Часть вторая Все они

Предбанник

Первым уроком сегодня значилась физра. Я давно затащила в класс из Жозькиной школы обычай называть уроки так, как писалось в расписании: «физ-ра», «лит-ра», «англ, яз.», «триг.» (тригонометрия), сливая все в одно и свободно склоняя все эти обрубки. 9–I, за многое мною пренебрегая, добытый мною способ усвоил. Недаром мать говорила, что дурные примеры (а хороших от меня исходить не могло) заразительны. Класс часто орал такую, допустим, ахинею: «У меня в четверти по литре пять, а вот трита с англязом подкачали — четвёры!»

Физру я старалась пропускать. Не то чтобы это не каралось — наоборот, учитывалось и накапливалось, но каждый пропущенный урок в отдельности можно было оправдать устно, ну хоть делами, справки не требовалось. Вот мне во второй четверти и вывели, единственной в истории школы, пару в четверти по физ-ре. Прежде всего, я попросту ленилась. Во-вторых, не хотелось разоблачаться в маленькой физраздевалке на глазах у 9–I, обнаруживать свое замурзанное тряпье, когда все они, отстраненно и чистенько пошмыгивая носами, разворачивают хрустящую кальку свертков с физкостюмами. Осенью физкостюмы закупили разом для всего класса — черные облегающие трико, застегивающиеся белыми пуговками на плечике, слитно закрывающие все неприличное и контрастно отчеркивающие приличное: руки от плеч, ноги от бедер и шею от корпуса. К трико полагались черные кожаные спортсменки. Но в сентябре за какую-то провинность меня лишили денег на физкостюм, и я, как в 8–I, продолжала щеголять в серых сатиновых шароварах и довоенной голубой отцовской футболке, весьма удачно дополняемых стоптанными сплющенными тапками свекольного цвета. В-третьих, не улыбалось мне и выполнять упражнения, всегда оказываясь самой неуклюжей и бестолковой, да еще первой по росту, под хохот класса и окрики Луизы Карловны, моложавой подтянутой училки физры, отличавшейся холодной крупнокалиберной прибалтийской красой. Лучше было явиться в физраздевалку с опозданием, когда все они уже уйдут в физзал, и пересидеть там урок.

Поэтому я не бежала в школу, боясь опоздания, а еле тащилась, опоздать-то и стремясь. Голову ломило, после полубессонной ночи, видимо, выглядела я желто — причины пропуска налицо, без вранья.

Я миновала дощатый синий барак Деряпкина рынка, нашу булочную, куда меня посылали из-под палки, тоскливый рыжеватый дом, тянувшийся от Ораниенбаумской до Колпинской, затем низенькое строение с застарелой вывеской «ФУРАЖ» (когда его снесут, в скверике на этом месте долго будет всходить овес), как всегда, прильнула к дверям керосиновой лавки, вдыхая любимый густой, жирно льющийся запах… Булыжники Малого проспекта Петроградской, тогда еще не проспекта Щорса, подвели меня к кривой, круто впадающей в Малый, Большой Зелениной. На углу следовало внимательно оглядеться: тут шла трамвайная линия, трамвай резко выскакивал из-за поворота, и в младших классах, провожая меня в школу, бабушка всегда выкрикивала мне вслед привычную формулу: «Осторожно через дорожку!» За линией, возле Ропшинской улицы, вечно под одним и тем же окном жалась ничейная трехлапая беспородная собачонка, догадавшаяся, что в школу мы несем завтраки в модных у нас тогда оранжевых пластмассовых бутербродницах (чтобы мне купили такую, пришлось выдержать немало семейных битв).

Я остановилась, радуясь задержке, выдала собаке свой бутерброд и, пройдя длинный желтый забор, увидела наконец плоский снежный пустырь, именуемый пришкольным участком, а за ним — школу, простиравшую мне наждачные объятия. Именно наждачные, ибо школу облицовывал черно-серый пористый камень, помесь шлака с бетоном, о который можно было до крови ободрать руку, и именно объятия, потому что школа представляла собой букву «П», правда с короткими, нелепо усеченными ножками, словно тянувшимися мне навстречу. В левой ножке находилось крыльцо главного входа с официальной зеленой доской: «50-я средняя женская школа».

Смутный утренний свет, еле проталкивавшийся сквозь грязные стиснутые стекла дверей, лоснил пол вестибюля и делал его гранит с аккуратно срезанными квадратиками кварцевых вкраплений похожим на серый зельц. Здесь я сдала пальто в гардероб и получила номерок с цифрой на плоской узкой железке, обводящей большую дырку. Я продела в него лямку передника, и он повис у меня на груди. Так делали все наши, — целые дни ходили вот так окольцованные, чтобы не потерять номерков: по словам скандальных гардеробных нянечек, номерок стоил три рубля!

Кругом повисли те пугающие тишина и пустота, как бы ломящиеся в виски, которые ощущаешь, только зная, что повсюду полно народу, занятия начались и ты — единственная нарушительница и опоздальщица. Чтобы не попасться на глаза училке англяза Тамаре Николаевне, сокращенно Томе, бывшей уже два года нашей классной воспиталкой, я быстро шмыгнула в «предбанник», как называл 9–I раздевалку перед физзалом, опять же с моей легкой, точнее, нелегкой руки. Никем, по счастью, не замеченная, я очутилась в тесной комнатушке без окон, мебель которой состояла из двух досок: одна была прибита к стене и усеяна множеством крючков для одежды, а другая поставлена на хлипкие ножки, чтобы служить скамьей. На ней одна-одинешенька сидела Людка Дворникова, мотающая физру вроде меня. Ее темно-русые волосы, подкрученные на нагретом гвозде, мелко-мелко вились надо лбом до самых косичек, подколотых сзади калачиком, и эти дробные волночки придавали ее круглому личику хитренькое упрямство. Концы глянцевитого белого китайского шарфика свешивались с шеи, прикрывая передник и, очевидно, надетый на лямку номерок. С Людкой я не водилась: она, второгодница, держалась взрослее и отчужденнее других, — но обе мы обрадовались друг другу, не одинокие теперь в своем нарушении. Из-за тонкой стены физзала доносились посвистывания спортивного свистка Луизы Карловны, ее резкие командирские возгласы и многоногий шум движения наших.

— Только десять минут физры прошло, Никандра, — сказала Людка, употребляя мое самопридуманное для школы прозвище. Она потянулась, показав из-под шарфика небольшую, сдобненькую фигурку. — Тридцать пять минут еще высиживать, тощища! — Людка с выражением сладкой лени откинулась к стене и неожиданно добавила: — И нацеловалась же я вчера!

— Ноги прыжком в стороны, руки через стороны вверх! — донеслось из физзала. — Хлопок над головой! Иванкович! Почему не слышу хлопка? Плохо позавтракала? Хлопаем, хлопаем! И-раз, и-два, и-три!

Оглушенная внезапной и отчаянной Людкиной откровенностью, я не сразу спросила:

— А с кем… нацеловалась?

— С кем? Да с Альбертом, — ответила Людка, будто я знала, о ком речь.

— А кто он?

— Кто? — переспросила она. — Стиляга, у меня других не бывает.

Она переспрашивала каждый раз. Я давно замечала, что так делают многие, и девочки, и взрослые, чтобы, во-первых, выгадать время и лучше обдумать ответ и, во-вторых, чтобы дать понять вопрошающему, что он задает дурацкие вопросы. А о стилягах я уже слышала. Это были тогда только-только появившиеся молодые люди, которые изо всех сил старались вести себя на заграничный манер и выработали для этого новый, судорожно скрестившийся с нашим бытом стиль, — он сказывался в специальных опознавательных детальках одежды и в особом, небрежном, но замкнутом языке, полном условных названий и странных полуанглийских словечек. Стиляги даже имена свои переделывали по западному образцу.

— А ты тоже стиляга, Людка?

— Я само собой, но только не Людка, а Люси. Видишь, шарфик? Такие носят все стиляги. И еще обязательно — узкий поясок поверх пальто, видала, может, — они пластикатовые, в мелкую дырочку. У меня — беленький, как раз под шарфик. Это — стиль.

— А твой Альберт в каком классе?

— В каком? А ни в каком! Ему восемнадцать, он в ФЗУ, в ремесленном.

— Нак-лоны не сгибая ног на-чали! Ладошки на пол! Ноги прямые, прямые, Иванкович, а не волнистые! И-раз! И-два!

Если бы я была там, чаще всего раздавалась бы «Плешкова», но раз меня нет, беспрерывно будет слышаться фамилия моей Инки.

Так вот, значит, как — Людка целуется с фэзэушником! ФЗУ меня часто стращали дома, оно стало постоянной угрозой, боевым кличем: «Переведем в ФЗУ!» Туда попадали самые неспособные и отстающие ученики, перейти в ФЗУ — неслыханный позор. ФЗУ вообще сыграло в нашем доме роковую роль. До болезни отец работал начальником ФЗУ при ткацком комбинате, и там одна бестолковая фэзэушница погибла, попав головою в станок, после чего директора комбината уволили за плохую технику безопасности, а отцу влепили строгий выговор с занесением, из-за которого его разбил паралич.

— А ты давно с ним целуешься?

— С кем? С Альбертом? Уже второй раз, а знакомы неделю. Это — стиль.

— А где ты с ним познакомилась?

— Где? На Броде, конечно.

— А что это такое?

— Брод? Ты даже Брода не знаешь, Плеша? — Этим прозвищем меня наградили еще в 7-I-м — самый легкий способ сокращения фамилии и подчеркивания ее безобразия; так не меня одну сокращали, Людку Дворникову, к примеру, тоже звали «Дворником». — Брод — это Бродвей, кусок Невского, где все наши чувы и чуваки ходят, а называется так по самой клёвой улице Нью-Йорка.

— Левой, правой, раз, два, три! У швед-ской стенки— стоп! Равняйсь! Смирно! Иванкович, я еще не сказала «вольно»! Руки по швам!

— Люси, а как ты не боишься мне про все это рассказывать?

— Тебе? С тобой бояться о новом чуваке трёкать? Не для меня это слово — бояться. Бойтесь вы, детки, а стиляги не из пугливых. Знаешь, — решительно сказала она, — я, наверно, скоро вообще из школы ухряю.

— Куда, Люси? — ужаснулась я.

— Куда? К Альберту в ремеслуху, он приглашает. Что мне тут с вами делать? Третий год в девятом сидеть? Знаешь, ведь у меня сплошные пары. У тебя хоть по литре пятеры. Школка — это не стиль.

— Люси, а что твоя мама скажет?

— Ма-а-ма? — удивленно протянула Люси. — Ну, скажет, мол, одной такой, как она, больше, одной меньше, велико дело. Ей же лучше: не буду у нее монету на каждую ерунду клянчить — разве это стиль? Хватит, побыла я бэби, пора и свой танец в жизни сбацать. В ремесленном все-таки зарплата. Да если мама что, я вообще из дому сдеру, и ай лав ю вери-вери. Альберт меня на великую стройку Волго-Дона с собой возьмет. Колоссально, а? Не стиль, скажешь?

— Так тебе для этого надо за него замуж, а еще рано, не запишут.

— Не запишут? А мы и без записи железно проживем! Не жили, не жили, а потом взяли и зажили! От записи дети не родятся, меня и саму мама без записи выродила. — Люси, очевидно, тоже знала, откуда дети. — А ты, Плеша, не лупи глаза, что я тебя за свою взяла. Тебе хоть до стильной чувы и далеко, а чувствую я, что и ты не такая, как все они. И учишься не так чтобы уж очень лучше. И трёкать много не будешь: кто тебе поверит? Скажут, хуже себя захотела найти.

В этом прозвучало пускай презрительное, но все же предложение дружбы, во всяком случае от всех скрытого сговора, признание равенства, на которое я ответить не могла: у меня была Инка Иванкович, да и знобило меня почему-то от каждого слова Люси. Я опустила глаза к своим порыжелым мальчиковым ботинкам с неверно перекрещенными шнурками, влажно разбухшими от снега, и мы обе замолчали.

— К уп-ражнениям на шведской стенке при-ступили! За перекладину беремся! Жим всем телом вверх на обеих руках! Раз! Два! Вис на левой руке! Три! Четыре! Вис на правой! Собранней, собранней висим, Блинова! Иванкович, как висишь? У мужа на шее так висеть будешь! Раз! Два! Спрыг на мат. Руки вперед при спрыге!

Чтобы прервать молчание, я задала Люси очередной идиотский вопрос:

— А где вы с ним целуетесь?

— С кем? С Альбертом? В парадной, где же еще, — уже неохотно ответила Люси, наверно догадываясь, что не с той связалась. Но гордость, однако, все еще продолжала распирать ее, и она уточнила: — Мы знаешь как стильно все обмозговали? В первый-то раз целовались внизу, в подъезде, а внизу, сколько есть жильцов, все мимо шлендрают, лаптями шаркают, так и зырят от делать нечего. А на второй раз мы доперли — поднялись выше пятого этажа, там маленькая лестница на чердак, на ней и засели, и целовались аж до жути. Ведь в одиннадцать вечера никто на чердак не полезет.

Я даже не сумела выразить восхищения их находчивостью, до того меня ошеломило все, что говорила Люси. Она отдалялась на глазах. Что я могла сказать, чем с ней сравняться? Знакомством с киноартистом Игорем? Киноартист — это, конечно, звучало, это был стиль, но он же никуда меня не приглашал, не говоря уж о поцелуях. Семейная встреча дома, родственный поход на кладбище, ни Брода, ни пластикатового пояска, никакой клёвости.

— Схожу-ка, что ли, в убортрест, — сказала Люси и вышла.

«Убортрестом» звалась единственная в школе одноместная, с унитазом и стульчаком, запирающаяся изнутри учительская уборная. Остальные, наши, на каждом этаже по две, представляли собою длинные загоны, разгороженные фанерными стенками на открытые стойла, где зияли в полу дырки, осененные с двух сторон ржавыми шипастыми подставками для ног великанского размера. Посещать учительский убортрест считалось делом необычным, почетным и бесстрашным, туда можно было бегать только во время уроков, а значит, прогуливая, что очень подходило для абсолютно отпетой Люси. Когда я впервые вошла в убортрест, я прежде всего поразилась: уборная для учителей, значит, они тоже ходят туда, как мы?.. Убортрест находился тут же на первом этаже, неподалеку, но Люси все не возвращалась — должно быть, окончательно уразумела, что «трёкала с бэби». И правильно. Нас разделяла пропасть. Всего лишь на год старше меня, она УЖЕ ЦЕЛОВАЛАСЬ! И мало того, собиралась уйти из школы и из дому! Я, скорей всего, не смогла скрыть боязливого почтения, и Люси догадалась, что я ей не пара. И вот результат: после такого интересного разговора я — одна, кругом только тряпки наших «дев» да крики из физзала:

— На месте бе-гом! Раз-два-три! Раз-два-три! Локтями, локтями энергичненько работаем! Иванкович, тебе что, толкаться не приходилось? Представь, что бежишь в буфет за коржиками! Раз-два-три! Выше коленки! А теперь бе-гом — марш!

Послышался топот, потом вдруг чей-то вскрик — и в физзале стало надолго тихо. Скучая и злясь на себя, я принялась рассматривать платья «дев», пустые, уныло свисавшие с крючков. Я уже так хорошо их знала, что могла определить, которое — чье.

Нам всем предписывалось носить совершенно одинаковую форму— строгое коричневое платье с воротником-стойкой и черный передник. Чулки полагались в резинку, туфли или сапожки — без малейшего признака каблука. В качестве единственного украшения допускался белый воротничок, которым обшивали стойку, и белые манжеты — возможные, но необязательные. Формы, пожалуй, придерживались лишь я да еще две-три девы, вернее, это придерживались наши родители. Матери остальных, не выходя из рамок коричневого с черным и белым, старались всеми способами смягчить, разнообразить и унаряднить форму дочерей. Платье старосты Вали Изотовой было благородной плотной, глубоко-коричневой шерстяной ткани, не похожей на уходящую в крысиную рыжину штапельную материю моего платья, истертого на швах до противной перхотной белесости. С черного шелкового передника бывшего нашего комсорга Наташи Орлянской ниспадали изящные полупрозрачные «крылышки» — передник казался бабочкой, — это вам не мои черно-серые сатиновые лямки с тощей перемычкой на груди. Зато Наташка не могла продеть свои крылышки в номерок. На стойке платья Лены Румянцевой сиял белоснежный просвечивающий воротничок, окаймленнный восхитительными мелкими, как бы жемчужными, кружевными зубчиками. Такие же зубчики перламутрово светились на манжетах, для Лены — обязательных. Все это никак не могло оказаться грубым, заношенным, косо подшитым, как у меня. Чулки, висевшие на нижних крючках вешалки, были в основном фильдекосовые, пусть и многократно подштопанные, еще материнские довоенные. Прочее белье, аккуратно завернутое на время урока в кальку из-под физкостюмов, оставалось незримым, но скорее всего, очаровательным. Я с отвращением глядела на свои заляпанные чулки в резинку, бесчисленными скривившимися бороздками утекавшие в плохо чищенные жерла низеньких сапог, с не меньшим отвращением помня, что чулки держит, правда, новый и розовый, но уже обтрепанный, со многими нравоучениями купленный «девичий» пояс, чьи металлические машинки погнулись от того, что я, часто забывая ключ, открывала ими наш французский замок, вытягивая их на резинке из-под платья. Под вешалкой, построенная ровной шеренгой, ждала владелиц обувь — большей частью вполне приличные черные баретки с перепонкой поперек подъема, у некоторых даже на микропорке.

Наконец вернулась Люси и села с другого края скамейки. Но заговорить с ней я не успела: за дверью вдруг послышались странные встревоженные голоса, даже вроде чей-то стон…

— Лажа там у них какая-то вышла, — бросила Люси. И в предбанник вошли четыре девочки, бережно ведя и поддерживая пятую, длинненькую и черноватую, которая заметно прихрамывала.

Одна из ведущих охромевшую, круглолицая, румяная и ровно стриженная, что нам вообще-то запрещалось, нежно приговаривала:

— ДЕРЖИСЬ, ДЕРЖИСЬ, ПОДЖАРОЧКА! СЕЙЧАС ПРОЙДЕТ, РОДНЕНЬКИЙ. НИЧЕГО-НИЧЕГО, ДРУЖОЧЕК. ОЧЕНЬ БОЛЬНО, ПОЖАРЧИК?

Начало Пожарника

Ира Пожарова появилась в 9-I всего несколько месяцев назад, в начале октября прошлого, 1952 года. Ее привела на англяз наша классная воспиталка Тома, велев любить и жаловать новенькую. Пожарова приехала с юга, где ее отец служил офицером, и оказалась новенькой и в городе, и в школе, поэтому от нас требовалось особое внимание к Ире, которую почти весь первый день так и звали, церемонно, по имени и даже без частицы «ка».

В те дни я, рассаженная за болтовню с Лоркой Бываевой, сидела одна на своей второй парте средней колонки — тут, перед учительским столом, мне было самое место: всегда под присмотром. Я не слишком переживала разлуку с Лоркой — к тому времени я уже ходила на переменах и поочередно провожалась после школы с Инкой Иванкович, да и Лорка здорово от меня удалилась, войдя в ОДЧП.

Тома посадила Пожарову ко мне, хозяйственно оповестив класс, что Пожарова Ирина, судя по ее южным отметкам и характеристикам, может подтянуть отстающую по всем статьям Плешкову Нику.

Пожарова, черноватая, узенькая и высокая, казалась еще длиннее и уже от южного загара и от особо заплетенных косичек. Она начинала их плести высоко над затылком, и эти исходные бугорки торчали с двух сторон, как рожки. Лицо ее выражало какой-то постоянный порыв вперед и вверх, словно ее иссушал и вытягивал невидимый внутренний МОЙ, подхватывавший своим вихрем худенькую фигурку. Когда Пожарова села ко мне, я тотчас выложила на середину парты двойной листок в клеточку для переписки и накарябала: «Ты где живешь? Хочешь, пойдем после школы вместе?» Ответа пришлось ждать долго. Ира с достойной и обстоятельной бережливостью устраивала на парте чистейший, обернутый калькой учебник англяза, образцовейшую тетрадь с ровно наведенными по линейке полями, и, в желобке возле чернильницы, прозрачную розовую плексигласовую вставочку с 86-м пером. Потом она оторвала кусок первозданно незапятнанной промокашки и домовито обтерла нашу общую теперь чернильницу, которую я безобразно заляпала фиолетовой гущей, уже засохшей и отливающей павлиньей зеленью. Возле вставочки она положила специальную фланелевую кругляшку для вытирания перьев, и очень кстати, потому что, обмакнув перо и вытянув на нем ком разведенной мною в чернильнице грязищи, ей немедленно пришлось обтереть перо и вновь, осторожнее, обмакнуть. Лишь тогда, косясь на листающую журнал Тому, Пожарова вывела под моим вопросом одно только круглое, аккуратное слово «подожди». Делать нечего, я стала ждать. Но, внимательно и безукоризненно прямо отсидев англяз, Пожарова не приблизилась ко мне и на перемене.

Выйдя из класса, она встала напротив дверей, у коридорного окна, прижавшись задом к батарее, — такая подтянутая и безупречно одетая, что мне, сутулому и нескладному облому с посеревшим полуоторванным воротничком, нечего было к ней и соваться. Между тем все они окружили ее, и я, независимо прогуливаясь по коридору под ручку с Инкой Иванкович, ловила обрывки пожаровских рассказов. Сухонько-информационным, но горделивым тоненьким голоском Пожарова повествовала всем об Абхазии: какие там горы, какие черные лебеди плавают в курортных прудах, разевая алые злые клювы, какие пещеры, похожие на дворцовые залы, таятся в горе Афон, где сталактиты и сталагмиты осеняют неживую зеленоватую МОЮ подземных озер. 9–I всегда неутолимо и скрытно тянулся ко всему экзотическому, и к концу дня Иру уже называли просто «Пожаром», что очень ей подходило, — на сей раз у меня даже не вызвал раздражения всеми ими принятый способ сокращения фамилии, «ширпотребный способ», как именовала его я за неимением в своем тогдашнем лексиконе слов «банальный» или «тривиальный».

На следующих уроках Пожар не сказала и не написала мне ни слова, а на последней перемене сдержанно предупредила, что домой договорилась идти с нашим комсоргом Наташей Орлянской («Орлянкой»): им по дороге. Я пошла, как обычно, с Инкой; была моя очередь провожать ее.

Пожар оказалась круглой отличницей, но списывать мне на контрольных не давала, наверное считая, что так не подтянет, а лишь еще пуще развратит меня. Только однажды, на черчении, на котором всегда из-за растерянной мягкости Ольги Ивановны болтали чуть не в голос, перекидывались в открытую записками и шапками для примерки, даже подходили друг к другу под предлогом передачи циркулей и рейсфедеров (готовальни были далеко не у всех), Пожар вдруг предложила мне:

— Хочешь, покажу, каких мы в Сухуми чертей под горку запускали?

— Конечно, хочу, Пожар!

Пожар взяла листок, по обыкновению тщетно заготовленный мною с начала уроков, сложила из него толстенький двойной треугольник, внизу, в его расширенной части, вырезала бритвой две маленькие, широко расставленные ступни и поставила его на скат парты. Черт по гусиному разлапо заковылял вниз, к откидной крышке, так уморительно, что я до конца черчения не переставала хохотать, особенно когда Пожар нарисовала на треугольнике вытаращенные глазки и самодовольный вздернутый носишко. Делать чертей я не научилась, но девы, привлеченные моим хохотом, раскрыли чертов секрет мигом, и в этот же день черти, наводнив класс, косолапили вниз уже по всем партам. Но попалась на чертях, естественно, я одна, со смехом запустив на англязе под горку пожаровского черта, снабженного к тому моменту еще и словом «Тома»: она, кругленькая и низенькая, обычно расхаживала между нашими колонками точь-в-точь такой походкой.

— Стэнд ап, Плешкоува! — раздался надо мной сытный голос Томы, которая большинство русских слов, в том числе и наши фамилии, прослаивала добротным англязным акцентом. Я поднялась и стояла, пока Тома под злорадный хохоток класса изымала черта, читала надпись и упрятывала улику в разбухший рыженький портфельчик.

— Пожароува, — обратилась она к моей соседке, — ты не оуправдала моих надежд. Как по-английски «надежда», Бывае-ва? — Наше воспитание Тома постоянно совмещала с практикой в англязе, и ответившая, таким образом, как бы примыкала к воспитательной работе Томы. Лорка Бываева брала на дому у какой-то старой учительницы англяза дополнительные уроки, и Тома очень одобряла ее дорогооплачиваемое первенство.

— Эхоуп, — браво примкнула Лорка.

— Вери гуд, Бываева. Так вот, Пожароува, ты не оуправдала май хоупз. Я полагала, что под твоим добрым влиянием Плешкоува изменится, но ты, очевидно, не вняла, и Плешкоува по-прежнему… Дрот, — бросила Тома Тане Дрот, сидевшей с Лоркой и посещавшей ту же, что и она, дополнительную англязку, — плиз, образуй от существительного «надежда» прилагательное «безнадежный».

— Хоуплиз, — не столь лихо, как Лорка, примкнула Таня.

— Плешкоува из хоуплиз гёл, — развернула фразу Тома, — совершенно безнадежная девочка, на уроках постоянно где-то витает и в придачу не уважает ни свой клэсс, ни даже свою учительницу и клэссную воспитательницу. Вы помните, гёлз, в прошлом году, в восьмом клэссе, Плешкоуваради меня, бедной, переделала «Евгения Онегина»? — Тома со смаком продекламировала под грохот класса:

С портфелем Томочка спешит,

Под ней пол крашеный трещит!

— Тихо! Сайленс! — прикрикнула Тома, унимая класс, протянула ко мне пухлую ручку с длинным переливающимся красно-зеленым камешком на золотом колечке. — Дневник, Плешкоува, плиз!

Я подала дневник, и в нем появилось очередное из прославленных Томиных замечаний: «Играла на уроке агл. яз. треугольной бумажной игрушкой с личным выпадом против преподавателя». И подпись: Т. Смирнова.

— А тебя, Пожароува, — продолжала воспитательный процесс Тома, — придется отсадить от Плешкоувой, не то ведь влияние может быть и оубратным, и Ника испортит тебя своими безобразными уыдумками.

Это уж было нестерпимо. Кто, как не Пожарова, обучил меня, да и весь класс, запускать чертей? Но ябедничать… Я колебалась. Вдруг Пожар схватила свою прозрачную розовую вставочку и быстро, не вытирая пера, со сгустками грязи написала на очередном моем листке для переписки: «Не тяни, Плешь. Что от тебя такой и ждать, кроме такого?»

После этого я и пикнуть не посмела, съела все: и несправедливость, и грядущий домашний скандал, который придется претерпеть из-за замечания в дневнике.

Тома меж тем приступила к организации рассадки:

— Пожароува, тебя, как новенькую в клэссе, я хочу перед пересадкой спросить. Скажи, плиз, с кем бы ты хотела сидеть? Ведь наверное, ты уже присмотрела себе кого-нибудь попорядочней?

— Йез, Тамара Николаевна, — подражая Томе, ответила Пожар, — с Наташей Оурлянской, плиз.

И Пожар немедленно перекочевала к Наташке-Орлянке. Получилась подходящая пара: обе одинаково примерные круглые отличницы (Наташка еще и посильнее, к тому же — наш тогдашний комсорг), да и место на Орлянкиной парте как раз было — отчаянную хулиганку и двоечницу Галку Повторёнок только что отсадили от Орлянки за откровенное списывание на контрольной по алгебре, и теперь она маялась на постыдной задней парте средней колонки, ранее совмещенная с Наташкой для вечной цели — подтянуть двоечницу соседством с отличницей. Сажанием по контрасту в школе очень увлекались. Но мало кто знал о втором, скрываемом лице Орлянки: она, как и я, писала стихи и прозу, класс называла, подобно мне, «все они», а давным-давно, еще в 1–I, вообще дружила со мной и даже клялась. На уроках мы потом часто переписывались в стихах, и прекратилось это только в 6–I, когда Наташка стала совсем уж непогрешимой отличницей и сделалась абсолютным примером для тыканий носом. А в 7–I с ней, назначенной комсоргом, я и переглядываться уже не решалась.

Наташка встретила Пожар приветливо — сразу раскрыла оранжевую бутербродницу, угощая новую соседку конфетой, и та успела ее взять до Томиного крика: «Вэа ви ар, гёлз, ин зе клэсс-ум ор эт зе динэ?!» Тогда, как бы с тихой совестливостью соглашаясь, что и правда, не за обедом, а в классе, Наташка мягко убрала бутербродницу в парту. Она все делала плавно и мягко, словно стараясь казаться как можно незаметнее, и, будучи довольно неуклюжей, развалистой толстухой, даже на физре держалась так исполнительно и собранно, что ей редко доставалось от Луизы Карловны. Орлянка и Пожар сели чинно и прямо, внимая Томе, посасывая незримо конфеты и не глядя на меня, вновь оставшуюся в одиночестве на своей подконтрольной парте.

Пожар поразительно быстро для новенькой стала в классе своей: выучила словечки, прозвища, усвоила общие симпатии и антипатии к учителям, поняла, на какие группы распадается 9–I и как они друг с другом ладят, побывала на всех маршрутах послешкольных провожаний и на всех местах длительных разговорных простаиваний перед тем, как разойтись. Но она еще долго оставалась просто «Пожаром» — ДО САМОГО ПУБЛИЧНОГО РАЗОБЛАЧЕНИЯ ОДЧП.

ОДЧП

Записки с этими буквами залетали по классу еще весной прошлого года, когда мы кончали 8–I, примерно в апреле. Чаще всего буквы ОДЧП включались в непонятные и влекущие фразы: «Коллоквиум ОДЧП! Сбор в 14.30 у третьего барбарисового куста от уборной», а порой увенчивались загадочным рисованным гербом — поверх черной полумаски три перекрещенные флейты, или там свирели, кто их знает.

ОДЧП было тайным обществом, впрочем не таким уж тайным. 9–I хорошо знал составляющую его четверку: старосту Валю Изотову, Таню Дрот, Лорку Бываеву и Лену Румянцеву. Давно замечали, что они держатся вместе, провожаются после школы, бывают друг у друга дома. Представляли даже, где происходят их «сборы» — в Зеленинском садике, на аллейке барбарисовых кустов с кислыми, красными под осень листьями, что выводит к желтому домику общественной уборной, которая останется единственной памятью о садике, когда через сорок лет его погребет под собой станция метро. Догадывались, что каждая из четверки — носительница одной какой-нибудь буквы, потому как географичка Раиса Леонидовна Лев («Крыса Леонардовна») перехватила однажды на своем уроке и огласила классу записку от Лорки Бываевой к Лене Румянцевой: «Ч есть что сообщить О, Д и П».

Но никто не знал, что означают эти буквы, чем занимаются четверо, так объединенно уединяясь и с таким постоянством не подпуская посторонних. «О», вычисляли в классе, конечно, «Общество». А дальше? «Общество Девочек Чрезвычайно Предприимчивых»? «Общество Дур, Чучел, Пугал»? Но обе расшифровки казались явными натяжками. Четверо были и первыми ученицами, и первыми красотками 9–I, и никакой чрезвычайной предприимчивости не проявляли, всегда состоя на отличном счету у преподавателей. К тому же их возглавляла сама староста Валя Изотова, идеал всевозможной хорошести, прекрасно сознававшая свою идеальность. В чем же секрет? Толки о тайном обществе, естественно умолкнув на летние каникулы, осенью возобновились с новым пылом. Тайна реяла в воздухе совсем близко и безобидно, как залетевший в класс воробышек, чудилось, вот-вот дастся в руки, но все не давалась и не давалась, и от этого взмахи ее крыл, овевающих класс, становились зловещими и неисследимыми, точно у летучей мыши.

Как-то раз географиня Крыса Леонардовна послала меня во время урока за картой Западной Европы в учительскую, где хранились учебные пособия. Учительская помещалась на третьем этаже, а мы занимались тогда на четвертом, и чтобы достичь этой устрашающей длинной комнаты с пустынным зеленым столом, сборчатыми белыми шторами на окнах и узорчатым бордовым ковром, я миновала два одинаковых (стена дверей против стены окон) безлюдных коридора, полных уже упоминавшейся насыщенной и пугающей тишиной, нынче — законной.

С уютным сознанием законности и даже избранности я учтиво, но уверенно постучалась, вошла, благонравно поздоровалась, извинилась и объяснила «развернутыми предложениями» причину своего прихода трем учительницам, сидевшим в креслах под огромным, во весь рост, портретом товарища Сталина, который, зорким орлиным взглядом пробегая какую-то бумагу, стоял в сапогах на ковре, казавшемся продолжением ковра учительской, оторванным от него внизу глухо-зеленой масляной полосой стены: кремлевский ковер словно слегка воспарял от этого над школьным.

Учительницы, не занятые в этот час, были наша Тома, преподавательница литры Наталья Александровна Зубова и сама директриса школы, Мария Андреевна Хромцова, преподававшая новую историю и прозванная по инициалам МАХой (а уж когда Наташка Орлянская занесла в класс сведения о картинах Гойи, — «МАХой одетой»: никого из учителей, а МАХу тем более, мы никак не могли бы представить себе обнаженными, ну, моющимися в бане, — они ведь не мы и не наши матери и бабушки, а существа совсем другой породы). МАХа, глубоко уйдя в кресло и в свой официальный, словно чугунный, черный костюм, выглядывала оттуда с нацеленным выражением худого носатого лица, всегда готового податься вперед и клюнуть прямо в цель, ничуть не смягчаемого встрепанными надо лбом полуседыми шестимесячными кудряшками. Целью была в этот момент Тома, как-то избалованно-вольно сидевшая перед ней нога на ногу, покачивая толстенькой оплывшей стопой в серебряных ремешках явно заграничной босоножки. Мое появление прервало какой-то горячий разговор между ними, но едва я начала рыться за шкапом среди рулонов карт, отыскивая Западную Европу, они негромко возобновили его с привычной взрослой уверенностью, что я вряд ли что-нибудь пойму.

— Вам пора бы все это выявить и проработать на классе, Тамара Николаевна. P-рекомендую незамед-длительно, — с нажимом на согласные говорила МАХа Томе, — ваш недосмотр, моя дорогая, вам и ликвидировать.

— Но Ма-арья Андре-евна, — с избалованной ученической виноватостью взныла молоденькая рядом с нею наша Тома, — вы же знаете, какой это класс! Тяжелое наследие Мавры Аполлоновны, однородная, но очень своенравная группа, терпенниковское формирование, — пояснила она без малейшего англязного акцента.

Я мигом сообразила — речь о нас, о 9-I. К нашей первой классной воспитательнице, ныне заслуженной учительнице на пенсии, Мавре Аполлоновне Терпенниковой, когда-то в 1944 году особым образом сформировавшей наш 1–I класс, имелись давние претензии. Об этом уже девятый год судачили родители, да и учителя иной раз в досаде проговаривались на уроках. Считалось, что Мавра Аполлоновна намеренно, ради каких-то личных целей набила класс девочками из приблизительно интеллигентных и сравнительно обеспеченных семей, — от этого и происходили все трудности нашего воспитания.

Нарочито громко шурша картами, я замедлила поиски и стала вслушиваться.

— Чье бы ни было наследие, теперь они ваши, м-милочка, — нанесла ласковый клевок МАХа и приступила к серьезному клеванию: — Н-настоятельно советую р-разобраться, не т-то дымок от этого в-варева может подняться и п-повыше и на вас повиснет обвинение в п-профессиональном уп-пущении! Начало декабря, а заварилось в апреле! Да вас еще до каникул д-должно было н-насторожить наличие каких-то т-тайных группировок. Это же, м-милочка, ЧП!

— ОДЧП, — робко поправила Тома.

Тогда Наталья Александровна Зубова, до сих пор молча слушавшая, блеснув стеклами пенсне, откинула на спинку кресла голову, благородно залитую серебряной гладью прически с круглым штурвальчиком уложенных сзади кос, из которых черными рукояточками торчали шпильки, и внезапно рассмеялась:

— О ДА, ЧП!.. ХМ!.. МОЖЕТ БЫТЬ, ЭТО И ЕСТЬ ДОЛГОЖДАННАЯ РАСШИФРОВКА?

Пожарник полыхает

О подслушанном в высших сферах разговоре никто, кроме, разумеется, Инки Иванкович, не узнал. А незадолго до Нового года Тома на своем уроке порекомендовала Наташке Орлянской провести очередное комсомольское собрание, или, как грубовато, но экономично сокращали в 9–I, «комсобрание». По Томиным словам, назрели многие существенные вопросы, да и Орлянке пора было отчитаться в комсомольской работе за полугодие.

В комсомол весь класс вступил, как полагалось, когда нашим девам стукнуло по четырнадцать, стало быть в 7–I. «Весь класс», конечно, сильно сказано, это — «мы пахали». Я, например, даже заявления не подавала, считая дело безнадежным по многим причинам, в частности потому, что в четверти у меня было три трешки, а с таким количеством трешек в те времена в ВЛКСМ не принимали. Не вступил вместе со мною и весь прочий «балласт класса» — закоренелые и отпетые двоечницы Клавка Блинова, Верка Жижикова и Галка Повторёнок — эта, по слухам, была еще и крещеная, даже, кажется, ходила с матерью в церковь!..

Вступившие некоторое время заносились перед «балластом» значками, билетами и комсобраниями, хотя последними-то гордиться уж никак не приходилось: они были принудительно открытыми и на них полагалось «в обязательном порядке приглашать», то есть загонять силком, и всех некомсомолок, дабы мы знали, чем занимаются настоящие люди, завидовали бы и старались исправиться. Но там не оказалось решительно ничего такого, ради чего стоило бы исправляться. Насильственно «приглашаемая», я быстро поняла, что никакой этой романтики гудящего МОЕГО трудовых подвигов, бьющего в честно открытое лицо ветра странствий или вдохновенной жертвенности пылающего сердца Данко там нет, а есть все та же, по пионерским и классным собраниям отлично знакомая, нудная болтология об успеваемости и дисциплине, а порой — въедливое и ругательное обсуждение отдельных проступков, о которых и так уже все знали. Поэтому, если у меня в следующих четвертях случалась всего одна тройка в табеле и Орлянка советовала мне подать заявление, я отказывалась от сомнительной чести быть как все они. Нудятину я получала и без всяких заявлений, значков и билетов.

