас о нем наговорили (будто он мог это знать), пошли в столовую, лишь дождавшись ненатурально веселого, даже с называнием меня по имени, семейственного крика матери:

— Девочки! Жозя, Ника! К столу!

На столе, по родственной близости накрытом прямо на клеенке, в самом большом и скучном центральном ее ромбе уже стоял возле винегретной миски толстый графинчик в виноградных гроздочках, пупырчатых на ощупь.

У длинного края стола сидели на диване отец и тетя Лёка, лицо которой, не столь правильное, как у сестер, со слегка разбухшим носом, но по-иностранному выхоленное до интересности, выразило при виде нас ей одной свойственную чуть брезгливую приветливость:

— А, майне киндер! То есть не майне, а ихне, но все-таки майне племянницер! — Она неподражаемо гибко вмешивала свои немногие немецкие словечки в русские, ломая их друг о друга, и меня неизменно восхищала эта клоунада.

Мать и тетя Люба сидели напротив тети Леки, у такого же длинного края стола, спинами к буфету. Бабушка восседала на своем законном «разливательном» месте, перед громадным медным чайником, у дальнего от нас торцового края. И как раз против нее, возле моего всегдашнего торца стола, откинулся на спинку венского стула совсем еще молодой человек, старше нас не больше чем на семь-восемь лет, никак не годящийся в «дяди Игори». Черные кудри отсутствовали, но его каштановые, не слишком короткие волосы убегали назад приятной плотной волной. Не оказался он и тонколицым, наоборот, — полнолицым, но бледноватым, словно не пропеченным как следует. С такими, что называется, открытыми, мужественными лицами изображались на плакатах, деньгах и марках наши летчики и пограничники, прищуренно вглядывающиеся то ли в цель, то ли в грядущее и немножко косящие от нестерпимого света этого грядущего, — зеленоватые глаза Игоря с монгольским разрезом тоже капельку косили.

— Ну, пусть теперь молодое поколение обсмотрит моего Игоря Николаевича, — сказала тетя Лёка своим удивительным тоном малость высокомерной откровенности, в отличие от тети Любы выговаривая все слова с особой внятностью, как будто изо всех сил пробиваясь к чувству юмора недоумков-собеседников.

Нас стали усаживать по обе руки от Игоря, и пока мы, стесняясь, кобенились и повякивали, что хотим на диван, под бочок к обожаемой тете Лёке, она встала с места — высокая, худая, в простом сером, как бы бесформенном платье, плоским мешком обвисавшем с больших подкладных плеч на ее тощий живот, но зато сильно

зауженном под коленями. На шее у тете Леки висело ее единственное украшение — золотая цепочка с тоненьким золотым кружком, в который была вписана растопыренная пятиконечная звездочка— подарок неизвестного дяди Васи к их фронтовой свадьбе. Однако перед этой зарубежной простотой и даже небрежностью мгновенно померкла детальная тщательность Жозькиного наряда. Тетя Лёка развела руками, тоже не такими, как у наших женщин, не с выпуклой приятной полнотой от локтя до плеча, а, наоборот, с изысканной протяженной вдавлинкой, виденной мной лишь у западных актрис, — и демонстративно четко сказала:

— Ну, вы уж тут размещайте наших ди фройляйн, стало быть, младых девис, — она всегда так искажала это слово, — А Я ПОЙДУ ПОПИСАЮ!..

Накладка

Я почувствовала, что краснею, да и все за столом смутились. У нас это называлось «помою руки», и вообще, при мужчинах, при муже-артисте! И в то же время меня настолько покорила эта невозможная, мальчишеская выходка, что я мгновенно подыскала для нее серьезное и горестное обоснование: наверное, это вошло у тети Лёки в привычку после гибели дяди Васи — вот так шутливо предупреждать, куда пошла, чтобы не случилось того же, что с ним. Когда она, озорно взблеснув худощавыми ногами из-под сковывающей юбки, скрылась в коридоре, мать выдавила:

— Оригинальничать — это, видите ли, у нас в роду.

— Выдрющивайтся Лёк, и точк, — подхватили тетя Люба.

Игорь между тем внимательно разглядывал бабушкину толстую кружку с медведем, закалываемым мужицкой рогатиной.

— Айда чашечка! — пробархатилон. — А Топтыгин! Страшный, сейчас взревет! Прямо не кружка, а памятник Медведяде. А? Неплохо сказано? — Он поочередно подтолкнул локтями меня и Жозьку, в замешательстве усевшихся на предложенные места возле него.

— Лучше не Медведяде, а Медведеву, — улыбнулась бабушка, довольная его почтением к памятной кружке. — Кружка-то Лёшкиного отца, деда покойного, его нынче и поминаем.

Игорь вскочил и подбежал к бабушке. Он был огромен — высок и плотен, но при длинном туловище его руки и ноги казались коротковатыми — может, из-за чрезмерной мясистости. Он подхватил руку бабушки, блестящую от постоянной готовки, с неровными рубчатыми ногтями, и, изогнувшись, поцеловал ее. Одно слово — артист!

— Ох, экий же вы громаднющий, Игорёша, — сказала бабушка. — В худом-то мужчине что? И никакой чувствительности! — добавила она как бы в сторону. — Совсем вы как Гаврила мой, покойник! — И она снова уютно улыбнулась: дело ясное, он уже успел ей понравиться.

— Да уж не жалуюсь, Софья Федоровна, у меня фактурный корпус, фигура атлета.

— Атлет— объелся котлет, — поймала его фразу входящая тетя Лёка все с тем же лихим подростковым поддразниванием. Она взъерошила его волосы. — Майн либер, либер троттель!

Либер троттель вдруг схватился за голову и заорал:

— С ума ты сошла?! Забыла?!

Его волнистая шевелюра унылой лепешкой висела в руке тети Лёки.

— Да он у нее лысый! — вскрикнула радостно тетя Люба со своим обычным стремлением поставить все точки над «i», ничего на сей раз не сглатывая.

Действительно, во всю голову Игоря сверкала лысина. Только надо лбом топорщилась небольшая полянка его собственных каштановых волос.

— Это-это-это, — начал на своем языке отец. — Па… па… па…

Уж не мог помолчать! Но Игорь, видимо, знал о его болезни.

— Нет, Михаил Антонович, не парик, — мигом догадался он. — Специальная актерская накладка.

— Осмелюсь заметить, — сказала мать, — нагой череп вам еще более к лицу.

Она была права: лысина, так деликатно ею обозначенная, не уродовала и не старила Игоря, а, напротив, придавала ему более мужественный, воинственный стиль.

— Но позвольте спросить, — продолжала мать, — зачем в таком случае носить эту накладку? В кино, как можно предположить, вас обеспечат париком на любую роль!..

— Это резонно, Надежда Гавриловна, — ответил он. — Но видите ли, конфиденциально говоря, актер, который претендует на главные роли, должен быть эстетичен и в жизни. Образ артиста, понимаете ли, образ предстающего перед публикой. Я не женщина, я не кокетничаю, но внешность — мой инструмент.

Я заметила, что Игорь говорит с каждым на его языке, на лету угадывая характер собеседника и непринужденно, незаметно втекая в его манеру. Наверное, и это входило в «образ артиста».

Он явно старался сказать именно то, чего от него ждали, но, подобно тете Лёке, никак не рассчитывая на понимание собеседника, пытался объяснить и разжевать все до предела.

Между тем тетя Лёка встряхнула его накладку, состоявшую из чьих-то каштановых, темнее, чем у него, волос, искусно нашитых на жесткую марлю, из которой со всех сторон торчали клейкие тряпицы, похожие на изоленту, и с их помощью привычно и нежно приладила съемную шевелюру мужа на место.

— Пардон, — сказал Игорь, садясь между мною и Жозькой, — но я опять и молод, и свеж, и влюблен. Кстати, в каком же я цветнике! Девочки у вас просто как нарисованные! Вот эта, например, — повернулся он к Жозьке, — да с таким личиком ей прямо на экран! А как твоя фамилия?

Я ощутила, как обмерла, похолодела всем телом Жозька. Сбывался наш недавний разговор! Но, еще обалдевшая, она замешкалась.

— Ну, ну, твоя фамилия? Ведь не Аверьянова, наверное, как моя супруга, тетушка твоя? Папина, должно быть, фамилия?

— Жозефина… Кролищева, — упавшим голосом сказала Жозька.

— Для экрана не ахти. Придется взять псевдоним! Какую бы ты хотела фамилию? Жозефина… а дальше?

— Наваррская, — смело выговорила Жозька.

Мне тоже вдруг стало просто: он так естественно говорил это «ты», не снисходя, как взрослый, а словно ожидая в ответ того же.

— Жозефина Наваррская? Отлично! Меньшего я не ожидал! Ну а ты, — обернулся он ко мне, — ты бы какой псевдоним выбрала? Ника… ну?

— Иванова, — сказала я.

— Отчего же так бедненько?

Я молчала. Иванова, Петрова, Сидорова— все было лучше, чем мое ужасное сочетание — Ника Плешкова. И не выплескивая ни Анжуйской, ни Бретонской, повисших на языке, я уклончиво ответила:

— А я не собираюсь сниматься в кино.

— У нее, Игорь Николаич, — совершенно светски заговорила Жозька, — у нее совсем другая стезя. Она пишет стихи и прозу. И потом, хотя она более миловидная, чем я, зато я более яркая.

— Писательница, значит? Поэтесса? — расшифровал, как я и ждала, как я и боялась, Игорь.

Сейчас начнется! И началось немедленно.

— Поэтесса, — подтвердила бабушка. — Такая поэтесса, что в булочную за хлебом ремнем не выгонишь, на столе ее письменном сам черт ногу сломит, а уж коли на ее тряпки поглядеть — стошнит, да и только.

Мать еще продолжила эту характеристику по существу:

— Только не подумайте, прошу вас, что я преуменьшаю ее способности из воспитательных соображений, но ее писания, особенно, с позволения сказать, стихи, — это же сущая чушь. Этакий бред растленной, самовлюбленной барыньки, которая возомнила, что за неимением прислуги ее должна обихаживать вся семья. А темы, прошу прощения, темы! Никому не нужные, абсолютно нежизненные, вне нашего времени! В ее годы— про какую-то любовь! А ведь, как ни огорчительно признаваться, еще и двоечница!

— Это-это-это, — дал очередь отец, — это ах… ах… ах…

— Ох-ломонка? — на этот раз не догадываясь, что он имеет в виду, поинтересовалась я.

— Ах… ах… это ахва… ахма…

— Михаил Антоныч хочет сказать — Ахматова, — перевела мать. — Да уж ничем не лучше ее, если только не хуже, чего вполне можно опасаться, — заключила она с торжественной внятностью.

ХУДШЕГО ОСКОРБЛЕНИЯ, ЧЕМ «АХМАТОВА», НИКТО ИЗ НИХ ИЗ ВСЕХ ПРИДУМАТЬ УЖЕ НЕ МОГ.

Лиловые люпины

Крайний случай приблизился вплотную.

Если бы Игорь оказался чопорен и неприступен, я бы легче снесла позор. Именно его веселая и мальчишливая простота, наверное, и сделала стыд таким невыносимым.

Они все завспоминали историю с Ахматовой, которую несколько лет назад «так умело пригвоздил товарищ Жданов», причем мать выразила надежду, что «и на эту найдется, дайте срок, столь же авторитетная критика и управа, на ином только уровне, естественно» (ни я, ни мать не предполагали, что и критика, и управа уже существуют совсем рядом и ждут своего часа). Я воспользовалась переменой разговора и ускользнула в тихую спальню. Там я села за свой письменный стол, добыла из безобразного хаоса его ящиков пару двойных тетрадных листков в клеточку и воровски припасенную копирку и принялась за письмо:

«ЗДРАВСТВУЙТЕ, МОИ ДОРОГИЕ И ЕДИНСТВЕННЫЕ МОЯ п МОЙ.

Я БОЛЬШЕ НЕ МОГУ И ЗОВУ ВАС НА ПОМОЩЬ. МОЙ! ПРИХОДИ И СДЕЛАЙ ВСЕ, ЧТО УМЕЕШЬ. ПУСТЬ У МЕНЯ НЕ БУДЕТ БОЛЬШЕ ЭТОГО ДОМА, А У ЭТОГО ДОМА НЕ БУДЕТ МЕНЯ!

ИЗВИНИ МЕНЯ, АО? ЧТО ОБРАЩАЮСЬ ТОЛЬКО К МОЕМУ. ТОБОЙ, МОЯ, ГОРАЗДО ТРУД НЕЙ РАСПОРЯЖАТЬСЯ. ЭТО МОЖЕТ ОДНА «КАЗНА», КАК ГОВОРИТ БАБУШКА ОНА ЗАКЛЮЧАЕТ ТЕБЯ В ТРУБЫ И В КРАНЫ, А МНЕ ЭТО НИКАК. А ВОТ СПИЧКА ИЛИ УГОЛЕК У КАЖДОГО ЕСТЬ. ТЫ, МОЯ, НЕ СЕРДИСЬ. ТЫ ВЕДЬ ПРИХОДИШЬ, КОГДА ЗАХОЧЕШЬ, И САМА УСТРАИВАЕШЬ НАВОДНЕНИЕ, НО РЕДКО. А МОЙ МОЖНО ВЫЗВАТЬ В ЛЮБУЮ МИНУТУ. ТАК-ТО ТЫ СОВСЕМ НЕ СЛАБЕЕ МОЕГО, ВЫ ОБА МОГУЧИЕ, И ВАС НЕ ОСТАНОВИТЬ.

