Часть третья Все и я плюс икс

Домашние спектакли

Мать сидела, отодвинувшись от стола и вплотную прижав спинку стула к буфету. Две его башни, переходик и арка гротообразного углубления, где в тусклом зеркале кривилась, сплющивалась и укорачивалась голова матери, создавали у нее за спиной нечто вроде театрального портала, во всяком случае недурную декорацию с видными из-за стекол стопками тарелок, ручками чашек и початыми пачками чая, распяливавшими комканую фольгу своих зевов. Мать и давала спектакль, излюбленную трагикомедию «Родительское собрание».

Зрители занимали обычные места: отец — напротив матери, в партере, в правом углу дивана, бабушка — в левом ярусе, у «разливательного» края стола. Мое место около противоположного края, в правом ярусе, естественно, пустовало, протиснуться туда меж буфетом и матерью, не помешав действию, было нельзя. Поэтому я села в галерке — на стул возле коридорной двери, откуда вошла, под молчавшим сейчас репродуктором военных времен, из твердой, но хрупкой, кое-где измятой и потрескавшейся черной бумаги.

С моим приходом материн театр, до того едва открывшийся, заиграл вовсю: зрительный зал наполнился; оранжевый абажур прикинулся всамделишной театральной люстрой; странно только, что свет в зале не гас во время спектакля, лоснисто озаряя клеенчатую, в опостылевших ромбиках, авансцену стола, — руки матери исполняли на ней обычную свою напряженную и выжидательную дробь вилкой по обручальному кольцу.

Это был театр одного актера. Мать изображала в лицах всех училок и родительниц. Страшно боясь этих представлений, я в то же время и любила их, сладострастно и потаенно, в чем признаюсь себе разве что многие годы спустя.

Передавая голоса училок, мать коверкала и уничижала самые их интонации, которые при этом оставались весьма похожими. Передразнивала она, и тоже очень верно, их жесты, взгляды, пластику, даже умела двумя-тремя точными штрихами воспроизвести одежду и украшения каждой. Повседневным своим голосом мать произносила лишь необходимые ремарки и свои собственные реплики на родсобрании, казавшиеся от соседства с идиотическими и крикливыми голосами остальных необычайно вескими, резонными и тонко остроумными. В ее пародировании сквозила почти такая же, как у меня, нелюбовь к моей пятидесятой, невольно сближавшая меня с матерью в минуты ее представлений. Тем более, меня поражало, как же она может все-таки поддерживать школу, единомыслить с нею и, в свою очередь, искать у нее поддержки, воспитывая меня.

Через девять-десять лет, у того же буфета, в пьяном виде она вдруг скажет мне: «Ты — чудовище, и школа твоя была чудовищная, сплошные ихтиодактили и птероандры, — так хмель переплетет в ее готовящейся к краху голове птеродактиля и героя «Человека-амфибии» Ихтиандра, — все чудовища, ну и я чудовище, а где ж ты нечудовищей-то видела, стервозавриха ты окаянная?» И, выдав этой «окаянной» какое-то свое сквозьзлобное сочувствие ко мне, она уйдет к себе на диван, за изголовьем которого, уже в открытую, прямо на полу, ее будет ждать поллитровка, когда-то бывшая только маленькой и маскировочно звавшаяся «опять». И всю ту ночь я буду слушать из-за тонкой стенки стуканье донца об пол, шелест страниц накануне похищенного ею у меня «Одного дня Ивана Денисовича» и ее частые и тяжеловесные босоногие подскакивания к столу, где она прямо на клеенке станет непрерывно открамсывать ломти от круглого хлеба и затем звучно чавкать на диване. Она не прекратит читать, есть и пить до рассвета, когда я сквозь утренний гимн, густой храп и бесстыдный запах перегара прокрадусь к ней, заберу книгу, спрячу хлеб и вынесу недопитую водку в кухню, чтобы выплеснуть в раковину, а на обратном пути отключу немолчный «динамик», что сменит к тому времени репродуктор, но будет не менее безобразным, с вертящимся фанерным вертикальным кругом сзади, регулирующим звук.

…Но сейчас я осторожно слушала, дожидаясь своего мига. Он состоял в том, что училки, изрыгая привычные хулы моей лени, распущенности и скрытому самомнению, всякий раз подчеркивали мои «выдающиеся способности» и неустанно долдонили «она может, но не хочет». Этот лестный момент, у матери проскальзывавший мимоходно и небрежно, для меня искупал все, приносимое ею с родсобраний. Я наконец дождалась его: из матери излился маслянисто-воспитующий голос Томы. Тома при посторонних старалась убрать акцент, но, видимо, он все же порой пробивался, — мать давно засекла и охотно подчеркивала его, хотя, непривычная к Томиной частой доводке «о» до англязного «оу», слышала и произносила его просто как «у» вместо «о».

— «И эту при таких спусубнустях! Ведь мужет, если захучет, хуть в круглые утличницы прускучить! И ваше делу, Надежда Гав-рилувна, принудить свую дучь хутеть». Я ей на это, — продолжала мать, включая свой собственный, значительно-справедливый голос, ехидно парировавший Томин выпад, — Тамара Николаевна, если целый ваш педагогический коллектив не способен, видите ли, заставить ее заниматься, не странно ли требовать этого от маленькой семейной ячейки, у которой свои дела и, как вам известно, тяжкие болезни в придачу!..

Должно быть, Тома после такой отповеди заткнулась на мой счет, и мать сыграла незлобивую и мягкую математичку Настасью Алексеевну, как-то распустив лицевые мышцы и руками показав по бокам лица ее вислые волосы. Математичка уныло-возмущенным голосом пошипела о моей сегодняшней паре по трите и о грозящей мне двойке в четверти, что вызвало ответный шип бабушки и вялый удар отцовского кулака по столу. После этого началась драма о часиках Жанки Файн и нарисованных часах Жижиковой. Мать чередовала сытый голос Томы с капризно-скандалезными выкриками «этой певички, Пфайн, кажется, токи-токи из Парижей», что «имеет же она право, представьте себе, право, подарить ребенку свои же старые часы, нужную каждой ученице вещь!». Голос Томы читал нотации о вреде «мелкубуржуазных предметув рускуши, пуруждающих недупустимуе расслуение и разврат клэсса». Тут матери приходилось перебивать Тому новыми вздорными визгами «Пфайн», что «развратиться от этого могут только уже развращенные», и вставлять в диалог пролетарские хныканья Жижиковой-старшей, дескать, «где ж ей за девкой в школы уследить, на то учи-телки есть, мало ли какая моча ей в бошку вдарит, девка хорошо хоть еще на руки часы начирикала, не поперек морды, а ежели в школы да часы вводить, так у них и правда обоих двух зарплат не хватит». Голос Томы, на этот раз в сочувственном, с минимальным акцентом, исполнении матери, ставил на вид, что родители Пфайн и Жижиковой «просто вуспитывают в дочках зависть, гордусть и дурной вкус». Здесь мать снова вынужденно врубила истерический вопль певички Пфайн: «Не превращайте школу в казарму, Тамара Николаевна!» Да, вообразите, — резюмировала мать, явно будучи на стороне Томы, — с такой, извините, старорежимной наглостью отвечать на заслуженные укоры педагога! Каковы же детки, если таковы, с позволения сказать, родители! Эта Пфайн прямо с карикатуры из «Крокодила»!

— Так, так, Надя, — подтвердила бабушка, — понасажали у них всяких там из недобитых. Все эта их, как ее, Минотавра Уполовниковна. Еще в первом классе ведь вот именно обеспеченных подбирала, на взятки, что ль, раззявливалась? Ну а вы, Миша, — обратилась она к отцу, — в те поры не как сейчас, инвалид, а до капитанов уж дослужились, Надьке аттестат богатый высылали, да и она сама не горшки где мыла, бухгалтер треста, не хухры тебе мухры. Так и попала наша-то в этот барский классик.

Упоминание о Мавре Аполлоновне неизбежно вклинивалось в каждый такой спектакль, сопровождаемое подобными предположениями. Ни разу им всем не пришло на ум, что опытная старуха могла подбирать девочек из «хороших» семей не как наиболее обеспеченных, а как наиболее подготовленных и способных.

— Смотрите, — указала на меня бабушка, — тоже запросит часики, да на браслетке, вонючка такая, — вклеила она, не дожидаясь и тени моих притязаний.

— Это-это-это, — запулял отец, для вящей убедительности наставляя на меня указательный, точно ствол револьвера. — Этоэто… еще не… еще не…

— Еще неуспевающей такой? — попыталась расшифровать я.

— Нет, это-это-это еще не…

— Еще и неряхе этакой? — начала гадать и бабушка.

— Нет! Это-это-это еще не… еще нех…

— Еще не хватало! — перевела мать. — Этой — и часы! — Она впервые за спектакль удостоила меня взглядом. — При нашем маломощном бюджете!

Она лгала, при чем тут бюджет, никаких новых часов покупать и не пришлось бы. В картонной коробке из-под старого отцовского фотоаппарата «ФЭД» валялось, свившись клубком, множество еще довоенных женских и мужских часов. Некоторые из них безнадежно молчали, зато их браслеты исправно клацали золочеными замками. У тех же, которые при заводе начинали учащенно и слабенько тикать, браслеты были покурочены и лишены замков. Путались в общем клубке и вовсе необычные часы, может, даже дедовы: их стекло защищала нечастая, словно тюремная, никелированная решетка. Легко удалось бы спроворить мне из старья часишки, объединив «ходячие» часы и целый браслет. Но не мне и не сейчас об этом заикаться, обнаруживая в придачу свои беззаконные рысканья по материному шкафу, где и стояла на верхней полке коробка с часами…

Большая часть пьесы, наверное, осталась позади, и я уж было стала надеяться, что родсобрание оказалось заурядным, посвященным успеваемости и затмившей все истории с часами, а роковых вопросов о наших дружбах там не касались. Но я ошибалась. Мать просто устроила антракт, отдыхая за нашим зрительским дивертисментом от сложного многоголосья, которое только что передала, вложив в игру все свои немалые артистические способности, обычно загнанные куда-то глубоко внутрь. Она заговорила:

— И вдруг, можете себе представить, мать ближайшей подружки этой, — пренебрежительный жест в мою сторону, — ну, ее вечной подпевалы, конопатой такой коротышки…

— Инки Иванкович, — вставила бабушка.

— Да-да, Евгения Викторовна, если мне не изменяет память, подсаживается ко мне и говорит… — Я услышала знакомый, медлительный, но доведенный матерью до невозможной аристократической томности голос Евгении Викторовны: — «Не на-аходите ли вы, На-адежда Га-авриловна, что нам на-астало время переговори-ить?» С запросами такая дамочка, шляпка с вуалькой, в ушках золотые сережки, — мать несколькими щепотно-жеманными движениями изобразила у своего лица эти изящные вещицы, — и все, простите, под девятнадцатый век, Полина Виардо, и только! — Мать на миг переключилась на свой нормальный и весомый голос: — «Слушаю вас, Евгения Викторовна», — и тут же опять принялась изнеженно растягивать: — «Не ка-ажется ли ва-ам, что конта-акт, уста-ановившийся между нашими до-очерьми, вредоно-осен для обеих, осо-обенно для моей Инно-очки, ко-оторая, как я за-амечаю, на-ачала си-ильно отстава-ать в учебе? Нет ли тут вли-ияния ва-ашей Ни-ики, ее слишком ча-астых визитов и бо-олтовни?» — Тут мать ввела в диалог озабоченно-маслянистый голос Томы, оказывается внимавшей этому разговору: — «Так мужет быть, прусту запретить Иванкувич и Плешкувуй эту упасную дружбу, пресечь и пруследить, чтубы уни меньше убщались и не сидели вместе в классе?»

Еще вчера при передаче такой беседы я обалдела бы от ужаса, но сегодня отношения с моей Кинной были скреплены нерушимой предусмотрительной клятвой. Ну, запретят в школе, будем дружить тайно, даже интереснее! И потом, сегодня я танцевала с молодым, да нет же, взрослым человеком!

— А ты что ж, — сердито бросила бабушка матери, — так и молчала в тряпочку перед этой дамчонкой, Никишку в дерьме валять позволяла?

— Помолчите, мама, — сказала мать. — Вы же еще не знаете, что эта Анна Каренина позволила себе дальше! Конечно же, я и той и другой ответила как подобает. — Мать изобразила свой достойный, полный нелицеприятности голос: — «Милейшая Евгения Викторовна, почтеннейшая Тамара Николаевна, здесь ведь затруднительно судить, кто из них на кого больше влияет, и не думаю, чтобы Ника была хоть чем-нибудь хуже Инночки, обе плетутся в хвосте». А она мне на это… нет, вы подумайте, какой у мадам Моны Лизы апломб! — Мать снова пустила в ход изысканную салонную растяжку: — «Не-ет, я да-алека от мысли что-нибудь за-апрещать или пре-есекать. На-апротив, я хоте-ела бы дать обеим испыта-ательный срок до конца тре-етьей че-етверти, и если их успеваемость не улу-учшится, то-огда мы что-нибудь и предпримем сообща-а. Во-озь-мите та-акже во внима-ание, уважа-аемая Наде-ежда Га-авриловна, что де-евицы не у вас встреча-аются, а в мо-оем до-оме и ва-аша Ни-ика за-асиживается у нас допоздна-а, даже у-ужинает с на-ами. Я не хочу ска-азать ничего-о дурно-ого, но во-озможно, у вашей до-очери до-ома слишком однообра-азный пищевой ра-ацион или же вы при-идерживаетесь чересчур стро-огих мето-одов воспита-ания, если Ни-ика та-ак не то-оропится домой?»

— А ты, ты? — гневно вопрошала бабушка. — Спустила ей?

— Что вы, мама! — Мать, изменив набрякший яростью голос на невинно-интеллигентный, воспроизвела свой ответ: — «Любезнейшая Евгения Викторовна, может быть, со стороны Ники действительно неразумно засиживаться в доме у таких, извините, гостеприимных хозяев, но она еще неосмотрительна по молодости лет. А что касается учебы вашей Инночки, я бы посоветовала вам подарить ей еще одну сводную сестричку или братика, и тогда, без сомнения, у вас прибавится времени для надзора за ее успехами».

— Это-это-это, — выпустил очередь отец, — это-это моло… моло…

— Молодец, Надька, — без труда перевела бабушка, — отбрила сволоту.

С моей точки зрения, мать в этой схватке оказалась не лучше.

— Но вы же понимаете, — продолжала мать, — я несколько минут словно у позорного столба, извините за высокий слог, простояла. Так вот, — грозно сказала она, поднимаясь и делая жест в мою сторону, — довожу до сведения этой, что без всяких испытательных сроков, а сию же минуту категорически запреща…

Но в тот же миг в родительской спальне, на подоконнике, грянул телефонный звонок.

— Кто бы это? Уже одиннадцатый час! — изумилась мать, бросилась в спальню, сказала там «слушаю» и тотчас вернулась, разводя руками: — Поздравляю, началось! Жалко, не сообразила спросить кто. Мужской, простите за подробность, голос просит к телефону Нику. Пожалуйте, мамзель принцесса, ваше высочество.