Специального помещения для комсобраний не выделялось, и они по старой памяти происходили в Пионерской комнате, где всегда малость пахло затхолью: это все-таки разлагались понемногу бесчисленные гербарии, коллекции насекомых, ракушек, крабовых скорлупок и других познавательных останков природы, собранных в свое время нами и теми, кто уже окончил школу. Над длинным председательским столом, горизонтальным по отношению к двери, висела яркая, завлекательно отлакированная карта великих строек коммунизма, намеченных в нашей стране; степи и лесостепи, пустыни и полупустыни на ней были по линейке разграфлены аккуратнейшими кудрявыми полосами лесонасаждений, обязанных задерживать МОЮ и препятствовать выветриванию чернозема. Страна выглядела совершенно ровной, плоской и беспрепятственно удобной для этого сулящего изобилие чертежа полезащитных лесов и синих, идеально прямых перемычек каналов. В шкафах по обе стороны карты тискались пожелтевшие макеты всего на свете— от древнеегипетского колодца до здания университета на Ленинских горах в Москве. Многие вечера кропотливой, упрямой, ревнивой возни и клянченья того-сего у раздраженных домашних словно топорщились из их уже осыпавшейся бумажно-лучиночной мелкотинки. За правым шкафом стояло красное плюшевое знамя дружины, редко выносившееся и потому настолько пропитавшееся пылью, что, давно утеряв свой боевой цвет, оно казалось сероватым, унылым ворсистым коконом. Возле него на полочке покоились дружинный барабан с облезлыми палочками и горн, из глотки которого всегда торчала скомканная конфетная обертка.

На табуне желтых официальных стульев с черными дерматиновыми вставками на спинках и сиденьях уже сидели все они, когда «балласт», и меня в том числе, загнала в Пионерскую староста Валя Изотова. Я, как всегда, села у дверей, чтобы первой сорваться домой после комсобрания, и оттуда со скукой наблюдала недостижимую жизнь «настоящих людей». За председательским столом сидела, как комсорг, одна только Наташка-Орлянка, по обыкновению в такие минуты ужасно смущенная полной невозможностью быть незаметной. На стуле поодаль от стола, но все же отдельно от массы, подчеркивая своей позицией, что здесь наши, самоуправляемые дела и она всего лишь почетный гость, восседала Тома. Наташка встала и, потупясь, пробубнила:

— Комсомольское собрание объявляю открытым. На повестке дня — два вопроса. Пункт первый. Успеваемость и дисциплина за первое полугодие в свете комсомольской работы и личной ответственности комсорга. Пункт второй. — Наташка растерянно огляделась, очевидно сама еще не зная, в чем будет состоять пункт второй. — Сообщение необычайной важности и секретности, имеющее большое воспитательное значение.

9-1 зашевелился на стульях, завозил по коленям портфелями. Усталость и скуку — еще целый час после уроков! — как рукой сняло: волшебное слово «секретность» произвело свое действие. Класс с терпеливым выжиданием слушал, как неуклонно повышалась его успеваемость и укреплялась дисциплина в первом полугодии, сколько хлопот пришлось принять комсактиву и лично ответственной Орлянке, всемерно поджигая души отстающих комсомолок и закостенелого «балласта» МОИМ продуманной комсработы. Все знали, что никакой работы Наташка на самом деле не ведет, а кое-кому дает списать, кое-кому же, кто попросит, мягко и терпеливо объясняет непонятое, но в классе любили Наташку и не сомневались: она не врет и не хвастается, а просто комсоргу положено так докладывать, выдавая обычную школьную жизнь за некую особую «активную работу», — на то она и комсорг. Так, Наташка назвала всех, кто совершенно независимо от этой работы исправил двойки в четверти, и всех, кто хоть ненадолго, как я например, повысил отметки по отдельным предметам. Затем Орлянка перечислила тех, кто их подтягивал и «поджигал», то есть объяснял или позволял у себя сдувать, и они тут же скромно уткнули подбородки в номерки, блестевшие на лямках передников. В этот момент я заметила, что Пожар передала Орлянке записку.

— По пункту второму, — объявила Наташка и прочла по записке: — О раскрытии тайны ОДЧП сообщение сделает Ирина Пожарова.

9-1 буквально подскочил на стульях: что за штуки? Что может знать об этой неразрешимой тайне новенькая, пусть уже и ставшая своей, но еще и двух месяцев не проучившаяся с нами?!

Пожар, сидевшую в первом ряду, мгновенно взметнуло за стол сильным, почти зримым порывом ее обычно стиснутого внутреннего МОЕГО. Она встала на место Наташки, тут же ушедшей на ее освободившийся стул, и с обострившимся лицом и надвисочными кудряшками, точно отдутыми назад тем же пламенным вихрем, вытягиваясь вперед и вверх, начала говорить:

— Все вы знаете, девочки, что у нас в 9–I есть ОДЧП. Оно организовалось давно, еще в прошлом учебном году, еще до моего приезда сюда. Тем удивительнее, что вы показали себя такими медлительными, такими безразличными к этому явлению, такими, извините, инертными. — Пожар легко и привычно выговорила взрослое слово. — Неужели нужно было ждать меня, новенькую, чтобы разоблачить это общество? Неужели вас ни капельки не обижало, что вами пренебрегают и скрывают от вас какие-то тайны? А они ведь совсем простые и, к счастью, почти безопасные. ОДЧП, к вашему сведению, это Опера, Драма, Частушка и Песня. Четыре девочки, активные комсомолки и хорошие ученицы, — Валя Изотова, Лена Румянцева, Таня Дрот и Лора Бываева— зачем-то решили организовать тайное общество для того, чтобы собирать и записывать, например, новые частушки и песни. Частушка — Лора Бываева, Песня — Лена Румянцева.

— А что делают Оупера и Драма? — поинтересовалась небрежно Тома.

— Опера, Таня Дрот, и Драма, Валя Изотова, ходят на оперы и на просто пьесы, без пения…

— На драматические спектакли, — вставила Тома.

— Да-да, на драматические, собирают программки и фотокарточки известных артистов, даже использованные билеты копят, и ведут тетрадку с кратким содержанием опер. Все, что узнали и достали, они рассказывают и показывают Частушке и Песне, а те им читают или поют новые достанные слова песен и частушек. Для этого они и собираются в Зеленинском садике после уроков, а потом идут к кому-нибудь домой, чаще всего к Лоре Бываевой. И не стесняются называть эти свои посиделки таким красивым научным термином — кол-ло-кви-ум, — с трудом на этот раз выговорила Пожар, — что означает собеседование.

— Но откуда, — твердым голосом, раздельно и веско, будто бронзовую каплю, роняя каждый звук, спросила Валя Изотова, — откуда, спрашивается, она все это берет? Кто дал ей эти сведения? Она ни разу не ходила с нами к Бываевой.

Наша староста и сама казалась бронзовой, увесистой: невысокая, крепкая, словно в гирьку слитая, со смуглым лицом волевой мужской складки, с бронзовыми проволочками жестко вьющихся волос между пробором и тяжким медным замком косичек; даже губы, сейчас сильно вбираемые вовнутрь суровым движением, представлялись тоже бронзовыми. Веская сила и собранность этого лица и сумрачно-золотистый его оттенок были по-своему привлекательны.

Лорка Бываева приподнялась со стула навстречу этим грозным, как начиненные порохом старинные бронзовые ядра, но одновременно беспомощно сознающимся вопросам Изотовой.

— А помнишь, у нас в комнате на дверях такие зеленые бархатные портьеры? — сказала она. — Так Пожарова за ними пряталась и французскими булавками к ним изнутри прикалывалась: устанет подслушивать, повисит на булавках и отдохнет.

9-I захихикал готовно: Лорка состояла его признанной и неизменной клоуншей.

— Не время, Бываева, — снова бронзово и четко уронила Изотова. — Не до булавок и всех этих твоих штучек.

Широкая, круглая и бледная рожица Лорки, покрытая до того сухой кожей, что мельчайшие ее частицы порой осыпались на черные лямки передника, обмякла под взглядом старосты. Исчезла, не успев разрезать лицо от уха до уха, и ее простодушно-лукавая, лунообразная, заготовленная уже улыбка, не раз выручавшая владелицу.

Как только в пожаровской обвинительной речи рядом с именем Бываевой прозвучали слова «собирают» и «копят», я поняла, что Пожар говорит чистую правду. Лорка всегда копила и собирала: книги, открытки, маленькие дешевые статуэтки зверюшек, даже отростки комнатных растений, которые она воровала вечерами в пустой школе, ощупью пробираясь по темным классам к окнам, где стояли горшки, и заготовив на случай встречи со сторожихой объяснение, будто ищет забытый в парте синий шарфик, — «за него жуть как попало дома!». Когда-то в 7–I она приглашала и меня в свои авантюрные походы, и это звучало так: «Сегодня, Никандра, идем искать синий шарфик» (или зеленую шапку, — код варьировался). Я не помню, правда, чтобы хоть одна ее коллекция осуществилась по-настоящему: желанной домашней оранжереи, например, ей развести так и не удалось, отростки стояли в баночках по всему дому, пуская худосочные корни, семена лежали в блюдечках на мокрых промокашках, обреченно прорастая. Лорка легко меняла увлечения и много раз на моей памяти переходила от одного коллекционирования к другому. Но и лет через двадцать пять, в семидесятые годы, она не оставит собирательских страстей, копя все: иностранные языки, с полдюжины которых изучит без последующего применения; занятия различными видами спорта, что не помешает ей после тридцати рыхло располнеть; мужей, коллекция которых последовательно разбежится или будет растащена подругами; полезные знакомства (нужников), каковые никогда и ни в чем ей серьезно не помогут; импортную одежду, обувь и украшения — они выстарятся и выйдут из моды от долгого лежания; фарфор, красное дерево и припасы: в прихожей ее квартирки взгромоздятся штабеля ящиков с кетчупом, закупаемых оптом через поклонника, ресторанного официанта; на что Ларисе Николаевне, живущей весело, азартно, безмужно, бездетно и безбедно, все эти кетчупы и сапожки-дутики, останется для меня тайной.

Между тем Таня Дрот, со стуком сбросив с колен портфель, вскочила и, резко перешвырнув с груди за спину толстую длинную золотую косу, слезным срывающимся голосом закричала на всю Пионерскую:

— Ну и что ты тут видишь плохого, Пожарова? Да, ходим в театр, да, записываем песни! Да, собираем карточки и программки! Это же культура, если ты знаешь такое слово! Что тут надо разоблачать, что тут может кого-нибудь обидеть?

— Полегче, Дрот, — вмешалась Тома, — это же не ариозо Ярославны! Но все же, Пожароува, уместно было бы разъяснить Дрот, в чем все-таки нежелательность тайного оубщества в условиях вашей коумсомольской группы?

Создавалось впечатление, что Тома, умиряя рыдательный и негодующий крик Тани Дрот, по сути дела разделяет ее недоумение и как бы подыгрывает ей.

— Чем тебе не понравилось это, как ты говоришь, «явление»? — продолжала Дрот уже тише, но все еще плачуще. — Чем оно тебя так зацепило?

— Как гвоздь в фанере, — не удержалась Лорка Бываева, вызывая смешки.

— Дело не в фанере, а в манере, — неожиданно срифмовала Пожарова. — Если хочешь знать, /фот Таня, мне не нравятся здесь тайны, которыми вы все это окружали, что вы близко никого не подпускали и даже завели особенные слова и гербы.

— Гербы — это символы каждого члена ОДЧП! Полумаска — символ Драмы, а поверх нее три дудочки: Опера, Песня и Частушка! Что в них страшного?! Просто… ты завидуешь! — снова повысила Таня голос. — Просто тебя злость берет, что ни ты, ни кто другой до такого не додумался! А тайны — ты же сама их только что назвала безопасными!

— Почти безопасными, — твердо поправила Пожарова.

— Почему почти?! — искривляя плачем свое красивое, считавшееся в 9–I классическим, лицо, выкрикнула Дрот.

— Тише, я уже просила тебя, Дрот, — сказала Тома. — Тайны и гербы сами по себе, ов коз, ничего страшного не представляют. Но тайна и все сопровождающее отгораживает ваше оубщество от остального коллектива, тогда как без тайны ваша уыдумка могла бы служить пользе клэсса.

— Вот именно, Тамара Николаевна, — подхватила Пожар, — они же смогли бы вовлечь в свои культурные дела весь класс, рассказывать о них тем, кто не может ходить в театры и скупать в Союзпечати фотокарточки, прос-ве-щать могли бы и обо-га-щать, — с поучительным рассечением слов договорила она. — А Таня сейчас недаром проговорилась о зависти и злости, которые нас, остальных то есть, берут. Это значит, что в замыслы ОДЧП входило… входило…

— Пренебрежение к клэссу и проутивопоуставление себя коллективу, — выговорила Тома.

Таня Дрот в бессилии опустилась на место, закрыв лицо руками: сквозь ее длинные стройные пальцы поблескивали слезы, просачиваясь наружу и заметно отбеливая чернильное пятно на указательном.

Таня была моей давней любовью, кажется, еще с 4–I класса. Не я одна, весь класс почитал ее образцовой красавицей за канонически правильные, удлиненные тонкие черты, яркие брови, большие синие глаза и золотую косу. Никого не смущали даже строки из «Евгения Онегина», где Пушкин, перечисляя упомянутые черты, составлявшие портрет Ольги, неожиданно категорично заявлял: «Но надоел он мне безмерно». Ведь до этого стояли слова «он очень мил, я прежде сам его любил…». Сам Пушкин любил, а потом почему-то разочаровался— его дело! У нас равной ей красавицы не было! Лишь Танино тело не соответствовало, пожалуй, идеалу. Высокая, только чуточку ниже меня, Дрот и к 9–I осталась ровной и плоской, словно тело ее никак не желало превращаться в фигурку, но при этом не становилось неуклюжим и обломистым, как мое, — напротив, казалось все более хрупким и беззащитным, может быть, немного вялым и медлительным в движениях. Она носила его среди нас осторожно и трепетно, как будто стараясь, подобно Орлянке, быть незаметнее при всей своей заметности. В 6–I мы с ней ненадолго сблизились, даже провожались, точнее, это я провожала Таню до ее дома на Петрозаводской, у самого 18-го отделения милиции. В крохотном милицейском садике мы простаивали с ней часами, прислонясь к серой трансформаторной будке, похожей на высокую надгробную стелу, украшенную круглым железным неразборчивым барельефчиком с какими-то молниями. Таня близко к тексту пересказывала мне роман «Аэлита», книгу, тогда недостижимую, таинственную и откровенно любовную, которую Танина мама запрещала выносить из дому, как редчайшую. Таня вообще много читала, в отличие от меня хорошо учась. Многодневная провожальная «Аэлита», млеющая апрельская теплота, прекрасное оживленное лицо Тани — все это было моим коротким счастьем в последней четверти 6–I и напоминало другое, тоже короткое и тоже апрельское счастье в 1–I, когда я дружила с Орлянкой. Мне постоянно хотелось хвастаться Таней, «Аэлитой», нашей трансформаторной будкой, и как-то раз я не удержалась и проболталась Лорке Бываевой о наших провожаньях. В тот же день Лорка увязалась за нами и у трансформаторной терпеливо слушала финал «Аэлиты», знать не зная, что там в начале.

Дворничиха Таниного дома, давно уже взявшая нас с Таней на заметку, метлой сгоняла к нашим ногам весенний мусор, рыжевато курившийся вонючей тонкой пылью, очевидно рассчитывая таким образом разогнать нас. Думаю, она боялась, что ей в случае чего придется «отвечать»: мы подпирали будку, в которой, судя по молниям, таились электроопасности, подозрительно долго задерживались в непосредственном соседстве с милицейским зданием (наверное, это почему-то запрещалось), да еще нас вдруг стало трое! Мы никак не понимали дворничихиных мусорных обиняков, терпели. На том самом месте, где герой после марсианских подземелий, полных тайн и огромных ногастых пауков, возвращается на Землю и слышит радиопозывные с Марса — голос разыскивающей его во Вселенной Аэлиты, раздалась громкая брань с «хулиганками» и «недоносками» и дворничиха замахнулась на нас метлой. В бессловесной ярости я выхватила из кучи мусора полусгнившую башмачную подметку и запустила ее в дворничиху — промахнулась, конечно. Тут уж заверещал свисток, послышался вопль: «Участ-ко-о-вый!», и мы с Лоркой бросились бежать. По телефону потом мы весело гордились своей быстротой и ловкостью: если погоня и была, нас не схватили. Не учли мы только одного — Таня осталась там, дворничиха ее хорошо знала. Таню-то на следующее утро первую и вызвали к директрисе МАХе, а нас с Лоркой — чуть погодя. Дворничиха, когда мы вошли, еще сморкалась перед МАХой в косынку, жалилась на грошовые заработки, а тут ее еще кроют последними словами и забрасывают каменьями во время работы!.. Наши попытки оправдаться директриса сочла лишь свидетельством изощренной лживости и настрого запретила нам троим провожаться. Тем не менее я после уроков предложила Тане проводить на сей раз меня, но она с неожиданной враждебностью заявила, что если и нарушит запрет, то только с Лоркой, ибо я, оказывается, высмеивала Танин пересказ «Аэлиты» и досадовала, что из-за такой «чуши» попала в переделку. Это была Лоркина работа, воистину изощренная ложь. Сама виновата: зачем хвасталась? Сама вызвала Лоркин замысел — рассорить нас с Таней.

Обеспамятевшая от горя, примчалась я домой, забилась в родительскую спальню и часа полтора тупо ревела, — прижималась лицом к нашей зеленой гофрированной печке и наблюдала, как слезы ровно сползают вниз по железным желобкам-бороздкам, точно для того и сделанным, для того и прогретым угасшим МОИМ. Бабушка почти в испуге стояла надо мной, получая в ответ на расспросы непонятные всхлипы клятв и проклятий. Прозвучало предположение, что я рехнулась и надо вызвать врача. Только никакой врач мне не помог бы: Таню не вернешь, Лорку не уличишь, унизительного стоянья меж МАХой и дворничихой с противной дрожью в подколеньях не отменишь. Все, безвыходно, не отключишь, не вывинтишь из себя, придется с этим жить. «Без-выходно? — поймала я себя на слове. — Нет, выход есть: можно просто не жить. Как это сделать, успею придумать, но если уж станет вовсе невмоготу, вот он, выход. Надо его запомнить». Я успокоилась.

Лорка провожалась с Таней еще меньше, чем я. Вскоре она от Тани почему-то отошла и в один прекрасный день отправилась провожать меня. Я находилась в полнейшем одиночестве, с единственным выходом про запас, и не стала обличать Лорку, выяснять отношения. Про себя я понимала, какова Лорка, но не мне быть разборчивой и требовательной, нужно уметь довольствоваться и плохоньким. Пи на секунду я не предположила, что Лорка устроила нам раскол, чтобы не Таню заполучить, а меня. Не допускаю этого и по сей день. То, конечно, была очередная Лоркина коллекционерская проба: наряду со всем прочим, Бываева коллекционировала и отношения, и в классе уже не оставалось девочек, с которыми она не провожалась бы. Я продержалась в ее коллекции довольно долго, до самой моей Инки. А Таня больше ни разу не заговорила со мной. С Лоркой-то она, наверное, снова сблизилась в ОДЧП, но точно об этом я никогда не узнаю. Не узнаю я и о послешкольной, взрослой жизни Тани. Если о других наших девах до меня станут порой доходить семейные или служебные сведения, то Таня, призрачно просквозившая между нами «как сон, как утренний туман», так же призрачно и исчезнет, вероятнее всего «выедет», как кратко и многозначительно будут в семидесятых обозначать эмиграцию.

Пожар меж тем располыхалась вовсю.

— И неизвестно, — пылко, прикладывая руку к сердцу, убеждала она, — куда бы они зашли в своих тайнах, особенно если бы к ним постепенно присоединились слабые ученицы, на которых легко плохо повлиять и которые с удовольствием разложатся. — Пожарова вытащила из-под передника узкую, но толстую тетрадь, из тех, что 9–I считал модными. Валя Изотова при этом ахнула громко, зажимая рот рукой. — Вот, посмотрим, например, какие песни переписывают они в этот свой песенник. Одни названия чего стоят! — Быстро, веерообразно листая тетрадь, она принялась читать мелькающие заголовки, выделенные аккуратной изотовской рукой при помощи красного карандаша: — «Матрос и леди», «Джон Грей», «В притоне много вина», «Девушка из Нагасаки», «Роз-Мари» и даже… даже «Измятая серая юбка»!

— Я… я слышала эту песню, — покаянно склонив голову, призналась Тома. — Но, май гёлз, это же неприлично, это же поушло, мелко…

— Мелкобуржуазно, — отлила в законную форму оборванное Пожар. — Это мелкобуржуазное разложение, правда же, Тамара Николаевна? — Пожалуй, если тут кто кому и подыгрывал, так это Тома с Пожар. — Замечаете, девочки, у них здесь ни одной нашей песни, ни одной из тех, что мы слышим по радио или на концертах! Только заграничные или о загранице. ОДЧП преклоняется перед иностранщиной! Они вконец испортили бы класс, если бы показывали свой песенник всем: ведь у них стали бы переписывать!..

— Интересное кино, — с места, широко улыбясь, прервала ее Лорка. — Ты, Пожарова, только что говорила, что мы должны просвещать и обогащать. Чем же? Буржуазным разложением и преклонением перед иностранщиной? Правда же, Тамара Николаевна? — передразнила она Пожарову.

Тома, явно припертая к стенке, скомандовала, напирая на английский акцент:

— Инаф, Бываева, довоульноу. Прекратить циркоуые эскэпэдз! Пожар, нескрываемо выручая Тому, бешено залистала песенник: — И представьте, им мало одной только западной пошлятины. Они переписывают еще и русские слова танго и фокстротов, которые придумывает для пластинок, где поют по-нерусски, Плешкова Ника.

Все они, включая и ОДЧП, слаженно и осуждающе оглянулись на меня: это было удобно, я сидела у самой двери.

— Сейчас я вам зачитаю образец ее поэзии. ПОХИЩЕННОЕ СЕРДЦЕ, медленный танец. В скобках: «На пластинках, выпущенных до войны, называется «Танго ЦЫГАН». «Русские слова Н. Плешковой, 9–I класс.

Пожар начала зачитывать, именно читать, а не напевать, — должно быть, нарочно, чтобы слова выглядели глупее, лишившись мотива, который отлично знал весь 9–I, и уж конечно Пожар, ходившая с нашими девами на танцы.


Цыган я,

Я по степям блуждаю.

Влюблен в цыганку,

А она холодна.

Цыганке

На скрипке я играю.

Пока на картах

Мне гадает она.


Ты меня отгоняешь,

А я терплю.

Знаю я, что ты знаешь.

Что тебя я люблю!


Цыганка

Мое украла сердце,

Под шалью скрыла.

Алым шелком сожгла.

Цыганка

Хотела лишь согреться,

А мне без сердца

Стала жизнь тяжела.


Кто поверит цыгану?

Он вор, злодей!

Конокрадом я стану

Для воровки моей!


Цыган я,

В селе коней ворую.

Меня цыганка

Отгоняет, браня.

Цыганку

Я выбрал бы другую.

Да нету сердца

Для другой у меня!..


— Целый роман! — не переводя дыхания, воскликнула Пожар. — И какой, я бы сказала, характерный выбор тематики! Цыганский табор, карты, кричащая красная шаль, конокрадство и просто воровство, которое, замечаете, ничуть не осуждается, а наоборот, воспевается у Плешковой. И какой интерес к этой теме… ну, этой…

— К любовной, — продолжила Тома. — Оучень скуерно.

— Спрашивала ли ты себя, Плешкова, — обратилась ко мне через головы всех их Пожар, — почему ты сочинила именно такие слова к этой пластинке? И спрашивала ли себя ты, Валя Изотова, что толкнуло тебя переписывать их и украшать название цветными завитушками? И ты, Лена Румянцева, которая заведовала в ОДЧП «Песней» и не могла об этом не знать? Я тебя спрашиваю, Румянцева Лена!

Лена, до сих пор молчавшая с застывшей на губах неуместно мирной и рассудительной улыбкой, встала. Ростом с Таню Дрот, она, не в пример ей, была уже гармонично, плавно оформившейся. Ее широкоскулое лицо с чуть косящими, странного индейского разреза глазами сияло здоровым плакатным румянцем, так что ей необыкновенно подходила ее фамилия. Лицо это плотно и ровно обрамляла темная короткая стрижка, лаково лоснящаяся и опять-таки какая-то индейская. Короткая стрижка у нас негласно допускалась для одной только Лены. В ней вообще было что-то, заставлявшее подразумевать, что все исключительное, особенное и недоступное для других должно доставаться ей. К Лене Румянцевой меня, без взаимности конечно, тоже издавна тянуло, — правда, далеко не так, как к Тане Дрот. Существовал некий барьер или знак предостережения, всегда останавливавший меня на подходе к ней. Так иногда настораживает чересчур картинное, румяное яблоко, вызывая подозрение, что плод на деле каменно-тверд и кисл или же там, внутри, у самой сердцевинки, таится черный, мерзко разлохмаченный ход червя, хорошо, если пустой, без хозяина. Верно ли это, я все так же никогда не узнаю. Взрослый путь Лены, как и Танин, останется скрытым от класса, о нем смогут лишь догадываться. Муж Лены, скорее всего, будет человеком необыкновенным и знаменитым, — совершенно неважно, чем — влиятельностью и демагогией или талантом и гонимостью. Одно ясно: Лене выпадет исключительное, ей одной подобающее, и хлопоты по квартире, даче и заграничным турне или же по ротапринтной распечатке сочинений мужа и по смягчению его участи не оставят ей времени даже на телефонное общение с бывшими соученицами. Ее розовое лицо либо сольется с румянцем нашего неукоснительного процветания, либо растворится в пламенных отсветах несгибаемого инакомыслия.

— Тебя, тебя, Румянцева! — совсем уже по-учительски повторила Пожар.

— Ну что, дружочек, я могу сказать? — неожиданно ласково спросила Лена. Ее низкий и глубокий голос, казалось, состоял из двух слоев. Верхний слой пушистился и нежил, точно теплая оренбургская косынка, которую Лена порой носила в холода, перекрещивая ее на груди и завязывая сзади поверх формы (только Лене это и разрешалось). Нижний, грудной слой уверенно и неторопливо протекал под верхним, как плотная медовая струя. — Понимаешь, Ирчик, мы включали в песенник все необыкновенное, все непохожее на жизнь, чтобы было интереснее. А слова Плешковой мы переписывали просто потому, что гордились — у нас в классе есть девочка, которая умеет писать песни.

— Чтобы отличалось от жизни? Чтобы было интереснее? — захлебнулась негодованием Пожар. — Вам, стало быть, неинтересна наша жизнь?! Гордились? Чем?! Что одна из нашего балласта, вместо того, чтобы применить свои способности в стенгазете, карябает песенки о «красивой» любви в преступном мире, в мире…

— Уголоущины, — опять договорила Тома. С каждым таким договариванием она словно разрешала Пожаровой все большую словесную свободу, и Пожар в своей следующей тираде воспользовалась разрешением.

— Ты должна была подумать, Румянцева, куда ведет путь, на который вы вступили. Там — презрение к подругам, к родителям, к учителям, а значит, и ко всему нашему обществу. Вы дошли бы до преступления против общества и в результате до колонии для несовершеннолетних преступников! — Все это было мне знакомо. Дома, наряду с ФЗУ, меня постоянно пугали колонией. — А кроме того, — продолжала Пожар, — каждая из вас, наверное, прошла бы через свое собственное падение, через полную безнравственность. Ведь случилось же в сорок восьмой школе, что одна из девятиклассниц… оказалась… ждущей ребенка.

Пожар потупилась и покраснела, столь неловко выразив свою мысль. Между тем ее сообщение было правдой. Мы с Инкой совсем недавно встретили эту девочку, позор всей Петроградской, на трамвайной остановке, и нарочно сели вместе с нею в трамвай, чтобы убедиться, что пальто ее сильно оттопырено на животе. Навсегда останется, опять же, неизвестным, родился ли ребенок, носимый в таких условиях.

— Ну, Румянцева? — требовательно подняла глаза Пожар.

— Родненький, — плеснула медом Лена, — мы, честное слово, так далеко вперед не заглядывали. Ну, не подумали, не сообразили…

— Значит ли это, Румянцева, что сейчас ты поняла весь ужас того, что могло бы произойти? Значит ли это, что ты признаешь свою ошибку?

— Признаю, дружочек, конечно признаю, — легко пропушистила верхним голосовым слоем Лена, и Пожар коротким преподавательским взмахом руки посадила ее на место.

— Таня Дрот! А ты? Ты признаешь свою вину перед обществом, которое кормит и учит тебя?

— Признаю, — сквозь пальцы, чуть слышно, всхлипнула Таня.

— А ты, Лора Бываева?

Лорка сократила до минимума народившуюся было улыбищу и с неподражаемой логической торжественностью ответствовала:

— На ошибках мы учимся, Пожарова. «Учиться, учиться и учиться», — говорил сам Ленин. Я не против учебы и уважаю Ленина, поэтому признаю.

9-1 грохнул, но Пожар прорезала хохот новым вопросом:

— А ты, Ника Плешкова? Ты раскаиваешься в том, что писала такие песни?

Хоть я и не ожидала вопроса, после Лорки мне было нетрудно отвечать.

— Во-первых, здесь, кажется, комсомольское собрание, а я еще не вступила в ВЛКСМ. Во-вторых, я и в ОДЧП не вступала. В-третьих, я пишу для себя самой и никому своих песен не подсовываю. Если просят переписать, даю, а кто просит и зачем, какое мое дело? Многие просят, а потом друг у друга еще списывают. В чем же мне раскаиваться, не пойму!

9-1 с прежним слаженным осуждением оглянулся на меня. Им, наверно, казалось, что я хочу выгородить себя за их счет. Их же дурами изобразить, а самой чистенькой остаться!.. Это я-то, написавшая «Похищенное сердце», корень «ужаса, который мог бы произойти»!..

— Увиливаешь, Плешкова, — выразила общее осуждение Пожар. — Пользуешься тем, что с виду, ты и правда, ни при чем. Удивление разыгрываешь, глаза в кучу собираешь.

Это был ее юмор, ее от кого-то перенятые, заученные и обкатанные выраженьица. Она выбрасывала их целыми сгустками, когда была чем-нибудь довольна. Значит, и сейчас в целом довольна, хоть и злится на меня.

— Ладно, с тобой еще работать и работать, — махнула она рукой. — С тобой дело ясное, что дело темное. С тобой…

— Со мной, Пожарова, факир был пьян и опыт не удался, — подбросила я ей еще одну ее излюбленную фразочку.

Делая вид, что не расслышала, Пожар занялась забытой Валей Изотовой:

— Староста класса! А ты почему молчишь? Ты осознаёшь свою ошибку?

— Если надо, я осознаю, — тяжело выкатила пару бронзовых ядер Изотова. — Но скажи, Пожарова, как у тебя оказался наш песенник?

— Мне его вчера дала Наташа Орлянская, — мигом ответила та.

— Орлянская?! — вскрикнула Изотова и бросила Наташке: — А ты где взяла?

— Это я виновата, родненький, — сказала Лена Румянцева. — Я на прошлой неделе ей показала, а Наташа попросила домой, чтобы подробней посмотреть, а она теперь сидит с Пожаровой. Ну подумай, дружочек, не могла же я Орлянской отказать? Она хотя и не в ОДЧП, но мы ее с первого класса знаем, не ее же бояться!..

Орлянская носила очки, и закрыть лицо руками, как Таня Дрот, не смогла. Слезы у нее брызнули на стекла, затуманили их и оттуда поползли по пятнисто покрасневшим Наташкиным щекам, закапали на белый воротничок, кругляшами вбивая в него пыль целого дня, так что воротничок тоже скоро стал пятнистым.

Изотова, протиснувшись меж стульев, приблизилась к Наташке, встала над ней и заговорила сердито и печально, нет, гневно и скорбно, вбирая внутрь узкие бронзовые губы, что делало ее речь отрывистой, разбитой вескими паузами. Она, как картечь, осыпала сутулую повинную спину Орлянки:

— Как же ты// могла// Орлянка?!// Тем более ты// знала про ОДЧП// знала// что это тайна// и наверно// Румяшка сказала тебе// чтобы песенник никому не показывать?

— Сказала, Валюша, раза три сказала, дружочек! — пушисто подтвердила Румянцева.

— И вот// ты знаешь// что песенник// ОДЧП// и все-таки даешь его// чужой?! Даже на дом дала// вчера!// И даже говоришь ей// что это// наш песенник!// И сообщаешь// все подробности// о нас!// Я сама тебе все// про ОДЧП// рассказала!

— Пожарова увидела у меня, — прорыдала Наташка, — и попросила домой, списать пару песен! Я сказала, чтобы она была осторожней, что это ваша тетрадь, она стала расспрашивать… пришлось объяснить! Разве я могла подумать?!..

— Нет// разве это мы// могли подумать// что ты// выдашь нас// неизвестно кому?!// Ведь ты со всеми нами// ходила// провожалась// и клялась!

Эти три слова в 9–I выражали все степени дружбы и всю последовательность ее развития. Ничего удивительного не было в том, что отличницы ОДЧП льнули к комсоргу, тоже отличнице, всегда одинокой и скромной первой ученице, идущей на золотую медаль, но в глубине души меня задело изотовское признание, и я ревниво припомнила нашу с Наташкой клятву в 1–I. Я-то с тех пор ни с кем не клялась, только ходила и провожалась. Даже с Инкой не клялась, надо бы в ближайшее время это сделать, ведь у нас над всеми, кто дружит, вечно висит опасность!..

— Орлянская Наташа! — не улыбаясь, со страстью, явно пародируя Пожар, заговорила Лорка. — Признаешь ли ты свою вину перед ОДЧП, к которому была ближе всех в классе и которое предала? И ты, Румяша! Спрашивала ли ты себя, Румянцева, спрашивала ли ты себя хотя бы сегодня, во время разоблачения, что ты натворила, дав песенник Орлянке? А ты, Дзот, — с этим артиллерийским, пожалуй, самым удачным в классе прозвищем она адресовалась к Изотовой, — осознала ли ты вред, причиненный ОДЧП тем, что ты разболтала Орлянке все подробности тайны? ОДЧП, — зашлась она в пародировании, — кусочек нашего класса. Класс — кусочек школы. Школа — кусок города. А город — уже кусище всей нашей страны, всего общества, которое награждает и наказывает нас! Стало быть, вина перед ОДНИ — вина перед всем обществом, перед которым ведь у каждого найдется вина! Я еще раз признаю свою вину — это даже приятно, раз вина есть у всех. Я виновна в том, что брала у Плеши слова «Похищенного сердца», а потом отдавала их переписывать Румяше и Дзотику. А Татти, — Лорка указала на Таню Дрот, в изумлении поднявшую заплаканные синие глаза, — Татти читала эту песню у меня через плечо и ахала — что, мол, ни говори про Плешу, а талант у нее есть! Все мы виновны перед ОДЧП, перед классом, перед страной, и все мы должны осознать…

— Моулчать! Сайленс! — прервал ее низкий крик Томы. Она поднялась со стула и, обеими руками ухватив подмышки узкого оранжевого свитера, обтягивавшего ее трехэтажные жиры, трясла ткань, проветриваясь. — Мне боульно, гёлз, видеть, что мой воспитательский клэсс похож скорее на шайку ов бэндитз. Клэсс, поющий ужасные воуровские песни, называющий бдительную коум-сомолку «чужой» и «неизвестно кем», клэсс, способный превратить коумсомольское собрание в эстрадное представление с цирковыми уыкрутасами! Клэсс, в котором друг другу дают оутвратительные блатные прозвища! Клэсс, коумсорг которого давно осведомлен об организэйпш ОДЧП и не разоублачает ее! Должна поставить вам на вид, что коумсомольская работа у вас до предела запущена. Когда вы вступали в коумсомол, в седьмом классе, я сама назначила вашим коумсоргом Оурлянскую за ее оутличную учебу. Это моя ошибка, моя вина перед вами, гёлз. Видите, я тоже могу признать свою вину перед клэссом и оубществом. Сейчас я особенно ясно вижу, что коумсорга нельзя назначать по оутметкам, он еще должен быть поудкованным энд соузнательным. Оурлянская, ов коз, не отвечает этим требованиям, к тому же занимает пост коумсорга уже два года…

— И к тому же, — добавила Пожар, оставшаяся стоять сбоку от стола, — к тому же, как мы видели, ей нельзя доверять и просто по-дружески: она не умеет хранить тайну, какой бы эта тайна ни была.

Кто-то потрясенно ойкнул. Тома продолжала:

— Мой соувет коумсомолкам— переизбрать Оурлянскую. Оурлянская! Приведи себя в порядок, гоу за стол и проводи голо-соувание. Квикли, быстро!

Наташка выхватила из кармана платок, продетый в дырку номерка (так она хранила номерок, не имея возможности пропустить в него широкие крылышки своего передника), протерла глаза под очками, а потом, отдельно, стекла, спотыкливо прошла за стол и, повернув к 9–I красное, распаренное лицо, спросила:

— А как? Как это — проводить голосование? — Голос ее смешно и страшновато булькал в горле.

— Коумсорг, который не знает, что такое голосоувание! Да это одно говорит о его непригодности! Спроси у клэсса: кто за то, чтобы меня лишили поста коумсорга, поднимите руки! Потом поудсчитай. Потом спроси, кто против. Поудсчитай. И сравни результаты. Плиз!

— Кто за то, чтобы меня лишили поста комсорга? — повторила Наташка.

— Девочки! — крикнула Пожар. — Не забудьте: голосуют только комсомолки!

Одна за другой стали подниматься руки. Тонкая, с почти отмытым слезами чернильным пятном — Тани Дрот. Сухо белесая — Лоркина. Бронзовая и увесистая— Изотовой. Нерешительные, плавно разведенные пальцы Румянцевой. Выше других— узкая, обугленная абхазским загаром рука стоящей Пожаровой. А за ними — все остальные, кроме балластных, в том числе и знакомая веснушчатая кисть моей Инки.

— Кто против? — спросила Наташка. Не поднялось ни руки.

— Единогласно, — сказала Тома. — Итак, Оурлянская Наталья Ефимовна, ты больше не коумсорг и можешь сесть на место. — Наташка плюхнулась на стул, а Тома встала на ее место, уперев в стол жирненькие кулачки. — Пока вы, гёлз, без коумсорга, вести собрание придется мне. Кого вы изберете коумсоргом, найн-фёрст клэсс? Попрошу называть фамилии! Смелей, гёлз!

9-I (найн-фёрст клэсс) в растерянности молчал. Целых два года все они считали идеальным комсоргом Орлянку, круглую отличницу, щедро и нетребовательно многим помогавшую, да еще гибко умевшую выдать помощь за комсомольскую работу. Теперь этот уютный, домашний идеал требовалось усложнить. Комсоргу подобало быть впридачу подкованным и сознательным. Да есть ли в классе такая комсомолка? Стало ясно: когда все они голосовали за уход Наташки с поста, никто не предполагал, что придется искать ей замену. У всех у них одно с другим как-то не связывалось. Вдруг я заметила, что Лена Румянцева медленно поднимает руку. Она возносила ее открытой ладошкой вверх, с нежной убежденностью поддерживая в воздухе что-то невидимое, но несомненное и шарообразное, как Земля. Оба слоя ее голоса, пух и мед, прозвучали одновременно.

— Что тут долго думать, Тамара Николаевна? У нас только одна такая девочка. — Лена сделала паузу и, к величайшему моему удивлению, договорила, выпустив мед поверх пуха: — Пожарова Ирина.

— Верно// она как раз подходит// во всех отношениях, — выкатила три ядра Изотова.