МОЯ. ТЫ ГАСИШЬ И УНИЧТОЖАЕШЬ МОЙ. МОЙ. ТЫ СУШИШЬ И ГУБИШЬ МОЮ. И ТОГДА, И ТОГДА ПОЛУЧАЕТСЯ ПАР, В КОТОРОМ ВЫ СЛИВАЕТЕСЬ И ПРОНИЗЫВАЕТЕ ВСЕ НА СВЕТЕ. ВЕСЬ МИР СОСТОИТ ИЗ ВАС, ПОТОМУ ЧТО ВЫ ХОТЯ И ВРАЖДУЕТЕ, НО ДО ТОГО ДРУГ ДРУГА ЛЮБИТЕ, ЧТО ВАМ ДРУГ БЕЗ ДРУГА НЕ ПРОЖИТЬ. ГДЕ ТЫ, МОЙ, ТАМ И ТЫ, МОЯ. ВЫ ВСЮДУ И ВЕЗДЕ, И В КАЖДОМ, И ВО МНЕ ТОЖЕ, И НЕТ НИЧЕГО СИЛЬНЕЕ ВАС. МОЙ. ТЫ ВСЕГДА РВЕШЬСЯ ВВЫСЬ. МОЯ. ТЫ ОБРУШИВАЕШЬСЯ ВНИЗ, СО СКАЛЫ ИЛИ ИЗ НОСИКА ЧАЙНИКА— ВСЕ РАВНО. ФОНТАН ПОХОЖ НА ФЕЙЕРВЕРК, ВЗРЫВ — НА ПЕРЕВЕРНУТЫЙ ВВЕРХ НОГАМИ ВОДОПАД. И ВСЕ ЭТО ЕСТЬ ВО МНЕ, ПЕРЕМЕШАННОЕ, КАК ВЫ ОБА В МИРЕ, ТАК ЧТО МНЕ ИНОГДА ТРУДНО ОТЛИЧИТЬ ВАС ДРУГ ОТ ДРУГА. ДА МОЖЕТ, ВЫ ОДНО И ТО ЖЕ, КАК ЗНАТЬ?

ПРОСТИТЕ, ЧТО СЕГОДНЯ НЕ ОЧЕНЬ РАЗМНОЖАЮ ПИСЬМО И ДАЖЕ НЕ СТАНУ ЕГО ПУБЛИКОВАТЬ: Я ВЕДЬ ЗОВУ МОЙ ПРЯМО В ДОМ, НА ЧТО ЖЕ РАЗБРАСЫВАТЬ КОПИИ В САДИКАХ? ВЫ ОБА — ВСЮДУ: В СНЕГУ И В ДОЖДЕ, В МОЛНИИ И В ПЕЧКЕ, В ВЕТРЕ И В ВОЗДУХЕ КВАРТИРЫ. ЗНАЧИТ, ПИСЬМО ПРОЧТЕТЕ.

МОЯ. ПОЖАЛУЙСТА, БУДЬ ПОБЛИЗОСТИ, КОГДА НАЧНЕТ СВОЮ РАБОТУ МОЙ. ВДРУГ И ТЕБЕ ЗАХОЧЕТСЯ ЧТО-ТО СДЕЛАТЬ, ПОМОЧЬ ИЛИ ИСПРАВИТЬ? ДА ЧТО Я ТЕБЯ ПРОШУ, ТЫ И ТАК ВСЕГДА РЯДОМ С МОИМ, И ТЫ УСЛЫШИШЬ МЕНЯ, ЕСЛИ ЗАХОЧЕШЬ.

МОЙ СЮДА! Я ТЕБЯ ЖДУ!

СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА.

…Я подписалась и поставила число. Осталось сделать последнее, решающее движение. Я подошла к зеленой сборчатой печке спальни, которую бабушка затопила еще до завтрака, и открыла дверцу. Сейчас там мерцал самый что ни на есть мощный МОЙ, насытившийся и ставший пышущей сокровищным жаром залежью красных углей. Я взяла кочергу и присела у печки. На ближайшей паркетине с довоенных времен темнело выжженное пятно: когда-то такой же уголек нечаянно выпал и выжег, но был схвачен заколелыми, нечувствительными пальцами бабушки и брошен обратно в печь. Вот как оно просто — одно прикосновение кочерги…

…ДОМ ПЫЛАЛ. УГОЛЕК ПОДЖЕГ ПАРКЕТ, И ОН, ВЫ-СОХШИЙ, ТРЕЩАВШИЙ ОБЫКНОВЕННО И ПОД НОГАМИ, СЕЙЧАС ЗАТРЕЩАЛ ОГЛУШИТЕЛЬНО, ПРЯМО-ТАКИ СТРЕЛЯЯ. МОЙ ПОДПОЛЗ К ДВЕРИ В СТОЛОВУЮ, РАСПАХНУЛ ЕЕ И ЖАДНЫМИ ОРАНЖЕВЫМИ ЯЗЫКАМИ, ЧЕРНЫМ ДЫМОМ ВОРВАЛСЯ К НИМ КО ВСЕМ. РАЗДАЛИСЬ ВОПЛИ; СЛЫШНО БЫЛО, КАК ОНИ ВСЕ, ТЕСНЯСЬ, РИНУЛИСЬ К ДВЕРЯМ В КОРИДОР, ХВАТАЯ ПО ПУТИ САМОЕ ДОРОГОЕ ИЛИ ПРОСТО ПОПАВШЕЕСЯ НА ГЛАЗА. МОЙ НА ПРОСТОРЕ ПРИНЯЛСЯ ЛАКОМИТЬСЯ ВСЕМ СУХИМ И СТАРЫМ, ЧТО БЫЛО В СТОЛОВОЙ. ОН ПРОГЛОТИЛ ЛЕГКУЮ И ТОНКУЮ ОРЕХОВУЮ ТРУБУ ДЕДОВСКОГО ГРАММОФОНА «ПИШУЩИЙ АМУР», ПОСЛЕ ЭТОЙ ВКУСНОТЫ РАСПАЛСЯ НА ЧАСТИ И НАЧАЛ ЕСТЬ ПЛОТНОЕ, СУЩЕСТВЕННОЕ. НА БУФЕТЕ ОН РАСКАЛИЛ И РАССАДИЛ КРИВОЕ ЗЕРКАЛО И ЗАЛЕЗ НА ПОЛКИ, ГДЕ ТОТЧАС ГРОМКО ТРЕСНУЛА СТЕКЛЯННАЯ ВИЛКА. МОЙ ДО ЧЕРНОТЫ ОБЪЕЛ ДИВАН, МОЮ И БАБУШКИНУ КРОВАТИ И ВЫБРАЛСЯ ПО КОРИДОРУ В КУХНЮ, ОТЫСКАВ В ЧУЛАНЕ КЕРОСИНОВЫЕ БАЧКИ И ОЧЕНЬ ВООДУШЕВЯСЬ. КВАРТИРА СТАЛА КАК БЫ ОГРОМНЫМ ПЕЧНЫМ ЖЕРЛОМ. СНИЗУ, СО ДВОРА, ДОЛЕТЕЛИ ИССТУПЛЕННЫЕ КРИКИ ИХ ВСЕХ. В ТУ ЖЕ МИНУТУ (А КАК — НЕ СКАЖУ) Я ОЧУТИЛАСЬ ТАМ ЖЕ, ВНИЗУ, СРЕДИ ПОЛЕННИЦ.

ОНИ ВСЕ РЫДАЛИ, УМОЛЯЮЩЕ ВЗДЫМАЯ РУКИ К ЧЕРНЫМ, БЕЗ ШТОР, НАШИМ ОКНАМ, ОТКУДА ВРЕМЕНАМИ ВЫГЛЯДЫВАЛИ ЯЗЫКИ МОЕГО, ВЗЛИЗЫВАЯ ПО СТЕНАМ ВВЕРХ, К ПЯТОМУ ЭТАЖУ. БАБУШКА СМОТРЕЛА НА МОЙ ПОЧЕМУ-ТО СКВОЗЬ СТЕКЛЯННОЕ ПАСХАЛЬНОЕ СИНЕЕ ЯЙЦО С НАРИСОВАННОЙ ПТИЧКОЙ (ДАВНИЙ ДЕДОВ ПОДАРОК). ИЗ-ЗА ПАЗУХИ ОТЦА ШИРИЛ СЛЕПЫЕ БЕЛЫЕ ГЛАЗА И ТОПЫРИЛ ГИПСОВЫЕ КУДРИ БЮСТ ПУШКИНА, НЕДАВНО ПОМЫТЫЙ МНОЮ В ТЕПЛОЙ МЫЛЬНОЙ МОЕЙ. МАТЬ ПРИЖИМАЛА К ГРУДИ ГРАФИНЧИК С «ОПЯТЬ». ТЕТЯ ЛЮБА С ЖОЗЬКОЙ ДЕРЖАЛИ ЗА ОБЕ РУЧКИ ЛАТКУ С ТУШЕНЫМ МЯСОМ. ИГОРЬ МУЖЕСТВЕННО И ОБЕРЕГАЮЩЕ ОБНИМАЛ ЗА ТАЛИЮ ТЕТЮ ЛЁКУ В БАБУШКИНОМ ЗАСАЛЕННОМ, ГУСТО СЛОЕННОМ ВАТОЙ, СТАРОМ ПАЛЬТИШКЕ.

ОНИ ВСЕ БЫЛИ ТАК ЖАЛКИ, РАСТЕРЯНЫ И БЕЗДОМНЫ, ЧТО Я НЕ ВЫДЕРЖАЛА И ПОЗВАЛА МОЮ (А КАК — ОПЯТЬ НЕ СКАЖУ). ОНА УСЛЫШАЛА, МГНОВЕННО ПОЛИЛАСЬ ИЗ ВСЕХ КРАНОВ ДОМА, ПРОРВАЛА ТРУБЫ, ТЕМНЫМ ЗАТХЛЫМ ОЗЕРОМ ВСПУЧИЛАСЬ ИЗ ПОДВАЛОВ.

КОЛОДЕЦ ДВОРА НАПОЛНИЛСЯ ПАРОМ. КАЗАЛОСЬ, ЕЩЕ МИГ — И ДВОР УМЧИТСЯ, КАК ПАРОВОЗ, В ДАЛЕКИЙ СИНИЙ КВАДРАТ НЕБА. НО МОЙ И МОЯ ОКАЗАЛИСЬ ОДНОЙ СИЛЫ, И ДВОР ОСТАЛСЯ НА МЕСТЕ, ОБГОРЕЛЫЙ, ЖУТКИЙ, С КЛИНОВИДНЫМИ ЗАЛИЗАМИ КОПОТИ НА СТЕНАХ, СО ВСПЛЫВШИМИ ВНИЗУ ДРОВАМИ ПОЛЕННИЦ, БЕСПОРЯДОЧНО КИШАЩИМИ И ТОЛКАЮЩИМИ ВСЕХ В КОЛЕНИ.

ВСЕ БЫЛО КОНЧЕНО. У МЕНЯ НЕ СТАЛО ЭТОГО ДОМА, У ЭТОГО ДОМА НЕ СТАЛО МЕНЯ. ГДЕ ТЕПЕРЬ НОЧЕВАТЬ?

— Обло-ом! Иди винегрету поешь! — раздалось в столовой.

— Чем, интересно, эта там занялась?

Я с усилием оторвала взгляд от печного устья. Все в спальне имело привычный вид, непоколебимо стояло на месте. Я встала, подошла к столу и разорвала письмо к МОЕМУ и МОЕЙ. На том меня и застукала тетя Люба, всунувшись в дверь.

— Поэтесничайт, кажется. Разрывайт неудачный черновик. Муки творчества. Иди, Никуля, бабушка беснуйтся.

— Я сейчас, только трубу закрою. Печка прогорела.

— Какая предупредительность! Вот вам ее двуличие. С нами — агрессивное, если говорить в открытую, чудовище, при посторонних — чистая конфетка, — донесся до меня материн голос.

Теперь требовалось доказывать, что я и вправду закрываю трубу. Печь в самом деле дошла до нужного состояния: в ней потемнели, припудрились серой золой недавно кровавые угли; лишь кое-где, перебегая, набухали лиловые сгустки засыпающего МОЕГО, похожие на сытые, упоенные летней МОЕЙ бобы люпина. Я вдруг зачуяла свежий, сумрачный, фасольный люпинный запах, перекрывающий паленый дух печки, — дуновение о г л я д к и, часто меня посещавшей.

…Июнь 1950 года. Я в лагере на Оредежи. Путевку мне выхлопотал отец от своего комбината, где больше уже не работает, но, как бывший начальник ФЗУ и инвалид, пользуется кое-какими льготами. Лагерей я не терплю, да «нам теперь не по бюджету снимать для тебядачи».

Лагерь как лагерь: ангинный утренний горн, занудная линейка с подъемом отсыревшего за ночь флага, завтрак с тарелкой серой овсяной каши, в середку, в пупок которой налита строгая норма масла. После завтрака — омовение всем отрядом под обрывистым красным берегом Оредежи. Здесь я однажды обучаюсь плаванию — оступаюсь при мытье и иду ко дну, в яму. Барахтаясь, я успеваю прохрипеть соседке, чтобы дала руку. Та протягивает, но уже не нужно: я плыву, я выплываю сама, с торжествующей легкостью держась на быстрой МОЕЙ.

Чтобы не простаивала зря бесплатная пионерская сила, нас до обеда гоняют за два километра в ближайший колхоз собирать с картошки вредителя, «колорадского жука», с диверсионными целями запущенного на наши поля американским империализмом. Каждый должен осмотреть несколько длинных, уходящих за горизонт гряд. Мы переворачиваем пахучие листики картофельных кустов, ища жука, встречающегося лишь на плакатах в Пионерской комнате. Работая, мы распеваем на мотив из «Кубанских казаков»:

Ой, цветет картошка,

Зеленеет лук.

Полюбил картошку

Колорадский жук!

Он живет — не знает

Ничего о том,

Что Трофим Денисыч

Думает о нем.