— Здравствуйте поспамши! — успела ляпнуть бабушка, пока я бежала к аппарату. (Ее реплику, я естественно, видоизменяю.)

— Ника? — прозвучал в трубке действительно мужской, но еще очень молодой, теноровый с «петухами», смутно знакомый голос. — Ты только не отваливай челюсть, это я, Юра Вешенков. Я тебе с автомата угол Лодейнопольской звоню. Ты у Инки забыла тетрадку по тригонометрии, а я как раз в твою сторону прошвырнуться собирался: давай, говорю, по пути в ящик ей закину, только адрес скажи. Она, дура, говорит, а я еще с прошлого лета твой адрес на память знаю и телефон. Ну-ка, думаю, чем в ящик кидать, так лучше ее саму на улицу высвистну. Можешь выйти?

— Сейчас выйду, Инка, — нагло сказала я в трубку. Коли у нас сегодня такой театр, почему бы и мне не сыграть, не побыть раз в жизни находчивой и ловкой… — Хорошо, Инусь, что ты додула звякнуть! Мне без этой тетради завтра полная бы крышка. Вот спасибо, кисик! — И, прикрывая рукой трубку, я сообщила в раскрытые двери столовой, взбаламученно полной отцовского «это-это-это»: — Какой еще мужской? Инка звонит, только она охрипла, а я у нее тетрадку забыла. Придется ей навстречу бежать, взять у нее, а то ей с горлом долго на улице нельзя. — Иду, Инуся, иду!

— Инка? Инуся? — переспросил голос в трубке. — Ну, ты же и молоток! Артистка! — совсем по-Инкиному восхитился он. — В жилу, в жилу, держи эту… ну, кон-спирацию. Ты куда подойдешь?

— Я, Инусь, на угол Малого и Ораниенбаумской выйду, чтобы нам примерно поровну идти, знаешь, там еще моя булочная, ну, куда меня всегда посылают. — И я вдруг сорвалась, спросила, чувствуя, что все рушу: — Ты туда когда-нибудь ходил?

— Нагличает, как опытная шлёндра, — долетел до меня негодующий голос матери из столовой, — а выдержки и умишка еще и на копейку нет. Думает, не сочтите за нескромность, что я мальчика от девочки не отличу.

— Чего ж ты ни с того ни с сего лажаешься? — спросила и трубка. — Слабо, что ли, до конца было продержаться?.. Ладно, значит, у булочной! — Раздался отбой, но не успела я повесить трубку, как телефон зазвонил снова. Я алёкнула, и голос Юрки грубовато и решительно брякнул: — Ника! Я все равно хотел тебя видеть, без всякой тетрадки!

Он повесил трубку, и я вышла в столовую, чтобы одеться.

— Что ж, эта становится неплохой комедианткой. Только не с ее силенками меня за нос водить! — торжествующе бросила мать.

— Да уж, проспала, нечего сказать, — с оттенком какого-то сожаления сказала бабушка (снова, естественно, отредактированная мною).

— Ничего вы не понимаете, — принялась выворачиваться я. — Во-первых, у Инки горло, а во-вторых, я ее все время «Инусь» называю и «кисик». Вот и получается иногда в мужском роде.

— Безусловно, — ответствовала мать, — филологические тонкости этой вызывают у меня полнейшее доверие. Но ей не мешало бы, говоря начистоту, принять к сведению…

— Это-это-это, — не прекращал обстрела отец.

Но телефон затрезвонил опять. Видно, такой уж бурный вечерок выдался для него, как правило безмолвствующего. Мы с матерью рванулись на звонок, отталкивая друг друга, и мне удалось опередить ее, схватить трубку под самым ее носом. В трубке, однако, раздался совсем не Юркин, а тети-Лёкин, какой-то издевательски-трагический голос:

— Никанора? Приветик, майне кляйне, дай мать.

Мать взяла трубку, и я услышала:

— Как — никакого Восьмого марта? Ты шутишь?! Да не может быть! Что, так вот и лепит? Нет, ты только не преувеличивай, может, случайно, под горячую руку? Или напился, часом? Так и говорит?

Пока я надевала в столовой пальто и без зеркала старалась как можно плотней насадить на косички свою «голландку», красную фетровую шапочку с двумя розочками-»ушками» по бокам, подаренную мне к Новому году в основном потому, что у меня уже был красный шерстяной шарфик, а это означало «еще и под цвет ее одеть», — из спальни доносился голос матери, постепенно переходящий от испуганного к затаенно-ликующему:

— А вот этого не надо, уймись и возьми себя в руки. Главное, не теряй лица, под дверью не карауль и по карманам не шарь. Все наладится, а нет — возьми и первая его выставь, не дожидайся. Всегда ты, извини за нравоучение, поздно спохватываешься. Ну, во всяком случае, не сможешь на родню валить, что вовремя тебя не остерегли. И появляйся скорей, лучше всего в пятницу вечером, шестого. Не забывай — у тебя есть мать и сестры, они-то никуда не денутся.

Выбегая, я понимала одно — ей сейчас не до меня, там у тети Лёки, наверно, какие-то неприятности с Игорем, матери этого хватит до конца вечера, она меня не задержит и не выбежит проверять, с кем я на самом деле встречаюсь. Вообще, все складывалось превосходно: Юрка сегодня дважды выручил меня, сперва на уроке танцев, а потом прервал своим звонком материно категорическое запрещение дружбы с Инкой, — недоговоренное, запрещение как бы и не считалось. Да и так ли уж важна эта дружба теперь, когда меня вон хотят видеть даже помимо всякой тетрадки!..

На улице подморозило еще крепче. Я впервые в жизни заметила, какие красивые полированные гранитные плиты разделяют понизу витрины нашего углового магазина, по старой памяти двадцатых годов звавшегося «У инвалидов». Эти цоколи так и сверкали свежей звездчатой изморозью, подсвеченные зеркальной гладью темно-красного камня. Фанерный бакалейный ларек на углу Гатчинской и Малого, который мы с Инкой, болтая, подпирали спинами в те разы, когда ей выпадало провожать меня, казался необыкновенно уютным, должно быть, сытно-теплым и укромным внутри.

Я свернула на Малый, одним духом пролетела Деряпкин рынок с его чугунной оградкой и крошечным палисадничком, где летом в залузганной траве постоянно спали блохастые рыночные кошки, и остановилась у витрины своей булочной, где в скудном ночном свете рыжело пыльное изобилие караваев, кренделей и баранок из папье-маше. Юрки возле булочной не оказалось. Я заглянула за угол, в мутную протяженную прямизну пустынной, темной и всегда страшной для меня Ораниенбаумской, но свернуть туда не решилась, тем более что по ней, аж до самого Геслеровского, никто не шел навстречу. С другой стороны, так вот торчать на углу значило прямо показывать редким прохожим на Малом, что я кого-то жду. Я начала медленно прохаживаться вдоль витрин булочной, то удаляясь от Ораниенбаумской, то снова шагая к ней. Расхаживая, я удивлялась про себя, с чего это я так радостно побежала на это свидание; ведь я совсем не знаю Юрку, даже лица его не помню… Что мне вообще о нем известно? Ну, восемнадцать лет, ну брат Маргошки и сосед Кинны, ну, работает на ИРПА и учится в вечшколе раб-молодежи, ну, немного повыше меня ростом и хорошо танцует… а я разбежалась, как к старому другу, ну, как к Орлянке, например…

Тут меня схватили сзади за плечи и резко развернули. Юрка подошел не с Ораниенбаумской, а с Малого — должно быть, вышел туда по моей Гатчинской. Так оно и было.

— А я мимо твоего дома прошастал, может, думал, успею у парадняка подловить. Держи тетрадку! — Он достал ее из-за пазухи и вручил мне.

Под угловым фонарем я в первый раз как следует разглядела его лицо. Оно, пожалуй, могло бы считаться даже красивым — с черными бровями, глубокими карими глазами и густыми ресницами, маленьким и припухлым ртом, — если бы не чрезмерно большое расстояние между коротковатым носом и верхней губой, делавшее лицо несколько странным (а через много лет, припоминая его, я напрямик скажу— дегенеративным). Рост его, во время танцев представлявшийся мне почти высоким, оказался весьма средним. Ну что ж, не мне быть чересчур разборчивой, все это вполне подходило, ведь не урод какой-нибудь и ясно, что мной интересуется. Все же лучше, чем ничего, для меня сошло бы и что-нибудь похуже, еще и повезло, по совести говоря. Я наверняка так же рванулась бы к нему, будь он даже совсем неказист и мал ростом… Он тем временем тоже разглядывал меня.

— А ты ничего чува, на подходе к стилю. Голландочка красненькая и шарфик, все законно. Знаешь, чего не хватает, так это красного пояска, ну, видала такие, пластиковые, в мелкую дырочку, еще прямо на пальто их носят. Чего ты не купила, они в любом галантерейном, и дешевые, всего по четыре пятьдесят, а был бы полный стиль.

— Купила! — грубо передразнила я, подделываясь под него, ибо не ожидала, что он начнет с обсуждения моей одежды и промтоварных цен. — Купила-притупила! На меня и так денег прорва идет, а у нас дома бюджет.

— Да, это ты в жилу, — согласился он, — им всегда мало. Я вон третий разряд уже имею, прилично приношу, а моя все ноет, мол, кругом дыры. Купила недавно мне лондонку, говорить не о чем, тридцать с чем-то, а шамает за нее меня прямо без масла. — Он еще глубже надвинул, чуть ли не на нос, свою довольно безобразную, но модную тогда кепку «лондонку», рябую и длинноворсную, которая туго облегала его голову, делая ее узкой в затылке. — Траты, хнычет, какие! А я ж ничего особенного и не прошу. Под Новый год еле уговорил ее из дивана довоенное отцовское пальто достать, плечищи ватные из него вынуть, чтоб плечи на руки немножко обвисали, чтобы в стиль, а уж потом неделю уламывал укоротить до полуперденчика, — беззастенчиво выговорил он, — укоротила, и видишь, до чего колоссально! Знаешь, как сейчас «Мишку» стиляги переделывают?


Мишка, Мишка, где твое пальтишко,

Модное, короткое, без плеч?

Самая нелепая ошибка,

То, что ты не смог его сберечь! —


спел он и взял меня под руку, не крендельком, как девочки, а крепко сжав пальцами сквозь пальто мякоть моей руки чуть ниже подмышки. Мы прохаживались вдоль тех же витрин булочной туда-сюда, туда-сюда. Дурацкий разговор о «лондонках» и пальто все продолжался, и может быть, именно потому, что он шел об одежке, мне вдруг показалось, что мы с Юркой ходим под руку совсем голые, ну, как я вчера ночью перед трюмо, и мне стало стыдно до отупелого, растерянного безмолвия. Я молчала уже несколько минут и, понимая, что дальше так нельзя, замечая, что и он почему-то внезапно смолк, спросила, запинаясь:

— Юра… скажи, пожалуйста… а ты стиляга?

— Какой же я стиляга, — возразил Юрка, — я только канаю под стилягу. У стиляги и корочки должны быть не как мои, а такие, знаешь, потрясные, на рубчатой микропорке, дорогущие, и брюки куда поуже, и стрижка под Тарзана, сзади подлинней. А что у меня, одна лондонка да пальто укороченное… Ну, ничего, — бодро прибавил он, — только давай будем живы, а там до всего доживем. Будут у меня и коры клевые, и у тебя поясочек красненький, и корочки другие, — он указал на мои потертые мальчиковые ботинки, порыжелость которых хоть не была столь заметна в темноте.

Следуя за его взором, я поглядела на свои «корочки», почти готовая отрубить их вместе с ногами. Но Юрка все не отпускал мою руку, и тот самый вид МОЕГО, который я почувствовала во время танцев, просачивался сквозь пальто из его пальцев в мою руку, толкался в нее, точно намекая, что ОН еще и не загорался, что это так, подносят спичку к растопке, и что главное для НЕГО — заняться, а потому ЕМУ совершенно наплевать, о чем бы мы там ни разговаривали, хоть об одежке, хоть об картошке, лишь бы Юрка вот так водил меня под руку и МОЙ давал бы нам знать о себе.

— Лучше скажи, Ника, — сказал Юрка, — ты завтра к Инке придешь?

Тут только до меня дошло, в каком аховом положении я оказалась.

— Что ты, мне к Инке больше нельзя! Сегодня, знаешь, у нас в школе родительское было, так моя мама с Евгенией Викторовной там вдрызг разругались. Евгения Викторовна считает, я Инку порчу и от занятий отвлекаю, а моя мама говорит, что Инка не лучше.

— Что, и серьезно сцепились?

— Хуже не бывает! «Сплетясь, как пара змей»!

— Это ты откуда?

— Разве не знаешь? Из «Мцыри» Лермонтова.

— Я ж семилетку только кончил, деточка. Халяво дело, выходит, — угрюмо сказал он, — ведь тебе и звякать не годится, ты вон как выгибалась, Инку из меня строила, да и то под конец лажанулась… Как же нам быть? — спросил он, как будто это объединяющее «нам» было давно уже обсуждено и решено обоими вместе. — Придется с ходу сегодня же на завтра час и место назначать, а тут риск, вдруг ты не сможешь или я задержусь. Ну, руби, когда и где.

— Знаешь что, Юра? Я завтра после уроков в Промку, в библиотеку пойду, к английскому готовиться, у нас на днях внешкольное чтение. Посижу там часа два, к пяти выйду. Вот и встречай меня в пять у Промки, сбоку, там вход с Малого и у дверей «Библиотека» написано. Понимаешь где? Это дом культуры Промкооперации…

— Понимаю, не детсадовец. Заметано, в пять у Промки, железняк.

— А мне сейчас лучше бежать. Я ведь на секунду выскочила, вроде только тетрадку у Инки взять.

— Не рыдай, тетрадка у тебя. Хихикс, здорово, что она подвернулась, а то я все никак додуть не мог, как бы это с тобой отдельно. Я тебя сейчас до дому провожу. Только знаешь, похиляем по Оримбаунской, — так выговаривали это название многие жители Петроградской, не он один, — и до Геслеровского, а там на твою Гатчинскую — и до ворот. Круг, в общем, сделаем.

Мы свернули в Ораниенбаумскую. С Юркой и с этим МОИМ, проталкивающимся из его руки ко мне, я не боялась по ней идти. Одна бы я ни за что тут не пошла, тем более ночью. Я слишком много знала про эту улицу. Знала, например, КАКИЕ ПЛИТЫ СТАРОГО ТРОТУАРА ЛЕЖАТ ТАМ ПОД НОВЫМ, ВСЕГО ДВА-ТРИ ГОДА НАЗАД НАКАТАННЫМ АСФАЛЬТОМ.

Кочан

Раннее промозглое ноябрьское утро. Мы с бабушкой ходим по магазинам. Мне вот-вот стукнет десять, я учусь в 3–I, причем во вторую смену, поэтому-то и взята за продуктами.