— Особенно потому, — улыбясь шире обыкновенного, поддержала Лорка, — что вовремя разоблачила наше ОДЧП. Мы должны быть благодарны ей за бдительность.

— Вери гуд! — одобрила и Тома. — Кто за избрание нового коумсорга Пожароувой Ирины, поднимите руки! Плиз!

9-I с облегчением отреагировал единоручно.

— Единогласно, — как бы поправляя мою формулировку, сказала Тома. — Кто против? Никого? Бьютифулли! Прекрасно! Коумсорг Пожароува Ирина Федоровна, за стол, плиз!

Порыв внутреннего МОЕГО вновь взметнул Пожар за стол.

— Благодарю за доверие, — с отчетливым сухим удовлетворением проговорила она. — Позвольте закрыть собрание.

В начале собрания я собиралась первой рвануть к двери, но теперь сидела, не в силах встать: этот час каким-то душным отупением навалился и придавил к месту, и в с е они валили мимо меня.

Таня Дрот, проходя, с обычной опасливостью придержала рукой юбку, чтобы нечаянно не задеть меня — не замараться, что ли. Наверно, я для нее навсегда связалась с едко пылящим весенним сором, со скандальной бранью, с гнилой подметкой, брошенной в дворничиху, — со всей грязной убийственной обыкновенностью того давнего происшествия. Изотова шла с Орлянкой.

— Пойми// мы все// перестали бы// с тобой// разговаривать// но ты и так// хорошо наказана. Дошло?

— Дошло, — послушно отвечала Орлянка, и староста отделилась от нее и присоединилась к Румянцевой и Бываевой, сопровождавших Пожар. Пожар в этот миг бросила портфель и специальный мешочек для шапки и шарфа на свободный стул возле меня и принялась копошиться в вещах. Достала из мешочка фетровый черный берет, вытащила из портфельного карманчика круглое зеркальце с ромашками на обороте и надела берет слегка набекрень.

— Пожарник! Скорей! Ты что застряла, Поджарочка?.. — донесся из коридора отдаленный медовый всплеск Лены Румянцевой.

— Сейчас! — полунедовольно, полугорделиво крикнула Пожарник и добавила то ли для себя, то ли даже для меня: — Подождут.

И не без кокетства распушила перед зеркальцем желтый меховой помпон на берете, напевая негромко:

ТОЛЬКО УТРОМ В КАЮТЕ НАШЛИ

КАПИТАНОМ ЗАБЫТУЮ ТРУБКУ,

И ЕЩЕ, ПОД ДИВАНОМ В ПЫЛИ,

ВСЮ ИЗМЯТУЮ СЕРУЮ ЮБКУ…

Тридцатое апреля

Я сижу в средней колонке, увенчанной учительским столом, от этого стола довольно близко, хоть далеко еще то время, когда мне придется постоянно находиться под присмотром учителя. Наташка Орлянская — на второй парте третьей колонки, что вдоль окон.

Все три окна класса, нестерпимо яркие от полуденного весеннего солнца, отражаются в черноте доски поверх ее наведенных по трафарету вечных косых линеек, в которые вписано удивительно стройным и твердым почерком Мавры Аполлоновны: «ПЕРВОЕ МАЯ — НАШ ПРАЗДНИК». Окна отражаются и в наших партах, в сентябре сиявших беспорочно черным глянцем, но ставших белесоватыми, с заметными при солнце царапинками, шероховатостями и потертостями, сейчас прогретых светом до слабенького деревянного запаха. Видно, что прогрелась и ржавая крыша жилого дома напротив, со всеми ее перильцами, воронками труб и избушками мансард (у каждой своя крыша), со всеми ее воробьями, пушисто растопорщившимися навстречу теплу. Этот дом, в котором живет одна из наших, Галка Повторёнок, дочь школьной нянечки, — наш ежедневный экран погоды, времени дня и хоть чего-нибудь нешкольного: воробьев, цветочных горшков на фоне белого оконного тюля мансард, тупо лоснящихся бочонков из фаянса «под дуб», стоящих между рамами.

Пыль — надо же, сколько ее в классе, пыли! — кипит в лучах, неутомимо танцуя и не опускаясь. Через проход между колонками, сквозь самую гущину солнечной пыли я передаю Наташке записку, пользуясь тем, что Мавра Аполлоновна поминутно унимает вертящийся и ровно подшумливающий 1–I. Но ее меткий зеленоватый взгляд, как раз вовремя прянув с бледно-морщинистого, суженного привычной строгостью лица, все же улавливает мое движение.

— Ника Плешкова! Я тебя для этого учила писать? Сюда записку! — тут она видит протянутую за посланием Наташкину руку. — Ну, если это тебе, Наташа Орлянская, возьми и подай мне, а уж вслух прочту я сама.

С оглашением вслух наших перехваченных записок мы будем сталкиваться все десять предстоящих нам в школе лет. Учителя станут заниматься этим в расчете найти в записках орфографические ошибки, глупые выражения и дурацкое откровенничанье, обнажающее наши приязни и неприязни и помогающее держать их под контролем. Но в моей записке ничего такого нет. Мавра Аполлоновна, читая ее про себя, задавливает сильной окологубной мышцей готовую всплыть довольную усмешку. То, что она делает потом, другие преподаватели многие годы будут называть «рискованными педагогическими приемами», «поисками дешевой популярности» и тем не менее не устанут безуспешно подражать заслуженной учительнице М.А.Терпенниковой. Никогда у них широта и добродушие не пробьются через корку расчетливой театрализованной шуточки. Или просто у них не случится широты и добродушия?

— Поди к доске, Наташа Орлянская! Я передумала, вслух читать не буду, а ты у меня сама сейчас перепишешь на доске Никину записку. Я вам обеим за нее выставлю отметки. Пиши — мы заодно еще раз полюбуемся твоим почерком.

Наташка берет записку, еще не ведая, что в ней, и идет к доске. Пригнутая виноватостью и ожиданием, она, плотненькая коротышка, становится еще короче и еле достает до пустой линейки под прописью о 1 Мая. Она пишет, заглядывая в записку:

«Завтра первое мая. Может быть, отпустят раньше. Пошли гулять?»

Наташкиным почерком и впрямь можно полюбоваться. Он мало чем отличается от прописи Мавры Аполлоновны: те же кудрявые навершия букв, изящные утоньшения и утолщения, тот же умеренный наклон вправо — вот разве что соединительные черточки меж буквами чуть боязливо подрагивают.

— По письму и по чистописанию я бы поставила тебе, Наташа, пять. А Нике — четыре, потому что чистописания у нее в записке вообще ни на грош, как курица лапой, зато без ошибок. Но за поведение, за постороннюю переписку на уроке, обеим вам — по единице. На эту единицу и снизятся ваши оценки. Орлянская получает четыре, Плешкова — три. В журнал ради завтрашнего праздника я эти оценки не занесу. А теперь, — обращается Мавра Аполлоновна к 1–I, — читайте мой ответ на записку Ники.

Она отбирает у Наташки мел, отстраняет ее от доски и, вкладывая в писание все свое твердое каллиграфическое совершенство, выводит на нижней линейке:

«Отпускаю. М.А. Терпенникова. 30 апреля 1945 г.»

Мавра Аполлоновна поворачивается к недоумевающему 1–I:

— Непонятно? Я вас отпускаю. Вы свободны до третьего мая. Можете катиться, погода на славу. Дежурная! Не забудь перед уходом открыть фрамуги!

Суматоха, торжествующие визги. Резкие деревянные аплодисменты откидных крышек парт. Дежурная Валя Изотова стирает с доски, одну за другой открывает фрамуги, оттягивая их на крепких витых шнурках. Ведь у нас теперь во всех окнах новенькие стекла и широкие фрамуги — даже в третьем, дальнем от двери окне, что всю зиму было забито фанерой с круглым вырезом наверху для трубы маленькой печурки, топившейся прямо в классе. Труба эта, вся в серо-синих переливчатых пятнах и коричневых потеках какой-то смазки, вплоть до весенних каникул коленчато изгибалась над нашими головами, затемняя и суживая класс, делая его похожим на тесный вагончик, но зато — согревая. Пока мы в марте отсутствовали, печку с трубой убрали, окна заново застеклили и поставили под ними батареи.

На улице — парное тепло. Его можно не только чувствовать, но и нюхать. Оно пахнет самим собой, теплом, хотя этот запах составной, сложный. Пахнет не летним, устойчивым и безразличным теплом, а особым, начинающимся и подначивающим. В нем есть и настораживающий свежий дух не растаявшего где-то снега, и рыбно-йодистое веяние проснувшейся МОЕЙ, и привкус зеленого терпкого сока природы, далекой, дающей о себе знать лишь пучками травинок в щелях меж домами и тротуарами да яростно-желтыми кляксами одуванчиков на пустырях. Вся Петроградская — система обширных, насквозь проходных пустырей; по ним, если взять вправо наискосок от Малого проспекта, легко добраться до первой нашей с Наташкой цели — Парка, в котором спрятан Зоопарк.

Я несу портфель в левой руке, Наташка — в правой. Портфели прижаты боками друг к другу, так, чтобы они как можно больше сплющились и их ручки оказались бы рядышком. Это позволяет равноправно нести вдвоем оба портфеля, держась вдобавок за руки. А устанем — поменяемся местами, сменим руки. Мы идем по пустырям, загроможденным мусором послебомбежечных развалов. Дома, совершенно выпотрошенные прямыми попаданиями, ажурные на просвет из-за выбитых с обеих сторон окон, обнесены серыми деревянными заборами: в развалинах опасно, можно попасть под обвал. Но мы не из трусишек, не раз там, за заборами, бывали. Чего только нет в стеклянно-кирпичной земле вокруг развалин и внутри их! Особенно много отменных черепков для игры в классы. Кажется, вся довоенная, а может, даже задолго до нас бывшая посуда лежит там в осколках. Мы в них хорошо разбираемся, не всякие берем. В 1–I, например, совсем не ценятся фаянсовые, ржавоватые на сломе треугольные тарелочные отколы с сухим геометрическим орнаментом или с невыразительными, тоже почти геометрическими, никакими цветочками, как на нашей сахарнице. Они зовутся у нас «зубья» и годятся только для вычерчивания классов по земле. Гонять их ногой, прыгая, нельзя, — они для этого и тяжеловаты, и некрасивы, а у нас в классе с осени идет борьба за самый красивый черепок. Заслуживают внимания только фарфоровые, сахаристые на отколе черепки с цельным, ярким, а главное, подробным изображением. Сейчас мы с Наташкой, наверное, переплюнули всех: в карманах наших пальтишек прячутся два идеальных черепка: у меня — с желтой, пышной и сочной, как кочан, розой, а у Наташки — с павлином, сидящим на ветке и свесившим нераспущенный хвост. Наташкин черепок драгоценен именно тем, что павлиний хвост скромно сложен ДО ВРЕМЕНИ. Ведь можно ожидать, что павлин когда-нибудь раскроет его блистающий веер и черепок тогда станет воистину сказочным. Честное слово, если бы павлин был нарисован с уже распущенным хвостом, черепок не имел бы столь высокой цены. Ведь ни один художник не нарисует хвост таким, каким мы его предчувствуем. Это вроде как с завтрашним праздником. Одно Первое мая, 1 мая 1944 года, мы в Ленинграде уже видели, хоть и были еще дошкольницами, вернувшимися из эвакуации: Наташка — с Урала, я — из Катта-Кургана Самаркандской области. Мы с Наташкой не были тогда знакомы и сейчас пересказываем друг другу все, что должно быть ЗАВТРА: все эти кумачово волнящиеся знамена и лозунги, скачущие, пестрые, сверкающие фольгой раскидан, увы, набитые обыкновенной опилочной трухой, пышно-бумажные, радужные китайские сборки, приобретающие при разворачивании самые невероятные формы, бархатные и пластмассовые розы и незабудки, прикалываемые к отворотам пальто, стеклистая и приторная вата «снежков» с черносливом, пискливые до зуда в губах «уйди-уйди» и, конечно, «именное» мороженое — плоские кругляши, зажатые между двух вафель с выпуклыми именами, мужским и женским. С «Наташей», наверное, что-нибудь найдется, а вот с «Никой», как мне по опыту известно, — шиш! Все это сбудется ЗАВТРА, но СЕГОДНЯ, еще не сбывшееся, оно куда привлекательней. Для того чтобы увидеть готовящийся к празднику город и попредвкушать вместе с Наташкой завтрашнее, я и затеяла нынешний поход. Путь до нашей окончательной цели, еще пустынной Дворцовой площади, нам обеим отлично знаком, мы обе уже не раз проделали его поодиночке, и вся штука в том, чтобы пройти его вместе.

Цепь пустырей обрывается тесно застроенной Зверинской, которая выведет нас прямо в Парк. Мы движемся вдоль жилых окон первых этажей. Вата между их рамами, усыпанная рубленым елочным дождиком и украшенная малышовыми пластмассовыми рыбками, уточками и пупсиками, за зиму совсем пожелтела. Окна чаще всего плотно задернуты, и лишь изредка можно увидеть закастрюленную масляную голубизну кухонь или сумрачную, тесную от чужой мебели, картин и абажуров, глубь комнат, — задерживаться и разглядывать неприлично, и тем более притягивает эта таинственная непонятность чужого жилья, это мимоходное прикосновение к нему. Широкое беззанавесочное окно булочной, не той, в которую мы обычно ходим, но совершенно такой же, наоборот, не привлекает меня из-за своей знакомости. Я слишком хорошо знаю и темную россыпь очереди, и стеклянные витринные цилиндрики с мукой и крупой, и навал хлеба и батонов за спиной продавщицы, однообразно работающей огромным вделанным в прилавок ножом, то взлетающим над буханкой, то ныряющим в свою оцинкованную щель. Мне всегда кажется, что этот нож, грубо руша на крупные части буханку и в то же время умея безошибочно вырезать тонкие треугольники и квадратики довесков, до того вкусных, что их не донесешь до дому, режет на секунды и само время, выстоянное в булочной.

Мы уже в глубине Парка, перед зелеными деревянными воротами Зоопарка. Слева — окошечко кассы, почему-то закрытое. Я тащу Наташку в ворота, решив, что можно, стало быть, пройти без билета, но нам преграждает дорогу рубчатый ватный рукав невесть откуда взявшейся сторожихи:

— Просушка! Закрыто на просушку!

Мне тут же представляется слон, который лежит на боку и сушит под солнцем свою каменисто-серую шкуру, и от нее идет пар, как от мостовой. Слона нам с Наташкой хочется повидать больше всего. Мы обе видели его только до войны, да и то это просто нам рассказывали, как мы видели.

— А разве звери промокают? — спрашиваю я. — У клеток же есть крыша!

— Вы гуляете, а зверям нельзя? Не хуже вас! Пусть-ка от вас отдохнут. У всех Первое мая ЗАВТРА.

— Ну, хоть скажите, тетя, что слон сейчас делает? — просит Наташка.

— А слона у нас нет. Ее осколком убило в блокаду. И главное, — хозяйственно добавляет сторожиха, — ученая часть в эвакуацию уехала, и не у кого было спросить, можно слонятину есть или нет. Вот и зарыли бедную Бетти на месте. Это сколько ж мяса пропало, в такую голодуху! Вот подождите, будет новый слон, тогда и приходите.

— А когда он будет?

— СКОРО… А то и двух слонов заведем.

Мы снова сцепляем портфели и руки и отходим от ворот Зоопарка, споря о слонах — сколько их будет. Я настаиваю на двух, Наташка — на трех.

— Если три, — убеждаю я, — они ссориться будут. Вот как ты, я и Лорка Бываева. Лучше два.

— Нет, три!

— Ладно, пускай три, — уступаю я. — Два больших слона и…

— Хорошо, два, — перебивая меня, уступает и Наташка. — Больших два, но зато…

— Маленький, их слоненок, — договариваем мы вместе.

Вроде обе уступили друг дружке, примирились на слоненке, но мне все-таки неловко перед Наташкой. Это я придумала такой маршрут — через Зоопарк на Дворцовую площадь, и теперь я как будто виновата, что Зоопарк на просушке, а слон убит. Надо чем-то искупить вину. Слоновая семья будет хоть и СКОРО, но неизвестно когда, а искупить надо сейчас. Я веду Наташку к обрывистому берегу речушки, текущей в Парке и еле видной из-за деревьев, растущих до того внаклонку, что их стволы почти лежат на МОЕЙ и по ним легко перебраться на тот берег, на самый заброшенный и странный пустырь Петроградской. Я тут уже бывала с бабушкой прошлой весной — мы собирали щепки для растопки. Но только мы с ней бродили у самой речонки, далеко не заходили, а сегодня с Наташкой осмотрим пустырь поподробней, — это и есть выкуп.

Мы переползаем на животах по шершавым стволам на другой берег, напряженно держа портфели в вытянутых руках и стараясь не обмакнуть полы пальтишек в жутковатую мутно-зеленую МОЮ.

Сразу видно, что здесь редко ходят: одуванчики крупнее и ярче, чем на других пустырях, травы больше, она гуще и даже лихо курчавится, зелеными мысками раздвигая кучи щебенки, дырчатые кирпичины и обгорелые деревяшки с угрожающе торчащими гвоздями. По бабушкиным словам, тут, в соседстве с Зоопарком, размещались до войны аттракционы: качели, карусели и «американские горы», по которым весь город катался в вагонетках на тросах, «так, что дух захватывало». Кажется, мне даже вспоминалось, как у меня захватывало дух, но бабушка ведь говорила, что меня, маленькую, боялись брать на эти катанья. Скорей всего, дух у меня захватывало от ее рассказов среди отрешенной тишины безлюдного пустыря, — разве могли тут когда-нибудь крутиться пестрые шатры каруселей, шуметь веселые воскресные толпы возле кассы «американских гор», провожая глазами вагонетки с визжащими счастливчиками и знать не зная об этом, таком просторном и таком захламленном пустыре?

Развалин, впрочем, не видно, одни невысокие кучи мусора да вдали — красная круглая и толстая башня. Мы идем к ней. Башня зачем-то обвита ржавой лестницей без ступенек, но с перилами. Перилами обнесена по кругу и вершина башни. Смотрели, что ли, оттуда? Кто смотрел? На что? Не на эти же невысокие холмики щебенки, в которых остро взблескивают на солнце стекляшки, не ведающие, что были сообщающимися сосудами для вишневого сиропа, манившими под фестончатую сень газировочных ларьков возле «американских гор»?

Мы обходим вокруг грязной, облупленной, но совсем еще крепкой, не тронутой бомбежками башни. Двери в ней нет, и не известно, цельная она или пустая внутри. За башней мы натыкаемся на разрушенный фонтан из розового пористого камня. Парапет его совершенно цел, но в центре фонтанной чаши, забитой смесью влажной земли, камней и еще чего-то неаппетитно пованивающего, сохранились лишь обломки какой-то скульптуры: огрызок зубчатого хвоста ящерицы и плоская перепончатая ступня лягушки. Мы долго разглядываем их. Это так же, как с Наташкиным черепком или как с Первым мая: можно восстанавливать в воображении фигуры лягушки и ящерицы так, как нам хочется, и они всегда получатся лучше тех, что БЫЛИ на самом деле. Только Первое мая будет СКОРО, ЗАВТРА, а фонтанных зверей не будет уже никогда. Но если каменные фигуры оказались такими хрупкими, что нежданно-негаданно разлетелись на куски от взрыва, перестав БЫТЬ и не достояв до своего неизвестного ЗАВТРА, почему нельзя предположить, что вдруг да НЕ БУДЕТ и завтрашнего Первого мая? Так что, в сущности, между БЫЛО и БУДЕТ нет разницы…

Когда-нибудь, лет через сорок пять, я это для себя сформулирую по-другому: 30 апреля 1945 года, как, может быть, и все наше детство, проходило между предвкушением и восстановлением, которые в общем-то одно и то же. Именно предвкушение и восстановление заставили нас на всю жизнь запомнить этот день, даря нам чувство необычной свободы и власти над замусоренной пустырной землей, да и над всем искореженным и предпраздничным городом.

Но сейчас мы это ощущаем смутно, мы просто наслаждаемся. Усевшись на теплый розовый парапет фонтана спинами к его неприятному запаху и лицами к Парку, оставшемуся за речушкой, мы разговариваем.

— Интересно, — замечает Наташка, — почему маленькие деревья и кусты там всякие уже совсем зеленые, а большие деревья еще голые?

— Не знаю… А знаешь что? Наверное, старые деревья — недоверчивые. Они думают: «Вдруг зима еще вернется? Подождем пока!» А маленькие — торопятся, ведь им расти надо.

— Откуда ты знаешь, что они думают? — трезво и недовольно говорит Наташка. — Молодые просто ниже, и старые их заслоняют от ветра.

Слово «деревья» крутится у меня в голове, переставляя свои буквы и образуя рифму к самому себе. Я машинально бубню:


Эти старые деревья —

Нет к весне у них доверья…


Наташка, секунду помедлив с прикушенной пухлой нижней губой, продолжает спор:


Молодым куда теплей,

Распускаются смелей.


Наташкина рифма гораздо обычнее и проще моей, но здравая мысль, выраженная на сей раз стихами, убеждает меня, что я, как всегда, «увлекаюсь глупыми выдумками». Наташка владетельно обводит пустырь рукой:

— Слушай, тут как будто необитаемый остров. Давай это будет наш остров?

Здесь действительно остров: пустырь замкнут между речушкой, через которую мы перебирались, и рекой пошире, Кронверкой, за нею тянется мощная и угрюмая красноватая стена Петропавловской крепости. Уж не крепость ли и выплеснула на наш пустырь непонятную круглую сторожевую башню? Она ведь тоже мрачная и красная!

— А как мы назовем остров, Наташка?

— Успеется, это ты придумаешь. Главное, что наш.

Для Наташки главное, что наш, для меня — как назовем: назвать — как раз и значит выразить наши хозяйские права. Но назвать остров я не успеваю. Слева слышится резкий голосок:

— Андрей-воробей, гоняй голубей! Андрей-воробей, не трусь, не робей!

От Кронверки к нам идет молодая женщина в рыхлой черной плюшевой жакетке и цветастой крепдешиновой юбке, вялыми сборками плещущейся вокруг ее высоких и грубых мужских сапог. Перед нею вприпрыжку бежит мальчик лет шести, еще дошкольник, черненький, тощий-претощий и от этого длинненький, почти с Наташку ростом. Когда он замечает нас, в его песенке начинает звучать то, что и мы чувствуем внутри, — ревнивая тревога. Меняется и его припрыжка: он встает на руки, бежит колесом, отчего его тоже плюшевый пиджачок, видимо сшитый из остатков материнского жакета, съезжает ему на лицо, — потом он вдруг садится на шпагат, потом высоко сигает в воздух.

— Мама! — не выдерживает он. — Чего они тут?

Это же наше место! — И, сообразив, что раньше времени выдал себя, снова напевает нападательно: —Андрей-воробей, гоняй голубей!..

Мать не обращает внимания на выкрики, лишь озабоченно кидает: «Тихо ты! Руки поранишь, штаны изорвешь!»; но мы невольно поднимаемся и отходим от фонтана. Мальчишка тут же вскакивает на парапет и выделывает свои кренделя по каменному кругу, особенно стараясь на том месте, где сидели мы, и поминутно крича:

— Мама, гляди, как я умею! Мама, правда здорово?

Он опять не получает ответа, но не унимается, и ясно, что он совсем не к матери обращается, а к нам, большим девочкам, то ли напугать, то ли восхитить нас желая. Наташка произносит покровительственным тоном:

— Замечательно. Ну, а как тебя зовут?

— Андрей. Вот я же и пою!

— И молодец! — говорит Наташка, набухая важностью. — А почему ты говоришь, что это твое место?

— И не место, а весь остров!

«Вот как, даже знает!» — с обидой думаю я и пытаюсь подловить его:

— Если это твой остров, как он называется?

— Остров Свободный! — говорит Андрей, не задумываясь.

— Почему это? — все так же высокомерно спрашивает Наташка.

— Там на берегу, — он показывает в сторону нашей речушки, — есть куча вара, ну, такой черной смолы. Если жевать вар, зубы становятся белые без всякой чистки два раза в день! Значит, от чистки зубов я освободился, значит, мой остров — Свободный!

Хотя Наташка явно старается подчеркнуть, что он маленький, меня обжигает нестерпимая ревность, и я отвечаю на равных:

— И ничего подобного! Это Одуванчиковый остров! — Я говорю первое попавшееся. На самом деле у меня заготовлено приблизительное пышное название «Остров Лягушки и Ящерицы», просто я не до конца его обдумала.

— Какой еще Одуванчиковый? — вскипает Андрей-Воробей. — Как хочу, так и зову! Мой остров! Мы тут всю блокаду куски от каруселей собирали, печку топить! Даже вывеску стопили, «Катание детей и взрослых с 10 часов»! — Он с неожиданной горделивой враждебностью добавляет: — А вы еще неизвестно где в блокаду были!..

Крыть нам нечем, мы обе находились в глубоком тылу, в эвакуации, а о каруселях и знала-то одна я и только сегодня о них Наташке рассказала. Мы уходим, и Наташка нарочито громко бросает мне:

— Кто же с малышами связывается?

Мы идем, не оглядываясь, смиренно предоставляя Воробью наш несостоявшийся Остров Лягушки и Ящерицы с его таинственной башней, разоренным фонтаном, ослепительными одуванчиками и алмазным сверканием стекла в кучах щебенки. Переправляясь через речушку, мы снова ложимся животами на обратный, перекинутый вершиной к Парку, ствол дерева, но на этот раз я от огорчения вороню и сильно задеваю МОЮ донцем портфеля. Наверное, там подмок мой металлический пенал, сделанный из какой-то части настоящего снаряда, несъеденный завтрак в газете и, самое ужасное, довоенный букварь, по которому мы учились в этом году втроем с Лоркой Бываевой, — букварь на сероватой бумаге, с черно-белыми картинками, где люди, хотя и все на одно лицо, красивы и одеты не как сейчас, а город, хотя и не наш, а неизвестный и безразличный, этакий средний город, чист и цел.

— Наш букварь! — вскрикиваю я.

— Ничего, — отвечает Наташка, ползущая позади, — мы СКОРО переходим во второй, букварь больше не будет нужен. А во втором, говорят, учебники будут у каждого. После летних каникул, уже СКОРО!..

Выбравшись на крутой берег речушки, мы тут же, на широкой аллее Парка, находим кучу вара, о которой говорил Воробей. Вар сверху серый от пыли, но если копнуть — черный, глянцевито блестящий, как парта. Мы берем по куску и жуем. Вкус у вара солнечный и немного резиновый, Наташкины зубы мгновенно белеют, прямо сияют. Значит, и мои тоже. Значит, Воробей сказал правду — мы освобождаемся от чистки зубов.

Никакой досады на мальчишку, никакой собственнической ревности мы уже не чувствуем. Чтобы Наташка забыла о моем минутном равенстве с дошкольником, я говорю с небрежной взрослостью:

— Смешной мальчишка, правда?

— Совсем как ты, — проницательно замечает Наташка.

…Через те же сорок пять лет, во время ежегодного нашего с ней созванивания, которое мы заведем, чтобы выкладывать друг другу годовой запас неприятностей, болячек и безнадежных сетований на полную невозможность встречи, она среди прочих «а помнишь?» спросит, как я думаю, где сейчас тот самый Андрей-Воробей. Я тут же представляю себе два варианта. Воробей вполне мог сидеть в одной из черно-сверкающих, как вар, машин, на час нынче преградивших мне путь через Кировский, старательно оцепленный милицией. А мог нынче же стоять среди зачуханной группки приветливеньких бомжей, ночующих у нас на чердаке и регулярно опохмеляющихся возле сожженных почтовых ящиков в сырой мгле парадняка. Возможно, это он обычно и слащавит мне вслед: «Дамочка, то есть гражданочка, добрый вечерочек, то есть, доброе утречко!» И, кто его знает, может быть, он, утолив первыми глотками утренние мучения абстяги, в разнеженном трендеже с дружками называет теперь «своим островом» этот парадняк на трамвайной остановке, парадняк со всеми ВЬГГЕКАЮЩИМИ из его местоположения последствиями, с навечно замазанными снаружи при ремонте фасада дореволюционными витражами, некогда зелеными и темно-красными, словно трава и башня спорного Острова. Оба этих человеческих варианта одинаково экзотичны и загадочны для меня, оба друг без друга не существовали бы, и уж не представляют ли они собой по сути одно и то же, как мои давнишние предвкушение и восстановление?..

…Жуя вар, мы выходим из Парка к трамвайной остановке. Напротив ее — громадный шестиэтажный домина без нутра. Таких высоких пустых домовых коробок на Петроградской мало. Мы разглядываем чудом не падающие, но местами шелудиво осыпавшиеся стены этого скелета и аккуратно граничащие друг с другом разномастные обои внутри него, там, где были перегородки.

— Фугаска, прямое, — классифицирует кто-то из ожидающих трамвая. — Его СКОРО отремонтируют. Нельзя же, такая громадина — и на самом виду.

Сквозь дом видны два рукава Невы, две Ростральные колонны и два моста, а за ними — голубой Зимний дворец. Дворцовая площадь уже близко, СКОРО!

Времени у нас уже не так много, надо же когда-нибудь и домой вернуться. Мы торопливо перебегаем по первому мосту, простенькому, дощатому Биржевому, кисловато пахнущему разогретым деревом, на закругленный язык Стрелки Васильевского. Здесь-то, казалось бы, и разглядывать изваяния на портике Биржи и на Ростральных, всех этих богов, русалок и гидр, с бесхитростной и грозной старинной хвастливостью выставляющих свои зубы, формы, мускулы и жезлы; но мы не задерживаемся: тут места знакомые по походам с родителями, места парадные, не заброшенные, не только наши. Делаем лишь безнадежную попытку сосчитать ступени громадного широкого крыльца Биржи, — серые и пологие, обкусанные временем и обстрелом, они плавно сливаются в бесчисленность. Спустя девять дней я буду стоять на них в густой ночной толпе с матерью, жадно ловя каждый залп, сотрясающий всех и меня до невольного нутряного аханья, каждый вспых звездчатых салютных кусочков МОЕГО в рыжеватом, раскачанном небе Победы.

Мы поднимаемся на второй мост, Дворцовый, вымощенный камнем, с узорной пышной чугунной решеткой. Этому мосту оказывается гораздо большее почтение: какая-то девушка прикрепляет к его перилам флажки — для СКОРО, для ЗАВТРА, для Первого мая. Прикрепит флажок — он от ветра выпрямится и волнисто затрепещет. Мы даже расцепляем руки и портфели, чтобы по пути подставлять ладони под жесткое коленкоровое трепетание флажков.

Вот и Дворцовая площадь, конец похода. В ней ничего особенного — просто очень большая, словно серое каменное озеро. По площади, как лодочка, плывет странная машина, оставляя за собой толстую и ровную белую линию. Мы удивляемся, и рядом с нами раздается:

— Линейка — чтобы ЗАВТРА ровнее шли колонны на параде.

Это говорит дядька, подкрашивающий трибуну. Он макает большую кисть в ведро с краской, белесо-голубой, как сегодняшнее разомлевшее от тепла небо. С кисти капает, камни вокруг ведра сплошь в голубую горошинку.

— Смотри, он как будто небом красит, — говорю я.

Наташке, вижу, нравится это сравнение. Она оглядывается по сторонам, точно приискивая, что бы еще с чем бы еще сравнить, не находит и заявляет довольно громко:

— Тем более зачем же он небо проливает? — В этот момент она замечает рядом спящего пирожком на булыжнике рыжего кота, чья шкурка блестит на солнце, жаркая и сухая, точно песок на пляже, и добавляет осуждающе: — Того гляди и кота закапает.

— Краска жидкая, — неожиданно оправдывается дядька, — и кисть квёлая, совсем не держит. Вот выдадут СКОРО хороших кистей и олифы…

Вдоль длинной, бело-голубой, разнообразно-подробной и незаменимой для будущих разглядываний стены Зимнего дворца к нам подъезжает низенькая тележка, которую везут две тетки и еще один дядька. В тележке — складная лестница и множество непонятных красно-мясных, но выцветших матерчатых свертков, узких и словно присыпанных пылью или хлоркой. Возле нас тележка останавливается, дядька расставляет лестницу, взбирается на нее со свертком и укрепляет его в железной держалке на стене. Сверток тяжело разворачивается, опадая, и оказывается красным флагом, из тех, которыми ЗАВТРА будет «полыхать город». Сейчас он в здешнем застенном безветрии вовсе не полыхает, а равнодушно обвисает белесоватой кумачовой тряпицей. Тетки снизу командуют: «Выровняй! Теперь вправо его подай!» — дядька выравнивает флаг, слезает, тележка едет дальше, и у следующей держалки все повторяется сначала.

Мы покидаем площадь, идем обратно, и на набережной, отдыхая, приваливаемся к теплому граниту парапета.

— Сегодня целый день все СКОРО и ЗАВТРА, — говорит Наташка и загибает пальцы: — Слон СКОРО, разрушенный дом СКОРО, второй класс СКОРО, учебники СКОРО, кисти и краски СКОРО…

— Большие деревья СКОРО распустятся, — помогаю я, но Наташка не дает мне места, выпаливает:

— Первое мая СКОРО, даже ЗАВТРА!.. И СКОРО мой папа вернется!

Она не подозревает, что горестно ошиблась.

— И мой! — не отстаю я. — Война СКОРО кончится!

Я не подозреваю, что ничуть не ошибаюсь.

Наташка на миг задумывается: ее мирный карий зрачок добродушно и стыдливо косит на меня. Она тянет нерешительно:

— Хо-очешь, Ника-андра, да-авай каждое тридцатое апреля так ходить? И во втором классе, и в третьем, и потом?

Очевидно, она, как и я, ощущает какую-то незначительность и незавершенность нашего путешествия. В самом деле, шли-шли к Дворцовой площади, а там — белая линия для парада, голубые горошинки жидкой краски, тележка с поношенными, может еще довоенными, флагами, обыкновенный рыжий кот— и всё?.. Нет, нужно что-то особенное, торжественное!..

— Тогда надо поклясться, что каждый год, ВМЕСТЕ, — подчеркиваю я. — И чтобы — никому!

— А как клясться?

— Пойдем на мост и там скажем клятву. И бросим в Неву самое-самое красивое, что у нас есть. Чтобы не просто так клясться.

— Наши черепки! — мигом схватывает Наташка.

— А не пожалеешь?

— Не пожалею, не жадина! — Наташка обстоятельно дополняет: — Только лучше, знаешь, напишем клятву на бумаге и завернем в нее черепки. Бумага размокнет и пропадет, конечно, зато черепки не разлетятся, так и утонут рядышком.

— И бумага, ну, то есть клятва, не пропадет. Еще и лучше: клятва растворится в Неве, Нева ее запомнит. Вот клятва и будет в ней всегда течь.

— Верно! Давай, пиши клятву!

Все через те же самые сорок пять лет Наташка позвонит мне в особенно мрачном настроении и предложит мне с той же легкостью: «Слушай, Никандра, напиши по нам реквием», и когда узнает, что я его уже пишу и что это — проза, скажет обиженно: «А я-то хотела, чтобы стихи, вот уж не думала, что ты поленишься»…

…Но сейчас я и вправду не то что ленюсь, а, как всегда, не очень-то на себя надеюсь.

— Наташка, у меня же чистописание никуда не годится. Ты пиши!

— Хорошо, напишу, а ты придумай. Ведь придумывать труднее.

Она достает из портфеля тетрадку по русскому письменному, в косую линейку. Мелькает розовая промокашка на синей ленте. Лента приклеена к промокашке выпуклой и аппетитной, как цветной пряник, картинкой, где «белочка при всех золотой грызет орех». (Листы с картинками по сказкам Пушкина продаются в писчебумажных, и каждая уважающая себя ученица 1–I украшает свои промокашки этими до съедобности нарядными изображениями, которые в листе отделены друг от друга специальными тоненькими перемычками для разрезания.) Наташка отчаянным, жертвенным жестом вырывает из середины тетради двойной чистый лист, вынимает из пенала длинный, остро заточенный карандаш (не чета моим огрызкам) и, прислонив портфель к парапету, пристраивается писать. Теперь движения ее медленны и усталы, карий зрачок с неохотой переползает по белку за строчкой. Хоть она и сказала, что придумывать трудней, по всему видно, что писание — настоящая работа, а придумывание — скорее игра.

Я диктую, а она записывает:

«Сегодня, когда всё СКОРО и ЗАВТРА, мы клянемся всегда в этот день, 30 апреля, вместе ходить на площадь и никому не выдавать нашу тайну».

— А теперь, — говорю я, — припиши внизу большими буквами: «ВМЕСТЕ — ВСЕГДА — НИКОМУ — НИКОГДА». И подпиши: Наталья. Ника. 30 апреля 1945 года.

— Хоть подпишись сама, — ворчит измученная тяжким трудом Наташка.

Я подписываюсь, как обычно сердясь на свое дурацкое имя, от которого нельзя образовать уменьшительное и даже пренебрежительное. Больше того, оно в своей краткости — полное, значит, настоящего полного у него тоже нет, и для него всю жизнь придется придумывать несусветных «Никулек», «Никишек», «Никандр» и «Никанор».

— Последние слова, которые крупно, — объясняю я Наташке, — нужно успеть сказать ВМЕСТЕ, пока черепки еще летят.

Мы на самой середине Дворцового моста. Бумажный комок с драгоценными черепками зажат у меня в кулаке.

— Бросай! — кричит Наташка, и комок летит в реку.

Мы быстро-быстро шепчем ему вслед:

— ВМЕСТЕ — ВСЕГДА — НИКОМУ — НИКОГДА!

Наташкин павлин на черепке вовеки не распустит хвост, всегда будет СКОРО и ЗАВТРА, тяжелая МОЯ надежно прижмет ко дну предвкушение и восстановление. Только так, наверное, можно сберечь зыбкие БЫЛО и БУДЕТ.

На Стрелке Васильевского мы, не сговариваясь, оглядываемся, чтобы еще раз увидеть мост Клятвы. Но моста нет! Есть две его взлетевшие вверх половинки с фонарями, перилами, рельсами и флажками. Мост точно поставил торчком два огромных крыла, пока мы не глядели. В коридор между ними вплывает серый военный корабль.

— ЗАВТРА морской парад, — говорит Наташка. — Кораблей много придет. А мама говорила, пушки для салюта еще вчера привезли.

— Слушай, а как же на фронте? Пушки ведь там нужны? И корабли!

— Ну, на один день привезти можно! А СКОРО они вообще не понадобятся!

— Еще одно СКОРО!

Мы снова на Петроградской — глядим сквозь разбомбленный прозрачный дом на две Ростральных колонны, два моста, два рукава Невы, на дне которой вечно будут покоиться клятвенные черепки, а в МОЕЙ — без конца струиться слова нашей растворившейся клятвы.

Из нее до дня написания этой главы не нарушится только вторая половина:

НИКОМУ — НИКОГДА.