Здешние все они — такие же, как все они только что оконченного 6–1 класса. Те же шелестящие сплетни, хождения под ручку, та же полнейшая отделенность от мальчиков: раздельное обучение, раздельный и отдых. Мальчишек здесь так заинтересованно презирают, что никому из них и мельком нельзя бросить словечко — девочки тебе мигом споют:

Темная ночка, комарики кусают,

Ника и Саша по садику гуляют!..

Но главное, что отличает этот лагерь, — мое ощущение абсолютной беззаконности своего тут существования. Дом, о н и в с скажутся умершими, безвозвратно исчезнувшими. Их нет — как же я живу? Зачем? А ведь в придачу живу еще и под угрозой продления на вторую и третью смены, то есть на все лето, о чем предупреждали при отъезде. Конечно, если в комбинате отцу выдадут добавочные путевки для меня.

Эта отстраненность, ненастоящая жизнь после какой-то неизвестной катастрофы, произошедшей со всем моим, особенно невыносима в «мертвый час», когда лежишь среди чужих всех их в образцовой, голой чистоте палаты, в девчонских щекочущих шепотках и резких окриках дежурной вожатой.

Но комбинат, очевидно, посчитал вторую и третью путевки чересчур жирными для дочки уволившегося работника. В конце первой смены меня и таких же непродленных впихивают с вещами в открытый пыльный кузов грузовика, и через час мы уже въезжаем в город, утром словно не бывший на свете.

…Лечу в грузовике. С Большого поворот — и Гатчинскую вдруг я возвращаю глазу: дом номер двадцать два и подворотни рот, булыжным хлебушком набитый до отказу. Соскакиваю я у дома с колеса. Подвальный тлен двора, фон радиохорала… Без этого прожить невмочь и полчаса! И — месяц не было? На месяц умирало?! По черной лестнице взбираюсь я к себе, спасая по пути бачки, ступеньки, окна, и паклю трогаю на фановой трубе: она лохматится и ржавенько подмокла. Погибшего звонка несбыточная трель в квартирном далеке звучит, очнувшись, резво. И щелкает замок: я дома! Но ужель все это сгинуло и только что воскресло? Свет не зажгли еще, и в летней полумгле они все в целости — так любящи, любимы — в столовой, за столом. И в вазе на столе — меж них высокие лиловые люпины. Мой ангел Зрение, Слух, чуткий мой дружок, их вызволили в Жизнь. Смерть больше их не схватит! Ловлю фасолевый люпинный запашок, ерошу шелуху, опавшую на скатерть… А ЧТО, КАК Я САМА НА МЕСЯЦ УМЕРЛА И ВЫБРАЛАСЬ НАЗАД, И ЛЕЗУ ВОН ИЗ КОЖИ, ЧТОБЫ ЖИВОЙ ПРЕДСТАТЬ ОЖИВШИМ У СТОЛА?.. ИЛЬ, МОЖЕТ, Я, ОНИ— КАК ЗНАТЬ— ОДНО И ТО ЖЕ?..

Тень перевода

…В столовой речь все еще шла о нас с Ахматовой.

— Очень все же надеюсь, что Ника не успела настолько прогнить, — заступался за меня Игорь. — А булочная и прочий быт… от поэта трудно требовать. Поэт всегда немного не от мира сего. — Еще раз он попал в самую точку: «не от мира сего», говорили обо мне и в школе, и дома, разумея под этим «недотепу» и «раззяву». А Игорь не унимался: — Интересно бы ознакомиться с ее произведениями. Не прочтешь ли что-нибудь, Ника?

Я затрясла головой. Еще чего — читать после всего! Не угодно ли, чтобы и на стул встала, как в детстве, когда еще не расцвела так пышно моя порочность и не начали разлагаться стихи, которыми тогда можно было повеселить гостей, ту же семью Коштанов, или дать ими щелчка по Жозькиному носику. Тут Жозька встряла:

— Игорь Николаевич, а вы знаете такое танго — «Дождь идет»? Жутко очаровательный мотив, а вот слова — даже не поймешь, на каком языке, не то… на английском, не то на испанском. — И Жозька запела эти слова на всем известный мягкий, нежащий мотив: — «Ифлэтью лаву-у-зо…»

— «Лочо равелу-узо», — подхватил Игорь. — Как не знать! Мы в Харькове именно под это танго впервые станцевали с моей Диа… А? — Он снова толкнул обоими локтями меня и Жозьку. — Недурное сокращение от «Диалектики»? В придачу Диа — по-английски «дорогая». Вот! Двух зайцев разом!

Он опять угадал! Я уже несколько раз нынче думала: как же он сокращает невероятное имя тети Леки, когда они вдвоем? Ведь иначе, чем мы? Но до такого я никогда не додумалась бы.

— Видать, никогда не пойму, — вздохнул а бабушка, — зачем надо было от родного имени отказываться, язык ломать? Чем «Вера» плоха?

— Да что бы я, Софья Федоровна, делал с именем «Вера»? Ну, Верочка, Веруня, Веруша— совершеннейший банал, никакого простора, никакой Диа.

— И никакого банана тут нету, — ответила бабушка, — а коли я Софья, у меня одна дочь обязательно Верой должна быть. А где ваш этот простор да бананы растут, там, может, и Диалектики кругом так и порскают!

— Я вам уже объясняла, майне муттер, — вмешалась тетя Лёка. — Если уж менять имя, так до полного наоборотнершафта. «Вера» и «Диалектика» философски понятия прямо противоположные, я или найн?

Выслушав ее, Игорь уважительно крякнул и вспомнил о Жозьке:

— Но мы отвлеклись! Так что же насчет танго «Дождь идет»?

— А то, что Ника написала на этот мотив русские стихи, и теперь все всем понятно, можно петь.

— Ты хочешь сказать — она перевела?

— Да нет, она этого языка не знает, и никто не знает. Она сочиняет русские слова по догадке, ну, примерно о чем там идет речь. Вот, — Жозька укоризненно глянула на мою мать, — вот, тетя Надя, не такие уж ее стихи ненужные. Весь Никин класс теперь поет, а я и в свою школу притащила. Да Ника не один «Дождь», она и «Похищенное сердце» переделала, и «Рио-Риту». Ведь танцевать-то Ника еще не научилась, а мы все давно танцуем, так нам ее слова ужасно нужны.

— И мне тоже! — воскликнул Игорь. — Так бы здорово напевать это по-русски, когда мы танцуем, верно, Диа?.. Слушай, Ника, продиктуй мне свой «Дождь идет», я запишу и выучу. Вы позволите, Надежда Гавриловна?

— Ну, если вас интересует то, что она изготовляет для девчоночьих танцулек, милости прошу. Очевидно, это единственное дело, где ее вирши находят, так сказать, полезное применение.

— Отойдем, Ника, в сторонку, чтобы не мешать. — Игорь встал и потянул меня за руку прочь от стола, в укромный угол между моей кроватью и трюмо, на котором стоял отцовский приемник. Высоко над кроватью висел большой портрет — то есть сама-то овальная темная гравюра, с которой, улыбаясь, смотрел очень молодой и очень красивый товарищ Сталин, была совсем невелика, — но помещалась она в центре огромного, чуть пожелтевшего картона, оберегаемого большущим толстым стеклом.

Это стекло нам с матерью лет через семь будет нелегко разбить ногами, чтобы добраться до картона и, вместе с гравюрой изорвав его в клочья, бросить в печь; сложить все: и стекло, и бумагу — в ведро и вынести на помойку мы побоимся.

Игорь взглянул на портрет и одобрительно сказал:

— Как живой вождь-то! Вождь краснокожих. А? Остроумно сказано, Диа?

В зеркало трюмо я вдруг увидела, как все за столом хором замолчали, особенно тетя Лёка, которая в этот момент положила на тарелку свой нож с беззвучной, напряженной плавностью. Игорь, должно быть, тоже увидел их молчание.

— А что? Я ошибся? Сами рассудите: он— вождь всех народов, а краснокожие чем не народ? Целая раса, тем более угнетенная. А он угнетенные народы особенно любит. Да и мы сами! Что мы, белые, что ли? Мы красные! У Маяковского, помните, «моя краснокожая паспортина». Вот я и прав: вождь краснокожих! А? Изобретательно, Диа? Ну, Ника, диктуй же!

Он положил пухлую кожаную записную книжку на крышку приемника, достал красную, такую же, как у меня, шариковую ручку (наверное, тоже дар тети Лёки) и приготовился писать. Я приткнулась по другую сторону приемника, на своей кровати, и, что поделаешь, начала диктовать:

Светлый дождь струится,

В листьях серебрится,

Нам не разлучиться,

Милая моя!

Под сырой листвою

Мы сидим с тобою,

Мы говорим о любви —

Двое, ты да я!

Припев:

Пусть светлый дождь идет,

Он нам не преграда!

Ведь нам же так надо

Быть вдвоем!

Теплый дождь струится,

В листьях серебрится…

Мы о любви говорим,

О любви поем!

Я диктовала довольно долго. Игорь переспрашивал точки и запятые, то и дело вскрикивал: «Нет, как в мелодию попадает! Не убавишь, не прибавишь!», «Ну, талант!», «Прямо как у нас с Диа в Харькове!», пел каждый продиктованный кусок, сильно хлопал меня по плечу. И все это время молчание за столом не прекращалось. Только раз, когда Жозька хотела встать и подойти к нам, тетя Люба дернула ее за рукав и прошипела: «Нет, уж ты-то посиди, Жозефина!» А между тем теперь, когда мы с Игорем оказались в стороне от всех и словно наедине, мне с ним стало еще проще, да и приятнее — такие похвалы за слова, которыми я действительно гордилась, да еще от кого? От взрослого человека, киноартиста! Сумел же оценить красоту и утонченность этих стихов! Записав все, Игорь бережно спрятал книжку и ручку и сказал, торжественно повернувшись ко всем:

— Ну, поздравляю! Девочки у вас— одна лучше другой! Одной — прямая дорога на экран, другой— в Гослитиздат! Нет, на славу Финики! Жозефина и Ника, если сложить, ведь получается — Финики! А, Диа? Плохо разве? Диа!.. Да где же Диа?

Но тети Лёки за столом не было. Мы и не заметили, как она исчезла.

Игорь схватился за голову — нет, вру, за щеки схватился, помня о своей накладке, — и выбежал в переднюю. Чуть погодя пошла туда и я, побрела как-то сонно и машинально, сама не зная, зачем. Там, возле лестничной двери, о чем-то спорили, с чем-то резко возились Игорь и тетя Лёка и вгорячах сперва меня не заметили. Да и я шла вовсе не за ними, а, войдя, сразу прилипла к тому, к чему, оказывается, и направлялась, — к старому висячему зеркалу с волнистой хрустальной гранью и с отбитым правым нижним углом, единственному, впрочем, ясному и верному зеркалу в нашем доме. Мне вдруг приспичило срочно рассмотреть свое лицо; и я разглядела его во всей неприглядности: безбровое, невыразительное, и вправду лишенное всяких красок, с невзрачными, небольшими серыми глазами, длинноватым утиным носом, узким и плоским ртом и довольно крупными ушами, за которыми тощие, плохо заплетенные косички были подколоты одна под другую при помощи больших черных зажимок с откровенными грубыми замочками. Когда я в который раз убедилась, что в этом лице нет, да и быть не может ничего привлекательного, до меня донеслись слова тети Лёки:

— Нет, я пойду, а ты оставайся. Тебе же тут интересно, майн гросс кляйн хунд, щенок ты мой великовозрастный!

Она стояла уже в своей козьей австрийской шубе, топорщившейся как бы неопрятными, но элегантными клочками длинной пестрой шерсти, а Игорь старался снять с нее эту шубу и отобрать странную длинную сумку из мягкой красной кожи, треугольную, зауженную вниз, и другую, маленькую коричневую сумочку, которую она зажимала под мышкой.

— Ты меня ставишь в идиотское положение! Поняла? Вечно придумываешь всякие глупости! Поняла? Забываешь, что ты для меня значишь! Поняла? И себя, и меня роняешь! Поняла? — говорил Игорь, и это — через каждую фразу — «поняла?» звучало как-то страшно убедительно и в то же время сокровенно, только для двоих. Тут тетя Лёка наконец увидела меня.

— Ах, наша Никочка тут! — Она так никогда меня не называла. — В зеркальце смотрится, майне цыпхен! А ну-ка, Никочка, реши задачку, простенькую, класса так для третьего! Надеюсь, теперь-то, в девятом, ты ее решишь, двойки очередной не схватишь! Дано: дорога от населенного пункта А до населенного пункта Б составляет семнадцать километров, дорога же от населенного пункта В до пункта А — восемь километров. Спрашивается: какой из этих пунктов ближе к пункту А, какая дорога короче и на сколько километров?

— Я не понимаю, тетя Лёка…

— А тебе и не надо понимать, тебе считать надо. А мне, старой кретинке, соображать, — добавила она почему-то невесело, выпадая вдруг из своего тона. — Ну? Ответ?

Задача и в самом деле была такой легкой, что даже мне удалось мигом решить ее в уме, и я ответила по школьной привычке «развернутым ответом» — так, как спрашивалось:

— Пункт В ближе к пункту А, чем пункт Б. Дорога между В и А на девять километров короче, чем между Б и А.

— Зер гут! Пять с плюсом! А говорят, двоечница, тупица! Быстрый ум! Из молодых, да ранняя! Вот то-то и оно, что на девять короче! Всегда, майне кляйне, старших слушайся. Уж меня ли муттер не вразумляла? — прибавила она уж вовсе не из той оперы и, словно успокоенная этой своей задачкой и моим ответом, сама повесила шубу на темную дубовую многоотростковую вешалку дедовских еще времен и бросила на стул обе сумки.