1946 год, времена скудные, только-только послевоенные, вечерами даже не всегда дают свет, и на столе появляется керосиновая лампа с массивным резервуаром, где вяло бултыхается, как широкий плоский червь, длинный фитиль. Вылезая уже не белыми, а черноржавыми, обгорелыми концами в две закругленные щели медной горелки, он питает керосином МОЙ. ЕГО в этой лампе я люблю еще больше, чем в керосинке: ОН горит прямо перед носом, на столе, за чистым прозрачным стеклом; не надо идти на кухню, к мутному слюдяному окошечку, чтобы разглядеть ЕГО ручную, легко регулируемую жизнь. Свету МОЙ дает мало. Правда, ЕГО можно подкрутить повыше, прибавляя свету, но лучше не рисковать: бывают случаи, что МОЙ вдруг бунтует, устремляет свое острие в суженную верхнюю часть лампы и дымно извергается оттуда, поднимая облака черной вонючей гари под колпак бесполезного в такие вечера абажура. В минуту ОН ухитряется закоптить абажур, осесть крупицами гари на клеенку стола, довести стекло лампы до непроглядной черноты, поднять переполох и вихри ругани. Видимо, МОЙ дает этим понять, что даже в настольной лампе не так уж ОН безобиден, шутить с СОБОЙ не позволит. Потому я обычно прислоняю книгу прямо к резервуару лампы, непозволительно читая за едой.

А с едой еще очень и очень трудно, хотя мы с бабушкой уже успели, обойдя с десяток магазинов, достать муки, немощного, лишь чуть-чуть желтоватого, яичного порошка и бледного жидкого лярда, так что наши веселенькие разноцветные продуктовые карточки стали еще ступенчатее из-за новых отстриженных продавцами талончиков.

Бабушка раздражена: к моему дню рождения она не сможет приготовить ничего праздничного. Мой день рождения еще отмечают, я ведь совсем маленькая, без этой моей «коровистости», за которую через несколько лет меня так будут язвить дома. Да и проступки мои пока невелики, вроде чтения за едой да оплошек с фитилем лампы, так что лишать меня дня рождения не за что.

Мы с бабушкой вдвоем несем за ручки ее обтрепанную, с полу-оторванными наружными карманами, раздутую продуктовую сумку, — как зеленая вислоухая собака на двух поводках, плывет она между нами то над булыжниками Малого проспекта, то над тротуаром Ораниенбаумской, состоящим из ровных красивых плит. Даже под наледью на них видны старательно выбитые узоры и надписи. Я читаю: «Статский советник В. О. Махонин», «Первой гильдии купец Триединников», «Его превосходительство…» — край отбит, и кто это «превосходительство», остается неизвестным. Встречаются и стихи: «Под камнем сим моя супруга, всей жизни верная подруга, Ольга Никодимовна Голубкова», «Иркутск и Петергоф тебя благословляли…», «Я дома, ты в гостях, подумай о себе». Бабушку бесят мои вопросы:

— Сколько тебе растолковывать? Кладбище было маленькое возле церкви забитой, что на Карповке, ну и разобрали его после революции. Многих петроградских сгоняли разбирать, и дед твой ходил. Выковыривали плиты, на подводы грузили, а потом теми плитами несколько переулков на Петроградской вымостили, чтоб хоть какая польза с них была.

— А вот в «Томе Сойере» сказано, что мертвых нельзя трогать и могилы нельзя разорять, за это под суд отдают.

— Так то у твоего Тома, а то у нас дома. — Бабушка на лету сооружает новую поговорку. Когда ей что-нибудь не нравится, оно мигом становится «моим». — Мертвых ей не трогай! А живых — можно?! Мертвые, они стерпят, что мы по их именам топаем, — пожили всласть, как сыр в масле, всё ведь шишки были при старом режиме. А вот живые, они рраз — и кувырк!

— Куда кувырк?

— В мертвые же и кувырк! Революция, голод, война, блокада, — сколько кувырнулось на веку, кто сочтет?.. Эх, капустки бы добыть! Муки достали, так хоть пирожки капустные я бы сваляла. Говорили, на Большом капусту будут давать, но ведь были ж мы там — и шиш! Вот сейчас на Зеленину для очистки совести заглянем, а там не окажется — так и домой. Надо есть, что есть. Не ДО ВОЙНЫ. ДО ВОЙНЫ все было. ДО ВОЙНЫ я, что ни гости — кулебяку на стол! За кулебяку меня, случалось, на руках качали, ДО ВОЙНЫ-то.

Я недоверчиво оглядываю объемистую бабушку.

— Верно, я и ДО ВОЙНЫ не худышка была. Так ведь и гости к нам ходили не нынешние. Не Коштан, батьки твоего дружок, кнопка носатая, с Людкой своей белобрысой, с девчонками сопливыми. Дедовы друзья ходили, один к одному мужики. Дед твой к войне поближе уже не в типографии нашей директором сидел, а в издательстве «Академия». Вот шагал человек! Из наборщиков простых — в директора, в типографские, в издательские! Ну и, само собой, кого печатал, с теми и водился: с Иван Петровичем, с Николай Иванычем. А то, бывало, Сергей еще Михалыч зайдет, бывший дедов подчиненный по типографии, главный инженер, и сыновей обоих, взрослых уж, затащит. Старшего, Мишу, дед любил, все орлом звал: тот в отца пошел, в типографских станках разумел. А Диму, младшенького, не больно дед жаловал: лямтя-тямтя, говорит, какой-то. Однако ж и тямтю к себе в издательство корректором взял, когда лямтя-то с Соловков вернулся, — никуда же его после тюрьмы не брали! Да и не одного взял, с дружком его тюремным вместе. Так вот, придут они, бывало, с отцом тройкой, а парни оба ражие были, молодые-то Лихачевы, — тут и находилось, кому меня качать. А Иван Петрович с Николай Иванычем, как дед пригласит их на день рожденья, непременно поздравление ему пришлют, и не простое, а по старинному фасону, ну, грамоту, что ли. Да ты одну такую грамотку видела, еще в материной атласной коробке из-под хороших духов довоенных она лежит.

В самом деле, я знаю эту странную бумагу, плотную, желтую, исписанную затейливой черно-красной вязью под кирилицу:

«Достославному болярину Гавриле Аверьяновичу Аверьянову со супругою его, а нашею благодетельницей, Софией Феодоровной, худородные и худоумные его холопишки Ивашка Павлов с Николашкой Вавиловым челом бьют и со днем Ангела всенижайше приветствуют, и, не по заслугам своим удостоенные быть зваными во палаты его на почестное пирование, превеликие благодарения воссылают. Коли повелеть ты сие соизволил, государь наш многомилостивый Гаврила Аверьянович, то мы, холопишки твои, без промедления домишки свои оставя, на зов твой предстати осмелимся, дабы тебя, отец наш, во семействе твоем узрети и хитроискусной кулебяки супружницы твоея под добрую чару во здравие твое со смаком и кряком отведати. Ноября 20, лета 1935».

И дальше — закорючки подписей.

— Бабушка, а где же они теперь, которые писали?

— Иван Петрович еще до войны от болезни помер, а Николай Иваныч, Николашей я его звала, тот пропал.

— Как пропал?

— Сгинул, и ни слуху ни духу.

— Как сгинул?

— Пропал, и всё тут.

— Без вести пропал, на войне?

— Без вести-то без вести, да раньше войны-то, никак. Коли жив — хорошей ему жизни, а коли помер — легкого ему лежания. Спас он деда.

— Как спас?

— А деда, когда он заболел предсмертно, врачи стали в больницу укладывать, только он — ни в какую. «Помирать, так дома». Тут Николаша является, невысок он был ростом, да жилист, и весь как заряжен, силой-то начинен, и— прямо к моему Гавриле: «В больницу, мол, надо, Гаврила Аверьяныч, медицину слушаться надо». Дед туда-сюда, тогда Николаша — прыг к телефону и вызывает «скорую». Приехала карета, он Гаврилу моего, как бревно, на плечо взвалил, мужика в семь пудов весу, и по парадной лестнице снес. Привезли деда в больницу, а ему, от расстройства, что из дому насильно увезли, хуже стало, в ту же ночь он и помер.

— Как же ты говоришь, что он деда спас, когда дед из-за него только скорей умер?

— Может, и хорошо, что скорей. Пострашней могло быть.

— Как — пострашней?

— А так. На деда к тому времени в издательстве уже бумага была написана куда водится.

— А куда водится?

— А куда пишут.

— А куда пишут?

— А куда водится.

— Ты, бабушка, рассказываешь, будто на месте кружишься. Вот как когда кошка с хвостом играет.

— Ты о кошках лучше и думай.

— Неужели папа с мамой сказали, что согласны кошку взять?

— Что твои папа с мамой! Не они за животным ухаживать будут! Не им и соглашаться! Всё — на меня. Мало я с вами уродуюсь, так еще кошкин песок менять! Прислуга за всё! Меня спроси. Не будет кошки, ишь, разбежалась! Сошью тебе кошку из своей старой бархатной кофты, усы проволочные ей, кошке, натыкаю, пуговки зеленые вместо глаз ей, кошке, присобачу, вот и наслаждайся, ни ее кормить, ни за ней убирать, дешево и сердито.

— Тогда скажи, от чего же все-таки твой Николай Иваныч деда спас?

— Ох, отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая! Если я кошкой кружусь, так ведь ты как банный лист к заднице липнешь, не рада, что и связалась! Не деда он спас, неправильно это я, а меня спас, всех дочек моих, и тебя, и Жозьку. Жозьке тогда годик был, а тебе уж около двух. И если б дед не помер, а из-за той бумаги издательской пропал, то и нам бы всем как есть несдобровать. У всякого времени свое присловье, а у того такое было: яблоко от яблони недалеко падает. И если яблоню рубить, то и яблоки все собрать надо да свиньям скормить, как для людей несъедобные. Нас всех свиньям бы и этого… Гляди, Никишка, видишь тот каменный сарай?

Это вовсе не сарай, а одноэтажное здание из кирпича, до того чумазого, что он кажется черным с неприятным красноватым оттенком. Окна его плотно забиты изнутри досками.

— Ну, вижу, ну и что? — Я понимаю, что она заговаривает мне зубы, увиливает, а я этого терпеть не могу.

— Так в блокаду в этот сарай со всей Петроградской трупы свозили. Человек свалится прямо на мостовой, и того. А нельзя же, чтоб лежал, так по десятку с каждой улицы живых выгоняли мертвых подбирать. Возьмем это двое еле живых одного совсем неживого, забросим в грузовик, а как битком фургон набьется, сюда едут и навалом в сарай наваливают.

Я с ужасом отворачиваюсь. Странно, но я, так любившая бывать на кладбище, долго-долго потом буду бояться ходить одна по могильным плитам Ораниенбаумской, мимо этого строения с его отливающими черным лоском, как копирка, чудом уцелевшими стеклами. Года через три я увижу из окна нашей кухни, глядевшего поверх крыш рынка на Ораниенбаумскую, густущий серый столб дыма с багровыми проблесками МОЕГО. Не знаю, какую еду сыщет себе МОЙ в том сарае, разве что доски на окнах, но съест вместе с ними и все строение. Еще через год зальют безразличным сизым асфальтом могильные плиты, очевидно пугавшие меня именно отсутствием под ними обычного ТОГО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. А уже во взрослой моей жизни на месте сарая, блокадного перевалочного морга Петроградской, возникнет сетчатая клетка теннисного корта. На одной его стороне повиснет яркий фанерный щит с вопросом: «ЧТО ТЕБЕ НУЖНО ДЛЯ СЧАСТЬЯ?», а на другой, напротив, — такой же с ответом: «МИР, МНЕ НУЖЕН МИР!» Безвестный остроумец не замедлит тишком переправить в ответе «М» на «К», и получится, что для счастья «КИР, МНЕ НУЖЕН КИР!»…

— …Ф-фу, вот и овощной Зеленинский!.. — Бабушка заглядывает в дверь и тотчас поворачивается ко мне со вздохом: — Ни листка капустного. Не будет, Никишка, пирожков на твоем рождении. Но ты не горюй, девка, дождешься! Все будет, дай срок! И мяса достанем, и риса, и масла сливочного вдосталь, как ДО ВОЙНЫ. Такую кулебяку сотворю — за уши не оттащишь! КАК ПРИ КОММУНИЗМЕ заживем, только бы карточки отменили…

— А правда при коммунизме карточек не будет?

— Не то что карточек, а вообще все даром начнут давать, чего душе угодно.

— Нет, честно — даром?

— Дожить бы, Никишка, а то ведь и сама не поверю, пока своими глазами не увижу!..

Мы сворачиваем с Зелениной в Геслеровский и, усталые, тащим сумку к своей Гатчинской. В тот самый момент, когда мы уже готовимся, обогнув громадное темно-красное здание типографии, где когда-то сидел директором дед, повернуть в Гатчинскую, из-за угла вдруг выскакивает машина, горой груженная чем-то белым, зеленым.

— Капуста! Капусту повезли! — отчаянно вскрикивает бабушка.

Кто-то, сидящий на вершине капустной горы, хохочет, хватает большой бледно-зеленый шар, размахивается и— бросает! Мне бросает! Я поскорей отпускаю ручку сумки, так что кульки и свертки сыплются из нее в грязь, расставляю руки, но опаздываю, конечно, и шар с оглушительной болью, с хрустом почти, ударяет мне прямо в лицо и падает в подставленные ладони. Я прижимаю его к себе — тяжелый, глянцевитый, скрипучий. Кровь из разбитого носа капает на него и, не задерживаясь на скользком, стекает на панель.

Пока бабушка, до немоты потрясенная чудом, собирает испачканные свертки обратно в сумку, я разглядываю этот сказочный, даровой, здоровенный кочан. Он так плотно стиснут изнутри, что с виду кажется совершенно непроницаемым. Каждый лист его с неведомой силой давит, гнет соседние куда-то внутрь, к центру, — кочан кругло замыкается сам на себя, как наши с бабушкой разговоры, и непонятно даже, откуда произрастают его листья, где их начало или конец, хотя я и знаю, что там, в сердцевине, — незримая мощная кочерыжка, чудовищно крепко сжимающая и держащая все.

Я рукавом пальто обтираю кровь с кочана:

— БАБУШКА, УЖЕ КОММУНИЗМ?

Фашистские дрова

Класс еще на прошлой неделе знал, что 3 марта ему предстоит день везения: почти без кочевья, целых четыре урока подряд в биокабе. На первые три урока биокаб предоставлялся нам потому, что все равно пустовал. Биологиня Нелли Петровна с утра уехала на «выездные занятия» с восьмыми классами в Кунсткамеру (там, созерцая противных заспиртованных уродцев-эмбрионов, бродили в прошлом году и мы под присмотром той же биологини, старательно обходившей вопрос самого зарождения этих монстров и преподносившей их нам как «игру природы»). Вернувшись же к четвертому уроку в школу, Нелли Петровна, опять же в биокабе, преподала 9–I очередную порцию биоложки.

Еще до прихода Настасьи Алексеевны, которая проводила с нами в биокабе кряду все три свои математики, моя Кинна шепнула мне, устраиваясь:

— Нашла в ящике тетрадку?