Мези-Пиранези

В сухие дни рыжая глина обширного пришкольного пустыря, утрамбованная до каменности, годилась для «воротиков», «классиков», «Али-Бабы», для простой и круговой лапты. В дождь глина, раскисая, густо и неотвязно облепляла ботинки до самого верха и, не отлепляясь даже на горбушкообразных булыгах Малого проспекта, подсохшими лепешками добиралась на ботинках домой и вызывала, если не обтереть ноги, дополнительные семейные скандальчики. В тот день, покрытая сероватым снегом, она оставалась невидимой, зато с высокого крыльца школы плоский и светлый в сумерках пустырь отлично просматривался, являя мне нынешнюю перегруппировку 9–I, еще в Пионерской, после комсобрания, наметившуюся.

ОДЧП в полном составе (Таню Дрот вела под руку Румянцева) провожало Пожар, до этого преданно провожавшую Орлянку, — пять их спин, миновав пустырь, уже перебирались на Малый, чтобы следовать к Рыбацкой, где и жил теперешний комсорг. Дальше, вразброд, парами и поодиночке, но как бы невольно следуя за притягательной этой пятеркой и не спеша сворачивать в свои улицы, двигались остальные спины наших. Одна мохнатая серенькая спина моей Инки повернула в Большую Разночинную: Инка на сей раз не провожалась со мной, посланная матерью за анализами в поликлинику. Я вывалилась на крыльцо самой последней. Ближе всех ко мне замедленно перемещалась сутулая, плотная спина Орлянки, то и дело недоуменно приостанавливаясь, подрагивая, словно чего-то ожидая, и снова продолжая путь в одиночестве. Из-под синей вязаной Наташкиной шапки уныло свисали две косицы, не уложенные в калачик, но и не укрепленные лентами: волосы у Орлянки были до того густущие и мелковьющиеся, что косички держались и так, широконькие, темно-рыжего хлебного отлива, еще в 1–I, тысячу лет назад, прозванные мною «халами» в честь известных булок-плетенок.

«Халы» выглядели так знакомо и так сиротливо, что я пошла за Наташкой, совершенно не представляя, зачем иду и о чем заговорю, если она обернется. Но она не оборачивалась и, свернув в свою пустынную Пионерскую улицу, безрадостно застроенную казармами, больницами и заводскими зданиями, больше не приостанавливалась: все они остались на пустыре и на Малом, за темным шлаковым телом школы. Единственным живым местом на Пионерской был сгусток магазинов возле угла Геслеровского. Тут я прибавила шагу и догнала Наташку в зримом декабрьском пару, вырывавшемся вместе с электричеством и сладковатым духом мороженой картошки из раскрытой двери «Плодоовоща». Я тронула Орлянку за рукав. За очками на ее обернувшемся лице вишенками метнулись, перекатились два изумленных миролюбивых глаза.

— Никандра? Ты откуда? Тебе же тут не по дороге!

— Просто я гуляю. Давно здесь не была.

— Может, тогда догуляешь со мной до моего дома? — вырвалось у нее, и она сразу отвела глаза.

— Ладно. Ты не переживай, Наташка. Утро вечера мудренее.

— Да, — с неожиданным ядом подтвердила она, — и ты еще забыла «возьми себя в руки», «не принимай близко к сердцу».

Я не меньше ее ненавидела эти безразличные шматки житейской мудрости, которые выбрасывают, ленясь найти настоящее утешительное слово — только для этого человека и только по этому случаю. Но искать значило бы заново перебирать и обсуждать комсобрание, и я не то что поленилась, а побрезговала, сказала лишь:

— Вот увидишь, завтра уже будет легче.

— Но СКОРО и ЗАВТРА больше не будет, — ударила она меня не со злостью, а с горечью.

Я опустила было голову, но тут же, встряхнувшись, подняла. В конце концов, не я одна клялась и не я одна не сдержала. Если у меня были то Таня, то Лорка, а теперь — Инка Иванкович, то Наташка, как выяснилось, «ходила, провожалась и клялась» со всем ОДЧП. Значит, кроме тех же Тани и Лорки, еще и с Изотовой, и с Румянцевой. Скоро восемь лет, как наши забытые черепки лежат в Неве под буро-зеленым студнем ила, что неизбежно покрывает любую вещь на дне, как об этом можно судить по камням и деревяшкам, которые снизятся на мелководье у Петрокрепа.

Всего этого я не сказала, а только подумала, и пока думала, мы подошли к Наташкиной парадной — знакомой мне еще попровожаньям в 1–I узкой бордовой двери в беленой грязной стене жилого дома завода «Вулкан», где когда-то работал Наташкин отец, так и не вернувшийся с войны. Я остановилась, готовая привалиться к косяку и вступить в долгий провожальный разговор — судя по Орлянкиному упреку, все же с обсуждением случившегося и с выяснением отношений. Но Наташка то ли передумала, то ли побрезговала, как я, — старалась держаться, словно не было ни комсобрания, ни наших общих восьми изменнических лет.

— Зайдем ко мне?

— Что ты, неудобно…

Я никогда у нее не бывала, вообще боялась показываться родителям подруг: меня уже несколько раз объявляли неподходящей для них. Наши дружбы тщательно контролировались с двух сторон. Родители и классные воспитатели пристрастно обсуждали их на родсобраниях, обмениваясь ценнейшей, утаиваемой девочками, взаимной информацией. Это вызывало не только крушения наших отношений, но и вражду между родителями, естественно, оскорблявшимися, если их дочь публично признавали недостойной дружить с такой-то, могущей эту такую-то испортить и обучить всему дурному. Но хуже всего приходилось недостойной. Она не просто теряла подругу, когда Тома при всем классе запрещала достойной с нею водиться, — она была обречена и на домашние гонения от униженных на родсобрании матерей и отцов. Я, например, в таких случаях слышала: «Ко всему еще и позорище за нее принимать… Не совалась бы к порядочным со свиным рылом!..» Тут Наташка подбавила мне страху:

— Мне нужно будет маме все это рассказать…

Стало быть, она меня звала на роль громоотвода, в расчете моим присутствием смягчить мать. Она будет оправдываться, вилять, а я — подтверждать и заступаться. Перепадет и мне, — даже, пожалуй, все происшедшее сочтут следствием моего дурного влияния. Надо отказываться наотрез и бежать!.. А зачем потащилась

за Наташкой? Покрасоваться, значит, хотела: вот, мол, когда ее все бросили, я… Стоп, почему «покрасоваться», перед кем? Перед Наташкой? Но она ведет себя как ни в чем не бывало, будто я к ней каждый день захожу. Выходит, я хотела даже не перед зрителями благородством пощеголять, а перед самой собой, этак тихонечко услаждаясь, словно конфеты под одеялом лопая. Нет, не может быть, чтобы я так подло и противно планировала! У меня и мысли подобной не мелькало, когда я поворачивала за Орлянкой в ее улицу! Однако все же зачем-то пошла!.. И если кому-нибудь такое истолкование придет в голову (пришло же мне!), это будет куда страшнее, чем встреча с Наташкиной матерью. Шалишь, отказываться нельзя, — покажешь и свою трусость, и расчетливую попытку вернуть старую подругу грошовым, пятиминутным благородством, только до дверей дома. Сама поперлась, вот и попала теперь как кур в ощип. Расхлебывай, что заварила.

— Хорошо, зайду. Ну, тебя и не похвалят!..

— А поглядим, — задорно и загадочно ответила Наташка. — Вдруг да похвалят!

Этого никак не могло быть, разве что чудо какое-то? Так, меряя на свой семейный аршин, заранее трепеща, стесняясь и приготавливаясь глядеть в пол, как всегда при встречах с родителями одноклассниц, думала я, поднимаясь с Наташкой по ее крутой лестнице. Наташка открыла дверь своим ключом.

Но это и вправду был дом чудес.

Лишь крохотная прихожая и видная за ней темноватая кухонька выглядели как у всех: высоко подвешенные над настенным телефоном велосипед, ванночка и санки, несколько разномастных вешалок и электросчетчиков, а вдали — мерцающие слюдяные экранчики двух керосинок на стандартных двустворчатых кухонных столах, закрывающихся деревянными вертушками, как везде. Но едва мы вошли из этой коммунальной похожести в жилые Наташкины комнаты, я попала в непохожесть. Кроме короткого, явно Наташкиного, диванчика, маленького обеденного стола и старинного небольшого рояля с бронзовыми завитушечными подсвечниками, в комнате были только книги. Они не прятались, как у нас, в шкафах, а стояли на открытых полках, очевидно пылясь, на что здесь, очевидно, плевали. Полки закрывали все стены, и на них перед рядами книг теснились сотни безделушек— звериных и человеческих статуэток, кедровых шишек, каких-то засушенных круглых плодов, раковин, коралловых кустиков, ярких картинок в рамках и без. Комнату переполняло откровенное, разнообразное и пестрое веселье — при всей ее пустынности.

Откуда-то из-под полок, а может, из приоткрытой в соседнюю комнату двери, выскочил и подбежал к Наташке обыкновенный серый кот с белой грудкой и по-разному обутыми в белое лапками: на одной высокий, до грудки, «чулочек», на другой — коротенький, низко спущенный «носочек». Наташка в восторге схватила его, прижала, так что он мявкнул, и повалилась с ним на диванчик, пачкая форму линючей шерстью.

— Мурзик! Мурза! Мурзенок! Муренок! Мурыльце! — запричитала она, изощряясь. — Мерзость моя золотая! Мурятина! Ми-лятина! Мермулька! Мерзи! Мези! — Она просто захлебнулась. — Мези! Мези-Пиранези!

Эти непринужденные страсти совсем не подходили к моменту, и я с опаской поглядела на приоткрытую дверь. Оттуда раздался басовитый, сиплый женский голос:

— Что, котодрание происходит? Котомуки? Котисканье?

К нам быстрой походкой вышла немолодая, коротко стриженная блондинка, намного ниже Наташки и намного худее — спичка да и только, притом спичка веселая, как бы азартно и задиристо горящая. Спичка курила папиросу. Дым застревал в ее светлых, незавитых, но пышных, перисто лежащих внахлест друг на друге волосах. Большие красные каменные бусы тяжело свисали с ее плоской груди.

— Стоило мне отпрашиваться пораньше у Анны Петровны, — сказала она, — чтобы побольше пообщаться с ненаглядной дщерью! Приходит аж под вечер, на мать ноль внимания, весь избыток нежности — Мурёшке. Анна Петровна мне это припомнит! Больных сейчас — масса, у первоклашек прямо эпидемия! Отольется мне ее благодеяние!

От Наташки я знала, что ее мама работает педиатром в поликлинике при больнице Эрисмана.

— Мама, а это Ника.

— Ника? Значит, Никандра? Та самая, клятва и все такое прочее? Поэтесса? — У нее это звучало не обидно, а шутливо. — Сейчас буду питать. Супа, правда, сегодня нет, сварю вам картошки и винегрета накрошу.

— Винегре-ет? — неуместно капризно в предвидении неизбежного, на мой взгляд, скандала, протянула Наташка. — Это же утреннее, винегрет. Ты говоришь, он, чтобы зарядиться витаминами.

— А ты представь, будто сейчас утро. Ты уходила — меня уже не было, значит, сегодня не виделись, вот и считай — утро.

— Утро так утро, — бодро сказала Наташка и пропела: — Утро кра-сит вине-гре-том…

— Тихо! — остановила ее Спичка. — Не пой, красавица, при мне…

— Ника, мою маму зовут Элеонора Григорьевна, — запоздало оповестила Наташка.

— Здравствуйте, Элеонора Григорьевна, — тут же откликнулась я, опуская глаза в пол.

— Мам, пойдем, я тебе помогу готовить и все расскажу. У меня неприятности. И Мези-Пиранези заодно покормим.

— А что такое «Пиранези»? — спросила я.

— А какие неприятности? — спросила Спичка встревоженно, но с еще полыхающим сквозь тревогу оживлением. — Надеюсь, не связанные с… — Она не договорила.

— По-моему, нет. Про ТО ничего не было. А Пиранези, Никандра, это итальянский художник восемнадцатого века. Он больше всего рисовал дома и церкви — громадные, каких и не бывает. Вот, посмотри.

Наташка, прижимая одной рукой кота к груди, другой выхватила с полки большущую, но не очень толстую книгу и подала мне.

Когда они обе вышли в кухню, я начала листать эту серую, с золотыми буквами «ПИРАНЕЗИ» на обложке, книжищу— она оказалась альбомом с черно-белыми картинками, нарисованными густо и с силой. Они ломились от фантастической, вряд ли осуществимой в жизни, величественной и грандиозной архитектуры. Казалось, ее колоннады, портики, шпили, башни, купола рисовались с дерзкой и нескрываемой целью удивить и подавить само окружающее пространство, самое природу, которую Пиранези тоже изображал рядом, — набухшие грозные облака, мощные, с выпирающими корнями, деревья, воинственно ощеренные скалы. Но два этих огромных, соперничающих и наседающих друг на друга мира — природный и архитектурный — были, повторяю, чернобелыми, не красочными, а стало быть, не столь уж привлекательными для меня. И ничего общего между помпезным Пиранези и симпатичным Мурзиком я к тому же не находила.

Из-за двери в кухню доносились приглушенные голоса Орлянских. Иногда вдруг резко вырывалось какое-нибудь школьное словцо или прозвище — Дзотика, Румяшки, Пожар. Рассказывает, значит. Скоро вернутся с винегретом, и тогда начнется!… Меж тем меня томила приоткрытая дверь в соседнюю комнату, — заглянуть, а как там. Наконец я на цыпочках подкралась к двери. То была, конечно, спальня Спички, тоже просторная, несмотря на обилие приманчивых мелочей. Я успела заметить, что трельяж прохладно, остро и блестко топырится металлом маникюрных инструментов и пробками хрустальных флаконов, что кровать узка и белоснежна, а над нею висит картина, где молодая красавица в монашески глухом, но не монашески красном платке совершенно неизвестно куда идет по тропинке среди синей деревенской зимы с заиндевелыми березами и туманными контурами изб. Ближе ко мне, у окна, стояла прямо на полу в большом горшке разлапая пальма, и к ее ветке… была привязана веревочкой искусственная веточка с двумя оранжевыми мандаринами! А на другой ветке сидели две крохотные, нежные китайские птички из голубой и желтой пушистой синели, продававшиеся тогда в магазинах, но для меня, естественно, недостижимые.

Я поняла, что нагло заглянула в запечатленный и чуждый тропический сад, где плоды и безделушки обитают на полной свободе, не стиснутые опасливо в душных шкафах, не замкнутые ни на какие ключи. А Спичка, увешавшая обычное комнатное растение мандаринами, пускай из ваты, приладившая к ветке микроскопические коготки пичуг, пускай из бархатистой синели, не могла не быть чем-то вроде феи, — так я непременно подумала бы в 1–I, а то и позже… Из кухни долетел приближающийся густой Спичкин голос. Я отпрянула от двери, села на диванчик и сжалась, готовясь. Гнев феи Спички, пожалуй, тоже будет необычным, вспышливо-фейерверочным, феерическим, как пишут во взрослых книгах.

Ввалилась Наташка, неся пестро-малиновый винегрет в стеклянном лотке. Спичка — поразительно! — шла впритирку за дочкой, положив одну руку сзади к ней на плечо, а в другой держа стопку тарелок. У Спичкиной ноги следовал Мурзик с надетой на шею проволочной подставкой для кастрюли: в центре таких подставок как раз есть удобная для надевания дырка. Шествие остановилось у стола, и я разглядела, что все трое как-то за это время изменились. Впрочем, Наташка-то начала меняться раньше, едва войдя в дом. Ее вечное старание казаться как можно незаметнее словно свалилось с нее уже на пороге. Лицо стало открытее и доверчивее, слегка сонные карие глаза расширились, тело оказалось смелее и резче в движениях, в школе всегда осторожно-плавных. А со Спичкой произошла более сложная перемена. Если сначала, при известии о каких-то неприятностях, ее бодрое пламя, поколебленное внезапным дуновением, выпрямилось, то теперь — наоборот, оно горело через силу, как бы притворно, и за этим принужденным полыханием угадывалась устойчивая и грустная озабоченность. Точно так сквозь веселый огонек спички виднеется ее черное, мучительно изгибающееся тощее тельце.

Мурзик, довольный, очевидно пообедавший, хотел было достойно вылизаться, но подставка, похожая на жесткую курчавую львиную гриву, мешала. Наташка сняла с него подставку, бросила на стол и, внеся из кухни кастрюлю с горячей картошкой, водрузила на проволочный этот кружок.

Мать и дочь, угощая меня, продолжали разговор.

— Но ты поняла, что я больше не комсорг? — спросила Наташка, и я замерла: она липший раз разжевывала и тем самым отчетливо нарывалась.

— К лучшему, Тура, — изумляя меня, ласково ответила Спичка. — Тебе ни к чему быть на виду в такое время. Видный цветок быстрее сорвут.

Я не поняла этого умудренного и загадочного иносказания, подобающего фее, но спросить решилась только о «Туре»:

— Простите, Элеонора Григорьевна, как это вы называете Наташу? — Я избегала суффикса «ка», строго запрещенного школой.

— Очень просто. Наташа-Ната-Натура-Тура. Бывает и совсем коротко Ра.

— Простите, Элеонора Григорьевна, Ра — это египетский бог.

— Да она у тебя образованная, Тура! «Тура» — сокращение от «Натуры». Пускай, кому охота, смеются, но кто скажет, что Наташка — не натура, не характер? Всякий человек — натура, уверена, что ты, Никандра, тоже.

Именно так и должна была разговаривать фея — легко, вольно жонглируя словами и, когда надо, остроумно объясняя эту легкость.

— Простите, Элеонора Григорьевна…

Перебивая меня, Спичка вдруг вспыхнула, словно чиркнутая о невидимый коробок:

— Тура, что она натворила? Когда успела? — и, секунду понаслаждавшись моей растерянностью и ужасом, добавила: — Что это она у тебя каждый раз с извинения начинает?.. — Вспышка оказалась шуткой.

Я рассудила, что и верно, ничем еще не провинилась, кроме, разве что, тайного заглядывания в Спичкину спальню.

— Может быть, — обошлась я без извинений, — «Мези-Пиранези» у Наташи тоже так получилось, ну, как игра такая? Мурзик ведь не похож на Пиранези…

— Да она у тебя догадливая! Мурзик получает новое прозвище каждый день. Сегодня Мези-Пиранези, завтра, допустим, Муззи-Пуззи. Такая любовь у нее с Мурёшкой, просто съесть друг друга готовы. Знаешь, Турка, а ведь наша соседка через площадку, Нина Борисовна, в блокаду восемь кошек съела.

— Сволочь какая, — вырвалось у меня.

Но Спичка меня не одернула.

— Да она у тебя еще и к меньшим нашим братьям жалостлива! Только у Нины Борисовны ее Рудик как раз в блокаду родился, вот и приходилось кошек как-то превращать в молоко.

— И все-таки ты не обратила внимания, — упрямо гнула свое Наташка, — что все они оказались за то, чтобы меня сняли с поста комсорга!..

— Пост комсорга, пост комсорга, — передразнила Спичка. — Подумаешь, шапка Мономаха, престол британских королей!.. Отказалась же я от места завотделением.

— Ты сама отказалась, а меня сняли! — вскрикнула Наташка.

— Не откажись я, и меня бы сняли! Вон, Инга Давыдовна со второй терапии вовремя не отказалась, пошла на повышение, теперь еле-еле санитаркой устроилась на первую хирургию.

— Ну а Тома, Тома!.. — сердито настаивала Наташка. Казалось, ее раздражали поверхностно-легкомысленные намеки Спички. — Ведь Тома со мной как с последней двоечницей… и холодно так, по имени-отчеству.

— Очень подчеркнула? — быстро спросила Спичка.

— Не заметила. Я проводила голосование, сама себя снимала.

— Ваша Тома, конечно, про нас знает. Уж наверняка подчеркнула.

— Да что такого в Наташином имени-отчестве, чтобы подчеркивать? — не выдержала я всех этих непонятностей. — Наталья Ефимовна, что особенного?

— Она у тебя не читает газет? Радио не слушает? И ты ей не говорила, что я — врач? — На этот раз Спичка вспыхнула уже по-настоящему.

Тут только я начала догадываться, сопоставлять. И читала я, и слышала — и радио, и разговоры про кремлевских врачей, про преступную сеть «убийц в белых халатах». Но какое отношение имеет этот ужас к обыкновенному детскому доктору Спичке, к Орлянке, которой, оказывается, лучше из-за имени-отчества не быть на виду? То, на что намекала Спичка, — это ведь не сейчас и не у нас. Оно осталось где-то далеко, до революции, в страшной главе из «Белеет парус одинокий» или еще в жутких подробностях о фашистских лагерях смерти. Но чтобы Тома, какая-никакая, анаша училка? Спичка что-то путает! У нас в классе необычные имена и отчества считаются скорее оригинальными и заманчивыми, а фамилии вроде Дрот и Файн — просто разновидностью русских несклоняемых фамилий, лишенных привычных окончаний: ну, были бы, к примеру, Дротина или Файнова — кто бы вообще обратил внимание?

— Да пойми, не в одной Томе дело, мам, — сказала Наташка, — а в том, что все они, все, понимаешь, против меня единогласно!..

— А тут уже, Тура, сработал обыкновенный закон зависти. Ты отличница с первого класса, ты же и комсорг, не много ли?

— Зависти? Мне? Да я им никогда ничего плохого… — возмутилась Наташка. — Да и они мне тоже — никогда. Я думала, они меня любят, ну и я их.

— Бывает зависть, Турка, которая не капает по капельке, а выплескивается вся разом, одним швырком, в наиболее подходящий момент. Вот она и накопилась, вот она и выплеснулась, а момент для нее подставили Тома с Пожаровой.

Тут уж мне стало обидно за наших. Никогда они Наташке не завидовали, ни ей, ни другим отличницам. У нас принято было даже несколько пренебрежительное отношение к примерным пай-девочкам. Да и комсоржество — что интересного в этой нагрузке, чему тут завидовать-то? И не потому они голосовали против Наташки. Попросту поднялась одна рука, а за ней другие. Я сама это видела, а Наташка, должно быть, от расстройства не разглядела или Спичке не сумела пересказать как следует.

— Так вот я и говорю, — негромко, убедительно продолжала Спичка, — посиди-ка тихо, нечего тебе высовываться. А в тишине и уроки делать сподручней, и музыкой можно подзаняться, а то запустила, вот уже недели две не ходишь к Алле Вениаминовне.

Наташка, словно согласившись, молча собрала тарелки и вышла в кухню — мыть. Мы со Спичкой остались наедине.

— Простите, Элеонора Григорьевна…

— Снова-здорово?

— Ах да, простите за «простите». Но неужели вы и вправду не сердитесь на Наташу?

— За что же на нее сердиться? Девчонку в пол втоптали, а я на нее же буду гавкать? — с прежней вольной легкостью возразила Спичка. — Она мне дочь!..

— Но если вы считаете, что Наташу втоптали, можно сходить в школу, с Томой поговорить, с директрисой Марьей Андреевной. Вот Зинаида Ильинична, Лоры Бываевой мама, ходила и скандалила, когда Лоре несправедливо поставили трешку в четверти по геометрии.

— Я, сейчас— в школу, скандалить?! Я пока в психиатрической на учете не состою! Ежели я наскандалю у МАХи, Турку не то что из комсоргов, из школы погонят! А может, и побьют ее впридачу ваши единогласные. Были уже случаи в других школах, правда среди мальчишек.

Я, хоть обычно мне это было совсем несвойственно, второй раз подряд обиделась за свою школу и за всех за них. Это Наташку погонят, побьют — будущую и несомненную золотую медалистку?! В мужских школах, конечно, чего только не бывает, на то там и хулиганьё. Но у нас?!. Все-таки Спичка хватает через край, перебарщивает! Это тихое, напряженное и настороженное ожидание словно само уже готово напасть…

— Ну уж нет, я на Турку беды не наведу, — заключила Спичка. — Я ей мать. Я ее люблю.

— Наташку легко любить, — сказала я, забыв запрет на суффикс «ка» и радуясь возможности переменить разговор, — она у вас и отличница, и ведет себя лучше некуда, и по дому вам помога… — Я осеклась, перехватив удивленный взгляд Спички, и сообразила, что невзначай выдаю свою тайную порочность.

— А ты думаешь, если бы она стала хуже учиться и прекратила бы мыть тарелки, я ее не любила бы?..

— Но она же искупает этим все, что вы для нее делаете, — повторила я вечный резон своей матери.

Спичка полыхнула так, что мне показалось — сейчас в комнате запахнет паленым. Я даже невольно убрала руки под стол: еще отлетит раскаленный кусочек серы и обожжет.

— Искупает?! То есть покупает? Покупает мою любовь?! И что такого я для нее делаю, скажи на милость? Кормлю-одеваю? А что, мать должна дочку морить голодом и водить голышом, если она не отличница и по дому не помощница?! Странноватое существо твоя Никандра, — бросила она входящей Наташке, — она у тебя считает, что любовь можно купить. Стало быть, и продать! Смотри, Никандра, моя птичка, как бы такие понятия не привели тебя впоследствии на дурную дорогу! — Это было сказано с нарочитой, иронической напыщенностью.

Отлично поняв, что она разумела, мы с Наташкой переглянулись и хихикнули. Наташка, уже переодевшаяся в домашний ситцевый халатик, повесила на гвоздь у двери посудное полотенце и вдруг закружилась, вальсируя, по комнате, чего, в отличие от всех от них, никогда не позволяла себе в школе. Я и представить себе не могла, что она умеет так изящно и раскованно кружиться. Пусть это выглядело не очень-то красиво при ее полноте и коротких ножках, — не в том дело. Главное, чувствовалось, что она никого не боится и ни на кого не оглядывается, и она, кружась, ни разу не задела ни стола, ни рояля.

— Никандра! Я стихи про Тому придумала! Пока мыла посуду!

— Давай-давай, Турка, чти! — сказала Спичка.

— Это как будто из «Демона». Там у меня не везде вышло, Никандра, может, подскажешь? И не закончено, не получилось, как Демон является нашей Томе.

Известный Демон невеселый,

Свершая свой… какой-то… путь…

— Воздушный, — предложила я.

— Правильно, Никандра!

Свершая свой воздушный путь,

Над нашей средней женской школой

Решил немного отдохнуть.

В тот миг прекрасная Тамара

Стояла с мелом у доски.

Звучал англяз.

За парой пара

Влетала в наши дневники.

Мы разленились не на шутку,

Нас проучить пора давно!

И, чтоб отвлечься на минутку,

Тамара глянула в окно.

Лазурный взор ее прелестный

Блуждал… там как-то… в высоте…

— Невинно, — опять вставила я.

— Точно, невинно, как же еще? — крикнула Наташка. — Что ж я не до дула?

— Ай да Никандра!.. — Спичка вовсю хохотала, ну как девчонка, сгибаясь на стуле в три погибели, так что каменные красные бусы тяжело елозили по ее коленям. Ей и в голову не пришло оборвать нас, прекратить бесстыдное издевательство над воспитательницей, с которой она, по идее, должна бы чувствовать педагогическое единство. Наверное, она хорошо представляла себе «прекрасную Тому» и ее «прелестный, невинно блуждающий взор». И скорей всего, Спичку потешало то, что правильные Наташкины ямбы, битком набитые возвышенными пушкинско-лермонтовскими оборотами, совершенно несовместимы с нашей жирненькой и всегда безвкусно одетой училкой англяза. Наташка прочла, уже с поправкой:

Лазурный взор ее прелестный Блуждал невинно в высоте, Как вдруг мужчина неизвестный Предстал пред нею…

— Дальше не получилось, Никандра! — проныла Наташка. — В темноте? Так дело днем происходит, уроки идут!..

— Может, в пустоте? — спросила я.

— Какая пустота? За окном небо, воробьи, дома…

— В тесноте? В чистоте? В нищете? — гадала я. — Не подходит. Давай — в красоте? Демон же красивый!

— Тогда надо «во всей красоте», и не влезет в размер, — отвергла она.

— Знаю! Знаю! — заорала я. — Надо, чтобы Тома прямо обалдела от ужаса! Попробуем так:

Лазурный взор ее прелестный

Блуждал невинно в высоте, Как вдруг мужчина неизвестный Предстал пред нею в наготе!

— Правда, ведь не в бостоновом костюме Демон летает, — поспешила я оправдать свою неприличную дерзость. — Крылья, и все.

Спичку не смутило и неприличие. Она сложилась от хохота пополам, плечи лежали на коленях, бусы свисали до самого края юбки. Действительно, трудно было придумать что-либо более неприемлемое для Томы, чем явление в окне пятидесятой средней женской школы, во время англяза, голого крылатого мужчины.

— Ну-ну, Никандра, уморила! — выдохнула она.

Наташка взглянула на круглые часы над ножами.

— Ой, к Рудьке пора! Сегодня же «Тигра Акбара» по телевизору передают! Мы сходим в тридцатую, а, мам?

— Что ж, если вы предпочитаете моему обществу эти душещипательные страсти, ступайте, — с притворной обидой ответила Спичка.

— Ну зачем ты, мам? — сказала Наташка. — А вдруг интересно? Тигр! Акбар! — Она погладила подвернувшегося Мурзика. — И у нас тигр! Мурбар! Знаешь что, ты завтра будешь не Муззи-Пуззи, а Мурбарик-Кубарик.

Мы перешли через площадку, в тридцатую. Хозяйки, Нины Борисовны, в блокаду питавшейся кошками, дома не оказалось. Ее двенадцатилетний сын Рудик одиноко сидел впотьмах перед чудом тех дней, телевизором КВН-49. Толстенная линза, наполненная дистиллированной водой, пузыриками толкущейся возле пробки, едва увеличивала крохотный, в ладонь, экран. Длинные кривые подставки линзы были грубо подсунуты под громоздкий ящик КВНа. Передачи уже начались, экран перечеркивали косые полосы помех, по нему танцевала трясучая голубоватая рябь света, непостижимым образом соединявшаяся в картинку. В этом свете невыразительное лицо Рудьки казалось болезненным, но пухлым, — наверное, ему впрок пошли кошки, превращенные в молоко.

Картина и вправду изобиловала душещипательными страстями. Помнится, тигр там убивал свою обожаемую укротительницу в припадке ревности к ее возлюбленному. Мелькало множество нарядов, усеянных блестками, атласно лоснились тигриные полосы, укротительница, сверкая, выходила на арену из оскаленной пасти какого-то черного чудища, но в общем могли бы и не смотреть. Куда интересней было бы просто посидеть со Спичкой, феей, которая хотя порой и заблуждалась, и перебарщивала, но так небывало и поразительно смотрела на вещи…

Когда мы вернулись, Спичка не просто так сидела, а за роялем — играла хорошо мне знакомый «Полонез Огинского». Рояльные свечи в бронзовых подсвечниках были зажжены; два острых язычка МОЕГО колебались по бокам Спички и отражались у нее в глазах. На столе ждали чашки, чайник и вазочка с печеньем. Мы с Наташкой принялись за чай, и пока пили, Спичка все играла и играла печальный, протяжный напев с внезапными, словно бы не к месту, горделивыми и уверенными танцевальными переходами. Неожиданно чередующимися казались и взгляды, которые Спичка временами бросала на дочь. Они, чудилось мне, то обдавали Наташку скорбной и глубинной, чуть не прощальной, волной, как будто стремившейся переплеснуться в Наташкины глаза, то вдруг бросали ей, тоже прямо в зрачки, невесть как зажегшийся третий, упрямый и бодрый МОЙ, и тогда Спичка прямо-таки встряхивала головой и подмигивала своей Турке — ничего, мол, не вешать носа!

Спичка медленно приподнимающейся рукой вытянула за незримую паутинку последний звук из рояля, закурила и сказала:

— А о тебе не будут беспокоиться, Никандра?

Хотя это у нее прозвучало не как «дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?», не чтобы скорей выжить пришелицу, а просто и озабоченно, я кинулась в переднюю с криком:

— Ох и достанется мне дома!

— Попробуем сделать, чтобы досталось поменьше, — сказала Спичка, вышла за мною в переднюю, заставила набрать наш номер и взяла трубку. С полминуты я слушала, как она сипло и убедительно объясняется с кем-то и з них из всех, — и Спичка удовлетворенно произнесла, опустив трубку:

— И ничего страшного. Очень даже вежливо приняли.

Еще бы не вежливо! Не кто-нибудь звонил, а мать Наташки Орлянской, гордости класса! Об ее старой дружбе со мной до сих пор вздыхали у нас дома: «И тут прошляпила! Хорошего-то удержать не можешь, растяпища!»

— Но как же ты одна сейчас пойдешь? Тьма сущая, на Пионерской в это время ни души, до самого Геслеровского, — там трамваи, люди…

— Я ее до Геслеровского провожу, — вмешалась Наташка.

— Мудра, ничего не скажешь, — заметила Спичка. — А обратно — одна по нашей пустыне?

— Мам, а я Рудьку с собой возьму, — нашла выход Наташка. Она быстро одевалась. — Мы с ним Никандру до Геслеровского доведем, а потом — вместе домой. Рудька пойдет, он…

— Знаю-знаю, твой преданный кавалер. Годочками только не вышел.

Наташка отправилась за Рудькой. Когда я, простившись со Спичкой и получив «сухим пайком» полный карман печенья, вышла на площадку, они уже ждали меня. Рудька нахлобучил черную кепочку, под которой его пухлое личико стало еще шире, — его к тому же увеличивали выбивавшиеся с двух сторон светлые кудряшки.

Мы молча шагали втроем по «пустыне» — и правда, ни души, лишь особенно тоскливые в этот час кирпичные корпуса, скупо освещенные редкими желтыми лампочками, качавшимися на проводах, — привычный в своей убогости вечерний свет Петроградской. Я по опыту знала — если плакать на улице, лампочки сквозь ресницы и слезы расплываются в лимонные звездчатые, как будто колючие, пятна. Плакать мне, конечно, вовсе не хотелось, зато было неловко: если мы с Наташкой порой и перебрасывались словечком, то Рудька безмолвствовал всю дорогу, кося из-под кепочки в сторону и наверняка ужасно стесняясь сразу двух девятиклассниц — он учился в пятом. Но пусть маленький, смешной и толстый, с нами все же шел «кавалер», выручавший нас из безвыходного положения. Как обычно в таких случаях, я мучилась, считая себя повинной в этом тяжком молчании втроем, и вдруг завела речь о Наташкиных стихах про Демона и Тому.

— Знаешь, может получиться целая поэма, надо продумать дальнейший сюжет, — сказала я, невольно как бы замыкаясь в неприступной взрослой отдельности. — Думаю, дальше будет следующее: Демон влюбится в Тому и решит унести ее на крылах. Но поднять Томочку ему не удастся, уж очень тяжела. Демон надорвется и улетит с печальным шумом покалеченных крыл.

Наташка засмеялась, но Рудька только глянул на меня с боязливой уважительностью и вновь еще более отчужденно закосил в сторону. Попытка завести общий разговор провалилась из-за моего же внезапного важничанья; меня подвел мой собственный сорвавшийся тон. Вечно-то у меня получается как раз обратное тому, чего добиваюсь.

На перекрестке Пионерской и Геслеровского, где на остановочном снегу цвета постного масла виднелись черные фигуры людей, Наташка сказала уверенно:

— Значит, завтра на большой перемене дописываем поэму «Демон и Тома».

— А может, сольем название? «Демонтома» получится, смешное слово, не то техническое, не то медицинское, — предложила я, простилась с ними под хохот Наташки и повернула в Геслеровский, к своей Гатчинской, к поджидающим меня отбрызгам устраненного Спичкой скандала, к неизбежной язвительной реплике матери:

— А уж не было ли там с этой еще кого, кроме той милейшей телефонной дамы, Наташиной матери? Больно долго она шла. Не началась ли, с позволения сказать, эпоха романтики и юных принцев?

И мать не слишком ошибется. Никакой на самом деле не принц, пухлый Рудька, выкормленный на кошках, все-таки был принцем в моем тайном устремлении, в постоянном желании преобразовывать для самой себя то, что есть, в то, чего нет.

Забегая вперед, скажу, что дописывать поэму мы с Наташкой так и не соберемся, и вообще, из обозначившегося было нового сближения ничего не выйдет. То ли это Инка Иванкович к тому времени совсем крепко сжала меня в своих тонких веснушчатых пальцах, то ли еще что — но старинная дружба не всплывет, как и наши черепки. Так, сбившись с ноги, пытаешься выправиться, но ошибочный ритм шага успел стать более удобным и привычным, к нему помимо воли возвращаешься опять. Но всю жизнь я буду помнить и вечер у Наташки, и ее необыкновенную маму Спичку, и Мези-Пиранези в разных «чулочках», и даже безмолвного Рудьку, первого мальчика, проводившего меня хоть до перекрестка, — и буду благодарна Орлянке, и уж конечно никогда не пожалею об этом единственном визите к ней. Она права, СКОРО и ЗАВТРА больше уже не будет, но почему было не попробовать что-нибудь сделать СЕГОДНЯ?

НИЧЕГО НЕ ПОДЕЛАЕШЬ, НО ДЕЛАТЬ-ТО МОЖНО.

Кочевье

…Итак, ОДЧП с утешительными оханьями и оберегающими предосторожностями ввело в предбанник Пожарника, пострадавшего на физре. Мало того что Поджарочка растянула связку на лодыжке, так еще и рассадила коленку о грязный пол физзала. На ее смуглой ноге кровоточила громадная ссадина с уже подсыхающими по краям корочками (сдирать их больно, можно вызвать кровянку, но и не сдирать нельзя, так и тянет).

Первую помощь начали оказывать. Дзотик разжевала найденную в портфеле таблетку стрептоцида и бесстрашно смазала по-жаровскую рану белой кашицей. Лена Румянцева добыла из кармана передника малюсенький флакончик духов «Цветочные» — эти крохотули продавались тогда в ТЭЖЭ на Большом, всего-то по 2-50 флакончик: для таких, как я, — мечта, осуществимая лишь при несколькодневной экономии на школьном буфете; для тех, кто подостойнее, — удобный и недорогой родительский подарок; и для одной Румяшки — сама собой разумеющаяся принадлежность туалета, хотя всем нам душиться категорически запрещалось. Всем нам, но не Лене Румянцевой. Ей, по уже упомянутым неписаным законам, естественно доставалось и дозволялось все самое-самое…

Пожар мужественно, без взвизга, приняла на рану поверх стрептоцидной смазки обильно смоченную духами ватку. Наверно, ей даже и не было больно. Вечно паливший ее изнутри МОЙ, скорее всего, гасил или уравновешивал внешний спиртовой ожог по голому мясу.

В тот же миг Лорка Бываева самоотверженно выхватила из портфеля знакомый всему классу платочек с нежной розой, вышитой гладью на уголке (все знали, до чего Лорка гордилась этой трудоемкой вышивкой с тонкими цветовыми переходами мулине). Но платок оказался слишком мал, чтобы обвязать ногу Пожар, и чересчур велик для компресса, дабы не промок и не присох к ране Пожаров чулок. Тогда Таня Дрот молча протянула Лорке бритву в складном железном футлярчике, и Бываева решительно резанула ею по платку. Отчикнутый кусочек как раз подошел для компресса, но платок с розой погиб. Осталось лишь привязать компресс к колену Поджарочки, но чем?