Мы втроем вернулись в столовую как раз когда мать говорила:

— Что, Лёка, кажется, и собираться уже решила? Правильно, пора! На кладбище чуть ли не к вечеру попадем. Отец там, у себя, если, конечно, можно допустить такое поповство, на нас рассердится…

— Чем мы только, Наденьк, не оправдывайм свойго характера! Все средства в ход пускайм! — отвечала тетя Люба. — Ты всегда была у нас за короткое гостевание. Вечно из дому выставляйшь.

— Так ведь это, Любочка, как нельзя лучше подтверждает тот факт, что мы— родные сестры и великолепно дополняем друг друга, — парировала мать. — Мое, как ты выразилась, быстрое выставление — и твоя увесистая усидчивость.

Крепкие ногти тети Любы в ярко-красном лаке, оставившем белеть лишь ровные лунки возле самой кожи, тупо забарабанили по краевому узору клеенки, по мелким его ромбикам, таким же скучным, как большой центральный. В тот же миг мать, державшая вилку между средним и безымянным пальцами, стала ею позванивать о свое обручальное кольцо. Эти два звука и молчание длились, пока тетя Лёка не подсела к сестрам, сказав с грубоватой горечью:

— Так что ж, девки, так оно и будет у нас продолжаться? Еще с войны тянется, юбилей скоро, десять лет! Все не можете поделить да забыть, майне швестер?

Дело заключалось в том, что во время войны тетя Лёка послала моей матери с фронта в Узбекистан, где мы жили в эвакуации, денежный перевод «на очень приличную сумму», как говорилось у нас.

Мать должна была выслать половину денег тете Любе и Жозьке под Саратов. И то ли перевод не пришел, то ли мать не поровну его поделила, то ли с отправкой замешкалась, но «сумма» навсегда осталась лишней щепоткой перца на саднящих ранах сестринских отношений. Все три оказались на подозрении: мать — в том, что присвоила общие деньги, тетя Люба — в том, что претендовала на посланное не ей, а тетя Лёка — в том, что вообще никакой «суммы» не отправляла, ведь ни квитанция, ни извещение не сохранились. Тема этих денег возникала при каждой родственной встрече — то в виде намека, то в форме бессмысленных колкостей, сопровождаемых грозными постукиваниями и тяжелым молчанием, особенно если на столе было «опять». И как всегда в таких случаях, я вдруг увидела, как на шелковом волане абажура повисло, приколотое ржавой английской булавкой, старое, шершавое, побуревшее извещение о переводе, заполненное фиолетовыми прилежными кудряшками, — то самое, так и не найденное извещение.

— Это-это-это, — не выдержал отец. — Хва… Хва!

— Верно зятек толкует, — поддержала его бабушка, пряча в буфет сахарницу. — Еще бы не хва! В кои веки собрались деда помянуть, так нет — то одна фефела сдуру вон выбегает, то другие две, что кошки, цапаются, что крысы, крысятся… Ну ладно, если и нынешний блин комом, давайте через недельку приходите, на бабий день. Кулебяку вам, так и быть, испеку, гуся зажарю. А после гуся— сама нагнуся, — выдала она одну из своих, так и оставшихся для меня таинственными, поговорок. — Сегодня-то все кувырком, хоть на кладбище бы успеть. Собирайтесь, не тяните.

— Ну, Софья Федоровна, спасибо, уважили! — восхищенно вскричал Игорь, снова целуя ей руку. — Диа как раз со мной спорит, куда мы Восьмого марта подадимся. Недаром ваше имя означает Мудрость! — закончил он именно тем, чего все и ждали.

А бабушка договаривала, успокоительно заглаживая:

— Вот и посидим семейно да мирно, как до войны. И поедим не то что сегодня, а солидно, как при коммунизме.

«КАК ДО ВОЙНЫ» И «КАК ПРИ КОММУНИЗМЕ» — БЫЛИ ДВЕ ВСЕГДАШНИЕ, ОДИНАКОВО ТОЧНЫЕ И БЕЗОШИБОЧНЫЕ БАБУШКИНЫ МЕРКИ СЧАСТЬЯ.

Дедов парк

«Четверка», последний из трех трамваев, с пересадками довезших нас до кладбища, широконькая, еще по тому времени непривычная «американка» с особым расположением рубчатых скамеек, объехала вокруг желтого трамвайного домика, с шипом распахнула свои гармошки и вывалила нашу семейную гурьбу на грязноватый снег окраины. Летом все здесь зарастало двуличной мать-мачехой, сверху глянцевито-лягушачьей и прохладной, снизу пыльно-байковой и теплой, грубыми дерматиновыми лопухами и низкорослой муравчатой лечебной ромашкой. Ее свежий желчный запах почему-то необыкновенно отчетливо вспомнился мне сейчас, на тяжелом, закопченном мартовском снегу, — запах сладостной забвенности и ничейности этой земли. Кольцевой пустырь был с трех сторон сжат сгущенными рощами Лютеранского, Армянского и Смоленского Православного кладбищ. Но даже Смоленское Православное, родное, дедово, наше, я так и не изучу как следует за всю жизнь, что уж говорить о соседних.

Мы двинулись к кладбищенским воротам по коротенькой подходной улочке, пролегавшей между покатыми огородиками берега Смоленки и рядом плюгавых загородно-приземистых домишек. Единственный «городской» высокий домина улочки углом выходил на трамвайную линию, заключая в себе гастроном и нося на стене мраморную доску с отметкой уровня наводнения 1924 года, что сообщало и ему замирающую предкладбищенскую таинственность, а в придачу свидетельствовало о давнем стихийном могуществе МОЕЙ.

У тройных ворот кладбища — о двух узких пешеходных коридорчиках в желтой толще арок и широком центральном въезде, через который когда-то ввезли сюда моего деда, — сидели на ящиках бабки, торговавшие венками. Тетя Люба и мать остановились возле них, покупая одинаковые, толсто напластованные лапчатые еловые вязанки, украшенные отчаянно яркими, кондитерскими парафиновыми розами (хоть и воскресенье, да зима, час поздний, выбор небогатый). Однако я приметила в сторонке стоящий, на мой взгляд, венок и потянула к нему мать за рукав, указывая: такие же сдобные розы, но не разбросанные в беспорядке по плотной еловой подстилке, а равномерно насаженные на прутяной плетеный полукруг; без хвойных лап, голый, но аккуратно пестрый, ибо цветы на нем чередовались строго по цвету.

— Ведь характерно же, заметьте, — сказала мать, — что ей понравилась самая распоследняя безвкусица, к тому же, конечно, недешевая. Не надо забывать, она и знать не желает, что такое семейный бюджет, лишь бы удовлетворить свое очередное низкопробное желание.

— Дай хватит уже, Наденьк, — вмешалась тетя Люба, — я три штуки купила, твой бюджет не пострадайт.

Действительно, тетя Люба прижимала к животу три пахучие, щедро слоеные вязанки. Мать, у которой пока имелась только одна, вдруг быстро повернулась к хозяйке полюбившейся мне цветочной дуги — как я теперь понимаю, более похожей на хомут свадебного коня, чем на венок, — не раздумывая, купила его и надела мне на шею, сказав негромко: «Носи на здоровье» — и успев с вывертом ущипнуть меня за ухо. Я не ойкнула, потому что была к этому готова.

— Полно, — урезонивающе бросила бабушка, — достаточно, кобылы, этак и в ограду не поместится.

Тетя Лёка не участвовала почему-то в покупках, стояла поодаль, с высокомерной усталостью опираясь на руку Игоря.

— А Нике к лицу эти розочки, — шагнул ко мне Игорь. — «А девушке в шестнадцать лет какая роза не пристанет!» — Процитировав с поправкой, он тут же осекся и снова отшагнул к тете Леке.

За всю дорогу он ни разу ко мне не обратился, и я опять начала страшно стесняться его и старалась держаться к нему правым боком, где мое (то есть материно довоенное) пальто было не таким белесо вытертым.

Бабушка взяла у тети Любы одну из ее трех вязанок и пошла впереди всех, косо оттопыривая венок непомерным животом. Другую вязанку отобрала у тети Любы Жозька, пристроила ее на золотисто-коричневом плече новенькой мутоновой, для меня несбыточной, шубейки, полузарыла лицо среди роз и засеменила рядом с Игорем, делая все время утыкающийся, упрямый жест своим точеным профилем. Но Игорь не глядел уже ни на что, кроме плывущего значительно ниже его плеча клочковатого меха козьей тети Лёкиной шубы. Я тащилась за ними бок о бок с матерью, бросавшей брезгливые взгляды на мой шуршащий безвкусный хомут. За нею шла с последней оставшейся вязанкой тетя Люба. В общем получилась целая процессия, которую замыкал мой отец, качая на ремне странную красную треугольную сумку тети Лёки.

Мы уже были на кладбище, и «дедов парк» обступил нас своими скульптурами, беседками, затеями, чуть ли не аттракционами. Сумрачной бирюзой просвечивала сквозь ветки старенькая кладбищенская церковь. Ее окружали гробницы знати, тщеславно щедрые на каменную резьбу и ржавый металлический ажур. Надгробия, казалось, вступали меж собой в соревнование. Женские памятники старались затмить друг друга мелочной, детальной выделкой мраморных цветов и уныло свисающих скульптурных одежд, мужские — давили соседей громоздким величием и мрачной, основательной немногословностью. У самой церкви тяжко возлежала скала в форме знаменитого петровского «Гром-камня», но поменьше, естественно. Я, радуясь, что Игорь только что заговорил со мной, как бы возвращая прежнюю простоту, установившуюся было дома, сказала ему:

— Игорь Николаевич, а на этом камне стихи есть. Смотрите, вон кто-то их белым помазал, чтобы на черном лучше читались!

Игорь снова, как дома, достал свою толстую записную книжку и красную ручку и начал усердно переписывать высеченные в камне строки:

В министре здесь мы видим человека.

Все сказано! Достаточно двух слов.

На радость всем в теченье полувека

Он шел вперед под бременем трудов,

Противуречья жизни соглашая,

И в сфере дел и благородных дум

Труднейшую задачу разрешая,

Как надо жить, чтоб с сердцем ладил ум.

И ниже подпись: «Бенедиктов» — фамилия, смутно мне знакомая, но явно не по школьной программе, а по моему беспорядочному урыванию из полузапретных «прочётных» книг.

Что же касается министра, то ни имени, ни дат его жизни на камне не значилось. Лишь через много лет я вычислю, что могила, вероятнее всего, принадлежала Канкрину, министру финансов при Николае I и покровителю поэта Бенедиктова, которого в школе не проходили и про которого я и позже узнаю только одно — что он «эпигон Пушкина».

Бабушка нервничала — скоро стемнеет, да и другие досадовали на задержку возле «дурацких стишков», кроме меня, конечно: меня-то очень ободрил серьезный подход Игоря к надгробной поэзии, и когда мы пошли дальше, я то и дело с настырной, рекламной приветливостью гида окликала его, ничего здесь не знавшего и тем самым обязанного поражаться.

— Смотрите, сейчас будет статуя дамы на коленях! А сейчас — каменный гроб с ножками!

И точно — в тесноте деревьев, крестов, округлых порфировых колонок, угрюмых вертикальных стел вслед за моими словами появлялся и коленопреклоненный ангел, вековечно плачущий в мраморный платочек, и тяжеленный, натуральнейший гранитный гробище на львиных лапах (удивительно, к чему было воздвигать этот памятник, если покойников хоронят в таких же приблизительно домовинах!). Но Игорь накрепко уставился в плечо тети Лёки и не только не поражался — вообще не оборачивался. Его словно не интересовал больше этот парк мертвых, досужливо разукрашенный живыми, но и этим живым понадобившийся совсем ненадолго. Живые девятнадцатого века давно сами стали мертвыми и невесть где похороненными, а нынешние живые редко посещали кладбища. К тому же Смоленское Православное после войны было закрыто, — здесь никого уже не хоронили, и кладбище становилось все малолюднее и запущеннее: мрамор крошился, железо ржавело, надписи стирались. Я, однако, продолжала указывать Игорю то затянутый рыжей металлической сеткой склеп с куполом, похожий на зоосадовскую вольеру для хищных птиц, то многоместную могилу-платформу с хозяйской надписью по каменному фундаменту: «МЕСТО СИНЯКОВЫХЪ», — экскурсо-водствовала, словом, пока не расслышала шепот тети Любы:

— Ты замечайшь, Надьк, замечайшь? И ведь не умейт еще ничего, а туда же, уже к себе внимание привлекаете! Ну, слопайт же с ним Лёка фунт перца! Задумайтся, когда умелые-то за дело возьмутся!..

И покрывающий этот шепоток, четкий, по обыкновению обильный вводными вежливостями, ответ матери:

— Я тебя убедительно прошу, Любовь, конечно, если тебе не слишком трудно, оставить твои вечные пошлости. А этой, — обернулась ко мне мать, — этой бы не мешало помолчать скромности ради. Взяли ее к деду на могилу, а таких, как она, туда и близко подпускать не следовало бы, ей бы спасибо сказать, так она еще, видите ли, разглагольствует. Не понимает, что тут никто в ее указаниях и разъяснениях, прямо говоря, не нуждается.

То, что я почувствовала, бывает, когда, поднимаясь по темной лестнице, высоко занесешь ногу, чтобы поставить ее на ступеньку, и вдруг ощутишь под нею ровную площадку: внезапное стыдное замешательство, сбой и оплошку во всем теле. Стало так неприятно, что я, торопясь заглушить в себе эту оплошку, затеребила Жозьку:

— Жозька, а к Куинджи-то не сбегали! Давай скорее!

Но Жозефина не двинулась, снова утапливая подбородок среди алого и бирюзового парафина своего венка: при взрослых она старалась по-взрослому и держаться, не то что я. А ведь это с ней мы открыли сказочно прекрасную могилу художника Куинджи, и каждый раз, улучив минуту, бегали к этой огромной открытой раковине, своды которой, расписанные изнутри травами по золоту, с шатровой восточной пышностью осеняли надгробие, обвитое подробной каменной гирляндой поникших цветов.