С самого нынешнего вставания навязчиво и тупо сосредоточенная на какой-то острой и беспокойной точке внутри, где, должно быть, засела колючая искорка вчерашнего МОЕГО, я, однако, вовремя очнулась и сумела найтись:

— Утром вынула, спасибо, Кинна.

— Понимаешь Никанд… Кинна то есть моя мама как с родсобрания пришла сразу понесла твою маму в хвост и в гриву и говорит что при такой мамочке удивительно почему ты давно меня не изуродовала своим влиянием а я тут как раз под диванной подушкой нахожу тетрадку с «Межпланкой» не знаю как быть вылетаю с ней в коридор а Юрка там пройтись собирается до Большого и обратно я ему и говорю занеси ей в ящик все равно мимо пойдешь! Уломала короче говоря!

Стало быть, он врал, что сам предложил ей насчет тетрадки?.. Но дело тут же объяснилось.

— Я Кинна ему дала твой дом-номер и квартиру пусть думаю знает на всякий пожарный ведь сколько тебя вчера приглашал вдруг втюрился? — бесхитростно продолжала моя Кинна. — Я же для тебя все что хочешь!

Врал не он, а она. Значит, если бы я сейчас ляпнула ей о своих новых и отдельных отношениях с Юркой, мне чуть ли не благодарить ее пришлось бы. Ясно, Кинна выставляла на вид свою услугу, чтобы еще надежнее закрепить за собой меня, личное свое «средство производства». Я ведь поняла это вчера, с чего же мне хоть на секунду вздумалось больше поверить ей?

Между тем рассказать не терпелось ужасно, но выходило, что некому. Уж тем более — Кинне. Юрке она соседка по квартире, мне — по классу, ей известно обо мне слишком много постыдного. Вдруг разругаемся с ней, и тогда… И потом, видела же я, с каким странным недовольством глядела она вчера на наш пляс. Нет, опасней не бывает, лучше тогда рассказать Жозьке: во-первых, сестра, во-вторых — в другой школе. Но Жозька возьмет да и проговорится тете Любе, и тогда уж… Куда ни кинь, все клин. Не сказать ли все-таки Кинне? Я к ней навряд ли теперь буду ходить, а Юрке нельзя мне звякать, так не сможет ли Кинна передавать записки? Нет, нет, записки о свиданиях в чужих руках… невозможно! Меня вдруг осенило, что надо вообще держать язык за зубами, что мы с Юркой должны полагаться только друг на друга и что, хотя ничего особенного вчера не произошло, пятнадцать минут хилянья под руку по пустынным улицам отрезали нас решительно от всех. Неужели это всегда так отрезает?..

Когда Настасья Алексеевна велела записать в тетрадки задачу на дом, я, прежде чем открыть свою зеленую, с «Эвкабабами» в хвосте, несколько раз с нежной отрезанностью погладила ее по зернистому кожзаменителю обложки: она была в руках у Юрки и даже у него за пазухой!..

На перемене Валька Изотова, перебегая по коридору от группы к группе наших, бронзово и рублено провещала и нам с Кинной:

— Девы!// Если у кого недописаны// пожелания// торопитесь// сегодня после уроков// я соберу у всех// и сразу раздам!

Мы писали друг другу пожелания к 8 Марта уже несколько лет. Каждый год еще в феврале кидался жребий, разнарядка — кто кому будет писать. Кроме особых пожеланий Кинне и Орлянке, которые я сама тихонько суну им в портфели ближе к празднику, мне в этом году выпало написать Галке Повторёнок, Жанке Файн и еще пятерым. Я заранее знала, что от них же получу ответные, когда Изотова соберет пожелания у всех, разложит по фамилиям и раздаст.

Тексты пожеланий всегда были самыми простенькими: «поздравляю-желаю», разве что мы с Орлянкой иногда писали в стихах. Ценилась в пожеланиях картинка или открытка, на которой писался текст, и тут каждая вертелась как могла. Мы покупали открытки с цветами, птицами и балеринами в окрестных «Союзпечатях», грабили домашние плюшевые альбомы открыток и довоенные «тематические» открыточные наборы (я, например, вытащила из дедова набора «Ревизор» все открытки с дамами в пестрых платьях — дарить скучных толстых чиновников в вицмундирах не годилось). Но самыми драгоценными считались в классе дореволюционные поздравительные почтовые карточки с вытисненными в твердом картоне позолоченными и посеребренными изображениями. Одну такую роскошную открытку с маленьким заснеженным замком, уютные вечерние окна которого светились с помощью навеки залитых в тиснение выпуклых капелек золота, я украла у бабушки из шкафа и употребила для пожелания Кинне: заклеила бумагой старинное, усыпанное ятями чье-то письмо на обороте и написала на заклейке свои стихи Кинне. Невероятной и оригинальной богачкой в отношении картинок у нас числилась Верка Жижикова— отец ее работал на табачной фабрике и в изобилии приносил ей этикетки для папиросных коробков. Каждой хотелось получить «Тройку», «Друга», «Северную Пальмиру» — аккуратные, яркие, гладкие, еще отделенные от никому не нужных коробков. Но мне Верка в этом году не выпала.

На всех следующих уроках, включая и последний, физику, когда мы перекочевали из биокаба в физкаб, класс спешно надписывал открытки, упаковывал в конверты и выводил на них имена и фамилии.

Меня беспокоило, как же мы будем с Кинной, раз нельзя теперь у нее видеться, и на большой перемене я потащила ее для разговора к торцовому коридорному окну меж дверями биокаба и уборной.

— Кинна, ты, может, решила послушаться маму и теперь не захочешь со мной дружить? Не успели поклясться — и на попятную? Перепугались, как бобики?

— Ты что Кинна с ума ты сошла Кинна привыкла сочинять вот и сочиняешь Кинна? — затараторила Кинна. — Как это можно нельзя ведь клятвы нарушать это последнее дело кто клятву нарушит может и всю страну предать известно же и за кого ты меня принимаешь? Ой гляди! Спички почему-то под батареей валяются! — Кинна извлекла из-под батареи спичечный коробок, встряхнула: не гремит, и протянула мне. — Что это в нем интересно?

Но раскрыть коробок я не успела. К нам неожиданно подошла Пожар, совсем одна, без свиты.

— Отойди, пожалуйста, Иванкович, — сказала она Кинне. — Я с Плешковой хочу с глазу на глаз поговорить.

— Она хочет! И не подумаю! Со мной все равно что с глазу на глаз вот только если она меня сама попросит!

— Ты ее просишь, Плешкова, или нет?..

— Нет, пусть она будет.

— Понимаешь, Плеша, я с тобой хотела по-хорошему, тихо.

— А почему при мне нельзя по-хорошему тихо? — спросила Кинна.

— А потому, что ты к ней вечно липнешь и поддакиваешь, причем всегда в самом плохом, — сказала Пожар, осыпав Кинну испепеляюще-враждебными брызгами МОЕГО из темных своих глаз. — Оставишь ты нас одних?!

— Нет! — отрезали мы хором.

— Ну, ка-ак зна-аете, — протянула Пожар как-то обиженно и, если бы то была не она, я сказала бы, завистливо, что ли. — Я вот о чем хочу, Плешкова. Зря ты отказываешься писать в стенгазету. Худо это может кончиться, а я не хочу, чтобы ты попала в беду.

— В какую еще беду? Мало мне тебя? — с грубым вызовом сказала я.

— Разве ты никогда не слышала, что такими, как ты, ну, которые от всех прямо копытами отлягиваются и много о себе воображают, рано или поздно, — она сделала угрожающую паузу, — рано или поздно, но такими обязательно завладевает враг?

— Что ты мелешь, Пожарова, какой враг?

— А такой, Плешкова, которому зачем-нибудь могут понадобиться твои способности, твои стихи например.

— Ты что, шпионов имеешь в виду? Агентов Уолл-стрита? Кому там могут понадобиться мои пошленькие песенки? Сама же, помнишь, пошлятиной их называла, говорила, они класс разлагают!

— Вот для того, Плеша, и могут понадобиться. Разве ты не слышала, как хитер бывает враг, в какие он иногда мелочи влезает, лишь бы навредничать? Вспомни про пионерский значок!..

— Что с тобой, Пожарова, при чем тут пионерский значок? Я хоть и не комсомолка, но уже давно не пионерка!

— Ты в уме или в сарафане, Плеша? — порылась в своем неизменном запасе юмора Пожар. — Ты не слыхала, что было со значком?

— От тебя первой слышу, что с моим значком что-то было.

— Да не с твоим, с общим. Ты, может быть, видела на фотографиях — до войны значок был как держалка для галстука. А после войны выпустили новый.

Действительно, вступая в третьем классе в пионеры, мы ждали именно таких, довоенных значков. Они представляли собой тяжелые металлические зажимы для галстуков с изображением горящего костра. Галстук не приходилось завязывать: его концы пропускались в зажим, а потом сзади смачно щелкал замочек, закрепляя их и заменяя узел галстука. Один такой значок я еще до школы держала в руках — мне показывал его кто-то из старших, и мне ужасно хотелось скорее получить такой же. Но при вступлении в пионеры мне, как и другим, купили жалкий, легкий, прикалывающийся к платью значок: вырезанную из жести звездочку, из-за которой вздымались три красных языка МОЕГО, — эти значки продавались за гроши в любом канцелярском, а те, желанные и солидные, были навсегда упразднены.

— Ну, я помню старые значки, что дальше?

— А если помнишь, значит, помнишь и что там нарисовано.

— Конечно, — костер горит, и все.

— А что в костре горело?

— Как что? Дрова!

— Ну а как они были сложены?

— Как полагается для костра. Нас в пионерском лагере как раз так складывать учили, очень удобно!

— Удобно! — передразнила Пожар. — Правда, с малышей спрашивать нельзя, они ведь не разбираются.

— Да в чем тут разбираться?

— А в том, что дрова на значке были сложены в форме фашистского знака! — торжествующе сказала Пожар. — Понимаешь теперь, какую хитрость надо было иметь, чтобы еще до войны проникнуть на фабрику значков, подкупить художника и всадить свой знак в эмблему, которую носили на себе мильоны наших пионеров?! Хорошо хоть после войны нашлись умные люди, разглядели и догадались, и значки прекратили выпускать. А то до сих пор пионеры ходили бы с фашистским знаком на груди.

— А по-моему, ерунду ты порешь.

— Кто не верит— пусть проверит, — употребила Пожар расхожую поговорку класса. Тут она заметила в моей руке спичечный коробок. — Что это у тебя, Плеша? Зачем тебе спички?

Она взяла меня за руку странным движением — сначала за локоть, а потом провела рукой по моей руке до ладони, словно погладила. Коснувшись моей ладони своею, иссушенной ее всегдашним МОИМ, вынимая из моих пальцев коробок, она заглянула мне в глаза, и я увидела, что ее МОЙ бывает временами не жгучим, а теплым и вкрадчивым. Пожар открыла коробок и вдруг с брезгливым страхом вскрикнула:

— Что это?! Гадость какая! Вот ужас! Только от тебя, Плешь, и можно ждать!

Мы, тоже испуганные, заглянули в коробок. Там, на желтой ватке, покоился крошечный скелетик какого-то неизвестного существа, скорее всего, насекомого, может быть, бабочки, хотя ведь у бабочек нет скелета…

Конечно же, это было учебное пособие, случайно выметенное нянечками из биокаба, но холодная судорога омерзения прошла у меня по спине, и я отдернула руку от коробка.

— Спущу в уборную! — крикнула Пожар и кинулась с коробком в дверь уборной. Когда она вышла оттуда, старательно обтирая вымытые руки платком, то уже не остановилась около нас, а только бросила мне мрачно:

— Ты, значит, мне не веришь. Не доверяешь. Что ж, — прибавила она не зло, а скорее грустно, — пеняй тогда на себя, Плешкова.

— Катись, катись подальше, — огрела я ее в ответ, — другим головы дури!

И едва она отошла, я схватила Кинну за обе руки и запрыгала с нею, как в детской игре «Баба сеяла горох», выкрикивая:


Не покину Кинну, Кинну!

Кинну, Кинну — не покину!


Кинна немножко попрыгала со мной, повыкрикивала, потом высвободилась и снова встала у батареи.

— Не пойму чем это она тебя запугать хотела? А сама струсила как первоклашка из-за этой гадости! Знаешь ведь теперь она на нас и эту пакость навесит скажет мы нарочно в школу принесли а мы же не виноваты что она тут валялась! Из биокаба наверно!

— Наплевать, пусть вешает! — кричала я в восторге. — Главное, какой ты молоток! — невольно вырвалось у меня Юркино словечко, — как ты ей вмазывала, как твердо держалась! Это главное — не отказываться друг от друга и быть одним, как поклялись! Всегда, всегда вместе и заодно!..

Кинна вдруг замялась:

— Понимаешь ведь это всяко может получиться может и от нас не зависеть…

— Что ты болтаешь? — испугалась я. — Ты что-то от меня скрываешь, Кинна? Говори, говори!..

— Не знаю как тебе и сказать… Как только мы сдадим экзамены я уезжаю в Москву насовсем… — выговорила она с отчаянной решимостью.

— В Москву? Насовсем? — не поверила я. — Да кто тебя там ждет?

— Папа зовет! Я там десятый окончу и в его институт поступлю он устроит даже без проходного балла…

Я знала от нее, что ее папа, давно заимевший в Москве другую семью, все эти годы писал им, но Евгения Викторовна письма, адресованные ей, отсылала назад не вскрывая, а посланные на имя Кинны вскрывала, прочитывала и отсылала тоже. Даже конверты без обратного адреса она не пропускала, хорошо зная почерк бывшего мужа.

— Это письмо мне было надписано она вчера вынула из ящика и прочитала! — объясняла Кинна. — И говорит раньше она не хотела допускать между нами переписки с пустыми нежностями а теперь если дело касается устройства моего будущего она не может со мной этого не обсудить и что пусть я сама решу уже большая… Ну мы обсудили с ней и решили я поеду потому что здесь в институт могу и не пройти!

Тут я наконец сообразила, что мне с Кинной осталось быть уже недолго, а в десятом классе я окажусь совсем одна.

— Что ты! Не уезжай! Как же ты поедешь, там же чужая семья!

— А здесь? — справедливо и печально возразила Кинна.

— Никуда я тебя не отпущу! — бессильно всхлипнула я.

— Ты не можешь не отпустить ты же должна желать мне добра! Разве ты хочешь чтобы я без высшего осталась?.. Я и сама туда не на крылышках полечу все ведь здесь бросаю главное тебя!.. Мама и то меня отпускает а уж как она папу не терпит!

Пришлось смириться.