Пока шло обсуждение — пояском ли от платья, резинкой от пояса или ботиночным даже шнурком, я, должно быть, и вспоминала, вспышечно проглядывала все, что отделяло появление Пожарника в 9–I от нынешнего понедельничного утра 2 марта 1953 года. Ведь такие воспоминания не проходят в форме последовательного рассказа, как получилось у меня, а либо мелькают краткими озаренными картинками, либо обдают колкими охолодевшими брызгами знания и опыта, когда-то бывшими жгучим обваривающим кипятком.

Компресс, наконец, привязали обрывком шпагата, которым до физры был обвязан сверток со спортсменками Дзотика. Пожар попробовала встать среди копошившегося у ее ног ОДЧП и тут же, уже не сдержав вскрика, снова опустилась на скамейку. Про растянутую связку-то и забыли, занявшись ссадиной!

— Давай// мы все-таки// позовем Киру Алексеевну, — как всегда, рублено и сурово предложила Дзотик. — Она// от занятий// освободит// домой отправит// машину// если нужно// вызовет. — Кира Алексеевна работала у нас зав. школьным медпунктом и давала освобождения лишь в самых крайних, непреоборимых случаях. Заметив горячий отвергающий жест Пожар, Изотова прибавила: — А не хочешь// мы тебя саму// к ней отведем// в кабинет.// Дойдешь?..

Медпункт был рядом, между кабинетом директрисы МАХи и учительским убортрестом, но Пожар все с тем же мученическим пламенным отрицанием замотала головой:

— Нет, Валя, ну зачем? Такой чушью доктора отвлекать!.. Вдруг станет плохо кому-нибудь поважней меня? Учителям, или завучу, или даже самой Марье Андреевне? А Кира Алексеевна с моей дурацкой связкой вместо этого возиться будет! — Она вновь попыталась подняться и вновь застонала и опустилась, заключив: — Врач всегда должен быть наготове для серьезного случая с серьезным больным.

В этот момент в предбанник вошла Орлянка, как все, в черном физкостюме, с движениями еще размашистыми и развязанными от физры. Увидев группу возле Поджарочки, она тихонько скукожилась у дверей. Лорка тем временем паясничала с полным сочувствием к Пожар:

— Ну, как же! Ведь Киру могут и в РОНО вызвать, вдруг с кем-нибудь кровоизлияние в мозг или еще куда! Или, чего доброго, вызвонят в райком! А ты так и будешь тут в предбаннике маяться — ни встать, ни шагнуть, ни на литру пойти. Сегодня же сочинение, так ты что, пропустишь его из-за этой связки?

— Пожарник, дружочек, ну сходим к Кире, родненький, — пролила густой и почти целебный мед Румяшка. — Мы тебя под руки отведем, ну Поджарочка, не бойся! Может, твой случай тоже серьезный.

— Что, если не только связка растянута, но и с костью что-нибудь? — со сдержанным, но все же страхом добавила Таня Дрот.

— Поможем добраться, — грубовато резюмировала Лорка. — Подставляю для опоры свою личную могучую спину. — Она повернулась к Пожар задом и пригнула свою худенькую, но действительно жилистую спину.

— Связка? — деловито спросила Орлянка, смелея и подходя к ним. — Меня Луиза Карловна сюда послала как дочь врача. Вы же стопу не зафиксировали! Мама меня всегда заставляет таскать с собой эластичный бинт.

Она порылась в портфеле, достала зеленоватый прорезиненный бинт и встала на колени у ног Пожарника. В две минуты икра и стопа Поджарочки были умело и крепко обвязаны бинтом, и новый комсорг смог подняться.

— Дня два поносишь это под чулком, и дело с концом, — приговаривала, работая, Наташка. Она принюхалась к колену Пожаровой: — А рану чем обработали? Духами?

— И стрептоцидом, — с важностью сказала Дзотик.

— Йодом надо было. И шпагат — животики надорвешь. Я дам простой бинт и пузырек йода. Мама ведь мне целую аптечку с собой накручивает. Вот тут, в кармане портфеля. Многое есть. Мама говорит, рану сперва обязательно надо йодом прижечь, а уж потом остальное. Хочешь, я переделаю, Ира? У меня даже валерьянка с собой, чтобы успокоиться. Мама в любом таком случае еще и валерьянку рекомендует принять. Дать тебе?

— Сама и принимай свою валерьянку, раз беспокоишься! — Пожар нетерпеливо дернулась над Наташкиными «халами», болтающимися у ее колен. Мне показалось, еще секунда— и она оттолкнет Наташку здоровой ногой. — А мама — мало ли чего твоя мама придумает!

— Но ведь мама — врач!

— Отвяжись со своей мамой!.. Понимэ? — смягчила резкость Поджарочка, обводя всех ожидающим взглядом, но никто, как всегда, не засмеялся на очередной порцион ее затверженного юморка. Одна Орлянка, поднявшись с колен, ссутулившись и мягко отходя к крючку со своей одежкой, прорифмовала невесело:

— Понимэ, что в уме. Ну, ничего, теперь хоть ходить сможешь.

Передо мной тотчас жарко высветлились две свечи, неторопливо оплывающие на подсвечники маленького рояльчика, и зажегся вымученно-бодрый взгляд Спички, переливающийся в Наташкины глаза.

— Як тому, девы, что много у вас со мной возни получается, — продолжала смягчать Поджарочка. — Сама с физры ушла, так и вас еще сорвала. Тут же всегда только одна Плеша отсиживается. — Я огляделась: кроме них в предбаннике была одна я. Люси Дворникова успела куда-то ускользнуть. Пожар вдруг сделала вид, что лишь сейчас заметила меня: — Ой, да она вот она, где ей и быть, вечно в предбаннике физру отхряпывает! — Говоря на жаргоне 9–I, Пожар не подозревала, что сплошь употребляет мои словечки. Когда не вызвал ни у кого улыбки и жаргон, Пожар вновь начала сгущать, все так же безуспешно, свой безродный юморок: — Так выходит, что я, с разбегу об телегу, в компанию с Плешей попала и вас привела? Думаете, мне не стыдно? Что я, по уши деревянная?.. Плешкова Ника, — официально вопросила она, — срок подходит, надо еще переписать хорошим почерком и сделать рисунки. Так набросала ты свою передовую статью или нет?

С передовицей для классной стенгазеты к 8 Марта Пожарова приставала ко мне еще с середины февраля. Я отбрыкивалась, она не уставала настаивать. Неизвестно, почему она выбрала именно меня. В ОДЧП, например, нашлись бы куда более подходящие авторши для передовицы. Что-то будто притягивало Пожар ко мне, или просто она решила сдержать слово, которое дала на том декабрьском комсобрании — «работать и работать» со мной? Я не ответила, и Пожар, ковыляя, приблизилась ко мне и, покачивая бедрами, пропела еще один свой юморной комплектик:

— Дорогой мой, дорогой, ты чего такой худой? Приезжай ко мне в кишлак, будешь толстым, как ишак! Правда, Плеша, тебе толстеть больше некуда, — уже нескрываемо саданула она меня, — но может, силенок мало, потому и физру пропускаешь! Добьешься второй пары в четверти! — снова вмазала она. — Ну, да сегодня после англяза на классное собрание задержимся, тогда с тобой и разберемся.

Раздался звонок, толстый, гудящий, электрический. Уже года три, как маленькая дочка нянечки (когда-то это была Галка Повто-рёнок) не бегала по всем коридорам школы, выколачивая из ручного звоночка конец или начало урока.

В предбанник ввалились все они, началась переодевальная сутолока с мельканием конечностей, рукавов и крыльев передников. ОДЧП попыталось было переодеть Пожар, но та дозволила только расстегнуть пуговочки на плечиках физкостюма, а потом повелела Дзотику стать к ней спиной и под прикрытием ее ширококостного бронзового тела целомудренно и мученически, порою постанывая, переоделась сама.

В мое запястье впились тонкие и прохладные веснушчатые пальцы моей Инки. Неслучайно — в запястье. Она заговорила, как обычно, словно без знаков препинания и при этом вкладывая один сюжет в другой наподобие матрешек (мне, повторяя ее речь, тоже придется избегать запятых и всего, кроме воскликов, вопросов, точек и многоточий).

— Гляди у Жанки Файн вот тут! — Она сильнее сжала мое запястье.

Я взглянула на бледную, в розоватых прыщиках, руку Жанки Фаин, в это время тянувшуюся за платьем, и к великому своему восторгу и ужасу увидела на Жанкином запястье настоящие, блеснувшие металлом и скошенными углами, часики на металлическом же браслете.

— Поджарочка разбилась когда спрыгивала со шведской а все из-за Жанки даже на физру часы не сняла выхвалюга она всегда всем хвастается уж не упустит а в физкостюме же еще заметнее рукавов нет пускай холодно зато спортивно… Так Пожарник о мат споткнулась при спрыге там один мат на другой надвинулся получилась горка как только Луиза не заметила это она у Жанки Файн часы увидела и как заорет все оглянулись и Пожарник тоже ну и хлопнулась когда спрыгнула на эту горку матов… Так что ты Никандра не бойся ничего тебе от Луизы не будет тут теперь такое начнется хоть стой хоть падай из-за часов а про тебя и не вспомнят.

Не отрывая взгляда от Жанкиной руки, я кивнула: ясно, начнется, — никто еще в 9–I не позволял себе такой непомерной роскоши и вольности. Все, пялясь, обступили Жанку Файн, даже ОДЧПэш-ники, а закоренелая двоечница Верка Жижикова прямо-таки пальцами общупывала часики и браслет.

Жанка Файн принадлежала к той же категории девочек, что и Лена Румянцева, — к тем, кому само собою достается все лучшее. Но если особость Румяшки оправдывала ее здоровая привлекательность, то про Жанку моя бабушка обязательно бы выразилась: «и в чем душа жива?» Лицо ее, бледное и узенькое, заканчивалось непропорционально удлиненным заостренненьким подбородком, годным, впрочем, для горделивого вздергивания. Вокруг ее хрящеватого носика и на худущих бледнокожих руках и ногах цвели нежные прыщики. В этом только и выражалось созревание ее тела, подзадержавшегося на пороге фигурки, как у Тани Дрот. Правда, Жанка прыщиков не стеснялась, не забеливала зубным порошком на постном масле, как другие, — может, они казались ей знаками неизъяснимого аристократизма. Клеймо особости на Румяшке ощущалось как несмываемое и вечное, как от природы данный ей опознавательный сигнал — этой, именно этой, всегда, везде, в детстве и в зрелости, все самое первое и лучшее без всяких трудов с ее стороны. Жанкино же клеймо, наоборот, казалось временным, данным ей на период, пока за ее костлявыми плечиками еще стояли родители, изо всех сил старавшиеся украсить и выделить дочь, хорошую ученицу и активную комсомолку, рьяно бравшуюся за любую комснагрузку. Жанке, чувствовала я (что впоследствии и подтвердится), долго, трудно и обыденно придется отбывать и отрабатывать свое нынешнее клеймо, отроческую свою избалованность и заносчивость.

— Ведь ее мама певица, — продолжала трещать мне в ухо моя Инка, натягивая чулки, — и по радио даже выступает и даже на гастроли недавно во Францию ездила с папой Жанкиным он у нее дирижер а во Франции мама наверно себе еще и не такие часики купила а здешние Жанке отдала… У них дома знаешь сколько много всего скрипки платья для концертов и даже со шлейфами! И всякие кубки награды лавровый венок почему-то и всякие подарки и костюмы театральные! В пятом помнишь мы ставили сказку «Иван да Марья» так Жанка из дому настоящий золотой кокошник из парчи притащила для Марьи ее еще Танька Дрот играла… А часики Жанкины хоть и наши все равно хорошие она говорит на шестнадцати рубинах! Только жалко рубины внутри в механизме лучше бы снаружи вокруг циферблата они же такие красивые красные и прозрачные и блестящие! Ты смотри сделай чтобы у тебя в следующей главе «Межпланки» были рубины сапфиры и какие хочешь еще камни… Ты дописала «Под сенью эвкабабов»?

— Нет еще, извини, не успела. Вчера много разного дома было, и кладбище, и киноартист… расскажу, все расскажу, — погасила я нетерпеливо вопрошающий жест Инки. — А дописывать на англязе буду, Тома на последнем уроке всегда не так следит. После школы пойдем к тебе, и я прочту.

Тем временем все уже переоделись. Жанка Файн, поблескивая часами, бережливо расправляла подол своего коричневого и форменного, как у всех, но… бархатного платья. Вышла из-под изотовского прикрытия и Пожарова. Выглядела она после травмы не очень: лицо ее словно утеряло под бледностью смуглую абхазскую обожженность, а все тело как будто немного осело на больную ногу, утратив свое обычное остро-пламенное устремление ввысь. Если разобраться, родители одевали Пожарника не лучше моего. Платье ее тоже было штапельное, в рыжину, передник такой же черный сатиновый, застиранный до серости, с номерком на лямке, и ботинки мальчиковые, и чулки в резинку. Но все это выглядело на ней заботливо отглаженным, не жеваным и не вытершимся на швах; ботиночные шнурки перекрещивались верно и даже красиво, свежий воротничок, сиявший белизной, был подшит прочно и не косо, ботинки загодя начищены и чулки не заляпаны — либо Пожар еще до физры успела замыть их в уборной, либо умела ходить по улице не то что я, не забрызгивая ног. Вот только бинт на пострадавшей ноге неказисто бугрился под чулком, но это не нарушало привычной пожаровской подтянутой опрятности.

Дзотик, отделясь от Поджарочки, вышла на середину предбанника и, выполняя обязанности старосты класса, оповестила всех выкриком, который был бы совершенно непонятен посторонним, если бы они тут оказались:

— Девы!// Литра в биокабе!// На третьем!

Дело было в том, что с начала третьей четверти 9–I стал бродягой. В нашей женской десятилетке № 50 занималось сорок классов, по четыре класса (1–I, 1-П, 1-Ш, 1-IV) и т. д., включая десятые, выпускные. 10x4 = 40. Но комнат для них не хватало в нашей четырехэтажной наждачной громадине. В первом этаже помещений для классов вообще не было, так что он и не считался: его занимали вестибюль, физзал, буфет и угодья МАХи. Классные помещения начинались со второго этажа. На втором, третьем и четвертом помещалось по восемь классных комнат. Значит, 8 х 3 = 24. Таким образом, в школе получалось 40 — 24 = 16 бездомных классов. Младшие учились в две смены, утреннюю и вечернюю, нам же, старшим, чьи сложные предметы полагалось усваивать на свежую голову, в первую смену, приходилось дважды в год кидать жребий, кому быть бродягой. Мы его не сами кидали — сражались за нас воспиталки на педсоветах перед первой и перед третьей четвертью. По слухам, на предновогодней битве жребий бродяжничества выпал двум из девятых классов: 9–I, нашему, и 9-III, вечному во всем сопернику нашего. Но молодая, красивая, напористая воспиталка 9-III, носившая прелестное имя Сталина Леонтьевна Веселковская, отвоевала для своего 9-III методкабинет, возле учительской, на третьем этаже. Говорят, как ни вопили МАХа, остальные воспиталки и, главное, методработники, Сталина настояла на своем. В зимние каникулы из методкабинета переместили в учительскую несколько методшкафов с методматериалами, втащили в опустевший кабинет парты и доску, и 9-III, класс-задавака, класс-надменник, обрел постоянное помещение до конца года. Сталину и 9-III с тех пор Тома называла «известными неженками». В Томином представлении основой воспитания была суровость, и если бы мы путешествовали не из помещения в помещение, а даже из школы в школу, Тому это совершенно устроило бы.

Торопясь (часть перемены ушла на переодевание, а требовалось успеть добраться и расположиться в биокабе перед грядущим сочинением по «Кому на Руси»), 9–I похватал портфели, мешочки с шарфами и шапками, пакеты с физкостюмами — и пустился в свое ежедневное многоэтапное кочевье. Ведь для каждого следующего урока завуч Жаба подыскивала нам новую комнату. Либо предоставляли помещение чужого класса, ушедшего на занятия в какой-нибудь кабинет, либо один из пустовавших в данное время кабинетов: музкаб (класс пения), физкаб, химкаб или биокаб (кабинет естествознания и биологии), куда мы сейчас и направлялись на литру.

В кочевой жизни есть и крупные лишения, и мелкие развлечения. К лишениям относилось то, что перемены тратились на переселение и мы не успевали ни передохнуть, ни подучить что-нибудь по учебнику в последний момент перед уроком. Лишались мы и многих вещей — вставочек, учебников, бутербродниц, — забывая их в чужих помещениях. Иногда на последних уроках, уже втихомолку собираясь под прикрытием парты, мы вдруг вспоминали о забытой вещи, гадали, в каком из временных пристанищ ее посеяли, теряли внимание к уроку и получали пару или замечание. Если же о пропаже узнавали только дома, от родителей доставалось, и приходилось возвращаться в школу: обходить, униженно извиняясь перед училками вечерней смены, пять или шесть помещений, шарить на глазах у второсмешек в партах или внутренних ящиках кабинетных столов. Некоторые вещи пропадали бесследно.

Но даже из пропаж мы ухитрялись добыть развлечение. При бродяжничестве в 7–I Лорка Бываева под предлогом поисков того-другого забытого успешно воровала в темных классах отростки, дрожа от заманчиво встряхивающего страха.

Как раз во встряхиваниях (пусть от страха), перетрусках (пусть с потерями и лишениями), выпадениях из школьного распорядка (хоть на чуточку!) и заключались прелести кочевья.

Мы входили в опустевшие классы, где и после проветривания стоял особый нутряной душок тридцати— сорока чужих тел; с удовольствием рвали цветную бумагу, которой хозяева оборачивали цветочные горшки; отдирали с парт приклеенные картинки, коими их отмечали владельцы; крошили мел в чернильницы; по окончании своего урока ногами гоняли по полу чью-нибудь оставленную в парте шапку, а потом стирали ею с доски. Все это вещи чужих, законно владеющих классом и оставляющих в нем обидные и ненавистные приметы обжитости помещения, — они подлежали обязательной порче или уничтожению. Пусть-ка хозяйка шапки найдет ее у доски в виде тряпки для стирания. Нам что, мы нездешние.

Нас веселили комнаты первоклашек с малюсенькими партами, в которые еле втискивались наши девы, хохоча и не веря, что когда-то они приходились им впору; забавляли алгебраические уравнения на досках с вечными косыми линейками для чистописания; уходя, стерев с доски, мы старательно писали первоклашкам: «Привет, мелочь пузатая!»

Привлекали и «кабы» (кабинеты). Во-первых, в них вместо парт стояли длинные столы со стульями. За ними мы могли рассаживаться кто с кем хочет, не так, как нас размещали учителя. Смешил и контраст кабинетных пособий с нашими уроками. Когда МАХа, преподавая нам в музкабе новую историю, вдруг вскрикивала: «Тогда был назначен генерал Жоффр», 9–I переглядывался при по-лунеприличном слове, а в расстроенном рояле внезапно вытаскивала и долго дребезжала, не успокаиваясь, какая-то струна.

Наша школа, как я уже говорила, глядела на улицу буквой «П» с усеченными ножками. Внутри эти ножки создавали в конце каждого этажа довольно емкие углубления, занимаемые кабами, Пионерской, учительской, нынешним 9-III, вестибюлем с гардеробом и буфетом с библиотекой. Биокаб находился в левом углублении третьего этажа, и в него проще всего было подняться по так называемой парадной лестнице, такой же каменной, зельцевой, как пол вестибюля. Мы и повалили по ней наверх, но на площадке второго этажа нас перехватила Тома и сказала почти без англязного акцента, как всегда, когда не находилась в четырех стенах с 9–I:

— Гёлз, вы сошли с ума! По парадной, прямо после физкультуры, чуть ли не с авоуськами?! В школе сейчас возможны поусто-ронние посетители, может быть даже коумиссия из РОНО! Мне будет боульно, если вас встретят в таком виде. На черную лестницу, квикли, квикли!

Пришлось свернуть на второй этаж, как все, состоявший из стены о восьми окнах против стены о восьми классных дверях. Сейчас здесь кипела, шумя, переменочная малышовая каша, еще не разобравшаяся по группкам и парочкам. Младший школьный возраст бегал, играл, орал, водил хороводы по всему коридору, в центре которого, меж классных дверей, стояла, как и везде выше, трехступенчатая бордовая фанерная трибунка. Две нижние ступеньки занимали цветочные горшки, для красоты обернутые фольгой, а на верхней возвышался черный и как будто каменный бюст товарища Сталина. Очевидно, здесь, во втором этаже, этот бюст из-за беготни частенько падал, так что пооблупился и обнаружил под черной краской белый гипс.

Пробираться здесь было трудновато, зато не стыдно: не стесняться же распевающих хороводов! Самое удивительное, что они пели те же игровые песни, что и мы в 1–I.

Один из хороводов исполнял песенную сказку про царя:

Когда-то и где-то жал царь молодой!


Уныло затягивал один голос, а хор повторял еще безнадежнее:

Когда-а-то и где-е-то жил ца-арь моло-о-дой!


«Царя» выталкивали в круг, и он сам пел свою историю:

Имел он двух дочек из разных сортов…

Име-ел он двух до-о-чек из разных сортов!


Похоронно подтягивал хор.

Старшая дочка злодейка была,

А младшая дочка как розочка цвела!


Царь сам вытаскивал в круг всех действующих лиц: и Царицу-мать, и обеих дочек «разных сортов», и жениха младшей, и рыбаков. Дальнейшее разыгрывалось самим хороводом и девчоночками внутри его — утопление младшей дочки старшею, вытаскивание ее трупа рыбаками, сооружение ими «с ее белых костей и с ее белых волос» гитары, которая рассказывала всю правду, воскрешение (откачивание всем хороводом) утопшей младшей дочки, казнь старшей и торжество справедливости. Каждую фразу хор повторял с чисто погребальными растяжками, и хотя все кончалось оптимистично, у многих первоклашек на глазах поблескивали слезы.

Разбив на минутку грустный хоровод, мы попали в веселый. Там выпихивали в круг пару за парой дружащих девочек, заставляли целоваться, а хор то ли оглашал для общего сведения, то ли осмеивал их дружбу:

Машенька, Машенька, как вы хороши!

Любит вас Дашенька ото всей души!


Однообразная, хоть и бодрая, эта песня когда-то игралась нами. Как передались нынешним первоклашкам наши песни? Подслушать нас они не могли — восемь лет назад их и на свете не было; родители наших песен не знали; учителя, несомненно, считали их «пошлятиной»; сами мы гнушались водиться с малышней и учить ее своим песням… Не иначе, наши мотивы и игровые движения незримо отпечатались в зеленом, местами завихренном кистью масле стен, в рыжих слоях мастики коридорного пола, в фанере трибунки, в черном с белыми проплешинами покрытии бюста и теперь неисповедимыми путями оказались отгаданы и усвоены первоклашками 1953 года…

«Черная» лестница мало чем отличалась от «парадной», такая же зельцевая. Только тем, видно, что на ней находились два манящих, особенно меня, отрезка: темный спуск в подвал, где пряталась котельная и, наверное, работали полуобнаженные, мужественные, как в Жозькиных превращениях дядя Боря, кочегары-кирасиры, и короткий отрезок лестницы от четвертого этажа к чердаку, чья стальная дверь всегда была закрыта на висячий замок размером с хлебную буханку.

Я давно наметила для себя эти два пустынных и непосещаемых куска лестницы, нижний и верхний: с них я бы начала, если бы подошло к краю, если бы пришлось все-таки… Особенно пригодился бы нижний: за дверью котельной, несомненно, хранились запасы дров и угля и полыхала топка котла, которая так легко объединилась бы с…

Мы поднялись по черной лестнице на третий этаж, в его правое крыло. Чтобы достичь левого, где располагался биокаб, следовало пройти весь коридор третьего этажа.

Здесь все отличалось от суматошного второго этажа. Девочки чинно, парами двигались по коридору; кое-кто, прижавшись к подоконным батареям, старался «перед смертью надышаться» по учебнику; отдельные группки что-то негромко обсуждали. Идти казалось легче, чем во втором, зато стыдней. Мы, взмокшие, бродяжные, нагруженные раздутыми портфелями, мешочками и бесформенными свертками, тащились, натыкаясь на парочки из конкурентного 9-III, барственно разгуливавшие по коридору или изящной стайкой слетавшиеся возле трибунки. Трибунка была точно такой же, как во втором, но бюст здесь явно никогда не падал и сиял нетронутой глянцевой чернотой. Три ступеньки трибунки означали: нижняя — пионерию, средняя — ВЛКСМ и верхняя, с бюстом, — ВКП(б). Тут обычно проходили все общешкольные линейки, тут, опираясь о верхнюю ступеньку, в особых случаях выступала перед нами МАХа, а мы стояли рядами навытяжку между восемью окнами и восемью классными дверями этажа.

Парочки и группки 9-III провожали нас пренебрежительными взглядами. Они презирали нас — мы их ненавидели, завидовали.

Бездомные, мы завидовали их особому, бок о бок с учительской, классу, выбитому Стэлиной. Стиснутые непременной детскостью формы, зарились на вольности, что позволяла им Сталина, — у них не носили чулок в резинку и мальчиковых ботинок: многие из них даже в школу надевали черные прюнелевые туфельки на маленьком, но очевидном каблучке, какие имелись и у меня, но допускались лишь в гости или в театр. Чулки их чаще всего были «фильдекосы», у нас не одобряемые, а на одной нескладной, почти как я, орясине поблескивали даже «капроны», тогда едва-едва начавшие производиться и у нас строго запрещенные. Нос этой орясины, впрочем, не мог бы гордо вздергиваться, — «римский классический», а по-моему, просто безобразный, он рос прямо изо лба, без переходного углубления…

Не любившие свою Тому, мы завидовали, что фуфырам 9-III досталась легкая, веселая, всегда со вкусом одетая, недалеко ушедшая от них по возрасту, а потому почти «своя» классная воспиталка с красивым именем.

Остальным воспиталкам, и уж конечно нашей Томе, я уверена, очень бы хотелось говорить, что Стэлина своими вольничаньями «распустила» 9-Ш, но он учился и вел себя лучше нашего, и Томе еще приходилось ставить его нам в пример и сообщать, что Стэлина Леонтьевна награждает свой 9-III то культпоходом в ТЮЗ на «Страну чудес», то лыжной прогулкой в Кавголово — у них были и лыжи, и лыжные костюмы! Это удесятеряло нашу зависть и ненависть.

Сейчас, когда мы, как сквозь строй, презренными вьючными насекомыми проползали под взглядами 9-III, мысль у всех была одна — о часиках Жанки Файн. Даже эти привилегированные надменницы не посмели бы явиться в школу с часами на руке. Мысль эта втайне поддерживала и пыжила нас.

Наконец мы ввалились в дверь биокаба. Он считался самым интересным кабом школы. На окнах рощами кудрявились, выпирая из горшков, экзотические растения; в мутной зелени аквариумов среди жемчужных пузырьков воздуха и водорослевых кущ молниями сновали цветные, тонюсенькие, иглообразные рыбки; другие, вуалехвосты, напротив, медлительно и облачно подплывали на прозрачных шлейфах к самому стеклу и пучили громадные глазищи на весь биокаб и на нас, точно изумляясь своему двойному плену, аквариумному и кабному. Сама МОЯ казалась вокруг них пленной, сгущенной, недвижной и потому доисторически таинственной. Не о НЕЙ ли вуалехвосты вечно пытались что-то высказать, тыкаясь носами в стекло, в беззвучном бессилии шевеля губами, зная, что высказать не сумеют?.. Чего мне страшно не хотелось бы, так это чтобы МОЙ добрался до них, если все же придется… Вдруг они все же когда-нибудь выскажут? Иначе ведь только я сама, неизвестно как и когда, должна буду высказаться и за себя, и за них… А вдруг я тоже не смогу, вдруг и я обречена на немоту?..

Над окнами биокаба тянулось длинное, на пожелтевшей ленте ватмана, мичуринское изречение: «МЫ НЕ МОЖЕМ ЖДАТЬ МИЛОСТЕЙ ОТ ПРИРОДЫ, ВЗЯТЬ ИХ…» Места на стене для надписи не хватало, и она загибалась на другую, так что конец ее, «У НЕЕ — НАША ЗАДАЧА», приходился над биокабной доской, с двух сторон которой, как часовые, стояли два настоящих скелета, мужской и женский. На лбу женского давно было кем-то выведено чернилами «ДОРОТЕЯ», а на лбу мужского «ВЕВЕРЛЕЙ», в обиходе просто Дорка и Вовка. Сквозь ребра Вовки просвечивал прикнопленный к стене портрет Лысенко, удивительно розового в своем темно-синем акадкостюме. Две остальные стены каба занимали шкафы со всеми схемами, муляжами и распятыми под стеклом насекомыми, по которым мы изучали естествознание в младших классах, начиная с наглядных пособий по «неживой природе», которую проходили еще в четвертом. «Неживой природой» звался и тогдашний учебник о камнях, воздухе, даже кругообороте ЕЕ в природе и даже о НЕМ самом, и меня удивляло, как можно именовать все это «нежприродой», если я давно для себя выяснила — МОЙ и МОЯ присутствуют повсюду, в каждом предмете, а уж ОНИ-то несомненно живые, МОИ-то. Значит, и камни, и песок, и куски каменного угля с отпечатками древних растений, что нам показывали в 4–I, тоже живые, ибо хранят в себе МОЕГО и МОЮ.

9-I рассаживался по своему, а не чьему-то усмотрению за шестиместными столами биокаба, распихивал вещи в ящики столов, устраивался на два часа, отведенные для сочинения по литре. Все знали, что сочинение будет по «Кому на Руси жить хорошо», но точного названия Наталья Александровна никогда заранее не сообщала.

Я не то чтобы готовилась к сочинению, — знала, отхвачу за него обычную пятеру, имея «лошадиную память», «подвешенный язык» и будучи наполовину интуитивно, наполовину от начитанности грамотной. Но все же вчера на кладбище я перебирала в уме уроки Натальи Александровны по поэме и выискала среди них мысль, которая станет центральной в моем сочинении и особенно придется по душе Наталье Александровне, свидетельствуя, что я прилежно ее слушала, с пониманием усваивала. Мысль звучала примерно так:

«Дореволюционные историки литературы ошибочно отмечали в поэме нотки горького смирения крестьянства перед обделившей его царской реформой 1861 года. Лишь единственно правильное советское литературоведение уловило в этом произведении Некрасова вольнолюбивые, революционные настроения крестьянской массы, вплоть до призыва к прямому бунту».

Мысль могла быть выражена куда примитивнее, чем это получилось у меня сейчас, но непременно должна была подтверждаться стихотворной цитатой из поэмы. Однако сколько я ни листала «Кому на Руси…» перед тем, как лечь, еще до своего постыдного мления голышом у зеркала, ни одной цитаты с призывом к бунту против помещиков, завладевших всей народной землей, я у Некрасова не нашла. Но мысли без подкрепляющих цитат у Натальи Александровны как бы не считались, за них она могла снизить оценку. Тогда я придумала, сочинила нужную цитату сама, и вышло очень похоже на Некрасова:


«Не долго ли уж терпим-то?

Пора бы нам помещика

И в колья взять», — надумался

Рыжебородый Пров.


Я села за свой излюбленный в биокабе стол, у окна, поближе к вуалехвостам. Слева от меня устроилась моя Инка, как водилось у нас на сочинениях. Тут я заметила, что ко мне, прихрамывая и расталкивая здоровой ногой стулья, приближается Пожар, и ужасно изумилась, когда она села рядом со мной, справа. За Пожар уселась Верка Жижикова, за нею — Лорка Бываева, и, наконец, примостилась с краю. Люси Дворникова. Всякой твари по паре. Я достала свою толстую тетрадь для сочинений, в которой уже красовалось несколько предыдущих пятер, тетрадь с довольно чистой, не в пример моим остальным, белой обложкой.

Наталья Александровна вошла в каб одновременно с упитанным гудом повсешкольного звонка. Мы встали; она поздоровалась, стерла с доски написанные острым почерком биологини Нелли Петровны два слова «ВЕЙСМАНИЗМ-МОРГАНИЗМ», перечеркнутые сверху косым крестом, и написала на их месте четко, но летуче, со взрослыми завитушками, название темы: «ОБРАЗ НАРОДА В ПОЭМЕ НЕКРАСОВА «КОМУ НА РУСИ ЖИТЬ ХОРОШО». Затем, встав у центра доски, меж двумя скелетами, Наталья Александровна обратилась к нам:

— Товарищи! — Так, кроме нее, никто нас не звал. — Чтобы избежать вечной вашей путаницы с цифрами, напоминаю: основные разделы сочинения нумеруются римскими цифрами I, II, III, подразделы — арабскими цифрами, а подподразделы — буквами а, б, в и так далее.

Едва я начала переписывать с доски название, в мою тетрадь скосились, приготовившись сдувать, моя Инка — правым глазом и Пожар — левым. Из-за спины Пожар меня тронула за плечо рука Верки Жижиковой и раздался ее вкрадчивый шепоток:

— Никандра, заинька, дай на сочинение заграничную ручку, ну эту, шариковую. Все равно сочинение вставочкой писать будешь.

Я выдала ручку, не понимая, зачем она ей. Всем одинаково полагалось писать вставочками с 86-м пером, макая его в чернила (шариковые ручки портят почерк). Чернила мы таскали с собой в «непроливайках».

Верка начала возиться с моей ручкой под столом, так что я за-опасалась — не испортит ли? Но тут Наталья Александровна провозгласила торжественно:

— Итак, товарищи, СОСТАВЛЯЕМ ПЛАН И ПИШЕМ СОЧИНЕНИЕ, ПРИДЕРЖИВАЯСЬ ПЛАНА.

Образ Натальи Александровны Зубовой

(Сочинение Н. Плешковой с авторскими отступлениями и вольностями, написанное в 1991 году)

ПЛАН:

I (римское). ВСТУПЛЕНИЕ. Эпоха, сформировавшая личность и мировоззрение Н. А. Зубовой.

1 (арабское). Происхождение, воспитание, образование.

2 (арабское). Историко-общественные предпосылки принципов преподавательской методики Н. А. Зубовой.

II (римское). СОДЕРЖАНИЕ. Н. А. Зубова как типичный преподаватель литературы начала 50-х годов XX века.

1 (арабское). Внешность, одежда, бытовые привычки, личная жизнь.

2 (арабское). Наиболее характерные черты личности и преподавания Н. А. Зубовой:

а) требовательность к обучаемым и повышенное чувство долга;

б) преданная любовь к своему предмету;

в) непрестанный поиск свободолюбивых тенденций в литературе;

г) стройность и доказательность мышления;

д) уважение и справедливость к обучаемым;

е) отношение к проблемам любви и семьи;

ж) воспитательное применение примеров русской классики к повседневной жизни школы и личной жизни обучаемых.

3 (арабское). Отношение обучаемых к Н. А. Зубовой.

III (римское). ЗАКЛЮЧЕНИЕ. Значение образа Н. А. Зубовой для советского общества и литературы.


I (римское). ВСТУПЛЕНИЕ

Наталья Александровна Зубова родилась, очевидно, в семье священника, в Петербурге, в конце прошлого века, и, скорее всего, приходилась ровесницей моей бабушке. По-моему, и более дальние ее родичи принадлежали к духовенству. Но, мне кажется, в семье ее были сильны народовольческие традиции. Причудливый сплав религиозного воспитания и освободительных идей стал основой ее мировоззрения.

Авторское отступление. С первых же слов вижу — наделала уйму ошибок, сразу отвративших бы Зубову от моего сочинения, пиши я его действительно в 9–I. За один первый абзац трешка была бы обеспечена. Что за «по-моему», «мне кажется», что еще за «моя бабушка»? Ни слова от первого лица! Никаких «очевидно» и «скорее всего», никаких собственных сомнений, домыслов и допущений! Каждое слово должно быть аксиоматично, раз и навсегда выношенное самой передовой в мире советской наукой о литературе. Приводимые даты обязаны быть предельно точными, мысли — истекающими из учебника или, еще лучше, из записей устных уроков самой Натальи Александровны. Но полагаю, что ТАМ, ГДЕ-ТО, Зубова примет во внимание, что я пишу это более чем через тридцать лет, и не будет особенно строга, если я все-таки посмею порой писать от первого лица и вводить в текст свои личные ощущения. Сейчас же, пока написано еще немного, мысленно перечеркну первый абзац и начну сызнова.

Наталья Александровна Зубова родилась в Петербурге, в 1884 году, в поповской семье. Ее отец, как это водилось среди разночинной интеллигенции XIX века, несмотря на свои антинаучные церковные убеждения, усвоил некоторые революционные идеи народовольчества. (Припомним хотя бы образ семинариста Гриши из поэмы «Кому на Руси жить хорошо»). Таким образом, на мировоззрение юной Зубовой повлияли как религиозные заблуждения окружающей среды, так и отголоски революционно-демократических воззрений второй половины XIX века.

Н. А. Зубова с отличием окончила 12-ю женскую гимназию Санкт-Петербурга, удостоившись особенно высоких баллов по русскому языку, отечественной и европейской словесности. Затем она с успехом завершила обучение на Высших женских курсах Д. Л. Быкова. Ее посещение этих курсов совпало с тем периодом в истории русской культуры, который А.М. Горький справедливо назвал «позорным десятилетием». Молодая поповна, много и увлеченно читавшая, не могла, конечно, не испытать на себе влияния растленного и упаднического декадентства того времени, связанного с именами Блока, Анненского, Сологуба, Бальмонта, Белого, даже Северянина и Ахматовой. Имена и тенденции этого загнивающего периода были, при ее отличной памяти, хорошо ею усвоены, но не могли уже поколебать и расшатать ту несгибаемую, жесткую форму, которую приняли ее характер и мировоззрение в результате серьезного и сурового воспитания в семье и вдумчивых, классических занятий в учебных заведениях.

К Октябрю Н. А. Зубова подошла уже сама будучи опытной гимназической преподавательницей словесности. В то время ей исполнилось 33 года. Заложенные в ней с детства и ранней юности обширные знания, трудолюбие, способность к логичному научному анализу материала, внешняя и внутренняя скромность, целомудренная горделивость женственности, упорное соблюдение порядка и дисциплины помогли ей оказаться полезным педагогом и при советской власти, а отголоски революционного народовольчества в семье — безоговорочно принять эту власть.

Наталья Александровна переступила порог нашего класса в сентябре 1951 года, когда ей было уже 67 лет. Тогда, в 8–I, мы прошли под ее руководством древнерусскую литературу и русскую литературу XVIII — начала XIX века. Теперь, в 9–I, в 1952/53 году, она освещала нам литературу второй половины XIX века, а в 10-I, в год своего семидесятилетия, преподаст и советскую, соцреализм, сменивший критреализм XIX века. Поэтому говорить об «эпохе», сформировавшей ее, нельзя. Придется характеризовать множество прожитых ею эпох, а в учебниках литературы они охарактеризованы гораздо полнее и идеологически выдержаннее, чем сумею это сделать я.