Тогда я метнулась к могиле одна, отлично зная, что она вон там, между гладким черным крестом и позеленевшим склепом с выбитыми стеклами. Но ни могилы, ни каких-либо ее следов там не оказалось — один ровный, плотный снег, усыпанный темной древесной трухой. Шурша о надгробия развевающимся своим хомутом, я побегала вокруг… напрасно: могила исчезла, да и что ее искать, не иголка, такую громадину издали видно. Я обескураженно догнала своих, даже не сообщая им об этой потере, — знала, опять на что-нибудь нарвусь, — и поплелась со всеми, до самой могилы деда ни с кем больше не заговорив. Мать совершенно права: никто из них не желал делить со мной радость встречи с кладбищем, оживление разглядывания и узнавания.

…Странные все же словечки приходят ко мне для описания кладбища— радость, оживление, затеи, аттракционы… не слишком ли странные? Не противоестественно ли, что кладбище с раннего детства сделалось для меня удовольствием, что я так любила здесь бывать?

Не в том, я думаю, дело, что тут отовсюду топырилось пускай жеманное, пускай бессмысленно хвастливое, но все же искусство.

Старую архитектуру и скульптуру можно найти и в городе, и в музеях, да еще и гораздо получше. Там, правда, искусство неусыпно охраняется смотрительницами, свирепыми от маленькой своей властишки, или исступленными знатоками, постоянно ждущими нападения сегодняшнего на старинное, или, наконец, попросту милицией. На кладбище же оно, искусство, оставлено на полной свободе — можно близко подходить, надолго задерживаться, даже трогать руками любые его изгибы и выкрутасы, которые обычно созерцает лишь упитанная здешняя растительность да мимоходно оглядывают редкие посетители, — и выходит, что тут оно принадлежит всем и никому.

И не в том дело, что, не будь кладбища, я никогда не отрою в библиотеке у моей чудаковатой старушки Александры Ивановны стихов Бенедиктова и не отыщу в Русском музее картин Куинджи, фосфоресцирующих до полной иллюзии включенной позади холста лампы, и не покажу их Жозьке — картины того самого Куинджи, чья гробница тогда исчезла со Смоленского (спустя много лет мы все же узнаем, что ее именно в те годы перенесли на Волково кладбище, укрупняя и профессионализируя некрополи города: писателей — к писателям, художников — к художникам, и что самое поразительное — перенесли не только гробницу, но и сам прах, ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ).

Но и о ТОМ, ЧТО ТАМ ВНИЗУ, я никогда на кладбище не думала, как бы знать не желала об этом ужасном, о котором, впрочем, хорошо была осведомлена. У нас в семье испытывали острое и зоркое любопытство к смерти и всему, что за нею следует. И бабушка, и мать, и тетки любили с едким сладострастием обсудить знакомых покойников: как они умирали, что последнее сказали, как выглядели на смертном одре и как — в гробу, во что их одели, полиловели или пожелтели их руки… Порой они все до таких содрогательных тонкостей доходили, что отец, когда нормально говорил, требовал «прекратить мерзкие сплетни о покойничках», но тетя Люба все же успевала вставить: «Надьк, так не забудь у меня у мертвой вены перерезать, больш всего боюсь, живую зароют, подстраховаться не мешайт». А тетя Лёка прогрессивно добавляла: «А меня сожги, вдруг на мое счастье крематорий к тому времени выстроят», и меня пугала сама мысль о предаче МОЕМУ даже мертвого тела. Часто все эти кошмары слыша, на кладбище-то как раз я и забывала о них начисто. О ТОМ, ЧТО ТАМ ВНИЗУ, красноречиво свидетельствовали особо картинные кладбищенские деревья и травы — бабушка не разрешала брать отсюда домой ни цветочка, ни веточки, — и этого хватало.

Но и не в вольготно жирующей природе дело. Существовал, в конце концов, огромный ЦПКиО, тогда не вытоптанный массовыми гуляньями, где деревья чередовались с зелеными лужайками, испятнанными резкой желтизной лютиков, и где попадались статуи пловчих, слепящие серебрянкой и ядреными формами, так и рвавшимися из гипсовой спортодежды, не говоря о гипсовых же слонах и лягушках, оживлявших берега прудов. Не то! Все-таки кладбище, наше кладбище!

Может, в том-то и дело, что наше? Тоже нет, потому что никому из них из всех, а нам с Жозькой тем более, не суждено покоиться на нем, закрытом, — один дед успел получить здесь место. Но в каком-то смысле и наше, в смысле не этого именно, а кладбища вообще, не напрасно всех ждущего, как ждал нас, должно быть, дед с тысячами своих соседей — там, за устрашающей и одновременно притягательной чертой.

Вот, рассуждала я, я боюсь родителей и учителей, отец боится ВТЭКовских комиссий, мать — главбуха своего Ленлестреста, а те боятся еще кого-то, а те кто-то — кого-то еще. А тут, за чертой, лежит такое множество людей, никого уже не боящихся, хоть и превратившихся в ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. Но ведь ТО — это давно не они, говорившие, думавшие, делавшие. Ну не могло же все это истлеть вместе с ТЕМ, ЧТО ТАМ ВНИЗУ? Теперь-то, когда они избавились от ТОГО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ, которое боялось, хитрило, унижалось и унижало других, им стало только легче, потому что все им сделалось все равно и нет на них ни страхов, ни унижений, ни бдительной охраны каких-нибудь смотрительниц или милиции, ни смачно обсуждающих смертные подробности любительниц «сплетен о покойничках», ни даже деловитых переносителей их гробниц и праха, неизбежно запускающих при переноске пальцы в пустые глазницы их черепов. Там, за чертой, казалось мне, какая-то не очень понятная, но явственная свобода.

Наверное, эта-то черта безбоязненной свободы и нерушимого ее постоянства и манила меня на кладбище. Она-то и пронизывала неким уютным своеволием и независимо разрушающиеся гробницы, и несмущенно пресыщенную кладбищенскую природу.

Думаю, что эту черту ощущали и другие, только каждый берег свои чувства для себя одного, не выхлестывая их наружу, как я. Перемещаясь внутри нашей процессии, я ловила на лицах бабушки, матери и теток следы потаенного волнения, интереса и ожидания. Чего они ждали, приближаясь к могиле деда? Что там сейчас июнь среди марта и расцвели посаженные в прошлом году многолетние цветы? Что там все ухожено к нашему приходу и не придется ни подметать, ни выгребать слежавшийся снег? Что там для нас поданы серые «Победы», которые без пересадок, ожиданий и замерзаний на трамвайных скамейках мягко, плавно и бесплатно развезут нас по домам, как только мы возложим венки? Что там, наконец, за накрытым столом дожидается нас воскресший дед, чтобы потребовать у бабушки ее прославленную кулебяку «на закусь»? Ребячьи фантазии, — просто черта была совсем рядом, она здесь-то и пролегала.

Равнодушными оставались только лица отца, которому, должно быть, казалось, что он уже ступил за черту одной ногой, той, делавшей «рупь-двадцать», и Жозьки, все еще как бы со стороны наблюдавшей, насколько ей идут пронзительные цветы венка. А у Игоря сквозь его природную бледность проступила новая, опасливо-досадливая, словно он побаивался явиться «на смотрины» к давно умершему Гавриле Аверьяновичу и не понимал, зачем это нужно.

Когда я уже в своей взрослой жизни, одолеваемая романтической дурью, буду вот так же, как тетя Лёка, приводить к дедовой могиле своих поклонников, я и у них замечу эту робость и скрытую раздраженную непричастность, — что им, в самом деле, это кладбище и могила никому не нужного деда, вообще этот гробовой визит, странновато, довольно неприятно, и только. Тогда лишь я пойму, что должен был чувствовать молодой муж тети Лёки, с ней «спасибо хоть не записанный», на нашем кладбище, в чужом пиру похмелье.

Кладбище между тем становилось все скромнее и однообразнее. Пышные состязающиеся надгробия по мере удаления от церкви встречались реже, пошли стандартные лежачие плиты, крестики и раковины-цветнички, выложенные скучными серо-белыми камушками, — мы были уже не на главной, а на дедовой, Поперечной дорожке Смоленского. Памятник деда, простой невысокий обелиск серого гранита с прочерченной золотом раскрытой книгой над краткой надписью «Гаврила Аверьянович Аверьянов», казался здесь самым представительным.

— А хорошего все-таки вкуса памятник. Без липшей скромности скажем, отчетливо видно, что его ставила Академия наук, — не преминула заметить мать, и бабушка горделиво поджала нижнюю губу.

Дед мой Аверьянов, начав простым наборщиком в типографии «Печатный Двор», был на склоне лет поставлен красным директором этой типографии, а за три года до смерти переведен в директоры издательства «Академия». Этим и тогдашней его служебной машиной многие годы после его смерти козыряли они все, и даже мы с Жозькой.

Могила была сравнительно недавней (всего пятнадцать лет), с невытершимся золотом и необломанными копьями чугунной ограды. Она располагалась выше дорожки, к ней вели три каменные ступени. Мы стали внизу, созерцая; что ж, ничего не изменилось, все как всегда: плотный холмик снега, обломки веток, мусор — надо разгребать, выметать.

— Давайте, девки, — скомандовала бабушка, — пришли чуть не к ночи.

Тетя Люба и мать поднялись в ограду, достали из-за памятника специально припрятанные там огрызок просяного веника и мою еще детскую проржавелую лопатку и принялись за уборку, мешая друг другу и сердито толкаясь задами, как соседки в тесной коммунальной кухне.

Остальные вынуждены были бездействовать внизу, уж особенно я — непременно шуганули бы, недостойную. Нетерпеливые взгляды нашей замерзшей, перетаптывающейся под памятником компании, должно быть, увеличивали раздражение работающих сестер: снег и мусор яростно летели сквозь прутья ограды на соседние могилы. Наконец они кончили прибираться, спустились к нам, сняли с меня мой пестрый хомут, собрали венки-вязанки и снова поднялись с ними на могилу. Вязанки они сложили на цветник к подножию памятника, а хомут надели прямо на обелиск, симметрично развесив его хвосты вдоль надписи, и присоединились к нам. Довольная своей работой, мать отошла чуть подальше, чтобы обозреть результаты в целом, и достала из кармана очки, славившиеся тем, что были когда-то заказаны в главной городской «Оптике» на Невском, 13. Теперь у них отсутствовала одна оглобелька, замененная веревочкой, носовая перемычка, которую замещала алюминиевая проволочка, и половина левого стекла— ее ничто уже восполнить не могло. Пенсне, ранее ею носимое, давно вышло из моды, и даже жалостливо-ехидные уговоры тети Любы не заставили мать вернуться к нему. Может, оно и к лучшему: пенсне, ущемлявшее длинный лоскут кожи от переносицы до середины лба и оставлявшее после себя болезненно-красный след, придавало лицу матери выражение озлобленной, застарело оскорбленной «интеллигентности». Нелепые же останки очков делали ее лицо удивленным и растерянным, смягчая его. Как раз в ту секунду, когда она, наконец, присобачила на себе очки, вступила в дело тетя Лёка, до сих пор устало и надменно молчавшая.

— Ну, девочки, — спросила она тетю Любу и мать, — вы все там довели до ума? — Это прозвучало так, как если бы она прямо сказала: «Коли вся черная работа выполнена, наведу-ка я последний лоск, сделаю то, что вам не дано».

Она взяла у моего отца свою треугольную красную сумку и, сжав пальцами язычок молнии, с аппетитным вжигом обвела им вокруг сумки, оказавшейся не сумкой, а футляром. Тетя Лёка откинула его верх. Внутри, на чем-то глянцевитом и ярко-синем, сверкали заткнутые за кожаные ремешки никелированные грабельки, узкая изящная лопаточка, изогнутые ножницы и какой-то изысканно вытянутый флакон с пульверизатором. Гладкие, полированные древки инструментов пучком сходились в зауженной части футляра. Мы остолбенели. Тетя Лёка бережно выпростала из футляра грабельки и поднялась в ограду, оставив открытый футляр в руках Игоря.

— Да она там всем запаслась! — прошипела тогда тетя Люба. — На все случаи жизни!

— Восхитительный кладбищенский несессер, — сказала мать, склоняясь над футляром, который медленно застегивал Игорь. — И обратите внимание, так сочетать красоту и удобство умеют, если откинуть соображения слепого патриотизма, только за границей. И все блестящее, новенькое, чистенькое! Лёка, признаемся честно, умеет держать вещи в порядке.

— Да уж, она у нас известная аккуратистка, — ответствовала тетя Люба. — Чистюля прям осатанелая! Знаешь, Надьк, она ведь мясо перед готовкой щеткой с мылом мойт!

Тем временем тетя Лёка в ограде со снисходительным пренебрежением разглядывала наведенную там сестрами красоту. Потом она махнула рукой, словно извиняясь, но не умея превозмочь требования своего вкуса, и начала энергично разрушать эту красоту. Вязанки быстро перекочевали с цветника за памятник, цветочный хомут слетел с обелиска и спланировал на ближайшую могилу, очень украсив безымянный бугорок, никем никогда не посещавшийся и не убиравшийся. Тетя Лёка отогнула полу шубы и вытащила из длинного внутреннего кармана что-то продолговатое, упакованное в хрустящую бумагу. Это была необыкновенной пушистости сизо-голубая еловая ветвь с густыми, редкостно крепкими иглами, как нельзя лучше подходившая по цвету к серому дедову памятнику. Сосредоточенно сложив и спрятав хрусткую упаковку, тетя Лёка положила ветвь по диагонали на цветник вместо бесформенных упраздненных вязанок. В одинокой этой ветви было что-то строго, торжественно и всенародно знакомое, что-то… я узнала ее! Такие голубые елки растут только на Красной площади! Тетя Лёка там ее достала! И тут у меня перед глазами ни к селу ни к городу промчалась оглядка — воспоминание.