— Тем более, — сказала я, — раз нам скоро расставаться, мы должны хотя бы оставшееся время быть постоянно рядом. Может быть, мы на всю жизнь…

— Скорее всего на всю! Это ты правильно сейчас не разлучаться чтоб потом больше друг друга помнить… Я и думаю как бы это тебя пореже от себя отпускать? Ты вот сегодня в Промку собиралась давай я там с тобой посижу вместе англяз непереводим только не будем там очень долго сидеть надо же еще к вечеру переодеться и подзавиться…

Ну и в переплетец же я попала! Вчера, совсем забыв, что нынче в семь вечер, я сказала Юрке в пять подойти к Промке! Значит, нам с ним и сегодня не пробыть вместе больше пятнадцати, ну двадцати минут! Еще как он на это посмотрит?.. А Кинну не могу взять с собой, чтобы она не столкнулась у библиотеки с Юркой. Как выкрутиться из всего этого? Я начала с Кинны.

— Кинна, ты сегодня лучше со мной не ходи. Английский мне, правда, перевести недолго, но Александра Ивановна, библиотекарь промковский, просила, чтобы я ей сегодня один стеллаж разобрать помогла. Зачем же я тебя там зря буду держать? Лучше иди спокойно домой и одевайся на полной свободе. Чего уж нам за каждую-то минутку цепляться!

— Точно я ведь не сегодня уезжаю еще це-елых три месяца! — согласилась Кинна, успокаиваясь. Три месяца обеим нам казались немыслимым сроком, хотя мы уже понимали, что срок этот непременно наступит… Кинна прибавила: — А сейчас давай-ка в буфет сгоняем может там еще не все тещины языки разобрали! И какао Кинна возьмем!

— Нет, Кинна, — сказала я. — Мне надо узнать, правду Пожарова про старый пионерский значок говорила или врет как сивый мерин.

— Как же ты узнаешь Кинна если таких значков больше нигде нет?

— В библиотеке! Сбегаем туда, а время останется — и в буфет завернем, они же с библиотекой рядышком!

— Да откуда в библиотеке-то старые значки?

— Увидишь! Некогда!

Мы помчались на первый этаж.

Мысль о библиотеке возникла у меня, едва лишь Пожар сказала о дровах в форме свастики. Когда-то, в шестом, кажется, нам вовсю рекомендовали, навязывали и даже читали вслух на сборах до оскомины сладкую книжку о героине военных лет Гуле Королевой. Гуля погибла на войне, уже будучи комсомолкой, выйдя замуж и став матерью. Но до глав о замужестве и материнстве Гули наша тогдашняя воспиталка Елизавета Юрьевна Замурзаева, конечно, не доходила, читая нам в основном главы о том, какой очаровательной дошкольницей и какой отличной ученицей и пионеркой она была. Чтение сопровождал обычно показ прекрасных, гладко-коричневого тона фотографий, обильно украшавших книгу: Гуля купается, Гуля сидит в обнимку с собакой, Гуля стоит возле товарища Молотова во время его визита в Артек. Имелась среди них и крупная, по грудь, фотография Гули-пионерки при галстуке и довоенном значке. Значок там так и лез в глаза, и если дрова на нем сложены как-нибудь не так, мы это немедленно увидим.

Наша библиотекарша Эмилия Борисовна обрадовалась, когда две старшеклассницы явились к ней в тесную и пустынную на большой перемене библиотеку просить не «Джен Эйр» какую-нибудь, а идеологически выдержанную книгу про Гулю. Она мигом выдала ее нам, и мы, не вспомнив о буфете, рванули на третий этаж, к своему окну. Нужную фотографию долго искать не пришлось — зачитанная книга прямо на ней и раскрылась. Мы подставили ее под солнечный луч, чтобы разглядеть Гулин значок во всех подробностях.

— По-моему дрова как дрова! — сказала Кинна.

— А если вверх ногами повернуть? — засомневалась я. — Те пожаровские умные люди уж наверно по-всякому его крутили!

Мы повертели фотографию и так, и эдак, попытались даже глядеть вровень со страницей, прислонив в ней глаз. Ни одно полено не приобретало предательских загибчиков фашистского креста.

— Ну разве что они через калейдоскоп его смотрели тогда что хочешь можно увидеть хоть удава хоть синицу! — сказала Кинна.

ДРОВА И ВПРАВДУ ОКАЗАЛИСЬ КАК ДРОВА. ЭТО ПОЖАРОВА БЫЛА НЕ В УМЕ, А В СТАРУШЕЧЬЕМ ДЕРЕВЕНСКОМ САРАФАНЕ, А ТО И В СПИЧЕЧНОМ КОРОБКЕ НА ВАТКЕ, КАК НЕИЗВЕСТНОЕ ПРЕПАРИРОВАННОЕ НАСЕКОМОЕ.

Бузано Крессиво

После уроков Изотова быстро раздала пожелания. Класс расхватывал их, изо всех сил торопясь по домам — одеваться, причесываться, доклянчивать последние мелочи для «бальных туалетов».

Я прямиком по Малому двинулась к Промке. Кинна проводила меня до Колпинской. Тут мы купили на углу у лоточницы по два сочащихся постным маслом, золото-ржавых пирожка с повидлом, съели, а потом постояли на прощанье, рассматривая полученные пожелания. Когда я распечатала конверт от Жанки Фаин, обе мы ахнули, а мне стало совестно: я отправила ей простенькую союз-печатную открыточку с розочкой, а она так неслыханно расщедрилась! В конверте была чудесная дореволюционная свадебная открытка, усеянная букетиками тисненых, приятно пупырчатых на ощупь незабудок, среди которых соединялись в нежном пожатии две прелестные розовые руки в одинаковых прозрачных колокольчатых манжетах. Жанка не заклеила старинного письма на обороте, а просто обернула открытку бумажкой с пожеланием мне. Мы с Кинной прочли написанное чьим-то старомодным взлетывающим почерком давнее послание: молодых супругов Файн поздравляли с бракосочетанием. Не знаю, имелись ли в виду Жанкины дедушка и бабушка, — может, и прадед с прабабкой.

Пожелание Галки Повторёнок оказалось совсем другого рода. Я послала ей довольно ценную старую открытку, где из медного таза прямо на зрителя сыпался сочный ливень красной смородины. В Галкином же конверте лежал, обернутый пожеланием, тоненький печатный листок — малопонятный текст, обведенный чахлой виньеткой. Хотя Галка и проставила над некоторыми словами жирные чернильные ударения, мы с трудом его прочли: «Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины, Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни Подателю, приидй и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша».

Мы пожимали плечами, удивлялись. Все-таки каждая старалась сопроводить пожелание чем-нибудь поярче, посимпатичней, поредкостней. А это уж вовсе ни на что не походило!..

Пожелания, доставшиеся Кинне, столь же не соответствовали ее пожеланиям. Впрочем, весь интерес наших передаваемых через старосту пожеланий в том и заключался: мы писали их не в ответ, а одновременно, и никто не знал, что в обмен на что получит.

Когда Кинна свернула в Колпинскую, чтобы идти к своей Барочной, я проводила ее невысокую фигурку в сереньком пальто раскаивающимся взглядом. Как я могла с утра так плохо о ней думать, воображать, что она пытается закрепить меня за собой, если она уже решила уехать, уехать насовсем, в чужой город, в чужую школу, в чужую семью? Пусть у нее и тут получужая семья, но она к ней привыкла, а там привыкать заново, да и мачеха — это не то что отчим. С чего мне померещилось, будто Кинне нельзя сказать про Юрку, будто она выдаст, выболтает, насплетничает? Ясно же — она меня любит, ей не хочется меня оставлять, и вон она как отбивала попытки Пожар нас разъединить! Да разве я стою такого отношения, коли могу втайне отвратительно подозревать подругу, с которой даже поклялась и завела одно имя на двоих? И откуда во мне столько гадости, скверны? (Слово из Галкиного текста крепко вплелось в мою самокритику.) Завтра же расскажу Кинне все про Юрку, тем более сегодня наверняка прибавится, что рассказывать!..

Я добрела до серого железобетонного здания Промки, загибавшегося с Кировского на Малый крылом, в котором находилась библиотека.

В это светлое, с высокими окнами помещение на втором этаже я впервые попала в октябре прошлого года, когда уже промучилась целый месяц, переводя со словарем нашу адапташку «Ярмарки тщеславия». Однажды, корпя над столбиком новых слов, выписываемых в блокнотик, я неожиданно сообразила: роман старый, его, несомненно, уже переводили на русский, и, стало быть, надо только достать этот перевод и заучивать по нему заданные абзацы.

Лень-матушка привела меня в библиотеку Промки, считавшуюся лучшей в районе. За барьером, обслуживая читательскую очередь, суетилась маленькая юркая старушка в некогда синем, но застиранном до млечной голубизны рабочем халатике. Она сновала по длинным, уходящим в полумрак коридорам стеллажей; то и дело взлетала там на раскладную лесенку; втаскивала и утаскивала стопки книг; ухитрялась мгновенно находить по алфавиту читательские формуляры, вписывать и вычеркивать названия. На каждого следующего клиента она набрасывалась сердито и отрывисто, «методом лая», а между тем никто на нее не обижался, все почтительно величали ее Александрой Ивановной и спрашивали о здоровье.

— Здоровье? Коровье! А вы что, доктор? Бросьте, в формуляре сказано «учитель»! — доносилось до меня, и я с опаской ждала своей очереди.

Она сразу накинулась и на меня:

— «Ярмарку»? У нас в одном экземпляре, на дом не дам. Выдается только в читальный зал, но так я тебе и полезла в фонды читалки, на верхотуру! — С этими грозными словами она исчезла за полками и, вернувшись очень не скоро, когда я уже потеряла надежду, с сердцем толкнула ко мне по гладкому прилавку толстенный том. — Держи и марш в читалку! Стой! Формуляр все равно заведу! Ключ, карман, домашний адрес, фотокарточку жены! Ну, ученический билет! Грамотная, в девятом классе? Сама себя запишешь! — Александра Ивановна швырнула мне чистую книжечку формуляра. Пока я заполняла его, она продолжала взлаивать; — И несет этих тушканчиков! Целый боевой день — тушканчики да тушканчики, Мамаево нашествие!

Тушканчиками, как выяснилось позже, она звала свою читательскую молодежь, старшеклассников и студентов.

Спустя минуту я сидела в маленькой читалке под серо-рябой мраморной лампой с зеленым стеклянным колпаком. Я читала; «Ярмарка» неожиданно оказалась интереснейшим, полнокровным романом со множеством любовных линий и сюжетных разветвлений. Теккерей, казалось, одинаково уважал все: вещи, людей, пейзажи, убранство комнат, наряды, меню, не переставая при этом постоянно плести сеть лукавого, заговорщицкого юмора, слишком хитроумную, изящную и сложную, чтобы ловить ту немудреную добычу, которая внезапно начинала тяжеловесно биться или мелко трепыхаться в ней. Мне чудилось, что жадного и чванного дельца, не желавшего простить своего сына даже после его гибели на поле брани, можно было поймать простой веревкой, а отъявленную пройдошку Бекки Шарп вообще прихлопнуть, как моль, на первых же страницах, тем более что Теккерей уже на них невольно выдавал свое отношение к добыче. Это долгое, увлекательное, искусное уловление героев превращалось в уловление читателя. Я оторвалась от чтения, лишь припомнив, что пришла сюда ради ловкого финта с переводом, и придвинула к себе свою дистрофическую перед романом адапташку, соотносившуюся с ним примерно так же, как лет через тридцать будет соотноситься теле-перессказ краткого содержания предыдущей серии фильма перед началом следующей — с самой этой предыдущей серией: «влюбляется — забывает, приезжает — уезжает, венчается — погибает, обманывает— попадается». Временами в адапташку вставлялись иллюстрирующие диалоги, за которые Тома и выбрала ее для внешкольного чтения, помышляя обучить нас с их помощью разговорному англязу.

С трудом выуживая жалкую ниточку адаптацией из теккереевской ткани, я по именам героев и знакомым английским словам нашла заданные абзацы и легко уместила их в своей «лошадиной памяти» тех лет — причем с большим запасом вперед, на следующее задание. Дочитать роман за один вечер я все равно не смогла бы и понесла сдавать его Александре Ивановне.

Пришлось стоять еще одну очередь. Народу прибавилось; много появилось новичков, пришедших записаться; Александра Ивановна уже не так шустро бегала по ту сторону прилавка, видно, порядком устала.

— А, явилась, бедная Эмми! — узнав, обозвала она меня именем плаксивой положительной дамы из «Ярмарки». — Снова мне на верхотуру карабкаться! Тьма тушканчиков, а никто не вызовется хоть новеньким формуляры выписывать! Продыху нет!

— Давайте я повыписываю, — предложила я. — Я ведь теперь умею!

— Ну, хоть один ишачок нашелся, слава труду! — странно выразилась Александра Ивановна, откидывая входную доску в барьере. — Залазь!

Так и получилось, что в первый же вечер я уселась рядом с ней, важно спрашивая паспорта, студенческие и ученические билеты, занося данные в формуляры и даже бандитски требуя с новичков в подражание Александре Ивановне: «Ключ, карман, домашний адрес, фотокарточку жены!»

Я зачастила в Промку. Мне нравилось помогать старушке не только по формулярам. Вскоре я уже расставляла по местам сданные книги, руководствуясь алфавитными буквами и библиотечными шифрами на картонных разделителях, воткнутых в ряды книг; лазала на «верхотуру», в фонды читалки на антресолях; пыталась писать и карточки для каталога жутким корявым «бибпочерком», за который мигом была отстранена от этой работы.

Александра Ивановна Соколова принадлежала к тому типу наших пожилых женщин, который сложился, видимо, в начале двадцатых годов. Резкость и «оторвистость» обращения у них сделались формой вовсе незлого юмораили же средством заранее щетинящейся самозащиты, — мол, не тронь меня, схлопочешь! Я сочла ее старушкой ошибочно: ей едва ли могло быть больше пятидесяти пяти, просто, изможденная собственной юркостью и резкостью, востренькая и худенькая, она выглядела старше. Александра Ивановна часто поминала свою «комсомольскую юность», но, судя по всему, успела урвать и порядочный кусок гимназического образования, беднее, чем у Зубовой, зато вольнее и терпимее. Мы с ней скоро «спелись», по ее выражению, и у нас, по ее же выражению, было «запротоколировано», что после десятого я подам документы в Библиотечный институт, где меня, возможно, научат даже бибпочерку.

Я продолжала дочитывать Теккерея и сдувать перевод, плывя морем «Ярмарки» по пунктирным буйкам адапташки, составленной для школьников кем-то, преданно любившим английскую классику. В школе никто не знал, как это я готовлюсь к англязу в библиотеке. Ведь даже Кинне я говорила, что там просто есть более полный, чем наш, словарь.

Я больше ни разу не сидела в читалке, а устраивалась тут же на абонементе, за стеллажами, где в полумраке под деревянной, в два колена лестницей на «верхотуру» у Александры Ивановны стоял круглый шаткий столик с пластмассовой пепельницей — здесь она перекуривала.