Можно лишь отметить, что каждая последующая эпоха, зачеркивая известные литературные имена, произведения и всю в целом идеологию предыдущей, требовала от Зубовой как от преподавателя литературы, обязанного заинтересовать учащихся, всемерной романтизации своей исторической правоты. Эта романтизация была призвана смягчать несмягчаемое, оправдывать неоправдываемое и обожествлять непригодное к обожествлению. Жесткая форма Натальи Александровны, сложившаяся еще до революции, с каждой новой эпохой наполнялась содержанием, отрицающим прежнее.

Когда горько-изысканная, изломанная романтика предреволюционных лет, полная гибельных предчувствий, сменилась романтикой революции и гражданской войны, ее нетрудно было подать учащимся, похерив расслабленную никчемность прежней литературы напряженным телеграфным стилем новой, экзальтированным ее гимном праведной борьбы угнетенных, восставших и побеждающих, гимном пусть грубоватым и кровавым, но как бы парящим в дымных облаках последнего и решительного боя.

Сложнее оказалось объяснять литературную романтизацию последующих эпох, когда угнетенные уже победили, установили свою диктатуру и начали восстанавливать хозяйство, раскулачивая крестьян, развивая машиностроение и выковывая кадры, «в период реконструкции решавшие все». Такие литературные темы и их разрешение в художественных творениях казались скучноватыми, чересчур категорично отвергающими все человеческое и личное, любовное и семейное за счет выпячивания одного лишь общественного фактора и приземленного, деловитого, механического энтузиазма строителей социализма. Но торжество его завоеваний налицо, «жить стало лучше, жить стало веселей», и Зубовой делалось все легче освещать на уроках особую романтику сбывшихся идеалов того просветленного времени со спортивными празднествами в ЦПКиО, убедительными военными парадами и пылающими кумачом демонстрациями. Победителям, бывшим угнетенным, ей приходилось преподавать русскую классику в несколько упрощенной, непременно социальной трактовке, отыскивая у каждого талантливого писателя мотивы революционности и свободолюбия. Если же таковых не обнаруживалось, писатель достаточно легко объявлялся не столь уж талантливым, а в случае его мировой известности все же подвергался снисходительным порицаниям перед обучающимся юношеством. Или, что еще проще, вовсе исключался из школьной программы. За пессимизм, недостаточную социальность и неярко выраженное свободолюбие из литературы выкорчевывались писательские имена, произведения даже весьма высоких художественных качеств, целые литературные направления и целые периоды, вроде «позорного десятилетия». И наоборот, превозносились литераторы с меньшей художественной одаренностью, признававшиеся за идейность, актуальность, социальную остроту и революционный оптимизм. Все эти перемены продолжала и продолжала вмещать в себя обызвествившаяся форма Натальи Александровны.

Много легче ей стало преподавать во времена Великой Отечественной войны и в первые послевоенные годы. Романтика литературы того периода лежала как бы на поверхности, с ее самоотверженным патриотизмом, мужественной готовностью отдать жизнь за Родину, за партию, за самый передовой в мире государственный строй и его гуманное отношение к массам. В войну воскресли, всплыли из небытия многие выкорчеванные было имена и книги, оказавшиеся патриотическими и гражданственными, а потому актуальными и народными. Но вместе с ними, мелкобуржуазно цепляясь за них лапками, выплыла наружу и всяческая забытая литературная шваль, дохнув на литературный процесс отрыжкой давным-давно осужденного декаденства, камерности и очернения действительности. Первым это приметило руководство страны, никогда не устававшее воспитывать литературу и ее преподавателей своими историческими постановлениями. Так, заново пришлось вымарывать из русской поэзии Ахматову, чье имя в моей, например, семье стало самым страшным из ругательств, адресованных мне. Началась борьба с космополитизмом и преклонением перед Западом, а стало быть, перестала существовать почти вся европейская литература, кроме самых древнейших и бесспорных произведений. В то время, мне кажется, вмещавшая все бесконечные идеологические перевороты железная форма Натальи Александровны впервые начала утомляться и сдавать. Но сама она не сдавалась. Прежде всего она, как мне представляется, нашла нужным закончить, законсервировать и замкнуть свое внешнее оформление. Полагаю, что она, ранее, очевидно, носившая эмансипированно короткую, хоть и поседелую уже, стрижку, как раз тогда отрастила благородную седую косу и уложила ее тугим свертком на затылке. Этот металлический кругляш напоминал штурвальчик с темными рукоятками шпилек. При помощи штурвальчика, казалось, кто-то или что-то постоянно могло управлять ею сзади или же она самоуправлялась им по мере надобности среди переменчивых ветров и бурь времени.

Затем, чтобы не запутаться в многообразных своих знаниях и идеологиях и не подвергаться нареканиям методсоветов и проработкам на педсоветах, особенно нежелательным для нее как для члена ВКП(б), она суммировала внутри себя весь свой педагогический опыт, все идеологические поветрия и государственные установления в области литературы, выработав несколько священных, непререкаемых, уже неподвластных исторической круговерти формул или принципов методики преподавания:

В ЛИТЕРАТУРЕ ОБЩЕСТВЕННОЕ ВСЕГДА ДОЛЖНО ПРЕДПОЧИТАТЬСЯ ЛИЧНОМУ.

ГЛАВНОЕ В ГЕРОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ — ЕГО ОБЩЕСТВЕННОЕ ЛИЦО И ОТНОШЕНИЕ К РЕВОЛЮЦИОННЫМ ПРОЦЕССАМ ЕГО ВРЕМЕНИ.

ОКРУЖАЮЩИЕ ГЕРОЯ ПЕЙЗАЖ И ИНТЕРЬЕР ВАЖНЫ ЛИШЬ ПОСТОЛЬКУ, ПОСКОЛЬКУ ОНИ СВОИМИ ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ДЕТАЛЯМИ ПОДЧЕРКИВАЮТ ЕГО ОБЩЕСТВЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ.

ЛЮБОВНЫЕ ЧУВСТВА ГЕРОЯ ИНТЕРЕСНЫ ТОЛЬКО В ТОЙ МЕРЕ, В КОТОРОЙ ОН ЖЕРТВУЕТ ИМИ РАДИ СВОЕГО ОБЩЕСТВЕННОГО ДЕЛА.

ТЕКУЩИЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ МОМЕНТ ПОСТРОЕНИЯ СОЦИАЛИЗМА ЛИТЕРАТУРА НЕ ДОЛЖНА ОЧЕРНЯТЬ. МУХА, СЕВШАЯ НА ПРЕКРАСНОЕ ЛИЦО, НЕТИПИЧНА, ОНА ЧЕРЕЗ МИГ УЛЕТИТ.

ПРИУКРАШИВАТЬ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ НАСТОЯЩЕГО МОМЕНТА ЛИТЕРАТУРА, НАПРОТИВ, ОБЯЗАНА. В ЭПОХУ ПОБЕД СОЦИАЛИЗМА ПРЕКРАСНОЕ В ЖИЗНИ ВСТРЕЧАЕТСЯ ВСЕ ЧАЩЕ; ПРИ КОММУНИЗМЕ ОНО СТАНЕТ ТИПИЧНЫМ. СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ЛИТЕРАТУРА, ОТМЕЧАЯ ПРЕКРАСНОЕ В ЖИЗНИ, НЕ ЛАКИРУЕТ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ, НО ЗАРАНЕЕ ПОКАЗЫВАЕТ НАМ ИДЕАЛЫ, К КОТОРЫМ МЫ ИДЕМ, ТЕМ САМЫМ ПРИБЛИЖАЯ ИХ.

Авторское отступление. Чувствую, что и в целом написанное мною ВСТУПЛЕНИЕ не устроило бы Наталью Александровну. То есть, ей пришлись бы по вкусу бойкая наукообразная суховатость стиля, обилие исторических и литературоведческих терминов, способность пишущей к анализу и синтезу. Но у Плешковой при этом все изложено бегло, общо и не подкреплено соответствующими цитатами. Вряд ли уместна для школьного сочинения и склонность ученицы к метафоре, часто произвольной, излишней. Дерзки и скоропалительны ее выводы относительно принятой Н. А. Зубовой методики. И впридачу, эти ее неискоренимые «мне кажется», «мне представляется», ее постоянное выпячивание своего «я» — недопустимое привнесение личной оценки в излагаемый материал. Заслуживает одобрения, правда, умелая конструкция фразы, богатой сложными подчинениями и соподчинениями, причастными и деепричастными оборотами, но чересчур вольны, лич-ностны и гиперболичны эпитеты и сравнения Плешковой, употребление ею в саркастической форме некоторых основополагающих формул различных исторических моментов… Ну, что же, Наталья Александровна, теперь, через столько лет, когда я и Вы равно недоступны друг для друга, снижайте мне оценку, снижайте на здоровье, то есть на Вечный Покой…


II (римское). СОДЕРЖАНИЕ (см. ПЛАН)

1 (арабское). К сожалению, уже во ВСТУПЛЕНИИ я, обкрадывая саму себя, описала некоторые особенности внешности Зубовой, например ее седую косу, скрепленную на затылке шпильками, чьи торчащие рукояточки уподобляли прическу штурвальчику. Остается добавить, что лицо ее, желтовато-смуглое и удлиненное, с тонкими и сухими, вовек не знавшими помады губами, было изборождено извилистыми и глубокими, но тоже сухими, как на потрескавшейся глине, морщинами, которые, при худобе этого лица, не заставляли, однако, ее щеки обвисать на воротничок платья или блузки.

Одежда ее воплощала строгость и скромность. Из своего гардероба (если он вообще у нее был) она выбрала для школы всего два наряда: черный прямой костюм с белой английской блузкой и серое глухое платье без отделки. Оба ее преподавательских наряда были сшиты неуклюже, но одинаково неприступно и непроницаемо заключали в себе худощавое тело Зубовой. Аккуратность и подтянутость Натальи Александровны сказывались и в ровнейшей, геометрической отглаженности ее белоснежного носового платка, в начале урока обычно сложенного ввосьмеро, а затем разворачиваемого иногда на четверть, иногда наполовину, порой даже целиком, но никогда не использовавшегося по назначению. Впрочем, и в развернутом виде он сохранял свои прямые и острые складки. Разворачивание и складывание к концу урока этого платка было единственной известной нам бытовой привычкой Натальи Александровны. Других бытовых привычек у нее точно и не существовало, как, может быть, и самого быта. Мы не могли бы представить ее себе в легком летнем платье, в домашнем халате, на кухне, в магазинной очереди. Мы вообще удивительно мало знали о ней. Только ее происхождение и преподавательская биография оказались нам знакомыми, и то через нашу Тому. 9–I не ведал, была ли Зубова замужем, есть ли у нее дети и внуки, где она живет и как живет. Свою личную жизнь Наталья Александровна словно старалась закрыть, защитить от нас опрятной железобетонностью костюма и седой собранностью штурвальчика на затылке. Возможно, она хотела дать нам понять, что у нее и вовсе нет никакой личной жизни, что важнее всего для нее — ее общественное лицо преподавателя литературы.

2 (арабское). Между тем характер и преподавательская метода Н. А. Зубовой были противоречивы. Ее отличало преувеличенное чувство долга и требовательность к обучаемым. Отметка за сочинение могла быть снижена не то что вследствие таких немыслимых вольностей, как мои, но даже по причине одной пропущенной запятой, случайной описки, неточности в цитате. При устном ответе требовалось, как и при письменном, излагать материал последовательно, по пунктам, непременно развернутыми предложениями, не смея вводить в них никаких сокращений, жаргонизмов, элементов семейного фольклора. Может быть, именно поэтому в нашем классе, особенно у меня, в таком ходу были самые невероятные сокращения, клички и жаргон. Да знай Зубова, что мы именуем ее предмет «литрой», она бы снизила отметки в четверти всему классу. Каждое ее слово, особенно записанное нами за ней, становилось вечным законом, отступать от которого не подобало ни в коем случае. Рассказывая в 8–I о драматургии русского классицизма и подчеркивая всегдашнее борение в них любви и долга, чреватое смертями и крушениями судеб, Зубова, несмотря на трагизм конфликта, с торжественною похвалою отзывалась об авторах, чьи герои выбрали не нормальные человеческие чувства, но д о л г. «Пусть такой-то погиб, а такая-то осталась несчастной на всю жизнь, — говорила Зубова, — зато они выполнили то, что повелевало им чувство долга перед обществом и их понятие о чести. В этом и состоит величие героев данного автора».

Но заметим, она произносила слова «погиб» или «несчастная», стало быть, все-таки сожалела о жертвах рокового борения. В ней присутствовала где-то под спудом застарелая, не выскобленная вконец, совестливость. Если ей случалось подзабыть, запутаться в старинной цитате стихотворного текста, написанного косноязычным, допушкинским языком XVHI века, она закидывала голову, касаясь штурвальчиком спины и словно ища глазами забытое на потолке, и вдруг отчаянно и даже самоуничижительно винилась перед классом: «Простите великодушно, товарищи, память становится не та, в детстве пишут на мраморе, в старости — на песке. К следующему разу непременно справлюсь в источниках и прочту вам это место точно». И действительно, справлялась и безукоризненно воспроизводила забытую цитату, не стесняясь еще раз напомнить о своем конфузе. Остальные наши учителя никогда бы не сочли нужным каяться перед классом, непременно нашли бы выход, чтобы не поколебать и не скомпрометировать своей преподавательской правоты. Одну лишь Зубову можно было убедить в том, что она ошиблась, если, опять же по забывчивости, она снижала оценку за якобы неточную цитату в сочинении, на самом деле верную, но с померещившейся ей ошибкой. Мне самой доводилось с книгой в руках убеждать ее в правильности своего цитирования, и она исправляла выставленную было в тетради остренькую, настороженную четверку на округлую, сочную пятёру.

Совестливость, очевидно, подсказывала ей, что она, как любой человек, при всем богатстве своих знаний может ошибаться и не знать всего дотошно. Порой мы пользовались этим и проводили ее, как я со своей некрасовской цитатой собственного изготовления. Но об этом речь впереди.

Я полагаю, что совестливость была накрепко внушена ей в семье, где царило антинаучное религиозное воспитание.

Наталья Александровна с первых лет учительства преданно любила свой предмет. Багаж ее знаний был настолько велик, что никогда не вмещался в рамки школьной программы любой из эпох, прожитых Зубовой. Знания и сведения, порою излишние, ненужные и даже запретные, невольно вылезали наружу, западая в головы обучаемых. Зубова умела быстро опомниться, усечь саму себя, но не могла время от времени опять не проговариваться, ибо, любя свой предмет в целом, любила и эти свои, когда-то с большой затратой сил давшиеся знания, теперь сделавшиеся непригодными и нездорово дразнящими любопытство учащихся. Когда вечная двоечница Клавка Блинова внезапно заработала у нее четверку за хороший устный ответ, Зубова сказала:

— Очень хорошо, Блинова. Я даже не ожидала от вас. Вот если бы так всегда! «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — как писал великий Гете. Впрочем, — тут же пресекла она самое себя, обращаясь к нам, — вам по программе не требуется знать «Фауста», это сложное и спорное произведение.

Не следует забывать, что в наши годы борьбы с космополитизмом книги Европы как бы исчезли из истории литературы. Если западноевропейские цитаты и вырывались у Зубовой, с детства считавшей, например, Гете величайшим философом и поэтом, она вот так же прямо старалась оборвать себя, стереть в нашей памяти свою оговорку, не подозревая, что недоговоренное и прерванное становится загадочным и тем более запоминающимся.

Лишенная порой краеугольных камней пирамиды своих знаний, Зубова пыталась, проговариваясь, но поправляясь, лишить их и нас. Таким образом, ее преданная любовь к литературе оказывалась ради чего-то или кого-то преданной.

Я уже упоминала, что в каждом проходимом нами классическом произведении полагалось прежде всего обнаружить свободолюбие героев, их революционные настроения, их сочувствие и помощь угнетенному народу. Онегин, заменивший крестьянам барщину «оброком легким», Ленский, питавший «вольнолюбивые мечты», Татьяна, Ольга и другие барчуки и барышни «дворянских гнезд», казалось, только и делали, что помышляли об освобождении народа, учились у него уму-разуму, мудрым обычаям, нравственности и фольклору, формируя под народным влиянием свою этику и эстетику. Мужчины тянулись и становились близки к декабристским кругам по своим убеждениям, любящие женщины готовились с самоотверженным восторгом ехать за ними в Сибирь. Что уж и говорить о героях Тургенева, Гончарова, самого Чернышевского, действовавших во времена, когда декабристы уже «разбудили Герцена»? Эти попросту предпочитали революционную борьбу самой жизни. Внушая нам свой любимый принцип «В ЛИТЕРАТУРЕ ОБЩЕСТВЕННОЕ ВСЕГДА ДОЛЖНО ПРЕДПОЧИТАТЬСЯ ЛИЧНОМУ», Зубова постоянно цитировала стихи «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», написанные, как это ни странно, истинным поэтом Н. А. Некрасовым. Уж не рубил ли он сук, на котором сидел?

Свободомыслие и прогрессивность литературных героев середины XIX века выражались по-разному. Мужчины жадно впитывали в себя философскую и литературную западноевропейскую мысль того времени, о которой Зубова не имела права дать нам четкого представления. Женщины коротко стриглись, курили, боролись в заводимых ими фаланстерных мастерских за эмансипацию, были решительны и вольны в интимной жизни. Из-за этого Зубова не могла их нам подать как полностью идеальных героинь, но и не порицала открыто их бытового свободолюбия: оно все же являлось признаком революционности, и одобрять его требовали программа и текущий исторический момент.

Мы же, вбитые в уже тесные парты, в черно-коричневые тона обязательной школьной формы, в строгий режим и дисциплину учебы и быта, восхваляли в сочинениях и устных ответах по схеме идейное и бытовое свободолюбие героев, их антицаристские и антикрепостнические настроения, сами меж тем оставаясь стиснутыми, скованными и закрепощенными.

Наталья Александровна вкладывала в преподавание всю четкость своего мышления, для которой как бы был предназначен ее расчерченный и остро разграниченный на идеологические клетки и ячейки разум, в моем представлении очень похожий на пчелиные соты или, если взглянуть укрупненное, на собственный зубовский носовой платок.

Ее разуму всегда были в высшей степени присущи аналитическая стройность мышления и непременная доказательность каждой тезы. Материал она располагала почти математически.

Так его было велено излагать и нам, отвечая ли устно, пиша ли сочинение. Уклонение от плана грозило снижением отметки. При этом предлагалось делать плавные, логические переходы от мысли к мысли, приберегая особенно эффектные выводы для концовок всякого пункта. Приискивание иллюстрирующей цитаты являлось необходимостью, но, в случае ненахождения, ее можно было заменить более пространным и восхищенным расшифровыванием любого намека автора на возможность наличия в его тексте небывалого отрывка. Я пошла еще дальше дозволенного и попросту придумала для «образа народа» несуществующую цитату. Ведь по одному из непререкаемых принципов Зубовой, ЛИТЕРАТУРА, ОТМЕЧАЯ ПРЕКРАСНОЕ В ЖИЗНИ, НЕ ЛАКИРУЕТ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ, НО ЗАРАНЕЕ ПОКАЗЫВАЕТ НАМ ИДЕАЛЫ, К КОТОРЫМ МЫ ИДЕМ, ТЕМ САМЫМ ПРИБЛИЖАЯ ИХ. Почему же было и не приблизить Некрасова к идеалу, к которому он, в общем-то, уже шел, почему же было не выдать несомненно желаемое им за действительное? Примерно так рассуждала я, придумывая цитату за давно умершего великого поэта.

С геометрической разбивкой и алгебраической формульностью преподавания у Зубовой, однако, соседствовали самые неожиданные всплески почти юношеской чувствительности, или, может, старческой вспоминательной сентиментальности— кто знает, вдруг это одно и то же?

Осенью 1952 года, когда Наталья Александровна проходила с нами Пушкина и задала нам на дом выучить наизусть стихи «Зимняя дорога», она, после отличной декламации Вальки Изотовой, откинув штурвальчик далеко на загривок, с внезапным мягким вздохом, вовсе не идущим к ее обычному скрипуче-научному голосу, мечтательно повторила за Валькой:


…Завтра, Нина,

Завтра, к милой возвратясь,

Я забудусь у камина,

Загляжусь, не наглядясь… —


и добавила, очевидно подражая в стиле и интонации какому-нибудь из революционно-демократических критиков:

— Экая, право, прелесть, товарищи, это «загляжусь, не наглядясь»…

— И у камина, у камина! — медовым голосом решилась подвякнуть ей в тон Лена Румянцева, только что, как и Валька, получившая пятёру. — Как это красиво, как уединенно — двое у камина!

Мне показалось очень поэтичным Румяшкино упоминание о камине. Я сразу представила, как в широкой пасти камина, виденного разве в Эрмитаже, уже отпылал МОЙ — за одной только решеткой, без трехдырчатой дверцы с задвижкой, отпылал высоко и вольно, как ЕМУ хотелось, и превратился в драгоценные угли, сверху чуть припорошенные темноватым угасанием, но еще жаркие, согревающие и таящие, быть может, новую вспышку МОЕГО — не такова ли была и человеческая суть Натальи Александровны под слоями всевозможной золы?

— Камин? — сердито переспросила в ту же минуту Зубова. — Чушь! Перевод дров!

Так она преодолела перед 9–I мечтательную слабость и вдобавок приоткрыла классу еще одну бытовую свою привычку: без сомнения, она умела топить, знала, что такое экономия дров.

В отличие от остальных преподавателей, старавшихся как можно больше занизить наш возраст, Зубова, напротив, завзросляла нас, одаряя элементами уважительного отношения. Единственная из всех учительниц, она обращалась к нам со словом «товарищи», каждую из нас называла на «вы», не позволяла себе бранных слов, никого не заставляла в наказание «простоять весь урок столбом», не выгоняла за дверь в пустой коридор, где можно было наткнуться на МАХу и схлопотать добавку к наказанию. Еще в 8–I Зубова предложила нам вести конспекты ее устных уроков, и наши, от этого слова почувствовав себя совсем студентами, бросились покупать толстые тетради, чтобы с гордостью надписать на них «Тетрадь для конспектов по литературе». Конспектировать оказалось нелегко, но Зубова старалась помочь нам; раздельно, почти диктуя, произносила она своим поскрипывающим голосом: «Заглавие. Анализ письма Белинского к Гоголю. Первое… Второе… Пункт а… Пункт б…» Но уж потом отступать от конспекта не разрешалось.

У Зубовой не было любимчиков среди нас. Не существовало и особо преследуемых. Сейчас мне кажется, что втайне, для себя, она выделяла нас с Наташкой Орлянской: она знала, что мы обе пишем и подлинно интересуемся ее предметом. Но она не показывала это классу, избегала публичных похвал; раздавая сочинения, наши доставала из портфеля в последнюю очередь, говоря об их достоинствах бегло и безразлично. При опросах класса по внешкольному чтению, когда мы с Наташкой так и сыпали названиями прочитанных книг, она лишь механически кивала головой, демонстрируя штурвальчик, и только порой в сомнении закидывала его назад, точно раздумывая, следовало ли читать таких-то авторов в девятом классе. Но если много читала одна из неуспевающих, Зубова охотно останавливалась на этом, хвалила, рекомендовала, что еще прочесть. Непреклонная справедливость, должно быть, брала начало в ее застарелой совестливости.

К неуспевающим она относилась не с негодованием и не с презрением, а с каким-то особым, литературным, цитатным чувством юмора, вроде бы и неуместным при обращении учителя к двоечницам. Верка Жижикова, в очередной раз схватив у Зубовой пару, обычно валилась на парту, выкрикивая сквозь рыдания: «Я учила! Я учила же!»

— Советую вам, Жижикова, в таком случае, учить качественнее. Слезы не заставят меня переменить оценку. «Не плачь, дитя, не плачь напрасно!» — шутливо цитировала Зубова.

Однажды, когда Жижикова не могла уняться целых пять минут и ее рыдания и выкрики становились все более отчаянными и как бы скрежещущими, Наталья Александровна вдруг приложила обе ладони к ушам и произнесла:


Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух


— Как писала… впрочем, неважно, кто писал, это не по программе, извините, я случайно, сгоряча. Не обращайте внимания и не запоминайте.

Тут-то как раз ей и не хватило чувства юмора: сказать «не запоминайте» было для меня, например, все равно что потребовать выучить наизусть к завтрашнему дню.

К потаенно волнующим нас проблемам любви и семьи Зубова относилась двойственно. С одной стороны, когда урок происходил в помещениях младших классов и наши девы еле поднимались навстречу Наталье Александровне из-за тесных парт, чуть не круша их своими бурно развивающимися телами, она восклицала насмешливо: «В Москву! На ярмарку невест!» Но с другой стороны, некие давно засевшие в ее мозгу аскетические, сурово-апостольские убеждения препятствовали слишком большому углублению в эти вопросы. Не желая признавать эти проблемы насущными для нас, словесно она все же смирялась с необходимостью освещать в учебном процессе и их. От такого смешения двух точек зрения у нее получалось примерно следующее:

— Товарищи, вы, конечно, еще очень и очень молоды, но недалек, к сожалению, тот момент, когда жизнь заставит вас приступить к формированию собственной семьи. Тогда вам, я уверена, придут на помощь высоконравственные примеры классической литературы. Поэтому сегодня мы вынуждены будем остановиться и на любовной линии такого-то изучаемого нами произведения.

И начинался длительный обзор данной любовной линии с общими выводами о том, а) какою должна быть настоящая женщина, б) какими следует быть ее отношениям с мужчиной, в) какова основная цель семьи… и т. д.

Думаю, Зубова искренно полагала, что любовь Татьяны и Онегина, Бэлы и Печорина, Базарова и Одинцовой была платонической, основанной на душевной близости, на сходстве воззрений. Истинная женская привлекательность заключалась вовсе не во внешности и тем более не в ухищрениях одежды, а прежде всего в возвышенном и гуманном взгляде на мир, в прогрессивности убеждений, в особом окрыленном парении женской души, облагораживающей мужчину и вдохновляющей его на гражданский подвиг. Героини, которые отвергали своих возлюбленных, не соответствующих их общественным идеалам, или же сами жертвенно отходили в сторону, дабы не быть помехою в революционной деятельности мужчин, предпочитались всем другим. Другие, не отвергавшие и не отходившие, а брачно или внебрачно соединявшиеся с избранниками, могли все же продолжать свою вдохновляющую функцию, становиться верными единомышленницами и соратницами мужчин, несмотря на весь позор, например, внебрачной связи.

Брак, разумеется, несколько оправдывал это, происходившее между героями, — появлялась цель: рождение и, главное, воспитание детей в духе идеалов отца и матери, если то были передовые идеалы борьбы с православием, самодержавием и реакционно понятой «народностью».

Но даже и брак несколько принижал и заземлял образ возвышенной, верной нравственному и общественному идеалу женщины, во всех случаях свято соблюдающей женскую честь и достоинство. Такое случилось с Наташей Ростовой, которая в конце «Войны и мира» прямо-таки отталкивает читателя расчетливостью своей хозяйственности и плотским торжеством детородия.

Можно, конечно, надеяться, что образ Наташи не слишком типичен, ибо она жила в другую эпоху, а в наше время могут отыскаться женщины, которые и в браке сохранят душевную крылатость и идейное равенство с мужчиной. Возможно, именно такими будем мы, ученицы 9–I класса. Но каковы бы ни были юридически наши отношения с грядущими избранниками, в любви нам надлежит воодушевлять мужчину, строителя новой жизни в нашей стране, а в браке — деятельно воспитывать собственным и отцовским примером новых строителей новой жизни.

ЕСЛИ УЖ МЫ НЕ МОЖЕМ НЕ ЗАНИМАТЬСЯ ЭТИМИ ЛЮБОВЬЮ И СЕМЬЕЙ, как мне кажется, хотела, но не смела резюмировать Зубова, МЫ ДОЛЖНЫ ЗАНИМАТЬСЯ ЭТИМ ЕДИНСТВЕННО ПРАВИЛЬНО. НО ЕЩЕ ЛУЧШЕ БЫЛО БЫ, ЕСЛИ БЫ МЫ ВООБЩЕ СУМЕЛИ ИЗБЕЖАТЬ ВСЕГО ЭТОГО.

В непроизнесенном, но ощутимом этом принципе Зубовой, несомненно, тоже слышались отголоски ее религиозного воспитания, отзвуки евангелически отрешенной от всего земного суровости (хотя о самом существовании Евангелия я узнаю много, много позже). В обиходе же Наталья Александровна чаще всего снисходительно подтрунивала над нашей зреющей готовностью к семейной жизни при помощи юмористически поданных цитат и примеров из классики.

Цитаты и примеры приводились ею постоянно, и не только по поводу любви и брака, но и во многих случаях повседневной школьной жизни. После памятного декабрьского комсобрания, когда Наташку Орлянскую лишили поста комсорга, Зубова знала об этом уже на следующий день и на своем уроке утешительно обратилась к Орлянке:

— Орлянская, вы, я вижу, грустите. Но вы же сочиняете, как я слышала, стихи, стало быть, мечтаете стать поэтом. Вспомните же — «Поэт, не дорожи любовию народной…». Или, как сказал о мироощущении стихотворца другой известный поэт, творивший уже в начале нашего века, — его творчество мы проходить не будем:

Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, — Я верю: то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала!

Узнаю и я совсем скоро, через несколько дней, это воспитательное применение литературных примеров к своей личной и общественной жизни.

3 (арабское). Наталью Александровну в нашем классе не то что любили — обожали, почти обожествляли. Хотя бы на словах проявлявшая уважение к нам, она встречала ответное и гораздо более глубокое уважение. Единственную из преподавательниц, мы и за глаза называли ее полностью по имени и отчеству, а когда однажды Верка Жижикова после очередной пары попробовала было обозвать ее при нас «Зубихой», ей крепко досталось. Нам и в голову не приходило дать Наталье Александровне уничижительную и сокращенную кличку, как, например, Томе, МАХе или преподавательнице химии Химере.

Даже чрезмерно сковывающие латы ее мешковатых костюмов не вызывали у нас насмешек, как попугайная претенциозность нарядов всегда фамильярной с нами Томы. Что были Томины кудряшки, брошки и колечки в сравнении с аккуратной глухотою темных зубовских платьев, с острой расчерченностью ее белейшего носового платка, с благородной седой сжатостью ее штурвальчика!

Когда Наталья Александровна на своих устных уроках расхаживала, повествуя, между колонками класса и порою задевала кого-нибудь жестким краем рукава или подола, мы ревниво подсчитывали эти задевания, выясняя, кого она чаще задевает и, стало быть, кого предпочитает остальным. Многие имели претензию на первенство, но мы-то с Орлянкой знали, что втайне Зубовой хочется больше других касаться нас, откровенно любящих литературу.

Преданность Зубовой своему предмету особенно пленяла, заражала класс, заставляя его больше читать, больше думать, и это искупало то давно нами угаданное обстоятельство, что свою любовь к литературе Наталье Александровне то и дело приходилось предавать.

Даже двоякое зубовское отношение к любви и семье не смущало нас: каждая выбирала для себя из этих взглядов Натальи Александровны то, что подходило ей по природе.

Мне же представлялось, что в Зубовой, как и во мне, ~как и в любом человеке, прихотливо смешаны МОЙ и МОЯ. МОЙ лежал в глубине ее существа кладом все еще жарких углей, постоянно готовых всполохнуться и приподняться сухими и жгучими языками долга и беспощадности. МОЯ, прохладно, журчаще и утешительно переливающаяся в непосредственной близости с МОИМ, звучала в Зубовой подобно словам «совестливость» и «справедливость», примирительно урезонивая МОЙ и гармонизируя личность любимой учительницы. МОЙ и МОЯ, как у каждого, боролись в Зубовой друг с другом, но и любили друг друга, сосуществуя рядышком, всегда вместе. Я бесконечно любила Наталью Александровну, о чем она, должно быть, так никогда и не догадалась. Любая ее похвала была для меня величайшим достижением, гордостью, почти славой. Каждое, даже мельчайшее порицание с ее стороны становилось моим длительным, опустошающим жизнь горем, сознанием собственной никудышности, порченности. Что же говорить о порицаниях крупных? Они перерастали в настоящую трагедию, которую я вскоре и познаю.


III (римское). ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Наталья Александровна в течение трех лет обучала и воспитывала наш класс, тридцать пять уже почти взрослых девушек. Это она подписала наши отметки по русскому языку и литературе в «Аттестатах зрелости», стало быть, это она вместе с другими нашими педагогами выпустила нас в свет, в советское общество. А поскольку огромно было ее влияние на группу из тридцати пяти будущих советских женщин, велико и значение для общества образа Натальи Александровны Зубовой, навеки отпечатавшегося в наших душах.

Мне представляется, что те из нас, которые приняли ее жесткие житейские установки непримиримой требовательности к себе и другим и особенно зоркой идейной непоколебимости в любви и семье, были несчастны в браке, в дружбе, да скорее всего и на работе. Могу себе представить, сколько они пережили семейных столкновений и бурь, конечно доводивших до разводов, скольких еще людей, мужчин и детей, сделали горемыками по своему образу и подобию. Воображаю, как их сторонились друзья и сотрудники, величая «занудами» и «сухарями», когда они в угоду единственно правильным своим принципам предавали нормальные человеческие чувства и простые рабочие отношения. Впитав из личности Зубовой только всепожирающее сухое пылание МОЕГО, они и сами стали жертвами.

Другие же, которые из чувства противоречия, напротив, оттолкнулись от установок Зубовой и, вырвавшись на свободу, незамедлительно начали их нарушать, становились чрезмерно снисходительными к себе и другим, чересчур легко прощающими, забывающими, покладистыми и податливыми. Как ни странно, они тоже оказывались несчастны в любви, в воспитании детей, в отношениях с друзьями и коллегами. МОЯ, перелившаяся в них из сложной зубовской натуры и не уравновешенная горячим, охватывающим и ограничивающим дыханием МОЕГО, как бы взметнулась в них беспорядочным, разгульным бурлением нетерпеливого фонтана, вместе с которым они и рухнули с неизбежностью вниз, захлебываясь и попадая в унизительные и позорные положения, в особенности любовного толка.

Из нашего класса одна я буду профессионально заниматься литературой. Стало быть, коли меня можно считать литератором, то образ Н. А. Зубовой имеет значение и для советской литературы.

Я останусь навсегда благодарна Наталье Александровне. Если она не сумела в те годы почувствовать моей любви, видимо, считая меня безнадежно пропащей, пусть хоть теперь, ТАМ, ДАЛЕКО, ощутит мою благодарность. И преподаванием, и всей своей личностью она многому успела меня научить. Обильному чтению, любви к написанному до меня, любви к тому, что пишу я сама, к процессу создания ЧЕГО-ТО из НИЧЕГО.

Ее случайные обмолвки и недоговоренности, утаивания материала ради программы научили меня рыться, докапываться, дознаваться самостоятельно. Невольно вырывавшиеся у нее обрывки чего-то полузапретного привели меня еще в 9–I к темному закутку с забвенными стеллажами в библиотеке моей старушки Александры Ивановны, где постепенно для меня начали проясняться некоторые пресеченные зубовские высказывания и цитаты. А уж в институте я только и стану заниматься утаенным Зубовой, за что меня чуть не отчислят со второго курса.

Ее методике я обязана и тем, что умею, получив хотя бы малейшее представление о книге, образе героя, литературной тенденции, написать или наговорить об этой книге, образе или тенденции довольно обширный, грамотный, идейный, приблизительно верно освещающий их во многих аспектах, аналитический текст, ПОЛЬЗУЯСЬ СОСТАВЛЕННЫМ МНОЮ ПО-ЗУБОВСКИ РАЗВЕРНУТЫМ ПЛАНОМ И НЕУКЛОННО ЕМУ СЛЕДУЯ, КАК Я ЭТО ПРОДЕЛАЛА ТОЛЬКО ЧТО В СОЧИНЕНИИ «ОБРАЗ НАТАЛЬИ АЛЕКСАНДРОВНЫ ЗУБОВОЙ».

Нарисованные часы

Я заключила сочинение «Образ народа» эффектной концовкой о прогрессивном преобладании ОБЩЕСТВЕННОГО НАД ЛИЧНЫМ у Некрасова вообще, а особенно в БЛИЗКОЙ ЧАЯНИЯМ НАРОДНЫМ поэме «Кому на Руси…», не преминув ввинтить обязательную цитату «Поэтом можешь ты не быть…».

Двумя абзацами выше я вклопила в текст подложную «некрасовскую» строфу, тщательно прикрывая в это время страницу от моей Инки и Пожар, сдувавших с меня справа и слева. Тут уж пусть вся ответственность лежит на мне. Если Зубова расчухает обман, нечего из-за меня страдать Инке, Пожар, а тем более сдувавшим с Пожар по цепочке Жижиковой, Бываевой и Дворниковой. Правда, слово в слово никто бы не сдул. Сдувание на сочинениях в 9–I сделали искусством, подходили к нему творчески: сдували только общий смысл, перетекание мысли, изменяя постройку предложения, дробя длинные обороты на короткие, перетасовывая слова. Но цитаты ведь одни на всех, их копировали без опасений, потому-то я и прятала свою подделку. План, конструкция сочинения даже долженствовали быть единообразными в соответствии с параграфами учебника или пунктами зубовских конспектов, так что списывания с кого-то одного Наталья Александровна не уловила бы и, во всяком разе, не доказала. А технику сдувания в 9–I довели до такого совершенства, что Зубова, наблюдавшая класс сквозь желтые кости Дорки, за чей скелет задвинула свой стул, не приметила бы этих легчайших кошений одним глазом в соседнюю тетрадку. Когда я поставила точку, мои непосредственные сдувальщицы Инка и Пожар еще дописывали. Лорка Бываева, которая вообще могла бы не сдувать, тем паче с Жижиковой, наверняка наделавшей уйму «орфографии», — Лорка хорошо шла по литературе и, должно быть, просто решила подстраховаться — выводила под сочинением: 2.03.53. Жижикова и Дворникова уже закрыли тетради: эти и сдувать-то ленились, многое сокращали и совсем, наверное, отступили от «оригинала». Жижикова, таясь за пожаровской спиной, вернула мне шариковую ручку. Так и не выяснилось, зачем она ей понадобилась, — на краю ее непроливайки еще сушилось 86-е перо обычной вставочки, которой она писала «Образ народа».

Прогудел звонок; два урока, положенные на сочинение, истекли. Изотова стерла с доски, собрала у нас тетради и передала Зубовой их толстую стопку, тут же нырнувшую в загадочную глубь громадного черного портфеля.