…Первая послевоенная осень. Дома холодно, но мы пока не топим, экономим, — дрожа, жмемся друг к другу, отец, я и мать, на нашем диване, еще обитом довоенной, прадедовской тканью сдержанного зеленого цвета и скромного рисунка, не чета теперешней коврово-бордово-клоповой обивке. Бабушка со своего места за чайником читает нам вслух письмо от тети Лёки: она сообщает в нем, чтобы мы скоро ее не ждали, она остается работать машинисткой в штабе оккупационных войск в Австрии.

— Как же так? — неведомо у кого горестно спрашивает бабушка. — Все вернулись, вот и вы, Миша, дома, а ведь мужчина. На что же бабе в чужом государстве после войны торчать? Да еще одна, мужа нового в нужнике укокали, и шляпа вдобавок она, раззява природная.

Я чувствую, как руки отца и матери встречаются у меня на спине, сплетаются, спорят: каждая тянет меня к своему боку, чтобы согреть. Но мне не до них. Я думаю, что, значит, в этом году не увижу тетю Лёку, которую они всегда так расхваливают: и умница-то, и веселая-то, и пи… как это?., пи-кантная. Я еще не видела ее после войны, а до войны хоть и видела, да не помню — считай, вообще не видала.

Отец свободной рукой берет у бабушки письмо, читает про себя.

— Это с ее стороны нечестно, — заявляю я, ученица 2–I класса. — Нечестно, мы же ее так ждали.

Отец указательным пальцем прижимает, слегка расплющивая, кончик моего носа.

— Ничего ты не понимаешь, глупундрик. И вы, мама-тещенька, — поворачивается он к бабушке, — и вы тоже, извините, недопонимаете вашу дочь. Лёка-то — шляпа?! Лёка — раззява?! Бросьте вы! Нигде ваша Лёка не пропадет! Ваша Лёка, — он многозначительно вскидывает свой указательный, — ваша Лёка, это — о-о! Ваша Лёка — голова!..

— Два уха, — не удерживается, добавляет бабушка «типично аверьяновский довесок». Так называет мать эти ее бессмысленные, но выразительные добавки…

…Тетя Лёка меж тем успела провести грабельками вокруг цветника множество красивых дугообразных линий, и снег на могиле стал волнистым, как песок на пляже, где прибой. Я уже об этом слышала — тетя Лёка говорила, что так украшают землю на кладбищах в Австрии.

Легко, по-девчоночьи, чуть не припрыгивая, встряхивая непокрытой, молодежно встрепанной головой, тетя Лёка сбежала по ступеням, промчалась сквозь растерянную родню и повисла на крепкой шее Игоря, замоталась на ней влево-вправо, как невесомая распушенная меховая шкурка, резво и непринужденно поджимая сзади к шубе согнутую в колене стройную фильдекосовую ногу. Затем она в объятиях Игоря повернулась лицом к памятнику, откинула голову на плечо мужа, окончательно сминая свою кудрявую округлую прическу «венчик мира», и победительно оглядела место вечного покоя деда.

— Вот теперь, — сказала она удовлетворенно, — ТЕПЕРЬ У НАС ЭЛЕГАНТНАЯ МОГИЛА!

Кормушка для голубей

Мы были до того ошарашены этим определением, что никто не сказал ни слова, — наоборот, все опустили глаза, делая вид, что ничего не слышали. Одна только мать подняла лицо к трем березам, росшим над могилой деда, и, прижимая пальцем к переносице алюминиевую проволочку-перемычку очков, разглядывала рас-хлобыстанное в ветвях среднего дерева большущее воронье гнездо, которое через два года погибнет вместе со всеми березами в наводненную бурю.

— Престранное сооружение, — резюмировала она с великосветским недоумением и тронула за плечо подвернувшуюся Жозьку: — Как ты полагаешь, Жозефина, что можно делать в таком гнезде?

Жозька зашлась беззвучным, распирающим хохотом и, преодолев его, ответила в тон:

— Я полагаю, тетя Надя, — высиживать птенцов.

И пошел общий разговор о воронах — сколько лет они живут, по скольку птенцов выводят, как легко обучаются говорить, что могли бы рассказать обо всех виденных здесь похоронах особо древние птицы. Так все, не сговариваясь, старались замять чрезмерно пряное впечатление от «элегантной могилы».

Но это в тот момент. А впоследствии «элегантная могила» сделается прозвищем тети Лёки на целых тридцать пять лет, до самой ее смерти в нервно-психиатрическом интернате, короче, богадельне, где она скончается при явлениях нарастающего старческого маразма, состоящего в воровстве полотенец у соседок. Тетя Лёка, хорошо помня, что у каких-то сотрудников с ее «старой работы» очень длинные руки, которые могут достать ее и в этом «фешенебельном санатории» за то, что она оставила ту работу, «кое-что интересное о ней зная», не припомнит даже имени своего Игоря, — он вскоре после нашего кладбищенского похода вернется в Харьков к своей жене-ровеснице и маленькому сыну.

Но тогда я, не подозревая, что вижу Игоря в первый и последний раз, всю обратную дорогу до ворот оживленно болтала с ним, повеселевшим оттого, что тетя Лёка повисела у него на шее. Говорили мы, конечно, о стихах. Оказалось, что Игорь коллекционирует все поэтические редкости, которых не найдешь в книгах, в том числе и надгробные строки Бенедиктова, и мой текст, точнее, стихотворную догадку о тексте танго «Дождь идет». Польщенная, я отошла от Игоря к Жозьке лишь перед самой церковью. Предстоял еще один, самый приятный, кладбищенский ритуал — кормление голубей в нарочно выстроенной здесь для этого кормушке, — не зря мы с Жозькой дома запасливо набили карманы хлебом.

Кормушка, собственно, была большой, вытянутой в длину против церковного крыльца, помпезной беседкой. Стройные чугунные столбы, под самой крышей неожиданно бессильно свешивавшие свои лилиевидные навершия, поддерживали ее железный навес, а желто-синий шахматный кафель ее пола, такой же, как в нашей парадной, отгораживала от посетителей невысокая решетка. По полу, приподнятому на солидном каменном фундаменте, бродили, хотя уже ощутимо смеркалось, самодовольные толстые голуби. Странно было, что для них, таких обыкновенных, обильно расплодившихся по городу с тех пор, как выяснилось, что они — символ мира, возвели некогда столь роскошную беседку. Еще страннее выглядели зачем-то нацепленные кое-где на железные шишки решетки знакомые венки-вязанки, разноцветные ленточки, одинокие парафиновые розаны… ведь кормушка, не могила!

Мы с Жозькой, навалившись животами на решетку, стали бросать голубям хлеб. Взрослые ждали нас в стороне, у кладбищенских ворот, стояли кучкой, о чем-то разговаривая, смирившись, — что ж поделаешь, такова наша традиция: в семейном альбоме существовала еще довоенная фотография, где мы с Жозькой, двух-трехлетние пигалицы в одинаковых капорах с петушино-сборчатыми рюшиками, кормим голубей в этой беседке, просовывая куски сквозь решетку снизу.

В это время за спинами у нас ударил церковный колокол и начал жиденько побрякивать с большими перерывами. Я оглянулась и увидела, что дверь церкви открыта и в нее поодиночке вползают старушечьи фигурки. Должно быть, начиналась вечерняя служба.

Бывая на кладбище, я всякий раз просилась у старших зайти в церковь посмотреть, что внутри, но, как правило, получала в ответ что-нибудь вроде «Еще чего придумаешь! Тут тебе не цирк!» или «Обойдешься, времени и так в обрез». Сейчас, пожалуй, подворачивался отличный случай все же заглянуть туда: наши в стороне, спрашиваться не у кого, может, даже и не заметят. Я бросила Жозьке: «Погоди, я сейчас», прыжком взлетела на церковное крыльцо, нырнула в двери и встала, прислонясь к косяку.

Я простояла там каких-нибудь три минуты, но успела ухватить, урвать основное впечатление, как порою урывала общий образ новой книги, когда уже слышалось материно: «А мамзель опять за чтением!» То была мерцающая темнота, пробитая точками раздробленного живого МОЕГО и насыщенная сладковатым запахом сизого клубящегося дыма, густой, распевный, окающий мужской голос, читающий что-то русско-нерусское, и дребезжание слабенького женского хора в паузах (скорее всего, пели одни старухи). А главное, мне удалось ощутить полную отстраненность и неразрешенность всего этого для меня, отчего особенно хотелось разведать, что здесь все-таки происходит и чем привлекает. Я уже хотела выйти, когда меня вдруг схватила за рукав какая-то старуха в длинном и темном.

— Нет, деточка, ты не уходи, постой, уж коли пришла. Это, значит, тебя, деточка, ждут, тебя, деточка, зовут.

— Правда, ждут, зовут уже, наверно, потому и надо бежать.

—: Нет, деточка, потому и не надо бежать.

Испугавшись почему-то ее ласковых слов, я рванулась в дверь и невольно вытащила ее за собою на крыльцо. Тут я ее разглядела. Она была очень высокого роста, в черном ватнике, простроченном ромбами (такой же ватник с художественной строчкой сшила себе сразу после войны мать). Из-под ватника до самых ступней спускалась узкая и прямая черная юбка. Голова, кругло и туго обмотанная темным платком, для такого длинного тела казалась слишком маленькой, как у змеи. Да и в лице ее, хотя и старом, дрябловатом, с четкими и мелкими чертами, сохранилась миловидность, тоже словно змеиная, узкая и зловещая.

Меня и в самом деле уже ждали и звали: все толпились вокруг Жозьки и, видно, расспрашивали ее, куда я делась, гневно вертели головами, осматриваясь. Когда я сбежала с крыльца к кормушке, отец, направив на меня указательный, зачастил:

— Это-это-это хра… хра…

— Храбрая, Мишеньк, говоришь? — попыталась перевести тетя Люба. — Правильно, тольк вот не чересчур ли? Так и лезет куда не требуйтся, гляди, скор совсем обнаглейт.

— Нет, это-это хра… храм, — отчего-то боязливо вымучил он.

— Ты что, орясина, в церкви была? — спросила бабушка грозно.

— Ну, была. Минуточку только и пробыла.

— Прошу убедиться, — сказала мать, — ее так и тянет в любую грязь, к любым, с позволения сказать, отбросам.

— Да генуг вам ее костерить, — великодушно вступилась тетя Лёка, — хватит. Имейте снисхождение к детскому возрасту. Недоросток еще, недоумок, вот все и любопытно, даже и в храм не грешно заскочить, ладана понюхать. Малявке простительно.

— Моя Жозефина еще и моложе, а не заскакивайт, — возразила тетя Люба.

— Жозефина всегда была взрослее, нацеленнее на реальную жизнь, — ответила тетя Лёка. — А Никанора у них в развитии задержалась, ну и мечтает себе, дурешка.

Я почувствовала, что тетя Лёка по отношению ко мне избрала какую-то новую тактику. Вместо того чтобы, как всегда, восхищаться тем, как я выросла и «оформилась», она теперь явно старалась преуменьшить мою зрелость, а главное, умственные данные. Потому она и стала снова называть меня давнишним, детским прозвищем — «Никанорой».

— Вот и ты, — погладила она по плечу Игоря, — такой же у меня мальчишечка. Как только тоже в церкву сбегать не ухитрился? Коллекционирует что-то вечно, собирает, в книжечку заносит. Благо хоть стихами, а не марками увлекается, а то бы сущий кляйн хунд, щеночек девятого класса! С Никанорой серьезно собеседует. Небось, Жозефину на это не подцепишь.

Жозька только плотнее налегла на перила решетки, повторяя сосредоточенно: «Гули-гули-гули-цып!»— и подтверждая тем самым свою «нацеленность» на реальное дело, пускай и маленькое. Я тоже принялась крошить голубям завалявшуюся в кармане горбушку и краем глаза вдруг заметила рядом с собой ту старуху.

— Попитай, попитай их, деточка, может быть, это тех, убиенных, душеньки смертное место помнят, — пробормотала она что-то непонятное, достала из-за пазухи розовую ленточку, совсем как для косичек, и привязала к ограде. — Посчитаем-ка, сколько тут голубков. Двадцать должно быть… Нет, всего нынче четырнадцать. Не все, наверно, слетелися.

— А почему должно быть двадцать?

— Потому что расстрелянных батюшек, детка, было ровно двадцать.

— А чьих батюшек?

— Эх, дитя мира, дитя нового времени, — как-то по-книжному укорила она меня. — Ты не знаешь самого простого. Батюшки — они всем батюшки, священники, значит. Их тогда осенью, в ноябре, двадцать со всего города собрали, сюда вот привезли и в ночь расстреляли.

— А почему расстреляли?

Она передразнила:

— А почему, а почему… А потому! А потому, что жизнь такая! После переворота это было.

— После какого переворота?

— В семнадцатом году, когда все ставили с ног на голову. Только памятуй, детка, голове это вредно, кровь к ней прильет, голова и лопнет. Так вот, казнили их здесь, здесь же и зарыли.

— А почему здесь? — не унималась я.

— Место глухое, а тогда еще глуше было. Кладбище — чем не место? Могилой больше, могилой меньше. Удобно. Да народ все одно разведали где, и потом эту часовню им народ и отгрохали. Все памятное место, почитаемое, хоть и с фальшью, что кормушка для голубей. Видишь, народ вешают здесь венки, цветочки воскладывают.

Сзади давно уже подошла бабушка и слушала наш разговор.

— Ну, ты, — с неслыханной даже мною, совершенно уличной грубостью ошпарила бабушка старуху, — кончай свою пропаганду поганую, кончай моей девке отраву в голову пихать!