К марту я совсем освоилась в библиотеке и поняла, что она непомерно богата для того весьма ограниченного читательского спроса, который удовлетворяла. Это было как с полной «Ярмаркой» и адапташкой. У Александры Ивановны спрашивали чаще всего книги из раздела Р2 (русская советская литература), да и то немногие, по пальцам пересчитаешь: «Угрюм-реку» Шишкова, «Каменный пояс» Федорова, «Хождение по мукам» А. Толстого. Из иностранной литературы, занимавшей десятки стеллажей, просили «Цитадель» Кронина да «Дорогу свободы» Фаста. Александра Ивановна, бывало, так и начинала разговор с читателем: «Вам что, «Каменный пояс» или «Цитадель»?» Тушканчики, конечно, брали по программе русскую классику, очень редко — зарубежную, а основная масса читавших самостоятельно требовала либо книжки специальные — по электротехнике, медицине, автовождению, либо упомянутый маленький набор чтения «для души». Особым спросом пользовались «шпионские романы» Шпанова — понятия «политический детектив» еще не существовало.

Любимым моим делом стало в периоды безлюдья рыскать по дальним стеллажам с «иностранкой». За эти месяцы Александра Ивановна передавала мне на дом все полное собрание Шекспира, поначалу привлекшее меня раззолоченными переплетами, большим форматом и замечательными размытыми, коричневато-туманными иллюстрациями, изображавшими королей, женщин в длинных одеждах с остановившимися глазами и молодых героев со шпагами, в коротеньких, пышно подобранных «шароварчиках» — другого названия для этой одежды я не знала. Постепенно я зачиталась Шекспиром по-настоящему, сыпала цитатами, именами вроде «Калибана» и «Титании», очень удивляя Александру Ивановну своим устарелым вкусом и отвергая подсовываемый ею дефицит — например, вторую часть «Двух капитанов» Каверина.

Курительный закуток Александры Ивановны мало того что прятался под лестницей, так еще и отгораживался от света библиотеки тремя-четырьмя стеллажами, битком набитыми разнокалиберными книгами, то маленькими и толстыми, то широченными, длинными и тощими. Зажигая в закутке голую висячую лампочку, чтобы «переводить», я скоро обнаружила, что здесь, в вечной полутьме, стоят поэтические сборники, книги по живописи, литературоведению и театру. Изданные после революции, уже без ятей, твердых знаков, i, они, тем не менее, были напечатаны совсем другим шрифтом, чем нынешние книги, и хотя вышли давно, в двадцатые-тридцатые годы, имели почти новый, незачитанный вид, разве что пожелтели. Я схватила однажды с полки соблазнительный пухлый томик, и он вдруг раскрылся на стихах, где мне бросилась в глаза строфа, как-то раз процитированная Натальей Александровной:


Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю — то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала.


Я листнула дальше — ничего не поняла, но приковалась.


Свирель поет: взошла звезда,

Пастух, гони стада…

И под мостом поет вода:

Смотри, какие быстрины,

Оставь заботы навсегда,

Такой прозрачной глубины

Не видел никогда…

Такой глубокой тишины

Не слышал никогда…


«Под какой же это звездой, — думала я, — пастуху предлагают гнать стада? Это делается утром! И разве может глубина быть прозрачной? И вообще — что произошло?» Но что-то явно произошло, если в таком простеньком стихотворном размере строчки почему-то начали виться с пространственно-гулким и песенно-вязким волшебством! Не в пастухе, не в звезде, не в стадах, видимо, прятался смысл. Их, может, и не существовало вовсе. Существовал лишь один этот пишущий с его особенным состоянием, которому ни до кого не было дела. Я листнула еще и, как говорили в классе, припухла:


…Вдали, над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач

Чуть золотится крендель булочной

И раздается детский плач.

И каждый вечер, за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки…

И затем, нежданно, с чего бы? —

И… медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна…

И странной близостью закованный,

Смотрю за темную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль…


Решительно, что-то случилось и что-то еще случится. Кто же он — такой почти улетающий от всего и такой смертельно ко всему привязанный, имеющий над всем столь большую музыкальную власть и столь затаенную вину перед всем?

Конечно, тогда я не могла бы так все это сформулировать, а просто глуповато терялась перед непостижимым. На обложке — короткое имя, А. Блок, вроде бы неизвестное, но то ли где-то подслушанное, то ли приснившееся… Так это Блока процитировала нам Зубова, сказав, что по программе мы его проходить не будем, и даже не назвав?

Но если программа почему-то не любила или опасалась Блока, то нас-то зачем она лишила его, как лишали меня дома дней рождения? Почему она силой не подпустила нас к нему, даже не спросивши, — а вдруг бы мы не побоялись его, а вдруг и полюбили бы? За что ей понадобилось нас его лишать? И вот он, не так уж давно живший и сочинявший, ютится во мгле закутка, как сильный зверь в клетке, который ох как, одним прыжком вырвался бы, но и какая-то собственная виноватая боль не очень-то позволяет ему прыгнуть, и клетка мешает, и от людей, способных отпереть, его прячут…

Я без разбору тягала книги из тесноты стеллажей. Попадались чьи-то статьи о поэзии, и в них, среди плюющихся «измами» прозаических строк мелькнула цитата, зубовская проговорка:


Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух…


Строки, которые Зубова приказала «не запоминать», принадлежали той, чье имя употреблялось дома в качестве позорного клейма для меня.

Затем вытащилась монография художника Врубеля. Там я увидела «Пана», как помнилось, древнегреческого бога леса. Безобразный и загадочный старик сидел на фоне мутно-зеленых вечерних кустарников, у краешка речной старицы. Его седая борода и остатки волос вокруг лысины курчавились от избытка силы; лицо его было глубокой морщинистой вспашки, как земля; в глазах голубели два отбрызга старицы; из лысины торчали корявые темные рожки, странно перекликаясь с третьим, оранжевым рогом всходящего за лесом месяца; широкие поникшие плечи, полная смирной мощи фигура выражали добродушное безразличие, как вся природа за его спиной.

Я достала еще одну книгу по живописи, широкую и нетолстую, кажется, о многих художниках. В ней открылась репродукция: на неимоверном, круто изогнутом красном коне, сказочном конском варианте МОЕГО, еле держался худенький голый мальчишка, мозгляк с голубоватой после купанья кожей. (Картина так и называлась: «Купанье красного коня», художник Петров-Водкин.) Было совершенно ясно, что конь для мальчишки непосилен, что за рамками листа он тотчас сбросит худосочного всадника, да еще и копытом за дерзость врежет, чтоб ему, слабаку, неповадно было садиться верхом на то, с чем он не в силах справиться…

Эта живопись не походила ни на ту, которую воспроизводили черно-белым наши учебники и рыжевато-свекольным — картонки наглядных пособий, ни на ту, что нам показывали наши педагоги в музеях, обучая ценить и любить в ней правдоподобие передачи бедности, труда и несчастий. Если событие — то печальное, как в перовских «Похоронах крестьянина», если работа — то изнуряющая, как в репинских «Бурлаках», если праздник— то скудный и обессмысленный пьянкой, если дети — то надрывно и тяжко трудящиеся, как в «Тройке» того же Перова, если комнаты — то трущобные и запущенные, если одежда— то лохмотья и рвань со сквозящим в дырах озябшим розовым телом, как у того оборвыша, что завистливо заглядывает в двери школы на картине Богданова-Бельского. Эта живопись, может быть, и очень правдоподобно все передавала, да вот вопрос, надо ли было передавать это именно нам, достаточно насмотревшимся подобного и в жизни? Мы ведь видывали, к примеру, военные и послевоенные поезда, где такие же драные и нищие, пьяные и несчастные распевали «Я был батальонный разведчик», жалостно нюнили копеечку или угрожали швырнуть в неподавшего горстью собственных вшей. Не мудрено, что нас отталкивала обязательность непривлекательного и Красоту мы находили в открытках вроде той, которую прислала мне Жанка Файн.

В стеллажах закутка таилось другое, невиданное искусство, тоже насильственно разлученное с нами, искусство людей, обладавших непомерным художественным господством над жизнью и такой же непомерной ущемленной зависимостью от нее. Целый особенный, только им принадлежавший, двоякий мир таили мало кому доступные полки, которые Александра Ивановна иногда называла «забвенными». (Напоминаю опять же, что пишу это почти сорока годами позже, а тогда лишь смутно ощущала, что нас обделили.)

Когда я примерно уже знала стеллажные сокровища, то однажды, с месяц назад, спросила у Александры Ивановны:

— А почему, Александра Ивановна, вы с этих полок ничего не выдаете?

— Не суй свой нос… — начала она, но все же снизошла и объяснила: — Это малорекомендованные полки.

— А что значит — малорекомендованные?

— Книги не то что совсем запрещенные, а те, которые выдаются по настоятельной просьбе читателя, например, когда у него в них особая надобность по работе.

— А есть и совсем запрещенные? — с любопытством спросила я.

— Уже нет.

— А куда они делись?

— Увезли и сожгли. Где надо, есть специальные печи.

Здорово же я ошибалась, воображая, будто хорошо, что МОЙ принадлежит всем. Как раз ЕГО-то надо бы раздавать строго по выбору. Я представила себе гигантскую печь, в которой жадно гудит МОЙ, и в ЕГО бессчетные языки кидают книгу за книгой, а развернутые страницы, почернев, но еще сохраняя отпечаток шрифта, с мукой заворачиваются внутрь, к корешку.

Но если давать МОЙ не всем, вдруг сочтут, что именно нашей семье, в особенности мне, нельзя давать МОЕГО? Мне, наверное, и впрямь нельзя ЕГО давать, если у меня бывают такие мысли.

— Слава труду, хоть эти не тронули, — кивнула меж тем Александра Ивановна на стеллажи.

— И все-таки у вас тут Брюсов, Блок, книжки о Петрове-Водкине, о Врубеле… Жалко… Стоят тут в темноте…

— А спрос читательский на них есть? Ты когда-нибудь слышала, чтобы у меня их просили, а я не давала? — схитрила Александра Ивановна.

— Да ведь их в школе не проходят, и в институтах, наверное. Никто и не знает. Я у вас только их и видала. И потом, вы же сами можете читателям предложить. Вы некоторые книги очень даже советуете.

— Разговорчики в строю! Тихо! Рыба и дети голоса не имеют! Дуй за прилавок, сейчас тушканчиков целая стая прилетит. На бреющем полете!

Тогда я стала рекламировать ей ее же хозяйство, показала и «Пана», и «Красного коня», процитировала Блока и, наконец, сказала:

— Александра Ивановна, у меня настоятельная просьба. Вы мне на дом Блока дадите?

— А особая надобность есть? Реферат по началу века пишешь?

— Реферат — не знаю, что такое. А надобность есть. И если честно, особая.

— Пшла, в формуляр к себе впиши — и утешайся, особа!

— Почему это я особа? — слегка обиделась я.

— Потому что чудило, — ответила она, словно тайком радуясь, что я — чудило. — Все мы поначалу особы, пока нам рога не обломали. В нашей буче, в боевой, кипучей. — Она вдруг протянула руку над столиком и быстро погладила меня по голове. — Только мы заколок в открытую не носили. Подкалывали косички и закрывали сзади одним большим бантом. Черным таким, плоским, муаровым. — И она неожиданно добавила с насмешливым укором, вполне прозаически, не сделав паузы меж строчками, как совершенно свое: — О весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!..

— А вот, Александра Ивановна, еще лучше:


Май жестокий с белыми ночами!

Вечный стук в ворота: выходи!

Голубая дымка за плечами,

Неизвестность, гибель впереди!

Женщины с безумными очами,

С вечно смятой розой на груди! —

Пробудись! Пронзи меня мечами,

От страстей моих освободи!


Она помолчала, а потом произнесла со странным, почти сентиментальным полувздохом чье-то испанское или итальянское имя:

— Бузано Крессиво… — Или, может быть, мне так послышалось.

Я смекнула, что этот Бузано Крессиво, видимо, основоположник, основатель всего «забвенного» искусства или течения в искусстве. Иностранный поэт, художник, главный в таком искусстве, ну, как Ломоносов — первый во всех науках. Спрашивать, обнаруживая свою полную безграмотность, показалось неудобно. Может, он как Леонардо да Винчи, а я и не слыхала…

Я унесла домой томик Блока и загадку Бузано Крессиво. Посмотрела в дедовском Энциклопедическом словаре Павленкова, не обнаружила. Все следующие свои вечера в библиотеке я рылась в словарях, лазала на верхотуру и листала тома Брокгауза и Ефрона, тесно, как узкие золотые патроны в патронташах, стоявшие там на нескольких полках. Ни на Бузано, ни на Крессиво ничего не было. А если я не так расслышала первую букву фамилии? Если не Крессиво, а Грессиво? И если в начале не «е», а «и»? Но и эти гаданья ничего не дали.

Наконец сегодня, когда стрелка электрических стенных часов, зримо дергаясь, приближалась к пяти, мне стало стыдно молчать, а загадка сделалась невыносимой. В самом деле, великовозрастная кобылища, на свидание, вон, бежит, а спросить у взрослого человека, что надо, трусит и стесняется. Знал бы Юрка, который сейчас, должно быть, подходит к крыльцу!..

— Александра Ивановна, скажите, пожалуйста, кто такой Бузано Крессиво?

— Бузано? Крессиво? В первый раз слышу! А в чем дело?

— Вы мне его сами назвали, когда я вам, помните, Блока читала, стихи «Май жестокий…». Он поэт или художник, Бузано Крессиво?

— Постой-постой. Я сказала— Буза… А! — Она захохотала. — Я, вероятно, сказала — буза!

— А что такое буза?

— Ну, чушь, ерунда, пустозвонство. Так говорилось в нашей комсомольской юности.

— Да разве Блок — ерунда?

— Понимаешь, в нашей комсомольской юности про него стыдились говорить иначе. НО МАЛО ЛИ КТО, КОГДА И ЧЕГО СТЫДИЛСЯ? ВОТ Я И СКАЗАЛА ТЕБЕ: БУЗА, НО КРАСИВО.

Королева бала

Юрка в самом деле стоял у крыльца и курил свой всегдашний «Памир», преувеличенно резко выбрасывая, выталкивая губами дым. Я еще накануне уловила, что некоторые его жесты намеренно усилены, напоказ выпячены. Вчера, чересчур крепко сжимая мой локоть, чрезмерно озабоченно сводя брови при взгляде на часы, слишком протяженно безмолвствуя в ответ на иные мои реплики и необратимо круто разворачиваясь после прощанья у ворот, он, казалось, изо всех сил старался подчеркнуть свою суровость, решимость, занятость и немногословие. Вот и в курении его будто читалось: «Лажа, жду чуву, она опаздывает, время теряю, да что поделаешь, если заметали». Я опоздала всего минут на пять, срок, принятый как минимальный в разговорах с Кинной о будущих свиданиях, на которые у нас было решено опаздывать этак минут на сорок, а еще лучше поначалу не являться совсем, чтобы ждал, мучился и терялся в догадках. Но мучить и надувать я, видно, сроду не умела, выскочила сразу после разоблачения Бузано Крессиво и даже мизерное свое опоздание тут же приплюсовала к основной вине. Едва успев пожать Юрке руку, я заранее ноющим голосом начала с оправданий:

— Юра, ты извини, что опоздала, неудобно же среди разговора вдруг сдирать, а мы с библиотекаршей одну штуку обсуждали…

— Не влияет, — сказал он кратко, — притопала, и порядок.