Началась большая, двадцатиминутная перемена. Где будет четвертый по счету урок, староста пока не знала — требовалось еще найти завуча и спросить, а из биокаба нам надлежало немедленно сматываться, сюда вот-вот явится другой класс. Мы прошли по пустынному коридору третьего этажа (все классы его сейчас ринулись в буфет, на первый этаж) и поднялись по черной выше четвертого — сгрудились на околочердачном пятачке с пыльным, низко срезанным площадкой оконцем и хвостом растянулись по короткому отрезку ведущей туда лестницы. Уж не знаю, почему 9–I любил долгие стояния в этом закутке. Возможно, чувствовал, что ему, бездомному, он как раз подходит, что он, для всех запретный, для нас, поставленных словно вне закона, не больно-то запретен.

Каменный серый зельц ступенек холодил ноги сквозь подошвы; номерки на лямках передников поблескивали в закуточной полумгле; снизу, из буфета, доносились съестные запахи и бурление очереди за черствыми зубчатыми коржиками, сыпучими «тещиными языками» и бежевой бурдой, называемой то «кофе», то «какао». Нам и думать было нечего бежать в эту очередь, еще не устроившись. Безнадежно раскачивая в петлях пудовый замок, оберегавший чердачные тайны, побрякивая им о стальную дверь, я шепталась с Инкой о походе на кладбище, о знакомстве с киноартистом, с удовольствием впитывая ее восхищенные аханья и немолчные, лишенные пунктуации домыслы и соображения. Разогретая близостью этой темы, Инка пылко разделяла мои позавчерашние переживания.

Явилась Изотова, объявила никому, кроме нас, не понятное: «Трита— в 9-III», и 9–I посыпался по лестнице обратно на третий этаж, в правое его крыло, где рядом с учительской «постоянно прописался» 9-III класс. Он-то сейчас и шел прямо после физры на урок биоложки в опустевший после нас биокаб. Мы столкнулись с этими зазнайками на площадке третьего этажа — они поднимались из физзала и зазнайками в этот миг вовсе не выглядели: такие же взопревшие, распатланные, навьюченные бесформенным скарбом, как мы два часа назад. Ни следа недавней утонченной избранности, ну ничем-то не лучше нас! Теперь уж мы, успевшие остыть и гуманитарно воодушевиться на сочинении, обдали вечных соперниц презрительными взглядами. Спору нет, они после биокаба вернутся в свою вотчину, а наша участь — до будущего года согбенно и стыдливо таскаться по чужим помещениям; но хоть минутка, да наша! К тому же 9–I таил про запас торжествиночку — часики Жанки Файн. О них, я уверена, не одна я в ту минуту подумала, но и все они, или же я всех их ни чуточки не знала…

Страшная для меня трита началась. Настасья Алексеевна, преподававшая нам все три математики — алгу, геометру и триту, — вызвала меня к доске. Не помогла мне и ладонь, исписанная при помощи шариковой ручки тригонометрическими формулами. Сколько я ни подглядывала в нее, стоя спиной к классу, мне не удалось применить формулы к довольно простой задаче, и я погрязла в ней, перепутав функции косинуса и котангенса.

Настасья Алексеевна, чей дряблый подбородок мягко оплывал на грудь, обрамленный такими же вялыми, не взбодренными завивкой, волосами, была невзыскательнейшей, добрейшей училкой. Но не могла же она быть доброй и к ученице, отчетливо не любившей ее предмет, всегда «отсутствующей и где-то витающей» на уроках и даже в момент ответа помышляющей, что когда-нибудь заведет кота по имени Кот Ангенс или зайца по прозвищу Зай Косинус, к ученице, которая и через тридцать с лишним лет будет просыпаться в поту после сновидения с решением задачи по трите. Если бы Настасья Алексеевна только знала о моих котах и зайцах!.. Как бы в ответ на эти секретные мысли у меня в дневнике по-змеиному угнула голову, опершись на прочный волнистый хвост, первая на этой неделе пара. Так их вырисовывала одна Настасья Алексеевна, — словно готовых зашипеть: «Ну, уж это!..» Я, впрочем, превосходно знала начертание пар по всем предметам, кроме литературы, и могла бы различить эти пары, даже взятые поодиночке, без учительских подписей, тем более — пары по трите: с Нового года уже несколько красных, брызжущих негодованием двоек поселилось в моей тетрадке для домашних заданий по трите— в той самой, на задах которой я начала в субботу пока, слава Богу, не замеченную Настасьей Алексеевной главу «Под сенью эвкабабов».

Очевидно, я от рождения была не способна ни к трите, ни к геометре. Самое ужасное, что в них при ответе оказывалось невозможно выехать на теоретической части, как на гуманитарных и химии с физикой. Обычно теоретическое тараторенье о ЕДИНСТВЕННО ПРАВИЛЬНОЙ НАШЕЙ НАУКЕ в данной области и САМОЙ ПЕРЕДОВОЙ И ГРАНДИОЗНОЙ НАШЕЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ, основанной на такой-то сфере знания, помогало мне выкарабкаться хотя бы на трёху. Но здесь эти, на зубовских уроках усвоенные, принципы были бессильны. И трита, и геометра всегда и везде оставались неизменными и требовали лишь четкой ориентации в чертеже, формулах и счете. Одна алга, казалось бы, самый сухой из всех математик предмет, давалась мне легче; в ней мне чудилось что-то заманчиво и разумно живое, — может быть, оттого, что среди первых же задач алгебраического задачника красовалась одна древнеиндийская, изложенная в стихах:


На две партии разбившись, забавлялись обезьяны.

Часть восьмая их в квадрате в роще весело играла…


и т.д.


Сколько вместе, ты мне скажешь,

Обезьян там было в роще?


Вероятней всего, именно этим обезьянам, которые, держа друг друга за хвосты, при помощи иксов и игреков послушно выстраивались в уравнение, я и была обязана своими поражавшими всех нежданными пятёрами по алге.

Я шла меж колонками к своей позорной парте для отстающих, самой последней в средней колонке, подгоняемая возмущенным взглядом училки и насмешливыми, бичующими зырканиями всех их. Даже моя Инка, делившая со мной заднюю парту с самого начала бродяжничества, когда стало можно порой рассаживаться по собственному желанию, отодвинулась с некоторым отчуждением, когда я плюхнулась рядом с ней и швырнула в парту дневник, испачканный противным шершавым мелом с пальцев и синими отпечатками шпаргальных формул со взмокшей ладони. Правда, я не унизилась до рева и жижиковских выкриков «Я учила!», ибо, действительно, не учила, да и зареветь мне не позволила бы злоба на себя и на всех на них, до того одинаково яростная, что, быть может, это одно и то же?.. В такие вот послепровальные минуты я состояла словно из двух, плохо связанных меж собой, частей: остатки постыдной дрожи страха в тяжких, как бы налитых МОЕЙ, ногах — и свирепое, мстительно готовое на все, но безысходное клокотание МОЕГО в голове…

Следующий, последний на сегодня урок, англяз, происходил в химкабе, куда мы перекочевали на четвертый этаж. Помещение химкаба, как ни удивительно, не создавало никакого занятного контраста с так называемым внешкольным чтением английской классики, проводимым Томой сегодня. Наоборот, к нему очень подходили и громадный вытяжной шкаф с морщинистой оцинкованной трубой, выведенной в форточку, и пожелтевшая от времени менделеевская таблица с ее предусмотрительно пустыми клетками, ждущими НОВЫХ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ НАШИХ УЧЕНЫХ, и длинные, «почти студенческие» столы, за одним из которых я и устроилась рядом с Галкой Повторёнок, отдельно от Инки, отплачивая ей за отодвигание на трите. Преподавательский стол и доска в химкабе стояли на возвышении, куда из каба с двух сторон вело по две ступеньки. Это подчеркивало вдобавок, что урок ведет не обычная училка, а воспиталка, тем более что после англяза нас предполагалось еще задержать на воспитательное классное собрание.

Низенькая Тома, еле видная за путаницей настольных стеклянных трубочек, железных штативных стволов, остреньких узких носиков раздутых реторт и женственных бедер колб, начала опрос.

Внешкольно, а на самом деле вполне школьно, с оценками в журнал и в дневник, мы читали теккереевскую «Ярмарку тщеславия» — мучили ее с сентября месяца, читая и переводя вслух всего по три-четыре абзаца за раз. «Ярмарка» была у каждой: в сентябре Тома велела всему классу купить в книжном на Большом этот роман, до предела адаптированный, доведенный до размера мягкой тощей брошюрки, дешевенький (тем не менее деньги на него дома, помнится, выдали с большим бюджетным скрежетаньем). Роман оказался на редкость неинтересным, — оттого, наверное, что мы раз от разу забывали сюжет и характеры героев, упираясь в одни заданные абзацы, которые все они нудно и кропотливо переводили со словарем, выписывая новые слова, их транскрипцию и значение. Я же еще в октябре додумалась до хитрого финта, позволившего мне неплохо знать перевод нашей нищенски сокращенной «адапташки» всегда даже намного больше заданного. Но о финте — в свое время; благодаря ему я сейчас не боялась вызова к доске. К тому же, по послевоенному присловью отца, «два снаряда подряд в одну точку не ложатся», — а я ведь уже побывала этой точкой на трите.

Читать и переводить первый из сегодняшних абзацев Тома вызвала мою соседку Галку Повторёнок, второй— Инку. Пока они беспомощно выдавливали правильное англязное произношение, достигающееся, по словам Томы, представлением, «будто у тебя горячая картоушина воу рту», пока барахтались в переводе, по словечку складывая неуклюжие русские фразы и плывя одна к паре, другая к трешке, пока Лорка Бываева излечивала Томину «боуль» за нас наличием во рту пресловутой картошины и бойким, хотя тоже несклёпистым переводом, я, чтобы после уроков сильней укорить провинившуюся Инку, дописывала в тетради по трите главу «Под сенью эвкабабов». В ней я живописала королевскую охоту на ланей на планете Лиоле, куда моих героев перенесла их всесильная, безотказная фантастическая «Межпланка». Кавалькада, блистая оружием и жадно ожидаемыми Инкой драгоценностями дам-охотниц, еще неслась по эвкабабовой роще меж золотистыми телами дерев вслед четвероногим жертвам, когда особенно сытно пробасил звонок: конец уроков. Рвануть к раздевалке? Не тут-то было: Тома, как и предполагалось, оставила 9–I для «оубсуждения некоторых вопроусов». (Если кому кажется, что я чересчур выпячиваю Томин акцент, то я, и вправду, очень неточна, ибо далеко не все ее англязные звуки могу передать на письме. Не изобразить мне ни ее «т», звучавшего почти как «ч», ни ее «ж», заменявшегося английским «j».)

Задержка в какой-то мере меня устраивала: я еще не описала всех красот охотничьего костюма королевской фаворитки Элен. Но меня отвлек от описания низкий, урчащий голос Томы:

— Ваша успеваемость, гёлз, очень и очень оугорчает меня в последнее время. Оугорчительнее всего, что столь неуспевающий клэсс собирается оутправиться на вечер танцев, который, как вам всем, ов коз, известно, соустоится в нашей школе завтра.

Ов коз, конечно, нам ли не знать о завтрашнем вечере! Мы достаточно долго его ждали, педсовет все тянул да тянул волынку. Наши девятые и десятые уже по нескольку раз побывали на танцах и в 51-й, и в 53-й мужских школах, требовалось пригласить мальчиков ответно— деваться некуда. Мы четко представляли себе педсовет, вынесший вынужденное решение о вечере: нацеленный на опасность клюв МАХи, бессильно разведенные пухленькие ручки Томы, зубовскую безнадежно-снисходительную усмешку, — и словно слышали их пугливые недомолвки по поводу запуска толпы мужского пола в наш женский монастырь.

— Поднимите руки, гёлз, кто решил оубязательно быть на вечере?

Смело вскинули руки Пожар, все ОДЧП, Жанка Файн и другие сильные, за ними, уже не так решительно, — середнячки, в том числе моя Инка, и, наконец, боязливо, зыбко вздели зябкие ладошки балластные. Подняла руку и я: к вечеру готовилась ведь с прошлого лета, однажды после Инкиных рассказов о танцах жгуче удручившись своим неумёшеством и с тех пор стараясь почаще тренироваться под руководством Инки и ее квартирной соседки, нашей ровесницы, Ритки (Маргошки) Вешенковой.

— Райт, — сказала Тома, оглядывая руки, — как я и поулагала, много слабых учениц. Так… Блиноува… Иванкоувич… Плешкоу-ва… — уот как, мы даже танцуем?.. Жижикоува… Жижикова! Оу! Что это?! — вдруг вскрикнула она. — Уот э тэрибл хэнд!

Кружевной манжет, выкроенный из занавесочного тюля и в подражание Румяшкиным батистово-жемчужным манжетам подшитый к рукаву грубого сатинового платья Жижиковой, опал к локтю поднятой руки, и все увидели на ее запястье нарисованные синим часы, с дотошной правильностью копировавшие часики и браслет Жанки Файн. Жирные стрелки указывали начало десятого — то самое время, когда на литре Верка взяла у меня шариковую ручку, обладавшую всем известной способностью хорошо писать на коже.

— Что за рука! — перевела себя Тома. — Какой ужас! Нет, этот клэсс доведет меня до сердечной боулезни! Так они дойдут до татуировок!.. И эта двоечница, по развитию не старше третьего клэсса, собирается на вечер танцев старших клэссов! Стэнд ап, Жижикоува Вера, оубъясни нам, как тебе взбрела в голову уыходка такого низкопробного вкуса?

Жижикова встала, с тем чтобы тут же, по обыкновению, снова повалиться на стул и зареветь, не утирая слез, катившихся на стол, на передник и дальше — по чулкам в горловины мальчиковых, порыжелых, как мои, ботинок.

— Я не виновата! — выкрикивала она. — Я у Файн на физкультуре увидела и нарисовала! Мне тоже часы охота!

— Стэпд ап, Файн Жанна, плиз, покажи нам свои часы.

Жанка поднялась и вытянула руку, непринужденно выпрастывая из-под коричневого бархатного рукава сияющие на браслете часики, окруженные розовой россыпью прыщиков, — она, наверно, не догадывалась, что это вызовет.

— Стыд и срам, — грянула Тома, — поузор, Файн! Вот к чему приводит безудержное хвастовство предметами роускоши, которыми украшают тебя нежные роудители. Ты могла бы соубразить — ведь в клэсс, заниматься шла, не в парижский рестоуран! — Все поняли: это воспиталка кольнула Жанкиных родителей за недавнюю французскую их поездку. Вообще Тома так возмущалась, будто Жанка не часики надела, а воткнула в пышную прическу эгретку с крупным алмазом.

Румяшка рискнула вступиться:

— Но, Тамара Николаевна, часы — разве это так уж страшно? Вещь деловая, посмотреть, который час, и другим сказать…

— А нездоровая зависть и пошлое оубезьянничанье? — пресекла ее медовую струю Тома. — Да после такого происшествия мне нужно бы запретить всему клэссу будущий вечер, а то и попросить Марию Андреевну его оутменить. Во всяком случае, придется уызвать роудителей Жижиковой энд Файн для беседы» Роудителям Файн Жанны я должна оубъяснить весь вред их воуспитания, заражающего клэсс стремлением к буржуазной роускопш… Впрочем, что это я? — прервала себя Тома. — На сегодня назначено роудительское собрание, там я увижу и тех и других и найду случай им внушить…

Верно, как мы забыли? Сегодня вечером — родсобрание, назначенное еще дней десять назад. Многие в 9–I ждали его со страхом, особенно я, вечно трясущаяся за свою дружбу с Инкой: вдруг там порешат, что я ее порчу? Только ожидание танцев могло выбить у нас из памяти родсобрание. Но Тома, вспомнив о нем, словно успокоилась, предвкушая возможность «повоуспитывать» на этот раз взрослых людей. Жанка Файн тем временем давно уже плакала в платок, не позорясь рыданиями, как Верка.

— Оу, я действительно забыла, — продолжала Тома. — С вами ум за разум зайдет, гёлз. Жижикоува, марш в уборную, и пока не отмоешь с руки этот поузор, глаз не казать! Притоун какой-то… оубщежитие ФЗУ, — уже вяло доругивалась воспиталка вслед вываливающейся из каба Верке. — Чего доброго, этой девице еще взбрендится и на вечер явиться с таким рисуночком! Стыдоуба! Вернемся же к вечеру, гёлз. Его уже не оутменишь, он оубъявлен, приглашения кавалерам посланы. И поскольку случай с Файн энд Жижикоувой убеждает меня, что вы совершенно не умеете себя вести, уыслушайте несколько добрых соуветов. На вечере не рекомендую вертеться под носом у бойз, а доустойно стоять, пока не пригласят. Непременно захватить с собой носовые платки, чтобы в случае соплей не утираться рукавами. Во время танца держать между собой и кавалером дистэнс, не прилипать самим и не позволять прилипать к себе, это неприлично. После танца поублагодарить кавалера сдержанным кивком. Вот так, — показала она, утапливая жир подбородка в ярко-зеленом воротнике вязаной кофты. — И чтобы у меня никаких излишеств в оудежде и оубуви, и никаких этих часиков. Даже не все учителя носят часы, а тут, — она выговаривала это слово как «чуч», — в девятом-то клэссе! Юбка ниже коулена, каблучок низкий, ни малейшей крикливости. Одеться со вкусом, с чувством меры, главное — скроумно! — заключила Тома, поправляя на отвороте кофты громадного паука, коленчато растопырившего позолоченные ножищи и как бы бегущего по зеленому шерстяному лугу, на котором ярко желтели голова и брюшко этой брошки, сделанной из янтаря, но казавшейся наполненной мерзким насекомым гноем.

— А когда начало вечера? — подняв руку, несмело спросила моя Инка.

— Роувно в семь, — ответила Тома, — как любое мероуприятие, после конца уроков второй смены. Как и сегодняшнее роудигельское собрание, — не преминула напомнить она. — Вечер назначен на третьем этаже, в коридоре. Туда будет производиться транслэйшн ов мьюзик из школьной радиорубки. Только не воубражайте, гёлз, что вечер затянется, как в мужских школах, чуть не до одиннадцати! — Тома произнесла это со страхом. — Двух часов танцульки вам за глаза энд за уши! В девять Мария Андреевна приказала закрыть вечер.

9-I запереглядывался разочарованно. Только до девяти! Стоило столько ждать, так заблаговременно обдумывать платья, выклянчивать у матерей всякие мелочи! Нет, они решительно не считали нас за взрослых, при этом поминутно тыча в нос нашей великовозрастностью.

На возвышение к Томе поднялась Пожар. Она почти уже не хромала, — должно быть, Орлянкин бинт сделал свое дело.

— Позвольте несколько слов, Тамара Николаевна, — говорила Поджарочка на ходу, — я хочу сказать… о Плешковой Нике.

— Кто о чем, а вшивый о бане, — шепнула мне Галка Повторёнок, единственная, кроме Орлянки, не поднявшая руки по поводу вечера. Шепнула, как окажется через три дня, пророчески, словно все предвидела.

— Плиз, Пожароува.

— Уже очень давно, — Пожар равноправно встала рядом с Томой, — я прошу Плешкову написать для стенгазеты передовую статью к Восьмому марта, а она, представьте, ка-те-го-ри-чес-ки от-ка-зы-ва-ет-ся.

— Сказала — не могу! — пробубнила я мрачно.

— Вот, вы сами слышали, — горько бросила Пожар.

— Это ложь, Плешкоува, — начала Тома, — все знают, что ты отлично пишешь и свои поэмз, и проузу. Тебе давно пора доука-зать, что ты споусобна не на одни пошлые песенки и поздравления одноклэссниц с днем роуждения, но и на настоящее, общественно нужное произведение.

— Я еще не писала передовиц. У меня не получится.

— Брось// ты же такая// одаренная, — пришлепнула меня тремя бронзовыми шарами Дзотик.

— Правда, что тебе стоит? — плеснула медком Румяшка. — Напиши, дружочек. У тебя что ни стишок— прелесть, что уж говорить о прозе, — подстелила она пуху. — Напиши просто, по-человечески…

Хорошо им было отвешивать мне комплименты, не их заставляли. Я оглянулась на Инку. Она сидела пятнисто-красная, видно, тоже возмущенная этой конфетной принудиловкой.

— Не умею я, не справлюсь, — с тупым упрямством буркнула я.

— Не справишься? — словно обрадовалась Пожар. — Поможем! Не умеешь? Научим! Это же так легко! — И, откинув голову назад, в то время как вновь запылавший в ней МОЙ отдул вперед ее височные кудряшки, она заговорила вдохновенно: — Слушай, для начала: «Восьмое марта! В этот радостный день я проснулась раньше всех в доме и подумала — что бы такое сделать для мамы, чтобы сегодняшний праздник стал для нее еще приятнее? Я на цыпочках вышла на кухню, приготовила простой, но вкусный завтрак…»

— «Вымыла кастрюлю// из-под вчерашнего супа// чтобы маме// не пришлось// начинать с этого// такой день», — продолжила Изотова.

— «Хорошенько отмыла раковину и унитаз», — принялась было паясничать Бываева, но осеклась под взглядом Томы.

Не одобрила и Румяшка.

— К чему это, Лора? Мы серьезно! — И пушисто предложила: — Может, родненький, «подмела повсюду полы»?

— «А потом, — не могла все же уняться Бываева, — обмела потолки и вымыла со щелоком места общего пользования в квартире, потому что была наша коммунальная очередь»…

— «Но в эту минуту проснулся папа, — перебила ее Пожар. — Он сказал мне «молодец», еще раз полюбовался спрятанным под подушкой подарком для мамы и погромче включил радио, чтобы она проснулась от праздничной музыки. Победно и торжественно прозвучал непередаваемо ликующий мотив. Мама встала, увидела все, что я сделала, и сказала…»

— «Деточка моя, — снова с издевательским умилением влезла Лорка, — как же ты мне помогла!» И она ласково, но требовательно спросила: «Только почему же, дочурка, ты забыла промыть керосином окна и двери?»

— «Тогда я поняла, — поспешно закончила Пожар, — что всенародный женский праздник благодаря моим усилиям по-настоящему вошел в наш дом».

Все это было на редкость лживо, идеально недосягаемо для меня, оказалось и вправду простым, — но простым до какой-то пустотелой всеобщности и ничейности, до полной скукотищи.

— У вас так здорово получается вместе, — сказала я. — Вот возьмите и запишите. А я не буду. Я пишу только то, что хочу.

— Легонькое выбираешь! — обличительно ткнула в меня пальцем Пожар. — Писатель тогда и писатель, когда умеет написать то, чего не хочет. Ты же собираешься стать поэтом? Так вспомни, что говорил Маяковский — это по радио часто передают: «А что, если я — народный слуга и одновременно — народный водитель?» Ты ведь мечтаешь быть народным водителем, Плешкова Ника? А им нельзя стать, не сделавшись народным слугой! Передовую статью у тебя требует наш коллектив, значит, народ. В нашей стране средства производства принадлежат народу. Ты — средство производства стихов и прозы, и принадлежишь нам. Должна же ты служить народу.

— Ничего я никому не должна.

— Нет?! — с шаровой молнией в голосе крикнула Пожар.

— Нет! — отрезала я, лелея такую же запертую молнию.

— Тамара Николаевна, — обратилась тогда Пожар к Томе с совершенно педагогической, совещательной интонацией. — Может быть, к ней применить меры? Допустим, запретить ей идти на вечер или серьезно поговорить с ее родителями на собрании? Я как комсорг не могу повлиять на некомсомолку… Но вы, Тамара Николаевна, — со странной, чуть заметной угрозой присовокупила Пожар, — вы-то могли бы использовать воспитательскую власть.

Тома даже слегка отшатнулась в этот миг от Пожар. Она показалась мне вдруг как-то беспомощнее и смирнее той.

— Да как ей только не стыдно?! — заорала я, давая волю бушующему МОЕМУ и невольно аппелируя к Томе. — Тамара Николаевна, чего она ко мне пристала?! Что она несет?! Разве слыхано, чтобы в нашей стране, — намеренно подчеркнула я, — из-под палки заставляли писать статьи?!

Класс замер, и в напряженной тишине Тома ответила, поначалу совсем без англязного акцента:

— Это верно, Плешкова Ника, писатели у нас пишут добровольно. Просто Пожарова Ира у вас новый комсорг, вот и перегибает, горячится на первых порах. — Тома собралась с силами и вернула себе часть акцента: — Но все же, Плешкоува, несмотря на полную доубровольность творчества, тот, кто подводит тоуваршцей ради злостного упрямства и ради неверно понятой своубоды своего ничтожного «я», доустоин презрения коллектива.

Пожар, видно поняв, что и вправду перехватила через край, утихомирилась.

— Ладно, — сказала она мне, — ладно, живи… дня три, — и, выдержав паузу, заставившую меня суеверно устрашиться, заключила в традициях своего невесть где подцепленного юморного набора: — А дальше — еще больше. — Ей показалось, что сказанного мало, и она подбросила сочный довесок: — Ну, Плешкова, тогда усё. Привет усем.

Классное собрание окончилось.

По пришкольному пустырю мы шли вчетвером: я, Инка, продевшая под мой локоть руку, Лена Румянцева, которой было с нами по пути до Рыбацкой, и Галка Повторёнок, направлявшаяся в гастроном на Большой — в другую сторону от своего дома, стоявшего за школой.

— Нет как она только посмела? — возмущалась без знаков препинания моя Инка, — принуждать поэта а она одна такая в нашем классе я слышала даже в девятом-третьем таких нет на что их Стэлина с ними носится а стихов никто не пишет! Эта Пожар прямо крепостное право разводит там крепостники держали у себя и артистов и художников и поэтов наверное но мы же не при крепостном праве как можно так с поэтом он должен быть свободен как ветер сам Пушкин писал а Пушкин не соврет он конечно сочинял но в жизни не врал… Как только Пожаровой-пройдохе в голову взбрело с ума спятила что ли?

— Всего-то осенью на голову свалилась, а глядите, — поддержала Галка Повторёнок, — всех оседлала, как бы даже не Тому! Новенькая должна тише мыши сидеть, а она вон как шустрит.

— Она комсорг, ей положено, — Румяшка пожала покатыми плечами под потертой, но настоящей беличьей шубкой.

— Комсорг без году неделя! Ничто она, никто и звать ее никак!

Лена, видно желая оставить эту тему, остановилась на углу Большой Разночинной и обернулась к школе. Мы тоже обернулись. Школа, угрюмая, тяжелая, шершаво-шлакобетонная, чернела за пустырем, топыря нам вслед коротколапые объятия своего «П». На секунду, как все чаще случалось в последнее время, она вдруг представилась мне объятой высокими зубчатыми языками МОЕГО, грузно оседающей и проваливающейся в НЕМ. Но МОЯ, холодно и разумно поднявшаяся в тот же миг к голове откуда-то из ног, погасила очередное видение наяву.

— А некрасивая все-таки у нас школа, девочки, — сказала Румяшка, всегда любившая тонко порассуждать о КРАСОТЕ.

— Школа! — передразнила я. — Как у тебя еще язык поворачивается школой ее называть? НЕ ШКОЛА, А КАКАЯ-ТО ТЮРЬМА НАРОДОВ.

Кинны

Инка в ответ на мои слова дробно захихикала, Галка Повторёнок коротко хмыкнула, Лена же Румянцева не проронила ни звука. Как только мы добрались по Малому до угла Рыбацкой, она сразу же, у «Субпродуктов», свернула, ни минуточки не постояв с нами на углу, как было принято у 9–I при расставаниях. Ей, отличнице и красотке, ОДЧПэшнице и приближенной Пожар, а главное, деве, отмеченной, словно печатью на лбу, знаком пожизненной избранности, должно быть, и НЕ ПОДОБАЛО стоять с такими, как Инка и я, тем более с заядлой двоечницей Галкой Повторёнок.

Как только Румянцева отдалилась, Инка принялась боязливо корить себя и Повторёнок: «Ну зачем так ругали при ней Пожарника ведь она ей передаст а у Поджарочки и без того на таких как мы зуб горит». Но Галка ничуть не испугалась и не подумала вспоминать в точности свои выражения, как Инка, то и дело спрашивавшая: «Нет постой постой а как я сказала? Нет как именно? А ты что? А Никандра? А сама Румяшка?»

— Потопала я, мне в гастроном на Введенскую за сыром и в Филипповскую булочную за слойками. — Галка, как моя бабушка, называла улицы и магазины старыми, дореволюционными именами. — А Лена, Господь с ней, пускай передает хоть и то, чего отродясь не бывало. Ей же хуже.

Мы в растерянности остались на углу, недоумевая, как же может быть хуже от такой передачи не нам, а самой Румяшке, и глядя вслед удалявшейся коренастенькой фигурке Повторёнок.

Я знала, что Галку почему-то тянет ко мне. Она никогда об этом не говорила, — я просто чувствовала: она нередко старалась пройти со мной часть дороги после школы, как сегодня, или сесть рядом в каком-нибудь кабе, или протянуть мне на черчении вечно отсутствующие у меня резинку либо бритву. При этом ни разу я не слышала от нее на переменах слов «Пойдем походим», с которых начиналась первая степень дружбы, выражавшаяся оборотом «они вместе ходят», ни единожды она не спросила меня «Ты с кем домой идешь?», что означало попытку провожаться. Галка была сурова, отрывиста и грубовата. Свои беспрестанные двойки она встречала точно стиснув зубы, без «жижиковской жижи», как это называл 9–I, без рыданий и уверений, будто учила. Штука в том, что она и вправду учила, пыталась, но впрямь не имела от природы каких бы то ни было способностей. В наш класс, некогда «привилегированно сформированный» Маврой Аполлоновной Терпенниковой, Повторёнок попала только потому, что ее матерью оказалась школьная нянечка тетя Катя, работящая, добросовестная и такая же коренастая, как Галка.

К восьмому классу Повторёнок, видимо крепко убедившись, что с учебой ей никогда не выправиться, что надо лишь ради матери кое-как дотянуть десятилетку и что терять нечего, начала отвечать на колкости дев и нотации училок с отчаянной резкостью и дерзостью, за словом в карман не лазала, припечатывала всегда в самую точку, словно насквозь всех их видела. Наши девы стали немного побаиваться ее, странно подмешивая эту опаску в давнее презрение. Училки же вообще относились к Галке особенно: за дерзости наказывали редко, по поводу бесчисленных пар старались не третировать ее, унижая, как остальных; к концу года помогали ей хоть на еле-ельных трёшках перейти в следующий класс. За Галкой Повторёнок как бы чувствовалась крепкая, несломимая защита, безымянная и непонятная. Училки, должно быть, тоже ощущали ее, вытягивая Повторёнок то ли из жалости к тете Кате, то ли из невольного, неизъяснимого уважения к самой Повторёнок, казалось бы, наиболее уязвимой в классе — и двоечнице, и грубиянке, и в придачу «темной, одурманенной девчонке».

Когда-то давно, весной, сойдясь с Лоркой Бываевой и шныря с ней по всей Петроградской, мы набрели на уютный и зеленый закоулок, отрезок улицы Блохина, тянувшийся от Большого к церкви князя Владимира, уединенно замкнутый тесным рядом домов и решеткой длинного прицерковного сада, и с тех пор полюбили «ходить по Блошке». Особенно привлекали нас обольстительные похоронные процессии, тащившиеся по булыжнику к храму. Потусторонне-печальные, медлительные белые лошади везли плоские платформы, по всем четырем углам украшенные витыми деревянными столбиками, крытыми серебрянкой. Меж них среди цветов и венков стояли нарядные, голубые с серебром, гробы. А головы и холки лошадей окутывал белый, в голубизну, туманный газ воздушных накидок. Эти призрачные, прелестные видения плыли, казалось, к церкви без всякого сопровождения (хотя, несомненно, за каждым катафалком следовали люди). У запасного хода церкви люди уж точно обнаруживались, — они снимали гробы с платформ и бережно вносили куда-то в мглистое нутро храма, в смутно слышимое пение и сладковатый запах вырывавшейся наружу клубящейся дымки, тоже сизо-белой и волшебной.

Лежавшие ТАМ, ПОД КРЫШКАМИ, представлялись мне счастливцами: ради них завивали и красили серебрянкой столбики катафалков и увенчивали слабенькими, дорогими весенними нарциссами крышки их последних домов. Они ТАМ, ПОД КРЫШКАМИ, конечно, коренным и колдовским образом отличались от нас; в церкви с ними делали что-то торжественное и таинственное, неведомое и недоступное для нас, и я иногда спрашивала себя: вдруг смерть и все это волшебство — одно и то же, кто знает? А тогда уж не напрасно ли все, и в жизни, и в книгах, так боятся этой, всего только раз случающейся с людьми, сказки?

Мы с Лоркой, не рискуя войти в храм, околачивались возле ворот и однажды заметили в толпе валивших из церкви старух тетю Катю, ведущую за руку свою Галку. Безбровое и белесое, вроде моего, лицо Повторёнок в обрамлении черного платочка выглядело более узким, чем всегда, и неожиданно смягченно-похорошевшим. Она спускалась с крыльца, как ни странно, что-то сосредоточенно дожевывая на ходу. Опустясь, она вслед за матерью поклонилась дверям и перекрестилась, а выйдя из ворот, поклонилась еще и воротам, и нищим по бокам их, и перекрестилась снова. Галка не приметила нас, наблюдавших все это в дурацком оцепенении: встретить здесь одноклассницу было так же удивительно, как, допустим, увидеть ее утешающей вместе с Вирджинией Отис Кентервильское привидение. Но мы тем не менее четко ощутили, что затесались в этот отдельный, манящий закоулок Петроградской только случайно, по неукротимому пронырливому любопытству, а вот Галка — Галка в нем своя.

Тогда Повторёнок еще не норовила сблизиться со мной, вообще держалась в классе особняком. Попытки очутиться рядом начались с 8–I. Не одна она, впрочем, из наших «балластных» пыталась прибиться ко мне. Я замечала, что этого хотят и Клавка Блинова, просившаяся иногда ко мне домой «выбрать что-нибудь почитать», и Верка Жижикова, часто награждавшая меня ласковыми прозвищами. Но мало ли кто чего хочет! Хотелось же и мне быть с Таней Дрот, хотелось возродить незапамятную дружбу с Орлянкой! Но с Наташкой сызнова не склеилось, а Таня так и осталась недосягаемой. Наверное, у каждого есть свое дружеское устремление, свой идеал подруги, что ли. И если я выбрала себе в идеалы, к примеру, Таню, почему балластные не могли счесть своим идеалом меня? Я ведь, должно быть, казалась им достижимее, чем «сильные», чем то же ОДЧП: и в учебе болталась где-то на грани балласта, и у наших училок состояла на дурном счету, да еще многого про меня не знали, о самом-то ужасном не подозревали. Вот балластные и тянулись ко мне, не смея зариться на сильных, которые им, видно, представлялись вовсе полубогинями какими-то. Но я все же не желала опуститься до балластных, стоя ступенечкой выше их и здоровенной ступенечкой ниже своих идеалов, до которых не могла подняться. Во мне периодически и прихотливо брали верх то МОЯ, то МОЙ, и этот ИХ постоянный неправильный обмен привел к тому, что в сложившейся исподволь иерархии класса я заняла подвешенное, ни Богу свеча, ни черту кочерга, идиотское положение и в конце концов остановилась на моей Инке Иванкович, середнячке из середнячек.

В Инке средним было все: средний рост, среднего цвета темно-русые волосы, средняя приятность лица — ни дурна, ни хороша. Училась она тоже весьма средне, часто хватая пары, чуть-чуть превосходя меня по математике и другим точным и значительно уступая по гуманитарным. И одевали ее средневато — получше, пожалуй, чем меня, пристойно и опрятно, но куда хуже, нежели Файн, Румянцеву или Изотову. За помощь по дому ее тоже не хвалили, но и не поносили, как меня. На физре она в мое отсутствие служила удобнейшей заменой моей нескладности и непонятливости для Луизиной брани и подколок наших дев, но зато хорошо танцевала и ходила на вечера уже в 8–I, а за год великих трудов почти обучила и меня. На вечерах, по ее словам, она «ни минуточки не подпирала стенку от приглашателей отбою не было», — в это я не очень-то верила, глядя на ее среднего размера нос «картошинкой» и усеянные веснушками руки и подглазья. Правда, сами глаза, большие и серые, очень симпатично, широко распахивали порой свои негустые, но длинные и темные ресницы, показывая там, в глубине, то заинтересованную, то смешливую искорку бесспорно, хотя впотай обитавшего в ней МОЕГО. Но в Инке умеренно присутствовала и МОЯ, и от этого характер ее был тоже усредненным. Всегда готовая нарушить правила, полентяйничать, прогулять, сдуть, даже надерзить кому не следует — не скандально, но ядовито, так что и не придерешься, — она, однако, умела вовремя одуматься, замазать и замять дерзость или выходку, по мере возможности оберегая себя. Короче, она избегала крайностей, не то что я.

Инка читала немного, в кино ее пускали редко ради усиленных занятий, — середнячкам, как и балласту, частое посещение кинотеатров не рекомендовалось. Она не пробовала сама что-либо придумать и связно, красочно рассказать, но могла вдумчиво, внимательно и сочувственно слушать, а иногда и ухитрялась, безумолчно тараторя, так ловко нанизывать друг на дружку полезные сведения, существенные сообщения и волнующие сплетни, что разговаривать с нею делалось небезынтересно, особенно если речь заходила об э т и х делах — тут она оказывалась почти красноречивой. Тяга МОЕГО в ней направлялась более всего в э т у сторону.

Мне она буквально смотрела в рот, с жадным упоением впитывая мои выдумки, шутки, словечки и сокращения, якобы экономичные, а на самом деле издевательские, восхищенно повторяла их в школе, делая все это достоянием класса. Несказанными восторгами встречала она каждую новую главу «Межпланки», и мне хотелось верить, что она по-настоящему ценит все, что я сочиняю для нее, единственной читательницы. Скорей, слушательницы, ибо даже Инка навряд ли разобралась бы в моих каракулях.

Если бы не наши обсуждения «Межпланки», мы лишились бы и тех редких отвлеченных бесед, которые у нас все же иногда происходили. Инка в них требовала введения в роман то новых нарядов и украшений для героинь, то нежданных, маловозможных любовных линий, то иносказательного отображения повседневных школьных событий, говоря, например: «Надо бы ближе к жизни Никандра а еще ты забыла надеть на Инессу изумрудный браслет к ее платью как трава это очень дополняет особенно если платье без рукавов». Эта критика не обижала меня, наоборот, убеждала, что подруга принимает мои писания с подлинным вниманием, хочет, чтобы они стали еще лучше и увлекательнее.

В общем, Инка была девочка как девочка, и дружили мы по-девчоночьи, как многие, — иногда я чувствовала, что с ней и сама становлюсь все более такой, как многие и многие.