Шея старухи внезапно вытянулась, словно желая выпрыгнуть из ворота ватника. Сейчас вся она окончательно уподобилась змее, которую долго, может быть, всю жизнь, дразнил хлыстиком заклинатель и додразнил, — она разъярилась, готова была распрямить свою потайную пружину и, наконец, броситься. Сощурив глаза, старуха вбрызнула, казалось, в них весь свой яд и взглянула этим ядом на бабушку, свою, должно быть, ровесницу. — Девушка, понятно, не макана, — зашипела она, — и не на ней грех, на тебе, старой. Или и ты нехщёная?

— Отчего ж, крещеная, — ответила бабушка. — Кого тогда спрашивали, — окунали несмышленышами, только не все, видно, как я, потом своим умом до правды добрались, не все слепоту с себя свели. Молодым хоть бельма не насаживай, мокрица ты церковная. А как меня окунали, я того не помню, да и помнить-то не желаю.

— Что ж, ты и с мужем невенчана жила, и не отпевала никого?

— Мужа не отпевала, ему бы за такие пережитки работа памятник не поставила, а венчаться венчалась, не злоехидствуй, в девятисотом году венчалась, у князь-Владимира на Петроградской. — Бабушка неожиданно всхлипнула. — Гаврила-то в черном сукне, я-то в белом атласе, к кушаку часы золотые цепкой привешены. Подходим к аналою, а хор ка-ак грянет: «Гряди, гряди, голубица!». Ох, — решительно прервала она себя, — разнюнилась я из-за тебя, кошки ризничной. На то вы и метите, так и ловите, кто зазевается. Ладно, пошла прочь и больше не встречайся.

Тут старухина пружина и сработала, — змея кинулась, хотя яд ее укуса был мне не очень внятен:

— Зачем так, может, и встретимся. Гореть будешь, я маслица подолью.

И, резко отпрянув — совсем ужалившая змея, — она отошла, растворилась в сумерках между кормушкой и церковью, но в церковь вроде не зашла; вытащенная мною из храма, она пропала неизвестно куда.

Все уже собрались возле нас с бабушкой и переживали эту сцену.

— Вот вам прямое подтверждение моих слов, — сказала мать, — к ней так и липнет все дурное. Не успела она, обратите внимание, заглянуть в это болото, как подцепила какую-то постную гадючку.

— Разрешите осведомиться, Надежда Гавриловна, а бывают скоромные гадюки? — спросил Игорь, и все засмеялись, а тетя Лёка нежно подтолкнула его к нам, как бы еще раз представляя.

— Ну разве он не майн либер троттель? Он именно майн, — она подчеркнула это слово, — майн натюрлихь либер троттель!

Входя в ворота, я оглянулась на темнеющее кладбище, на туманную колючую тесноту деревьев и крестов, на таинственную церковь и страшную кормушку для голубей.

Спустя шестнадцать лет, когда я приведу сюда кого-то из приятелей, чтобы показать кормушку и рассказать ее историю, я с изумлением обнаружу, что «почитаемое место с фальшью, что кормушка», как некогда могила Куинджи, бесследно исчезло вместе со всеми своими столбами, голубями, кафелем и венками.

Но в тот миг кормушку еще можно было видеть от ворот, куда уже доносились трамвайные звонки и звуки радио. Кладбище соседствовало с заводом, постоянно претендовавшим на его территорию, так что кладбищу приходилось придумывать самые разные причины своей неприкосновенности: то, что здесь похоронена пушкинская Арина Родионовна, то, что содержание некоторых старых могил оплачивается валютой из-за рубежа и приносит доход. Посреди маленького заводского стадиончика высился столб с неумолчным репродуктором, всегда повернутым в сторону Смоленского Православного. Сейчас радийный чтец удоволенным послеобеденным голосом вещал оттуда на кладбище чьи-то стихи:

Сквозь испытанья, трудности, ненастья

Маяк нам светит сталинских забот,

И мы идем, рожденные для счастья,

По замкнутому кругу, но — вперед!

Игорь не стал записывать этих стихов, видимо устыженный тетей Лёкой, зато сказал мне о чтеце, как артист об артисте:

— Слишком пережимает чувство. Так и замирает на рифмах. Легче надо, тогда и зазвучит. И голосом чересчур играет. Прост, как правда… которая колет глаза.

Но я, не обращая внимания на эту драгоценную профессиональную критику, в последний раз обвела взглядом наше кладбище.

И никакого нерушимого и независимого постоянства тут не было. И никакой такой особой свободы. Заброшенный и безлюдный, напыщенный и слащавый, широко раскинувшийся и вечно обороняющийся от посягательств промышленного соседа, ГОРОД МЕРТВЫХ ЖИЛ СВОЕЙ ЖИЗНЬЮ, ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ЖИВЫХ.

Мление

Давным-давно уже мы расстались на остановке с родней, вернулись вчетвером домой и поужинали, давным-давно затих ежедневный вечерний скандал (мать прикончила утреннее «опять»), давным-давно они с отцом ушли в спальню, а бабушка, каторжно охая, завалилась на свою казарменную зеленую койку; я все не спала: лежала с открытыми глазами, то вытягиваясь под одеялом в струнку, то поджимая колени к подбородку. Уже и радио замолчало, передав «бой часов кремлевской башни», гимн и «шахматный выпуск последних известий», а длинный смутный день никак не мог осесть во мне, искал дна, как ищут его крупицы кипящей каши, не хотел угомониться.

Сначала мне не давали покоя слова кладбищенской старухи:

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

Беспокоил меня не их смысл, а скрытый напев, словно это были две бесхозно повисшие строчки какой-то песни. Они будто ждали, чтобы их к чему-нибудь приделали, определили на место. Должно было быть что-то до них, но что? Я попробовала прикрепить их к себе, вот как я лежу с открытыми глазами в темноте: «лежу-гляжу в ночную тьму». Рифма к «потому» есть! Дальше? Рифма к слову «такая»? «Намекая»? «Развлекая»? «Смыкая»? Нет, в моем случае — «не смыкая». Что-то вроде «глаз каких-то не смыкая». Каких глаз? «Усталых», естественно.

Лежу-гляжу в ночную тьму, Глаз усталых не смыкая…

Не то. Вторая строчка слишком коротка и не поется. Да и «глаза» больно обыкновенное слово. А если покрасивей? «Очи» если? Другое дело!

Лежу-гляжу в ночную тьму,

Очей усталых не смыкая…

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

Куплет вышел, но сон не шел. Пить, что ли, хотелось? Я тихонько встала и в темноте совершила обычное преступление: попила прямо из носика заварочного чайника, «спивая чай и оставляя на чайнике своих микробов». Но и это не утихомирило меня, только оставило на языке мерзкий привкус соды: бабушка экономила чай, добавляя соду для цвета. Чтобы заесть этот вкус, я совершила еще более преступное деяние — черпнула песку из сахарницы и обсосала общую ложку. Кроме микробов, тут был и вредительский перевод песка. Как раз на прошлой неделе мы отстояли за сахаром в узком, забитом тарой и людьми дворе соседнего магазина, где для получения четырех килограммов песку требовалось предъявить живьем весь состав семьи у обитого цинком заднего оконца лавки, под непрерывной черной капелью и руганью.

Нет, явно хотелось есть. Но не идти же разогревать перловую шрапнель на мерзлой кухне?.. Бабушка похрапывала, и я рискнула зажечь маленькую лампочку над изголовьем. Бабушка не проснулась от света. Тогда, беззвучно двигаясь босиком, с замиранием открывая буфет, я добыла здоровенную луковицу, хлеб и бутылку постного масла, до непрозрачности захватанную бабушкиными мучными пальцами. Луковицу я искрошила, посолила, залила маслом и стала есть, макая хлеб в тюрю. Под еду выскочил второй куплет:

Лук с постным маслом я возьму

И сяду, хлеб туда макая…

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

То, что я сделала, наевшись луку, мне неловко рассказывать и сейчас. Хоть и было холодно, я сбросила байковую ночнушку и, совершенно голая, принялась смотреться в зеркало. Ничего хорошего там не отражалось. Непропорционально расширенная вверху, фигура узко сходилась к ногам — морковка да и только, к тому же покрытая гусиной кожей. К такому телу справедливо подходили все «обломы», «коровы» и «оковалки», которыми меня обычно аттестовали дома. В школе, как правило, обо мне говорили хоть и нежнее, но ядовитее. Смотреть самой было противно, однако я все смотрела и смотрела, точно оторваться не могла, — даже отступила малость, чтобы отражаться целиком, чтобы моих прелестей не загораживал приемник, покоившийся на консоли трюмо.

Ненавистнически созерцая себя, я с наслаждением представляла, что они все сейчас изрыгнули бы, если бы застали… Материно коронное словцо «порочность» не только подтвердилось бы — слабоватым бы оказалось. А бабушка, верней всего, громко плюнула бы, выдав одну из своих складных и загадочных поговорок. Я вспомнила, как она сегодня говорила про свое венчание… Венчаются в фате… Я сорвала с приемника грубую кружевную дорожку из толстых ниток и накинула на голову. И венец надевают, потому и венчание… Венца негде было взять, но я быстро нашла ему замену. На полочке, что над диваном, под фигуркой зайца, лишь смутно выявленного в куске фаянса, лежала желтая круглая шерстяная салфетка с объемно вывязанными по краю четырьмя пыльными, красными, топырчато стриженными красными розами. Я осторожно вытащила ее из-под зайца и водрузила на макушку поверх «фаты». Это был уж вовсе ни на что не похожий, отвратительный маскарад: голая охломонка, благоухающая луком, в пропитанных пылью дорожке и салфетке на башке…

Да если бы только они знали!.. Расправу, которую они учинили бы, я не могла себе представить. А Игорь, — вдруг подумалось мне, что сказал бы Игорь?.. Мление у зеркала кончилось: трюмо отразило «оковалок» явственно порозовевшим, и я, сбросив подвенечные причиндалы, юркнула под одеяло.

Если мне хоть сейчас поверят, — я за весь день ни разу об Игоре в этом роде не подумала. Эти мысли были размытыми, направленными повсюду и никуда конкретно; всегда подкарауливавшие, они строго запрещались самой себе. Игорь оказался первым взрослым мужчиной, серьезно заговорившим со мной, и только. Куда уж мне до этого, с моим-то только что виденным венчальным отражением в трюмо?.. Один лишь бесстыдный шепоток тети Любы на кладбище дал мне понять, что наши разговоры с Игорем могут быть истолкованы чем-то вроде этого.

Вообще, и домашнее, и школьное отношение к этому состояло из сплошных противоречий. Укоризна «взрослая бабища, в твои годы прежде детей имели» спорила с «огрызком» и «соплей». На уроках русского наша Наталья Александровна, диктуя нам список «однако ж, уж, замуж, невтерпеж», оглядывала класс с выражением снисходительного бессилия (ничего, мол, не попишешь, коли оно так), а получив в 8–1 учебники по анатомии, мы обнаружили, что в них весь отдел «Размножение» наглухо заклеен, видимо еще в типографии. Может быть, как раз поэтому многие наши девы чуть не до сих пор продолжали играть в куклы, которые безумно влюблялись, женились, производили детей, маленьких пупсиков по 11 рублей, а если у них не клеился брак, разводились, по-тогдашнему в обязательном порядке давая объявление о разводе в «Вечёрке» (такие объявления, набранные пренебрежительно мелким шрифтом, у нас дома читались вслух ради смешных фамилий вроде «Пляжкина» или «Тракторсон»).

Когда в прошлом году наш вдруг затанцевавший 8–1 ходил на вечер в 51-ю мужскую школу и там Людку Дворникову приглашали танцевать десятиклассники, девочки с уважением говорили потом: «она пользовалась успехом», добавляя ужасное: «еще бы, известная мальчишница». Мне, неумехе, на танцы не ходившей, казалось: ничего более позорного о девочке не скажешь. Кто были мальчишки для нас, учениц женской школы? Быстрые хулиганские тени в ушанках, что мелькали в темных проулках, с нарочитым визгом выскакивали из разбомбленных руин, из-за ларьков, могли вырвать портфель, сорвать шапку, толкнуть в сугроб и умчаться в вихре колючей поземки… это с ними не вязалось, что узнала каждая, улепетывая от них по улицам и дворам. И не о них, конечно, я писала для единственной читательницы Инки Иванкович нескончаемый роман «Межпланка». Инка не умела, как Жозька, устно придумывать приключения вместе со мной, но с восторгом принимала мои фантазии и, дабы в них не запутаться, заставляла меня записывать все, что происходило на наших экзотических землях, куда всё те же герои книг и жгучих трофейных фильмов летали на межпланетном корабле, сокращенно «Межпланке». Корабль, одновременно и машина времени, переносил героев на любую планету, в любую эпоху; герои, снабженные смуглой мускулатурой и куртуазными манерами, жили среди пагод и небоскребов, птеродактилей и лощеных подлецов, повелевали стадами мамонтов и сердцами героинь, которых я подробно одевала по витринам лучшего в городе ателье «Смерть мужьям» или по эрмитажным репродукциям. Нечего объяснять, что героини — были мы, предававшиеся под их масками этому, недоступно одевавшиеся и оглушительно мстившие за обиды.

К завтрашнему дню Инка ждала от меня новой порции романа, которую я не успела написать из-за кладбища. Ее придется создавать завтра на уроках в толстой тетради по геометрии, где первые страницы заняты задачками с красными парами, а на последних вверх ногами начата увлекательнейшая глава— «ПОД СЕНЬЮ ЭВКАБАБОВ».