— Юра, — добавляя жалостливости, продолжала я, — ты еще раз меня извини, но вчера, когда договаривались, я забыла, что у нас сегодня в семь вечер. Так мне сейчас домой успеть бы добежать, ну, там меня еще попилят, что не при такой учебе на танцы ходить, а потом переодеться — и в школу. Ты же помнишь, девчонки вчера только о вечере и трёкали, — нарочно вставила я словечко Люси Дворниковой.

— Ну и вери бэдсно, что забыла. Выходит, со временем у нас типичное не то? Хорошо хоть я билеты в «Арс» не взял. Там «Индийская гробница», думал, может, сползаем? Возьми да пошли свой вечер подальше!

— Ты что? Я к этому вечеру чуть не год танцевать училась, к вам-то бегала, неужели отказываться, чуть дело на лад пошло?..

— Получается, как в «Мишке» поют, «ты со мной неловко пошутила»? — со сдержанной угрозой процитировал он.

Меня это вдруг раздражило: в конце концов, я дважды извинялась. И он что, кроме «Мишки», ничего не знает? Вчера тоже «Мишку» пел!

— «Не сердись, любимый мой, молю!» — продолжила я цитату. Он внезапно грубо схватил меня за плечи и придвинул к себе:

— Сдурела — такие слова?!

Я испугалась, — правда, жуткий переборщ вышел, если он не понял.

— Да ведь это продолжение, тот же самый куплет из «Мишки»! Забыл?


Я с тобой неловко пошутила,

Не сердись, любимый мой, молю!


— спела я.

— Лажаешь меня, значит?

— Ничего я не лажаю, просто шучу.

— «Н-неловко», — с мужественной горечью бросил он.

— Юра, знаешь что? — сползла я на прежний ноющий тон. — Ты ведь можешь меня по Малому проводить, только не до самой Гатчинской, а то вдруг родители как назло выйдут!

Но он, против ожидания, не взял меня под руку, а процедил:

— Так. Разрешается проводить деточку. Чтобы переодевалась. Так. На пляс… с кем-то. Так. И еще предков дрейфить. А не жирновато будет, гражданка?

Он, опять же круто, безоглядно, развернулся и пошел направо, в Кировский. Тогда я сделала то, что наверняка запрещалось бы в наших «уставах» грядущих свиданий, если бы в них вообще учитывалась столь позорная возможность: пробежала за ним до поворота с криками: «Юра, Юра, подожди!» Но он исчез в толпе Кировского, под ногами которой на влажном асфальте уже лежали красные отсветы букв «ТЕАТР», зажегшихся над Промкой. Опомнившись под неодобрительными взглядами прохожих, я свернула обратно в Малый и побежала к дому.

Обычно, делая непоправимые оплошности — дырявя на видном месте одежду или сажая кляксищу на чистую страницу во время контрольной, я злилась не только на себя, но и на сам загубленный предмет: испорченное платье комкала и забрасывала подальше в темноту, на дно бабушкиного шкафа, запакощенную страницу выдирала и рвала в клочки. Вот если бы можно было так же скомкать и забросить, с корнем выдрать обе отдельные встречи с Юркой!.. И стал бы он опять только братом Маргошки, молчаливо присутствовавшим на наших танцевальных уроках. Но вдруг я подумала: а ведь это он, в сущности, научил меня танцевать — уроки девчонок ничего не стоили в сравнении с его сильным, мягким и безмолвным вождением. А я, вместо того чтобы хоть из благодарности сходить с ним в кино, бегу на плясс посторонними парнями. Выходит, это для них он меня научил! И я даже не раскаиваюсь, а хочу поскорее о нем забыть!.. Едучая запоздалая жалость ошпарила меня и, столкнувшись с трезвой мыслью, что дела уже не поправишь, превратилась в знакомое ощущение саднящей и подсасывающей пустоты, которое всегда приходило ко мне после неизгладимых неприятностей.

Но впереди все-таки был вечер, а до него мне предстояло еще полтора напряженнейших часа дома, если они все окажутся там.

Они оказались — сидели на своих обычных местах в столовой, и тут же, в бабушкином шкафу у двери в переднюю, лежало все, приготовленное мною для вечера, по счастью завернутое в один пакет.

С трудом я улучила момент, когда мать с отцом вышли в спальню, а бабушка — на кухню, выхватила из шкафа пакет и перепрятала его за старый горбатый сундук в передней. Когда покончу с прической, можно будет мало-мальски спокойно переодеться в передней перед ясным дедовским зеркалом с отбитым нижним углом. Но чтобы причесаться, требовалось теперь дождаться возвращения бабушки из кухни. Наконец она вернулась в столовую, и я бросилась на кухню. «Парикмахерский набор» хранился у меня в кухонном столике, за горшком с отсырелой солью. Я зажгла керосинку, прикрутила фитили, чтобы сделать МОЙ поумереннее, возложила на конфорку «щипцы для завивки» — железные плоскогубцы с рукоятками, предусмотрительно обмотанными изолентой, и достала из столика небольшое отцовское зеркало для бритья на подставке.

«Щипцы» удивительно быстро нагрелись, даже перегрелись. Я распустила косы, поставила зеркальце на высокий подоконник и, вздрагивая, ожидая каждую секунду бабушкиных шлепающих шагов из комнаты, начала завивать мелкими прядками обе стороны головы, разделенной неровным пробором — вплоть до темени, где начинались косички. Я обжигала себе пальцы, палила волосы, то и дело подогревая плоскогубцы, и однако не без гордости думала, что мое изобретение с обмоткой плоскогубочных ручек изолентой оказалось остроумнее, чем принятый в 9–I способ завивки на гвозде: ведь раскаленный гвоздь девам приходилось еще и держать полотенцем за шляпку, а это уменьшало чувствительность пальцев при закрутке. Когда волосы стали мелко и зыбко волнистыми, я подвила, крутыми колбасками подобрала к коже головы вечно торчащие на висках дурацкие хвостики, не убирающиеся в косички, заплела свою тощую двоицу и уложила обычной корзиночкой при помощи все тех же грубых черных заколок с замочками, с завистью вспомнив про бант Александры Ивановны, которым она прикрывала некогда подобное убожество. Но и без того получилось неплохо, достаточно рифлёно, чтобы затушевать даже вопиющую неровность пробора.

Предстояло переодевание. Они все снова сидели в столовой, но мне удалось краем комнаты, жмясь к белой печке и бабушкиному шкафу, проскользнуть в переднюю мимо них и сесть там на сундук. Дверь в переднюю за мной тотчас сердито и плотно прихлопнули: у нас очень боялись постоянного поддува из-под дверей передней. На некоторое время я очутилась в безопасности, спокойно достала пакет и вытащила из него бальный наряд. Прежде всего, там лежали материны светлые фильдекосовые чулки со спущенными и грубо зашитыми мною через край петлями. Я быстро стащила свои темно-коричневые в резиночку и натянула эти, тайком утащенные из материного шкафа. Затем я надела уже свои собственные прюнелевые туфли, специально купленные мне «для гостей», с крохотным каблучком, когда-то бархатисто-черные, но уже выбеленные беганьем по лужам без галош (резиновых на каблучке), полагавшихся к туфлям и не признававшихся мной.

Омерзительные заляпанные чулки в резинку и обтерханные мальчиковые коры я с удовольствием спихнула за сундук. Туда же полетели форменное платье с передником: я надела приготовленное заранее, то есть заблаговременно выкраденное из материного шкафа, темно-синее вечернее платье. Просить его у матери для танцев было бы бессмысленно.

Платье мать получила сразу после войны на работе, когда там распределяли вещи из союзнических «американских подарков». Надела она его только раз, на сорокапятилетие тети Люды Коштан, гноила в шкапу по принципу «чтобы было», и пойти в нем на свой первый вечер мне представлялось вполне допустимым и справедливым. Юбка платья, обтягивая живот и верхнюю часть ног, колоколом расклешивалась под коленями. Шею обхватывал простенький воротничок, под которым, наглухо стягивая узкую щелку разреза, проходила завязка, чуть замусоленная еще тою, неведомой заморской владелицей. Но скромным платье казалось лишь на первый, общий взгляд. В тех местах, где у платьев обычно бывают наружные карманы (по обе стороны живота и ниже, к ляжкам), на юбке переливались два длинных прямоугольника жестких и нашитых вплотную, как рыбья чешуя, круглых блесток, сверкавших синеголубым. Матери тоже уже стукнуло целых сорок пять, блестки ей не очень-то по возрасту, и это давало мне лишнее основание хоть разок напялить ее платье.

Оставалось рискованнейшее: во всем этом пройти в столовую к вешалке, набросить пальто и шапку и дать деру. Выжидая, когда они все зачем-нибудь покинут столовую, я решила обозреть себя во весь рост. В полном параде я взобралась на горбатый высокий сундук, откуда и отразилась целиком в висячем дедовском зеркале. Удивительно, но завивка и платье сообщили моему бесцветному замухрышистому лицу кое-какие краски: щеки порозовели, маленькие серые глаза расширились и сегодня могли сойти за голубые, губы, которые я все это время по рецепту 9–I беспощадно кусала, налились алым, и даже нос не казался таким уж утиным. Тут из столовой до меня донесся обрывок материной фразы:

— Не заметила, мама, я, видите ли, думала, что скоро в ЖАКТ платить по жировкам, и не обратила на эту внимания.

— А нужно обращать, Надя, сейчас глаз да глаз, всего жди.

— Что ж, если вас это обеспокоило, сходим проверим.

Послышался звук отодвигаемых стульев. Следовало хотя бы спрыгнуть с сундука, но я замешкалась, боясь поломать тощие каблучки прюнелек, — и они все, ввалившись в переднюю, так и застали меня взгромоздившейся на сундук, с колбасками у висков и с блистающим животом.

— Меня не проведешь, — сказала бабушка, — завилась! То-то, чую, просклизнула в переднюю, что глиста в унитаз, а паленым от нее так и понесло, будто от утюга горячего! Куда это намылилась, задрыга?

— У нас в школе сегодня вечер танцев, — объяснила я сверху вниз, отчего объяснение вышло нагло-снисходительным. — Могла же я немножко привести себя в порядок, две мужские школы приглашены…

— Это-это-это, — начал канонаду отец, целясь в меня указательным, — но это-это пла-пла…

— Платье! — подхватила мать. — Мое лучшее, синее с блестками, из «американских подарков»! Раз в жизни повезло — и этой на танцульку?!

Возвышаясь над ними в безвыходном своем положении, я ни с того ни с сего вспомнила старый городской слух, что некоторые наши дамы, получив в «американских подарках» шикарные комбинации, украшенные богатыми вышивками и кружевами, отправились в них на концерт, как в вечерних платьях.

Мать откинула на мне подол и взвизгнула:

— Чулки! Она и чулки мои надела! А глядите, как зашила! Петли теперь не поднимешь!

— Кровью будет плакать тот оболтус, который на ней женится! — прорекла бабушка.

— Но кто ей позволил? — продолжала мать. — Кто дал ей право при такой учебе и поведении?

— Право я дала себе сама, — с тою же невольной снисходительностью отвечала я. — У тебя же не допросишься. Чулки в резинку к такому платью никто не носит. А платье ты раз в сто лет надеваешь, да и не молоденькая ты уже для блесток.

Бомба взорвалась. Меня за руки стащили с сундука и повлекли в столовую. Тут, возле дивана, бабушка крикнула:

— Да что, Надька, с дрянью долго миндальничать?! Раздеть ее — и вся недолга! Пусть фигуряет на балу в одних своих заспанных портках! Успеху-то не оберешься! Сегодня на вечер, а завтра на бал, хорошенький мальчик со мной танцевал! Я думала-думала, кто ж он такой? Спросила, сказали, что Ванька скопской! Всё с нее — долой!

— Это-это-это… верно! Раз-дреть! Раз-деть!

Как же, для того я училась танцам, для того тщательно обдумывала наряд и ухищрения переодеванья, для того, наконец, пожертвовала Юркой, чтобы позволить раздеть себя перед самым вечером! Я стояла, ощетинясь, вытянув перед собой руки. Но кто-то из них дал мне внезапную подножку, я рухнула на диван, и они все сейчас же навалились на меня. Кто-то держал меня за руки, кто-то задирал, скатывал наверх юбку. Отбиваясь, я за край стянула со стола на диван всю клеенку, с заварочным чайником, чашками и сахарницей. Мы вчетвером безобразным комом катались меж двух диванных валиков среди луж заварки, обломков посуды, россыпей сахарного песка и жестких сгибов клеенки.

— Так я тебе стара для блесток?! — орала мать, от ярости переходя во второе лицо. — Ну, так я тебе докажу, что у меня еще хватит сил скрутить начинающую уличную девку!

Тогда я озверела и пустила в ход свои жилистые, длинные, покрытые пупырчатой гусиной кожей, словно вечно замерзшие, ноги. Я лупила их всех по чему ни попадя, без разбору, получая в ответ такие же болезненные удары. Правда, в свалке им всем, должно быть, доставалось и друг от друга. Из общего кома неслись ошметки выкриков:

— О-о-облом!.. Сво-о… Кобы-ы… О, Госсп… Задры-ы… Стеррв…

Меся и колошматя, я с заведенной отупелостью повторяла про себя одно и то же— запомненные с дошкольных лет строчки Маршака:


Я страусенок молодой,

Заносчивый и гордый,

Когда сержусь, я бью ногой,

Мозолистой и твердой!


То ли стихи помогли мне бить сильней и ритмичней, то ли лежачая моя позиция была для этого выгодна, но коллективное раздевание с колотушками вдруг прервалось: они все сообразили, что им и втроем не одолеть двух моих осатанелых ножных рычагов. Я внезапно увидела их сидящими не на своих обычных местах за голым, без клеенки, столом, к середине которого неосторожной довоенной глажкой оказался приварен обрывок газеты с некрологом И. П. Павлова и его портретом. Благообразное лицо старого дедова друга навеки впечаталось в тот самый стол, где бабушка некогда угощала его кулебякой. Невиданная передислокация их всех и голый стол с беспомощным лицом Павлова, всегда скрытым клеенкой, отчего-то показались мне страшно бесприютными, нищенскими и трагически-жалкими, точно в доме произошла некая катастрофа, точно МОЙ и впрямь прогулялся по этой опостылевшей комнате. Я тоже выглядела отменно: юбку на мне скатали почти по пояс, обнажив особенно заношенное при таком платье бельишко, машинки резинок расстегнули, очевидно пытаясь стащить чулки. Но не торжествовать победу я не могла. Оправив, насколько возможно, платье, я вытянулась на диване и, светски подперев рукою голову, победоносно оглядела их всех.

— Это-это-это, — сказал отец, — это-это тва… тва…

— Ква-ква-ква? — переспросила я с любезной улыбкой.

— Тваррь, — через многие «р» выговорил он.

— Воровка! Грабительница! Вымогательница! — трижды выхлестнула мать.

— Что же, так и оставим?! Так и отпустим овнюху на ее овённый бал?! — вскрикнула бабушка.

— Пусть идет, — ответила мать с усталой, затаенно-окончательной решимостью в голосе.