Неимение других подруг, приблизительное равенство, обыкновенное общее стремление «нарушить» и безнаказанно, втихаря, нашкодничать, взаимообмен танцевальных уроков, школьных сплетен и «Межпланки» — все это и соединяло нас уже около двух лет. Не слишком ли мало? — думалось мне время от времени, даже сейчас, когда Инка под руку вела меня по неказистой, ущелисто прорубленной холодным блеском одноколейной трамвайной линии, Барочной улице к своему дому. Мы миновали ее двор, еще пострашнее моего, где пришлось пробираться по извилистому лабиринту дровяных поленниц, прикрытых почерневшим от растаявшего снега толем, — в нашем дворе поленницы стояли все-таки организованнее, в центре, оставляя с двух сторон довольно широкие обходы. Инкина лестница, крутая грязная щель, выглядела тоже запущеннее нашей черной, а ведь у нас имелась еще и парадная, «с остатками прежней роскоши», кафелем, лепкой и кое-где уцелевшими витражами. Только ее коммуналка, малонаселенная (всего две семьи, Инкина и Вешенковых), могла считаться благополучнее моей, но уж очень была тесна и узка, с безоконной кухней, где сейчас, пока мы ощупью проходили в Инкины комнатушки, прямоугольными глазами какого-то пещерного чудовища светились два окошечка керосинок, удушливо что-то жаривших.

Может быть, Инкин облупленный, трущобный и окраинный дом, наряду со всем прочим, крепче привязывал меня к ней, заставляя жалеть ее, тем более что в семье она занимала классически несчастливое положение.

Инкины родители разошлись уже давно, в 1945 году, и отец теперь жил в Москве, работая в каком-то институте и сделавшись крупной шишкой. Мать, Евгения Викторовна, вышла замуж немедленно после развода за инженера Владимира Константиновича. Он въехал в их две крошечные комнатки на Барочной, приведя с собой младшую свою сестру, горбунью Дашу, которую ласково и запросто называл «моя горбушка» и которая вела у них хозяйство. Отчим с Евгенией Викторовной очень скоро родили Инке сводную сестру Юлечку, обрушив на нее обновленные запасы родительской любви, всячески балуя общего ребенка и потакая Юлечке во всем. Инка же осталась как бы в стороне, живя рядом с отчимом и неприкрыто предпочитаемой младшей сестренкой — ей шел уже седьмой год, вот-вот в школу. Даже родная-то младшая сестра, рассуждала я про себя, всегда оттягивает у старшей громадную долю родительской любви, что там говорить о сводной! Я поневоле сравнивала, и выходило, что мне еще живется куда ни шло, ведь я единственная дочь. И все же Инка бывала у меня дома только разик-другой, в тщательно выбранное время, когда мы с ней оказывались одни. Не могла я никого допускать в свою берлогу, где залегали такие застарелые пласты искаженных отношений, норовивших разрядиться именно при посторонних, как вчера при Игоре.

После сгущенного мрака коридорчика и кухни Инкины конурки ударили в глаза неожиданно ярким весенним солнцем: их окна выходили на Петрозаводскую, бывшую пошире и посветлей теснин-ной Барочной, местами даже сохранившую вековые деревья, чьи черные ветви топорщились мелкими рожками набухающих почек, хорошо различимых из этого углового дома. В первой комнатенке стояли голубая железная двуспальная кровать Евгении Викторовны и Владимира Константиновича, топчанчик Юлечки, сбитый умелыми руками отца, этажерка с книгами, тумбочка и обеденный стол. Все это, сделанное из фанеры и окрашенное под орех теми же искусными руками, битком набивало конурку. Во второй комнатке, куда мы и направились, под окном примостился Инкин письменный стол, с трех сторон обнесенный точеной балюстрадкой. Вдоль стенки располагались платяной шкафчик, топчан горбушки Даши и тумбочка— опять-таки отчимовского производства, а в торце комнатки неуклюже вспухал покупной Инкин диванчик о трех громоздких заспинных подушищах и двух боковых валиках.

На письменном столе, единственном здесь предмете недурных мебельных кровей, мы разложили тетрадки и учебники, примостили к чернильнице вставочки и тесно приставили к столику две табуретки, дабы к приходу Евгении Викторовны создать видимость прилежного совместного труда над уроками. Сами же уселись на Инкин диванчик, заполоненный множеством подушечек, на которых горбушка Даша навышивала пышных цветов и горбоносых попугаев. Горбушка рьяно старалась принарядить своими изделиями обе комнатки: на стенах висели карманчики для платков, газетницы и дорожки, мебель украшали круглые и квадратные салфетки. А уж подушечки, вышитые тесным болгарским крестом, ютились на всех лежаках и сиденьях. Горбушка покупала в посудных и тяжелые, натуралистические тогдашние статуэтки — лося, закинувшего на спину кустистые рога, белого медведя, грозно шедшего на кого-то, красноклювого синекрылого пингвина, служившего с помощью снятия головы еще и графинчиком. Ее ухищрения, на мой взгляд, вовсе не скрашивали, а, наоборот, подчеркивали убожество жилья и к тому же были неудобны. Так, например, наискосок тянувшаяся через все три подушищи Инкиного диванчика длинная дорожка с вышивкой, громко именовавшейся «бродери англез», где вокруг безукоризненно исполненной гладью серой розы красовались прорезные насквозь листья, обработанные по краям тем же серым мулине, немедленно съехала вниз и скомкалась за нашими спинами. Нам попало бы от горбушки за эту «продери наскрозь» (моя переделка), будь Даша дома. Но, по счастью, все Инкины отсутствовали: мать и отчим работали, Юлечка резвилась «в садике», а горбушка, забыв про жарившуюся на кухне треску, очевидно, засиделась у соседки через площадку, глухонемой подсобницы хлебозавода Тони, у которой брала рисунки для вышивок. Смирная и недалекая молчушка Тоня и наблюдательная, подозрительная, злобная горбушка Даша дружили, ухитрялись как-то объясняться, связанные рукодельем и калечеством.

Инка, на безлюдье привольно раскинувшись среди подушечек, уперла в меня ждущий, требующий взгляд. С обреченным и одновременно кокетливым вздохом я достала тетрадь по триге и начала читать ей главу о королевской охоте на чуждой планете Лиоле. Все золото «Острова сокровищ», все клады забытых в джунглях индийских городов Киплинга, все подробные драгоценности из утонченных коллекций Дориана Грея, казалось, были высыпаны на одежды, конскую упряжь и оружие охотничьей кавалькады. Среди придворных короля Лиолы скакали на белых конях и две гостьи, ученые девушки из экипажа «Межпланки», земные красавицы Инесса и Моника (то есть Инка и я). Охоту возглавляла королевская фаворитка, ослепительная Элен Руо, имевшая сильнейшее влияние на властелина Лиолы, а стало быть, управлявшая в то время и всей планетой. Но два ее брата, блестящие вельможи и тонкие политиканы Артур и Марио, с детства приобретшие власть над Элен, перед самой охотой безумно влюбились в инопланетных гостий Инессу и Монику, и таким образом, по цепочке влияний, инопланетянки получали действительное господство над всем, происходившим на Лиоле. Королева же, приятная, но далеко не столь красивая, как Элен, смиренно ехала в сторонке от кавалькады, с кротостью наблюдая откровенные ухаживания мужа за фавориткой.

Изысканные, выгнутые наподобие эрмитажной мебели борзые псицы королевской охоты, на белой шерсти которых густой синью сияли сапфиры ошейников, загнали и прижали к эвкабабовому стволу двух прелестных замшевых ланей. Смертный ужас светился в топазовых глазах несчастных животных. Элен Руо уже заносила копье, чтобы поразить одну из ланей, подраненную стрелой Короля. Добрая Королева и Артур с Марио, старавшиеся заслужить благоволение жалостливых к животным землянок Инессы и Моники, останавливали ее. Разгорался спор; неизвестно было, чья возьмет… На этом месте глава «Под сенью эвкабабов» и обрывалась.

— Ну Никандра это же нет слов! — вскочила с диванчика Инка и зачастила, все же находя слова: — Это же так красиво что прямо очень прекрасно! Ты сама не знаешь кто ты такая и какая ты талантливая и на что способна! Я такого красивого и до того увлекательного не читала и не слыхала даже в «Клубе знаменитых капитанов» по радио им там и в голову не стукнет передавать про наряды и украшения героев или хоть на одну десятую так интересно закрутить содержание! Ты уже настоящая писательница я бы на твоем месте хоть сейчас бросила нашу занудную пятидесятую и стала бы печататься и смеют же учить такой талант и вообще зачем ему учиться это такой серости как я и все они только и необходимо! Дурам как Пожар и эти ОДЧПэшницы а еще лезут со своими заметками для стенгазетки и решаются тебя… саму тебя поучать как эта сухомятина пишется! Какая низость! Да ты же… мне не выразить! Ты моя… ты моя… — еще раз подчеркнула она, делая паузу и подыскивая женский род к слову, которое собиралась употребить, — ты моя гениальница и мне ужасно нравится что Инесса и Моника которые привыкли к короткой одежде так ловко обращаются с этими амазонками шлейфами и диадемами они же как будто в них родились!..

Я таяла, улыбаясь якобы смущенной улыбкой, а Инка, действительно не имея больше слов восхищения мною и гнева на тех, кто посягал на свободу моего творчества, уверенно обняла меня и звонко поцеловала в обе щеки.

В дружбах нашего класса высоко ценились моменты прикосновений, поглаживаний по плечу, прислонений, переплетаний пальцев на ходу, случайных поцелуев, восторженных словесных излияний, — ценились особо и остро, но скрытно и опасливо: «сюсюкания и лизания» осмеивали и возбраняли не одни старшие, а и мы сами, воспитанные замкнутым напряжением своего женского монастыря, здоровой джеклондоновской суровостью и спортивной тренированностью отрядного бойскаутского духа, когда-то, еще до нашего рождения, перенятого школьной и лагерной пионерией и начальной комсомолией. Поэтому такие моменты возникали редко.

Но в тот самый миг, когда меня расцеловывала Инка, я во внезапной внутренней вспышке МОЕГО вдруг поняла истинную причину нашей дружбы. Я нужна Инке как ее собственное, единоличное развлекательное «средство производства», как послушное воплощающее устройство для ее неспособных выразиться мечтаний, ну, как неслыханный в те годы цветной телевизор, выполняющий все ее пожелания с потайным уклоном в эти дела, успешно заменяющий ей чтение книг и походы в кино. И главное — свой, ничей больше. Потому ее так и возмутили притязания Пожар: может быть, остальные средства производства и принадлежат всему народу, но это — ей одной. Как я не сообразила раньше? Ведь и другие девы, с которыми я сближалась, в той или иной мере воспринимали меня так же собственнически.

Мне же в наших отношениях необходима Инкина лесть, такая, какую я и получала, — безоглядная, прямолинейная, а что без знаков препинания, так это и удобней, больше помещалось славословий. И сама ох как хороша, никто не лучше, обе хуже! Я уже непритворно потупилась, краснея за корыстную подкладку нашей дружбы.

Но и такую дружбу приходилось постоянно оберегать, таить от старших и сверстниц, не выставлять, не похваляться, упаси Бог: у меня уже был опыт с Таней и Лоркой. Всегдашний трепет за дружбу намного усиливался перед родсобраниями, а очередное родсобра-ние не когда-нибудь, а сегодня. Родсобрания устрашали нас более всего тем, что там обе власти, школа и дом, решали судьбы дружб в наше отсутствие, — мы не могли явиться туда и оправдаться. Училки и родители приносили нам свои приговоры уже готовенькими. Запретят или не запретят дружить? — волновались многие из нас в вечера родсобраний.

Да и не одни родсобрания разлучали нас. В принципе любой столкнувшийся с дружащими взрослый человек или одноклассница (Лорка, например) могли беспрепятственно разрушать наши дружбы.

Теперь я не думаю, что нас разлучали и вправду потому, что мы друг друга «портим и обучаем дурному» или что дружеское единение облегчает нам нарушение того или иного школьного либо общественного правила. Не потому же, в самом деле, метлой разгоняла нас с Таней и Лоркой та самая дворничиха, что мы якобы подвергались опасности, прислоняясь к трансформаторной будке и что стояли в недозволенной близости от здания милиции. И не затем, как оказалось, Лорка разбивала нас с Таней, чтобы подружиться с нею. И не оттого, действительно, разоблачали и клеймили ОДЧП, что оно буржуазно разлагало класс…

Скорее всего, от дружбы, от любви (как я узнаю впоследствии), от всякого уединенного, предпочитающего друг друга остальным, маленького сообщества исходит некий резкий запах тайного избранничества и безразличия к другим, сладостный для избравших друг друга и невыносимо отталкивающий для посторонних, вызывающий не то ревность, не то зависть, не то вовсе безымянное раздражение: как смеют? у нас же не так? пусть-ка ведут себя, как мы, как все! разъединить! разбить! очернить их друг перед другом!.. Запах любви, о котором мне еще только предстоит узнать, гораздо отвратительнее запаха дружбы, на него посторонние реагируют уже прямыми устыжающими выкриками вслед, а то и «своевременными сообщениями» родным и близким.

Не говоря уж о знакомых, даже совершенно непричастные люди, просто случайные прохожие, мне кажется, во все времена с одинаковой неприязнью чувствуют эти запахи; но в дни моей юности они как-то непостижимо быстро их улавливали, словно в любом обособлении двоих или троих им чудилось нечто подозрительное, заговорщицкое, подлежащее их спасительному вмешательству.

…До нас с Инкой долетел скрип входной двери: пришла с работы Евгения Викторовна. Я едва успела подсунуть тетрадь с романом под среднюю подушку диванчика и принять скромно-озабоченный занятиями вид, как Инкина мать появилась в комнатке. Я смертельно боялась этой еще молодой стройной красавицы с классическим овалом лица, над которым гладкие черные волосы жемчужно разделял тонюсенький ровный пробор, подчеркивавший тяжесть и строгость узла, отклонявшего ее голову назад. Евгения Викторовна работала на истфаке университета, в библиотеке. Сами слова «истфак», «университет», иногда произносимые ею обороты вроде «вчера у нас в деканате» внушали добавочную робость. Больше всего она походила на Авдотью Панаеву, портрет которой нам однажды показала Зубова в какой-то биографии Некрасова, бросив при этом очередную загадку: «тут была любовь втроем пятнадцать лет» — отгадку я буду искать очень долго. Но вместо панаевских блондов, атласа и сверкающего декольте на Евгении Викторовне было закрытое по самый подбородок недлинное платьице. В ушах ее тихохонько поблескивали крошечные золотые сережки. Ее красота казалась мне недовольной, обремененной: еще бы, серьезная работа, сложнейшая семья с клубком отношений двух сводных сестер, отчима и падчерицы, с постоянной зоркой злостью навязанной ей мужем горбушки Даши!

Евгения Викторовна взглянула на Инкин стол и мигом раскусила наши хитрости:

— Зачем эта декорация, милые девицы? Видно же, что и вставочек в чернильницу не мокали, перья сухие. Точили с самого прихода лясы на диване, так к чему эта заячья самодеятельность? Пойдем есть, душечки. Только поесть и успею. Хотела бы выгладить твои, — подчеркнула она, кивнув на Инку, — пододеяльник и простыню, да надо тащиться на родительское собрание, извольте радоваться, в твою школу, — сделала она новый подчерк, — так что вечер погиб.

В первой комнатке уже шипела на столе сковородка с жареной треской, и горбушка, тоже еще молодая, с довольно правильными чертами, но с приземистой, навек изуродованной фигурой, играя, подобно моей бабушке, роль забитой прислуги, с мстительным видом погружала нож в буханку, нарезая хлеб. Она разложила снедь по тарелкам и, окатив меня ледяным взглядом, швырком придвинула треску и мне. Я не отказалась, есть давно хотелось, но в который раз ощутила, как горбушка должна возмущаться моими частыми шлёндраниями сюда, — меня ведь почти всегда приходилось угощать. Мои уж непременно высказались бы, что «ее писюх еще и подкармливать надо». Не знаю, как смотрела на это Евгения Викторовна, но ручаюсь, что горбушка скрипела ей что-нибудь в таком роде, едва я уходила. Все, кроме Евгении Викторовны, за едой молчали; она же говорила на самые общие темы и равнодушно, словно в виду отсутствия более достойных собеседников. Манера разговора роднила эту замечательную красавицу с моей матерью: у нее то и дело пробивались знакомые праведно-уязвленные нотки, вырывались горькие шуточки, — разве что говорила она не столь взвинченно, как мать, да меньше употребляла вводных слов. По рассказам и жалобам Инки я знала, что Евгения Викторовна придерживалась тех же принципов: «получай по заслугам, незаслуженного не ожидай, водись с теми, кто старается тебе что-то дать, а не у тебя взять».

Что, с этой точки зрения, я давала Инке, учась не лучше ее и отвлекая от занятий своим присутствием и болтовней?

— Вы хоть напоследок-то позанимайтесь немножко, милейшие щебетуньи, — сказала она нам, покончив с едой и вслух подтверждая мою сокрытую самооценку. — А то снова моя Инночка будет на двоицах кататься, семье на гордость.

О романе, как и о многом другом, она не подозревала. Ну, порядком добавят ей сегодня к моему облику назойливой посетительницы, объедалы и неугомонной болтушки там, куда она собиралась. А она уже собиралась. Надела маленькую шляпку с жесткой короткой вуалькой, прикрывавшей идеальные дуги бровей, подвела губы, попудрилась, уложила помаду и пудру в черную кожаную сумочку, при каждом щелчке замка выпуская из сумочного нутра парфюмерные выхлопы истинно «дамского» аромата продушенной насквозь шелковой подкладки, и удалилась, собранная и прекрасная, выразив свои чувства только демонстративно сильным хлопком двери. Какой-то она вернется?!.

Входная дверь сразу после нее хлопнула вторично: опять ушастала к своей молчушке Тоне горбушка Даша.

— Ну раз все умотали можем пойти к Марго и заняться фоксом. Танго у тебя еще кое-как а фокс не клеится… — заявила Инка и легкомысленно добавила: — Верных два часа фокса пока мама на родсобрании!

— Дело есть, — остановила я ее, танцевально шедшую к двери.

Я поняла, что момент для давно мною задуманного и обдуманного, момент ответственный и критический, наступает.

— Мы с тобой ходим и провожаемся почти два года, — начала я. — Не пора ли уже и поклясться?

— Я пожалуйста я сама удивлялась чего это мы тянем? — ответила Инка, торопясь к Марго Вешенковой. — Ты клятву придумала? — осведомилась она совсем как некогда, в 1–I, Наташка.

— Надо поклясться, что мы всегда будем одно.

— Как это одно? — изумилась она.

— А так, — торжествующе и важно принялась объяснять я. — Прежде всего, надо объединить наши имена, чтобы у нас стало одно имя на двоих.

— Одно? — еще изумленнее спросила она. Мы снова сидели на ее диванчике. — А как тогда различать скажи пожалуйста?

— А и не надо различать, раз мы будем одно. Ты Инна, я Ника. Если сложить, получится КИННА. Две КИННЫ, — я нагло пользовалась вчерашней находкой Игоря, соединившего Нику и Жозефину в ФИНИКОВ. — КИННЫ — красивое слово, что-то вроде «римских ид».

— Это конечно но как друг друга звать одинаково?

— А очень просто, — продолжала открыто торжествовать я. — Ты меня позовешь: «Кинна!» — а я отвечу: «Что, Кинна?» Это и будет значить, что мы одно, что одинаковые. Как близнецы.

— Это ладно давай но только не в школе засмеют. Ну, ты у меня, — опять это подчеркивание! — ну ты у меня и артистка ну и умничка! Кто бы еще до такого додумался?! С такой умничкой поклясться одно удовольствие! Клянись ты первая а я за тобой.

Убежденная, что клятва действительно поможет и навсегда приварит нас друг к другу, я для пущей важности сделала паузу и затем веско, медленно произнесла:

— Я, Кинна, клянусь, что всегда буду с Кинной, что бы ни случилось, как бы нас ни пытались разбить. Повторяй!

Она повторила, не переводя дыхания:

— Я КИННА КЛЯНУСЬ ЧТО ВСЕГДА БУДУ С КИННОЙ ЧТО БЫ НИ СЛУЧИЛОСЬ КАК БЫ НАС НИ ПЫТАЛИСЬ РАЗБИТЬ А ТЕПЕРЬ ПОЙДЕМ ПОТАНЦУЕМ!

Урок танцев

Просторная комната Вешенковых по площади равнялась обеим Инкиным. В ней стояли славянский шкаф, комод и три топчана, усеянных подушечками с болгарским крестом. А посреди стола, на протянутой наискосок дорожке «продери наскрозь», покоилось то, ради чего мы с Инкой сюда и шли, — обитый рыжим дерматином патефон с уже откинутой крышкой и пустым пока диском. За окнами стемнело; на столике Ритки (Марго) Вешенковой горела лампа на гнущейся ножке.

В простоватом круглом лице Маргошки присутствовало то заледенелое окостенение, что делает такие физиономии немножко щучьими, заставляя предполагать стервозность. Но Маргошка стервозой отнюдь не была: это у нее заменялось неистребимой и вечно неудовлетворенной потребностью поучать. Потому она охотно делила с Инкой неблагодарный труд моего натаскивания в танцах. Маргошка училась тоже в девятом классе, в 46-й женской.

Хозяйка, тетя Груня Вешенкова, рабочая трампарка на Барочной, нынче вышла во вторую смену. Воротись она после первой — мигом выставила бы нас из комнаты, в смертной устали валясь на топчан со словами: «Можно мне хоть кости бросить в покое, без щенков?» Эти грубые изгнания нравились мне больше, чем интеллигентно скрытое недовольство Евгении Викторовны, порой расшифровываемое резкими швырками горбушки. Тетя Груня неплохо ладила с соседками, хотя сам факт, что у них две комнаты, вызывал у нее такое же негодование, как наши две (даже две с половиной!) у остальной нашей коммуналки. Проблема второй комнаты точила тетю Груню потому, что у нее, кроме Маргошки, был старший сын Юрка и им, как разнополой семье, полагалось иметь две.

Юрка Вешенков пошел работать слесарем в ИРПА, что на Крестовском, сразу после седьмого класса, и теперь заканчивал десятилетку — посещал трижды в неделю вечернюю школу раб-молодежи, немилосердно прогуливая. Сейчас он, как всегда молча, сидел за Маргошкиным столиком и мастрячил что-то из железок и проволочек.

У Вешенковых мне обычно бывало куда спокойней и свободней, чем у Инки. За почти что год танцевальных уроков я попривыкла к этой комнате, к тете Груне с Маргошкой и к молчаливому Юркиному присутствию.

Я училась танцевать с начала прошлого лета. Мои уже несколько летних сезонов оставались в городе, с уходом отца на инвалидную пенсию порешив, что «дачи нам теперь не по карману»; лагерей я не выносила и торчала у себя на Гатчинской, изредка пробавляясь однодневными поездками в Дибуны к отцовым друзьям Коштанам. Там я быстро соскучивалась в обществе их дочек — своей однолетки, рыжей надменной отличницы Марианны и младшей, глуповатой и плаксивой Иды, — и возвращалась в город, чтобы ежедневно сквозь непродышный каменный зной и шершаво-шелковистый тополиный пух Петроградской бегать к Инке и Вешенковым, тоже никуда не уезжавшим на лето, с целью победить свою двигательную бездарность.

В те времена, после рухнувшей попытки обучать школьников «бальным танцам» — всем этим па-зефирам, па-де-патенерам и па-д’эспаням, скучным, сложным и требовавшим большого пространства, — вдруг воскресла недавно почти запретная джазовая музыка. Повылезали из шкафчиков довоенные тяжелые, толстые пластинки на 78 оборотов, скоротечные — на каждой стороне всего по одному танцу или песенке; колодцы дворов заполнились повсюдной, ежеоконной хрипотцой истертых танго, фокстротов, уанстепов, тустепов и румб; под них затанцевали на всех взрослых и школьных вечерах, а школа и промышленность все еще стеснялись буржуазных названий этих танцев, заменяя их пристойными словами «быстрый танец», «медленный танец». С такими подзаголовками выпускались и новые пластинки, следуя покупательскому спросу, но наивно пытаясь обхитрить любителей «такой» музыки хотя бы наименованием.

На наших уроках, впрочем, названия не имели значения. Мы танцевали свои танго, фоксы и вальс-бостоны под любую музыку, даже классическую, под Листа, под Шопена. Подходили нам и новые эстрадные песенки, например кубинская народная «Голубка» в исполнении Шульженко, — получалось томнейшее танго. Шли в ход и романсы, допустим «Утро туманное». Тетя Груня, припомнив порою молодость, напевала нам блатные песни своих лет, «Мурку», «Кирпичики», «Я Сеньку встретила», — мы их заучивали и подвывали, танцуя, когда почему-либо выходил из строя патефон; плясали и под невозможные радийные победоносные или протяжно-лирические мелодии. Патефон Вешенковых по сравнению с нашим еще дедовским граммофоном «Пишущий Амур» — деревянным ящиком с тонкой ореховой трубой и тяжелой мембраной — казался мне чудом современной техники: легкий, компактный корпус, откидная крышка, выдвижной пластмассовый треугольный ящичек для иголок в боку. Ручка его, заводя, крутилась намного легче ручки нашего «Пишамура», как с привычной тягой к сокращениям звала его я.

Юрка почти всегда присутствовал на наших уроках, но не вмешивался, помалкивал, что-нибудь мастеря, — очевидно, пренебрегал «девчонскими плясами». Он разве что иногда налаживал захандривший патефон или с досадой подходил к нему, когда заедало заигранную пластинку и выходило что-нибудь вроде:


Мишка, Мишка, где твоя улыбка,

Полная задора и огня?

Самая нелепая оши… паяоши… паяоши… паяоши…


Он передвигал мембрану с иголкой, и нахальный женский голос торжествующе допевал куплет:


...ошибка,

То, что ты уходишь от меня!


Юрка явно скучал с нами, младшими. Правда, тем летом, случалось, он приносил где-то добытые новые пластинки и даже желтые, желеобразные, прозрачные самодеятельные записи на «костях» — то есть на рентгеновской пленке, на которой впрямь нередко виднелись тени человеческих костей или странных мешочкоподобных внутренних органов. Так появился у Вешенковых моднейший и неприличнейший «Оксфордский цирк», где лихой мужской хор то ли сыпал заборными выражениями прямо по-русски, то ли подтасовывал английские слова так, чтобы получалось подобие скабрезных русских. Так или иначе, музыка отменная, и мы танцевали, не обращая внимания на слова, якобы не понимая их, а на самом деле ценя запись именно за ее непристойность. Несколько раз Юрка притаскивал кульки с абрикосами, сливами и широким жестом высыпал их на клеенку: «угощайтесь, девчата!». Он мог себе позволить — уже получил третий разряд и неплохо зарабатывал, взрослый, восемнадцатилетний человек, который на ближайших выборах будет голосовать!

…Сейчас он сидел спиной к нам, — не обернулся и когда Инка с Маргошкой особенно крепко взяли меня в оборот после первой пробы под «Рио-Риту». Они водили меня поочередно, но, поскольку обе были помельче и пониже меня, для обеих это оказывалось нелегко.

— Да ты музыку слушай, музыку! — кричали они мне.

Напрасно они кричали. Слух я имела отличный, недаром же сочиняла свои «догадки», очень точно укладывая их в мотив. С усилием передвигая меня, они напевали именно мои слова:


Река Рио-Рита,

Сверкающей влагой полна ты!

Моя сеньорита

Живет у этой быстрой реки!

О река Рио-Рита,

О моя сеньорита,

Вы словно крылаты,

Вы обе веселы и легки!


— Надо же какие слова написала! — восторгалась Инка и тут же отплачивала мне за свои восторги: — Такие слова а будто глухня какая музыку не слышит! Сколько учим а танцевать с ней что шкаф двигать тяжеленная будто и не она сочиняла! А уж руку на плечо кладет так и давит ну в центнер весом! Я бы на ее месте в поэты-песенники пошла они говорят деньги лопатой гребут и танцевать в среде ну значит в компашке музыкантов быстрее научится.

— Нет, а я, — возражала Маргошка (хотя возражать зачастую было не на что, она почти всегда начинала свои фразы с «нет, а я» в упорном, заранее отвергающем все, кроме своего, самоутверждении, так что для себя я давно прозвала ее «Маргошка Нетая»), — Нет, а я на ее месте в манекенщицы бы подалась. Музыку не слушает, на ноги наступает, вон, все туфли мне обтоптала, ножищи как тумбы переставляет. А ведь ножки-то ничего себе, длинновязые, пряменькие, — на большой ножки! Так хоть ножки бы в манекенщицах показывала!.. Ты музыку, музыку, зараза, слушай, это главное! — поучала она меня своим надоедливым припевом.

Честно, музыку я слушала, просто не умела соразмерить с нею свои движения, особенно в быстрых танцах. Осыпаемая унизительно-похвальными определениями, я стояла, прислонясь к шкафу, отдыхиваясь после «Рио-Риты». Инка, видно сжалившись, сказала примирительно:

— Ничего зато танго она теперь почти может. Ты только не обижайся это мы все для твоей же пользы ведь на вечер завтра опозоришься если пригласят! Давай Маргошка я ее под «Похищенное сердце» повожу сама увидишь у нее оно примерно на четверку.

Маргошка поставила «Похищенное сердце», и они снова обе стали напевать мои слова к этому танго, столь повредившие в декабре ОДЧП. Инка повела меня плавно, дав обдуманно и внимательно сделать первый шаг, и я действительно начала управлять собой чуть получше, успевая соображать, когда и как заученно приставить ногу к ноге. Правда, у меня совсем не получались тонкости танго: неожиданные изящные «переходы» с мгновенным перехватыванием рук, расслабленное откидывание на руку партнерши в конце танца… Наблюдавшая нас с топчана Маргошка заявила:

— Нет, а я, — на этот раз никто и вовсе ничего не говорил, и ей пришлось вывернуться: — Нет, а я бы в жизни не сказала, что на четверку! Ну да, кой-какая ухватка вылупляется, но в ногах мертвечина, ставит деревянно, прямо кукла, тащится за тобой, как кобыла на поводке, и все.

— Слушай может еще «Букет роз» попробуем Никандра? — предложила Инка.

— Кинна, — негромко напомнила я.

— Ну да Кинна я случайно по привычке. Пойдем «Букет»?

— Пойдем, Кинна.

— Как, как это вы друг друга ругаете? — подозрительно спросила Маргошка.

— Это мы понимаешь так договорились друг друга называть чтобы одинаково а потом слово красивое! Кинна!

— Нет, а я лично, — усилила Маргошка, — ни в жизнь о себе такого не позволила бы. — «Кинна» похоже на «кинуть». Больно надо, что ли, все время слушать, что тебя выкинуть собираются? Нет, я бы ни в жизнь. Думать надо, подруги, когда кликуху даешь!..

Она высказала это с резким, уличающим осуждением, давая полную волю своей страсти к учительству. Много, много раз в жизни мне придется слышать такие же ревностные и безапелляционные женские учительства по пустякам. Наверно, мне попадутся в основном женщины, замотанные, затурканные жизнью, не успевшие самовыразиться, чего-то недополучившие, но четко помнящие о своем затаенном превосходстве над остальными и вымещающие свою ущемленность на ком-либо хоть чуточку более слабом или более неумелом хоть в чем-нибудь. Странно, что у Маргошки это началось так рано…

— Нет, а я, — продолжала Маргошка, — я бы пока ее оставила в покое, а станцевала бы «Букет» с тобой, чтобы она со стороны посмотрела, как люди танцуют!

Маргошка завела «Букет роз», подхватила Инку, и они ловко и слаженно отчебучили полтанца со всеми переходами и откидываниями. Но на середине Маргошка оставила Инку, грубовато оторвала меня от шкафа, больно стиснула и повлекла дотанцовывать, не позволив мне продумать начальный шаг и все убыстряя темп, так что под конец я совсем запуталась ногами в ее ногах и чуть не свалилась. Маргошка раздраженно вновь приставила меня к шкафу.

— Нет, а я, — морщась, сказала она, — была бы я такой коровищей, в жизнь завтра на вечер не пошла бы на ее месте.

— Правда я бы на ее месте тоже потерпела бы надо еще подучиться а то что же получится? — подтвердила Инка.

«На моем месте! — злясь, передразнила я их про себя. — Никогда бы вы на моем месте не очутились, а очутились бы — не так говорили бы!» Но вслух и вякнуть не посмела: они, и в самом деле, мучились со мной ради меня же. Только все равно было стыдно, что они так поливали меня при Юрке, при старшем парне: он хоть и не оглянулся ни разу, но иногда распрямлял плечи, конечно, все слышал, правда, не впервые, а ведь он, по словам Маргошки, танцует «прямо на большой!»

— Нет, а я, — говорила меж тем Маргошка Инке, — в жизнь не подумаю больше время на нее тратить. Скоро год вкалываем, а все дубина дубиной. Понимаешь, чашка моего терпения переполнилась, — исказила она где-то слышанное. — Учи одна, если неймется, патефона не жалко.

Как раз в эту минуту Юрка вдруг встал и сказал:

— А давайте-ка, девчата, я с ней сбацать попробую.

Я перепугалась. Но где я слышала это «сбацать»? Ах да, Люси Дворникова, стиляги, утренний разговор в предбаннике…

— Ставь «Блондинку», Ритка, — приказал Юрка сестре.

— Нет, а я… — начала было Маргошка, — нет, «Блондинка» же быстрая, где уж ей, лучше что-нибудь помедленнее, Юрик. Почему «Блондинку»?

— Потому что она блондинка, — неожиданно ответил Юрка.

Он уверенно расставил руки и, чуть присев, «на полусогнутых» пошел ко мне, припевая что-то вроде «тэч-тэч-тэч». Раздались первые синкопы «Блондинки», четкой и действительно чересчур скорой для меня румбы, и я отделилась от шкафа навстречу Юрке. Он положил правую руку мне на спину, выше пояса (что понятие «талия» ко мне неприменимо, меня убеждали дома уже около трех лет), а я вложила свою правую руку в его левую, с первого прикосновения показавшуюся мне неприятно жесткой и шероховатой. Юрка, как и Маргошка, не дал мне ни мгновения для исходного расчета, как поставить ступню, не стал учить и словесно, а просто повел, и я нежданно пошла, пошла… Почти сразу же я поняла, что руки у него не жесткие, а сильные и от них исходит притягивающий ток той странной разновидности МОЕГО, которую я ощутила в себе вчера, во время одинокого ночного мления перед трюмо. Теперь эта самая разновидность очнулась в моей руке, встретилась с Юркиной, и все переменилось. Я как-то вся поджалась и скомпактилась в его руках, стала словно стройней и ловчей, в икрах напряглись раньше не существовавшие пружины, заставив ноги двигаться упруго и вертко, будто я плясала на резиновых каблучках, которые с легким свободным послушанием отталкивались от пола, чтобы снова притянуться к нему куда и когда нужно. Соединенные руки ходили, как шатуны и кривошипы на колесе паровоза, возле наших боков в такт музыке и движению ног.

Это было совсем другое дело, — я танцевала! Меня не смущали удивленные и почему-то недовольные взгляды Маргошки и Инки, не стыдило то, что Юрка уж очень тесно, под корень, переплетал свои пальцы с моими, не возмущало и ежесекундное переползание его ладони у меня по спине — она то поднималась слишком высоко, чуть ли не нащупывая сквозь платье пуговицы лифчика, то опускалась чрезмерно низко. Мне удались все переходы танца, и закончила я его, как подобало, — откинувшись истомленно и глубоко на Юркину руку.

— Да ты молоток, — сказал Юрка, едва смолкла пластинка. — Чего вы, девчата, трепитесь, она классно пляшет. Пляс был в самый сталь. А вам без булавок ваших и смаку нет, истыкали вон всю чуву. Похиляли еще, — предложил он. — Ставь танго, Ритка.

— Нет, а я, — обиженно проговорила Марго, крутя ручку патефона, — я же ничего, Юрик, я без никаких булавок. Кто ж ее знал, что ей с ходу с парнем надо было начинать. Правда, — танцует, как доктор прописал.

— Какая очаровательность! — умилялась и моя Кинна. — Просто дикий ужас как чудно получилось жалко ты сама себя не видела! К вечеру ты абсолютно готова иди хоть с кем хоть танго хоть фокс! А я уж думала ты совсем не потянешь и зря мы с тобой возились представляешь жуть какая почта год а это ведь так много! Вот что значит взять себя в руки а все потому что с мальчиком то есть с парнем а так бы ты никогда и не освоила… Нет как я рада Никандра то есть извини Кинна.

— Ты почему так Нику зовешь? — обратил на это имя внимание и Юрка. — От слова «кино», может? Ты, наверно, очень любишь кино, Ника?

— Люблю вообще-то.

— Учтем, — негромко и деловито сказал он и потащил меня танцевать «Танго соловья». Оно у нас вышло еще и лучше румбы, слитно и даже привычно, словно мы век с ним танцевали. Когда кончилось танго, из коридорчика донеслись громкие хозяйские шаги Инкиного отчима Владимира Константиновича, вернувшегося с работы и приведшего из детсадика Юлечку, чей требовательный писклявый лепет прокапризничал вслед за отцом к их комнатушкам. Но мы с Юркой уже бацали «Истамбул». После этого я увидела, что вешенковский будильник показывает десять минут девятого. Вот-вот придет с родсобрания Евгения Викторовна, а сталкиваться с ней сейчас, к тому же задержавшись у них так долго, решительно не стоило. Кое-как напялив пальто и шапку, я бросилась к дверям. Кинна, Маргошка и Юрка высыпали провожать меня в коридорчик.

Обычно, уходя, я остро жалела Кинну, остававшуюся в своей конурке наедине с вовсе чужой ей женщиной, отчимовой сестрицей-горбушкой, рядом с комнаткой, где обитала тоже почти уже неродная семья, управляемая нескончаемо и успешно канючащей Юлечкой. Но теперь, торопясь и перехватив в дверях какой-то странноватый, исподлобный взгляд Юрки, я начисто забыла пожалеть свою Кинну.

Я бегом хиляла домой, к неотвратимой ругани, язвительным расспросам и неведомым решениям, которые принесет мать с родсобрания, — по Петрозаводской, Геслеровскому и своей Гатчинской — с той же пружинистой, новой танцевальной легкостью в ногах. В ушах еще звучал рубленый залихватский ритм «Истамбула». Под него я и мчалась к себе, торжествуя: я танцую, я научилась! У меня был плясе мальчиком, нет, с парнем, нет, с молодым, но уже взрослым, работающим и зарабатывающим человеком! Мне ли теперь бояться, что бы там ни напридумывали обе сплотившиеся на родсобрании силы — дом и школа!

Проезжаясь на ногах по сумрачно-блестящему льду длинных тротуарных катков, окрепших к вечеру, я напевала смешную переделку иностранных слов «Истамбула». Ее сочинили студенты ЛЭТИ, осенью угнанные в колхоз на картошку, и песенка какими-то неисповедимыми путями просочилась за зиму в школы:

В ИСТАМБУЛЕ,

В КОНСТАНТИНОПОЛЕ,

МЫ СИДЕЛИ

НА ОДНОМ КАРТОФЕЛЕ,

ПОЧЕРНЕЛИ

ВСЕ, КАК МЕФИСТОФЕЛИ,

УЦЕЛЕЛИ

ТОЛЬКО ОДНИ ПРОФИЛИ,

ТЭЧ! ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ, ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ!

ИСТАМБУЛ-БУЛ-БУЛ!

СПАСИТЕ, КАРАУЛ!

ТЭЧ!..

Загрузка...