Девишник просвещения

Да, я здорово успела наприбедняться. Мне принадлежали МОЙ и МОЯ, наша с Жозькой принцессинская резиденция, наша с Инкой научно-фантастическая страна! Мало кто в 9–I мог похвалиться таким! Но мало того: я, в отличие от одноклассниц и даже Жозьки, оказалась еще в 6–1 по-настоящему просвещенной в этих вопросах. И просветили меня не сверстницы где-нибудь в дровяных сараях, не мальчишницы какие-нибудь. Это было три года назад.

…Тетя Лёка только что приехала из Австрии в очередной отпуск. Еще нет в помине Игоря; до окончательного возвращения тети Лёки на родину — целый год. Уже разобран волшебный австрийский чемодан с подарками для меня и лекарствами для отца, который сейчас в больнице. Я выгнана в спальню делать уроки, бабушка возится на кухне. В столовой сидят только три сестры за виноградным графинчиком с «опять», которое покуда зовется, как у всех, «московской». Я тщательно притворяюсь, что решаю задачи, на самом же деле читаю «Блеск и нищету куртизанок», положив книгу в выдвинутый ящик стола, который постепенно закрываю по мере прочтения страницы. Если кто-нибудь войдет в спальню, я успею спихнуть в ящик поверх романа задачник Шапошникова и прилежно замакаю вставочку в чернильницу. Это что, на уроках я читаю сквозь щель между партой и ее откидной крышкой, перемещая под ней книгу построчно! Это что, Горький в людях вообще читал на кухне ночью, при отсвете луны в надраенном боку кастрюли… Читая, я вдобавок стараюсь уловить хоть слово из разговора матери и тети Любы, но они толкуют негромко, и через дверную щель из столовой до меня досачивается лишь запах их обычного «девишника» — запах табачного дыма и «московской», не резкий и легкий, каким он бывает в начале питья, а обремененный сытным смешанным духом свекольного винегрета и тушеного мяса.

— Никанора, — вдруг слышу я важный и в то же время сюрпризно-обещающий голос тети Лёки, — выйди, осчастливь старушонок.

Я не верю своим ушам, но фамильярные заглатывания тети Любы подтверждают этот зов:

— Иди-к, иди-к, Никуля, дельце к те есть.

И наконец раздается чуточку принужденная, словно смущенная, тирада матери:

— Удостой, Ника, в самом деле, — (еще не прошли времена называния меня по имени и прямого обращения во втором лице), — тебя, видишь ли, требуют для дальнейшей беседы, и не хочешь же ты нас уверить, будто так уж поглощена домашним заданием? Мы, прошу учесть, не настолько легковерны.

Я выхожу к ним. Все три на диване, курят. Перед матерью ее неизменная «Звездочка», грубый желтоватый коробок с красной расщеперенной звездой, из которой выезжают два бойца на мотоцикле, перед тетей Любой — такая же неказистая и шершавая коробка «Беломора» с картой канала, вырытого какими-то преступниками, а возле острого локтя тети Лёки — прелестная, вся в фольге и целлофане, еще не открытая пачка ее любимых сигарет «Джебел», которые мне иногда позволяется вскрывать специальной аппетитно отлипающей узкой ленточкой, обводящей верх пачки, и потом забирать себе эту клейкую иностранную полоску (у меня, на зависть 6–1, промокашки во многих тетрадях приклеены к таким держалкам). Может, меня для этого и звали?

Сесть я не решаюсь — стою перед ними, уперевшись в угол стола. Виноградный графинчик почти пуст, но «московская» пока не вызывает ни жутких постукиваний вилкой об кольцо, ни глухой дроби ногтей по клеенке, и тень старого спорного побуревшего от времени почтового перевода, всегда в моем представлении подколотого ржавой булавкой к абажурному волану, еще не видна. Сестры миролюбивы, но почему-то пристально, словно затаив подозрение, разглядывают меня — устанавливают, что ли, мою пригодность к чему-то.

— Нет, девочки, может еще рано, если быть объективными? — с остатками неизвестных сомнений в голосе вопрошает мать.

— Что ты, Надьхен, — возражает тетя Лёка, — где там рано! Еще немного, еще чуть-чуть — и ей напоют невесть что уже не свои, а посторонние, и очень может быть, что в виде какого-нибудь искаженного непотребства. Сама знаешь, девочки-мальчики… на пальцах объяснят, под одежку залезут.

— Да ты взглянь, Надьк, на свою красотку, — говорит тетя Люба. — Готовенькая совсем, вон какое хозяйство. Да и девочка она у тя трудная, ее по-родственному надо просветить.

— А твою Жозефину? — ощетинивая слово «Жозефина», выталкивает мать.

Моя Жозефина — существо мыслящее, тонкое, она и своим умом доберетсь, такой ликбез ее тольк покарябайт, — уверенно отвечает тетя Люба и подбородком указывает на меня, — а Нику-ля, смотри, и встала-т как для наибольшего удобства демонстрации!..

Я не понимаю, на что она намекает, но чувствую в своей позе какой-то чудовищный смысл и поскорей отстраняюсь от стола.

— Ну, девочки, вам со стороны, естественно, видней. Бейте, коли уж замахнулись, образно говоря.

— Никанора, — с шутливой торжественностью приступает к делу тетя Лёка, усаживая меня возле себя на диван, — поведай нам, майне кляйне, знаешь ли ты, откуда берутся дети?

Я уже смекнула, что речь пойдет об этих делах, но нести малышовую чушь о капусте и аистах не собираюсь.

— Догадываюсь, — говорю я.

— А что я те говорила, Надьк? Рано! Гляди, как бы не поздно!

— Так вот, Ника, откровенно говоря, именно для того, чтобы ты не догадывалась ошибочно и не понимала превратно, мы и затеяли этот разговор.

— Никуля, — прочувствованно и осторожно произносит тетя Люба, — ты уже большая, за тобой скоро мальчики будут ухаживать. Так если кто из них те скажет: «Давай, Никуля, сделайм ребеночка», ты смотри, не соглашайсь.

Нужно будет прожить целую женскую жизнь, чтобы удостовериться, что никакой мальчик, начиная отношения с девочкой, не сделает такого предложения. Может быть, такое и говорится в многодетных семьях, когда дело идет о следующем ребенке, но матерью-героиней мне не бывать.

— Что ты сразу о ребеночке, Любхен, — вмешивается тетя Лёка, — она еще не представляет себе, что, куда и как, не знает, каковы механизмы.

И «механизмы» деторождения, стыдные и бесстыжие, приманчивые и омерзительные, обжигающие и ознобляющие, открываются мне полностью за какие-нибудь полчаса при помощи голых анатомических терминов и бесследных рисунков черенками ножей по клеенке.

Я давно подозреваю, что тайны этих дел кроются в чем-то похожем, давно ловлю обмолвки взрослых и читаю стенопись дворов, понимаю, что недаром в книгах нельзя бесконечно наслаждаться сценой пламенного свидания: обязательно погасят свет, — и меня не слишком поражают откровения сестер, но зато потрясает сообщение, что это делают и делали всегда и все. Так потрясает, что я переспрашиваю:

— Правда? Все-все взрослые?

— Все, у кого есть дети, — затрудненно отвечает мать.

— У многих наших учительниц есть дети. Выходит, они тоже?

— И они.

— И дядя Саша? — (Это брат отца).

— Конечно, ведь у него Славик и Ниночка.

— И у товарища Сталина — сын и дочь. Неужели и он?

— И он. Он человек, и ничто человеческое, как то и подобает гению, ему не чуждо.

— А скажите, это без ничего делают, или как? В ночнушке?

— Уж как придется, — говорит тетя Лёка, — по обстоятельствам.

— Лучше в ночной рубашке, — быстро произносит мать.

— Постой, но для этого же ночнушку придется задирать. Страшно некрасиво и стыдно, так нельзя! Ну, ничего, я, когда буду это делать, надену халат. Его расстегнешь — и все.

— Вот чего, девочки, я боялась, — заявляет мать. — Она уже прилагает все это к себе. У тебя еще до этого нос не дорос. Открыли, можно сказать, шлюзы!

— Ничего не поделайшь. Начала, так терпи.

— Удовлетворяй здоровое отроческое любопытство, — поддерживает тетя Лёка.

— Мама, если все это делают и если я у тебя родилась, значит, и ты с папой этим занималась? — задаю я, наконец, вопрос, который возник первым, но на который я не сразу решилась.

Она опускает глаза в только что налитую рюмку, багровеет, но деваться ей некуда.

— Да, и я, — чуть ли не со скрежетом выдавливает она.

— Один раз, чтобы меня родить? — надеюсь и помогаю я.

— Х-ха! Понимайт она что-нибудь! — смеется тетя Люба. — Стоит ради одного раза замуж ходить! Считайшь, это делают тольк чтобы вас, гниденышей, наплодить? А удовольствие — шиш? Нет, видно, словами это не объяснить! Одна жизнь научит!

Понимая, что спрашиваю уж совсем непозволительное, я все же говорю:

— Мама, а ты в ночнушке это делаешь?

Мать резко отворачивается:

— Ну, знаешь! Посади свинью за стол!..

— Надьхен, не сердись, на то у нас и девипшик, — вступается тетя Лёка, — девишник просвещения.

— Видишь ли, Ника, — выправляется мать, — когда мы завели об этом речь, я, собственно говоря, и опасалась, что ты внезапно возомнишь себя совсем взрослой. А между тем, к твоему сведению, это от тебя еще очень и очень далеко. Для этого надо хорошо кончить школу, поступить в институт, получить профессию, а не тужиться стать вровень со взрослыми женщинами, которые только случайно удостоили тебя откровенным разговором и предупредили о возможных опасностях этого. Учти, это ни в коем случае не будет главным смыслом твоей жизни. Есть, без сомнения, дела поважней. И твое дело — учиться, слушаться старших и во всем помогать им.

— Яволь! Конечно, учеба, потом работа и всегда— добросовестное подчинение старшим. Ты слушаешься родителей— это часть твоего служения Родине. Пойми, что и детей мы рожаем для Родины, стало быть, ей подчинено и это, — заключает тетя Лёка, настороженно поглядывая на тетю Любу.

Но та не возражает. Она хохочет нагловатым, подминающим разговор, слободским своим смехом.

…Первые дни после девишника я торжествовала, что мать со всеми своими замысловатыми обиняками была так прижата к стенке и выдала свою причастность к этому. Но когда я попробовала наедине с нею вернуться к этим вопросам, меня встретило столь брезгливое недоумение, что я даже подумала: а вдруг она налгала на себя в угоду сестрам и общему ходу моего просвещения и я все-таки родилась не вследствие этого!

Когда вернулся из больницы отец, я напряженно вслушивалась по ночам, стараясь уловить когда-то звучавшие непонятные шебуршания на родительской постели, позвякивания никелевых кроватных сочленений, — напрасно: они навсегда умолкли.

Тогда я, чтобы доказать самой себе, что я не подкидыш и не найденыш, стала с бандитской сноровкой рыться по всем закоулкам дома и нашла в темном пространстве между нижним ящиком и дном славянского шкафа голубую, истершуюся на сгибах «карточку беременной», из которой следовало, что эта беременность (мною — год и месяцы совпадали) протекала нормально с момента зачатия. Опять эти противоречия: я — вот она, я: родилась, все это знают, чего же стесняться? Существует и документ, что была зачата. Я не могла взять в толк, почему при малейшей попытке коснуться этих тем мать так отшатывалась от меня, будто я вдруг демонстрировала ей «кучу известно чего». Даже когда ей пришлось говорить со мной по поводу известных девичьих дел, вскоре нагрянувших, она ограничилась заверением, что это бывает у девочек, а у мальчиков не бывает.

В тесном подшкафном закутке, среди отцовских полевых сумок и ремней, обнаружилась еще и зеленая книга с подчеркнуто сухими буквами названия — «Половой инстинкт». Это оказалась дотошная научная тягомотина, медицински стерильно разжевывавшая то, что рассказывали на девишнике сестры, перебивавшие друг друга, оживленные и словно подщекотанные. Тем не менее книгу я тщательно, конспиративно прятала, меняя места, и в школу ходила гордая обширностью своих познаний, просвещая на переменах свою тогдашнюю подругу Лорку Бываеву, которая в кино как-то шепнула мне после поцелуя героев, обмирая: «Теперь у них родится ребенок». Лорка была жестоко посрамлена и посвящена мною во все тайны, причем особенное удовольствие мне доставляло щегольски оглоушивать Лорку вычитанными из «Полового инстинкта» словечками типа «фаллопиевых труб».

Мать не подозревала о моих подвигах. Она и без того после девишника стала обращаться ко мне в третьем лице, избегая называть по имени. Еще и раньше взяв со мною тон светской издевки с изощренными вводными оборотами, она вдруг заговорила о «врожденной испорченности и порочности» э т о й, с ее, видите ли, мечтами о прекрасных принцах». Казалось, не у меня на это открылись глаза на девипшике, а у матери — на меня.

Ни девишник, ни «Половой инстинкт», ни утонченные неги нашей с Жозькой резиденции, ни любовные похождения экипажа «Межпланки» не приближали меня к этому. Оно оставалось таким же далеким, как до девишника, и они все продолжали свои вечные эксперименты с моим возрастом, постоянно изменяя его в нужную им сторону. Все зная, я ничего не должна была знать.

Удивительно, но если что и подтолкнуло меня чуть поближе к этому, так именно сегодняшнее стояние голышом в «подвенечном» уборе перед трюмо. Мление дало мне понять, что во мне появился новый сорт, новый вид МОЕГО, обжигающий, одинокий. Но зеркало показало мне всю мою отвратность в тот миг, когда я вспомнила об Игоре. Почти уже засыпая, я сочинила:

Я НИКОГО НЕ ОБНИМУ,

ЧТОБ НЕ УЗНАЛИ, Я КАКАЯ…

А ПОЧЕМУ? А ПОТОМУ!

А ПОТОМУ, ЧТО ЖИЗНЬ ТАКАЯ.

Загрузка...