— Это-это-это… Пу… Пу… Пу… — раздались последние редкие выстрелы отца, завершавшего канонаду.

— Пу? Пуп? — начала издевательски расшифровывать я, поднимаясь, сбрасывая с себя клеенку, осколки чашек и опустевшую сахарницу.

— Нет! Это-это пу… пус…

— Пупс? Да, чудненьким пупсиком я из-под вас на вечер выползаю! — Я бесстыдным движением продемонстрировала им измятую юбку с мокрым чайным пятном и вздыбившимися блестками — за каждой из них застряла либо чаинка, либо сахарная крупица. — Да уж, пупс — прямо шик-модерн.

— Нет! Это-это пус-кай, — сказал отец и махнул рукой, точно ставя на мне крест.

Я беспрепятственно оделась у вешалки и на прощанье не постеснялась посмотреться в кривое буфетное зеркало. Мое лицо в нем отразилось уже не симпатично-розовым, а багровым, распаренным и кургузо сплюснутым.

Я вышла в коридор. Квартира мертво молчала, видимо упиваясь звуками нашей битвы. В кухне у раковины я смочила ладони МОЕЙ и несколько раз крепко провела ими по изжеванной юбке — может, влажная, отвисится дорогой?.. Когда я уже открывала дверь на черную лестницу, до меня издали, по коридору, вдруг долетела абсолютно немыслимая в этот миг, старинная, из мирных младше-классных лет, бабушкина фраза, которой она тогда ежедневно провожала меня в школу:

— Осторожно через дорожку!

И — немедленный, справедливо-исступленный рев матери:

— С ума вы спятили, мама?!!

На улице потеплело, вовсю лило, Малый превратился в сплошную лужу, и мои прюнельки мгновенно вымокли насквозь. Но нет худа без добра: промокнув, они вновь бархатисто почернели, как только что купленные, — белесоватость ушла и с их тупеньких носков, и с маленьких каблучков, которыми я только что так успешно лупила своих. Неужели, неужели это я, я одна столько всего наделала за день? Юркина оскорбленная спина, сдернутая со стола клеенка, разбитая посуда, чудовищная драка из-за платья… Впереди вечер, но ведь все равно придется вернуться домой, а как я теперь вернусь? Я их там оставила избитых ногами, измотанных баталией до бессильного молчания… Как я вернусь, мне же с ними жить? «Может, лучше тогда не жить вообще?» — подумалось мне, как в 6–I, после ссоры с Таней Дрот… У меня ведь есть про запас тот самый, еще тогда задуманный единственный выход, почему я о нем забыла? Но, минуточку, разве не они первые начали схватку? Сама я, что ли, потащила их на диван, чтобы склубиться в отвратительном комке?.. Гнев разогревал меня, жалость знобила. Они равноправно бурлили и боролись во мне, точно МОЙ с МОЕЙ, превращаясь в безразлично сильный пар, со странной легкостью несший меня к школе и заставлявший считать, что, возможно, гнев и жалость — одно и то же… А под паром, распиравшим меня, лежала сосущая, незаполнимая пустота Юркиного исчезновения.

Уже с пришкольного пустыря я увидела, что в средней женской освещен только третий этаж. В вестибюле же сразу почуяла — в школе на сегодня поселились другой запах и другой звук. Перед гардеробом, прямо на скамейках (гардеробщицы отказались работать «танцульки ради»), громоздились две бесформенные груды пальто. В одной из них я заметила рукав беличьей шубки Лены Румянцевой, поняла, что эти — наши, и сбросила на них свое. Вторая груда состояла из коротких, как Юркино, пальто незнакомых грубых материй в рубчик и мелкую клеточку. От них и струился новый запах — смешанный, табачно-одеколонно-ягодный. То была одежка приглашенных «кавалеров». Все двери на первом этаже — в физзал, в канцелярию, в кабинет МАХи — оказались запертыми и на ключи, и на наружные висячие замки. Поддалась только дверь в учительский убортрест. Я смело рванула ее и столкнулась с Кинной, стоявшей там перед зеркалом и пудрившей нос из серебряной с позолоченными цветами на крышке пудреницы Евгении Викторовны, должно быть стащенной из ее сумочки.

— Кинна! Какое платье! Это же мечта в полосочку не платье! — вскричала Кинна. — Знала бы ты как тебе идет я просто представить не могла что ты такой можешь быть вот как можно себя не видеть а еще говоришь ты некрасивая!..

Я не поверила: она издевается, платье жеваное и с пятном, — и поскорее оглядела его под яркой голой лампочкой убортреста. Но платье, видимо, сшитое из выносливой и всепрощающей материи, за дорогу и вправду отвиселось, пятно высохло до незаметности, а крупицы чая и сахара вывалились из-за блесток, снова прилегших к ткани. Прюнельки лоснились бархатом, кое-как заштопанные петли на чулках скрывались под юбкой. Зато лицо претерпело третье за этот вечер изменение: оно вытянулось, стало тягостно-опечаленным или, быть может, томно-бледным. Лишь нос еще алел, намятый в сражении, но Кинна сейчас же густо напудрила его мне, — первое мое пудрение в жизни.

Кинна оделась на вечер «скромно и со вкусом», наверное, как раз так, как полагалось по «советам» Томы: зауженная под коленями черная юбка и черная, в белый горошек крепдешиновая блузка с длинным рукавом, не однажды виденная мною на Евгении Викторовне. Завивка Кинны в точности походила на мою, вплоть до колбасок у висков, ведь Кинне я открыла секрет закрутки плоскогубцами.

— Ты Кинна понимаешь во сне не увидишь как я собиралась… Что говорили как вещи от меня прятали!

— Не отпускали?

— Не то слово! Одно подействовало что это мой наверно последний вечер в Ленинграде да еще в своей школе перед отъездом! Ну мама поговорила что теперь пусть папа за моей нравственностью следит раз к себе требует и выдала кофточку.

— Я тоже еле выдралась. — Даже Кинне я не решилась бы сказать, как именно я выдиралась.

Мы побежали на третий этаж, к новому странному звуку, ниспадавшему оттуда. Звук этот тоже казался составным — в нем присутствовали одновременно и негромкий говор-шелест, и гулкий, преувеличенный, как на площади во время демонстрации, эхообразный музыкальный подбой: это радиорубка запускала для проверки «Под счастливою звездою мы живем в краю родном».

По всей стене окон третьего этажа у каждого подоконника группками стояли девочки. Лучшие, средние окна, против трибунки с бюстом товарища Сталина, заняли десятые классы, на которых страшновато было смотреть: они явились не в старых материнских, а в собственных, новых, нарочно для вечера сшитых по журналам платьях, на высоченных каблуках, и все — в нежно-прозрачных капронах-паутинках. Девятые, оттесненные выпускницами к невыгодным, крайним в коридоре, окнам — влево, ближе к биокабу, и вправо, ближе к учительской, — нарядились кто во что горазд, в туалеты матерей, выклянченные и выканюченные (разве что навряд ли взятые с бою, как мой). В некоторых вещах легко опознавался старомодно-экстравагантный стиль «американских подарков». На Лорке Бываевой над голубой юбочкой переливалась сотканная из микроскопического бисера тельняшка — этакий костюмчик юнги, очень подходивший проворной и крепенькой Лорке. Жанка Файн надела свое повседневное коричневое бархатное платье, но рукава его ради вечера отпорола по самые плечи, и в широковатой пройме завиднелась добавочная порция прыщиков. Часиков она, конечно, не надела, зато воротник-стойку ее платья окружали мутно-кирпичные бусы («Настоящие кораллы», — шепнула Кинна, хотя, по-моему, они походили на рубленого оранжеватого червяка). Румяшка была в ярко-сиреневом платье со многими замохрившимися уже завязочками — у ворота, у пояса и над кармашками. Дзотик, как и Файн, пришла в своем обычном форменном, шерстяном и добротном, украшенном старинным огромным гипюровым воротником, — его пожелтевшие кружева задергивал сверху тонкий туманный газ.

Но каждую не опишешь. Все они (наш 9–I) жались у ближних к учительской окон, явившись почти в полном составе: отсутствовали только первая отличница Наташка Орлянка и последняя двоечница Галка Повторёнок. Возле соседних окон теснился наш постоянный соперник, 9-III, вовсю пыжившийся под десятиклассниц: все в капронах и на каблучках выше среднего, кое-кто и в платьях с иголочки — вечные вольности их Стэлины.

Напротив, возле трибунки с бюстом и в простенках меж дверьми классов, тоже запертых на висячие замки с белевшими из-под язычков «контрольками», чтобы, упаси Боже, никому не вздумалось уединяться в пустых классах, топтались кавалеры в самых заурядных костюмчиках темных тонов. Они выглядели пренебрежительно будничными перед нашим ярким строем с его гипюрами и блестками, бархатами и кораллами, — как неказистый, серовато подсохший после вспашки отвал обычной земли против длинной цветочной гряды.

Мы с Кинной присоседились к группке, где первоприсутствовали Файн, Пожар и Валька Дзотик. Кинна пристроилась с краю, около Жанки, а я втиснулась на свободное местечко между Изотовой и Пожар. На Пожар цвело светлое кремовое без рукавов платье, все в громадных, каждая с ладонь, алых розах. Платье казалось как бы захватанным розами, но Пожар, видимо, не считала его «кричащим», как красную цыганскую шаль из моего текста к «Похищенному сердцу». Она сначала встретила меня почти приветливой улыбкой, но, разглядев мои блестки, указала на них глазами Дзотику, моментально переделав улыбку в скептическую и неодобрительную. Дзотик уже не сводила с моего живота жгучего взгляда, пока над трибункой не заперхал, не забулькал крытый пыльной серебрянкой радиорупор и незнакомый грубый женский голос не сказал оттуда:

— Девятнадцать ноль-ноль. Вечер, посвященный теме «Школьная весна», считаем открытым. — И радиорубка тотчас врубила вальс. Начать с вальса было в духе нашего монастыря. Сама МАХа как-то обмолвилась, что признает вальс единственно приличным и классическим танцем.


Давно, друзья веселые,

Простились мы со школою,

Но каждый год мы в свой приходим класс.

В саду березки с кленами

Встречают нас поклонами,

И школьный вальс опять звучит для нас.


Вальс кипел и завихрялся, бурливо взмывал и сентиментально опадал в бессловесных переходах, а меж тем комья мужской «земли» совсем не спешили умыкнуть с нашей гряды хотя бы один цветок. Мы вытянулись строем напоказ, как на выставке, прижимаясь задами к батареям, с деланным равнодушием переговариваясь о нарядах и униженно выжидая. Орясина с «римским носом» из 9-III, очевидно, отчаялась, вытащила из грядки свою низенькую пухленькую подружку-брюнеточку, и они, одни-одинешеньки, завертелись «шерочка с машерочкой», овеваемые прихотливыми складками красной юбки «гофрэ», напяленной на Орясину. Это был, впрочем, известный способ: показать, как ты отлично танцуешь, и тем самым привлечь к себе внимание для следующих танцев.

Стороны продолжали настороженно разглядывать друг друга. Наша группка давно изучила противоположную: в ней среди троих темнокостюмных и невысоких, с Юрку, парней выделялся четвертый, долговязый, стройный, с точеным лицом, с красиво откинутыми назад волнистыми русыми волосами. На нем красовалась модная комбинированная куртка-«москвичка»: зубцы коричневой ткани спадали с ее плеч в другую, бежевую ткань спины и груди. Брюки он надел тоже бежевые, очень узкие у щиколоток.

Вдруг этот Бежевый отделился от остальных и, пересекая коридор, направился прямо к нашей группке. Я ощутила, как рядом отстранилась от батареи Пожар, чуть ли не приподнимая уже руку, чтобы положить ее на плечо Бежевому. Но он скользнул мимо нее и как вкопанный встал против меня, кратко и гордо поклонившись, ткнув подбородком в грудь своей москвички. Вальс меня вообще не учили танцевать, но Бежевый оказался, к моему везению, отменным танцором, охватил меня прочно и сильно и повел так, что я, как в Юркиных руках, пошла сама собой. Он кружил меня по всему коридору; мы то вальсировали близ биокаба, то подкруживали к учительской, откуда высовывались грозный остроклювый лик МАХи и стертый изумленный кругляш Томы, наверное дежуривших, надзирая за танцами. Как нарочно, именно перед ними Бежевый особенно лихо раскрутил меня, так что мой темно-синий колокольчатый расклеш под коленями, развеявшись, захлестнул его ноги, на миг прильнув к бежевым брючинам, а блестки у меня на боках ярко вспыхнули при свете круглой лампы, висевшей перед учительской. Развернувшись, мы смерчем понеслись в обратную сторону; мне уже верилось, что мы и вправду «любимые ученики» своей школы, а на глинистом, сейчас раскисшем пришкольном пустыре, в жизни не взрастившем и травинки, меня постоянно «встречают поклонами» клены и березы; рядом с нами уже кружилось несколько пар, в том числе Кинна с каким-то тоже очень высоким десятиклассником в синем с белыми оленями свитерке под распахнутым серым костюмом. Таня Дрот, тоненькая, вся в нежно-голубом, с летящей параллельно полу золотой косой, танцевала с неким толстоватым очкариком; оказавшись возле меня, привычным брезгливым движением чуть посторонилась, чтобы не соприкоснуться с моим плещущим расклешем, нарушила танец, извинилась перед растерянным очкастым толстячком и отошла к своему окну. Вальс окончился; Бежевый всадил меня на место, между так и не приглашенными Изотовой и Пожар, и тут уж я, «благоуцаря» по Томиному рецепту Бежевого за танец, коротко клюнула себя подбородком в воротничок.

После вальса радиорубка решила покориться современной моде и одну за другой начала гонять пластинки с танго и фоксами. Последовали «Жемчуг», «Брызги шампанского», «Магнолия в цвету», «Рио-Рита», памятная «Блондинка», «Сан-Луи». Все это я танцевала с кавалерами из компании Бежевого, подходившими один за другим, без передышки. Кинну не забывал ее десятиклассник с оленями, а оставленный Таней Дрот очкарик пригласил на «Блондинку» Лорку Бываеву, хотя она скорее была рыжая. Затем в рупоре прозвучал прежний хрипучий женский голос:

— Объявляется дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!

Обе стороны снова застыли в замешательстве. Я, как и другие, не решалась перебежать коридор и пригласить кого-нибудь из прежних партнеров. Зато Кинна без раздумий подошла к своему оленястому парню, и они мерно задвигались под «Танго соловья». Едва раздалась музыка, снялась с места и Пожар — пошла прямиком к Бежевому. Но он как раз в этот момент взял под руку своего соседа и пошел с ним в левый конец коридора, к уборной, отведенной на этот вечер кавалерам. Воротившись, он, не приближаясь к своей группке, устремился ко мне, оставив без внимания брошенный ему снизу вверх взгляд Пожар, уже стоявшей около меня.

— Ну, — высокомерно сказал мне Бежевый, — что же вы меня не приглашаете? Очевидно, следовало, хотя бы в знак признательности за вальс.

— Вы куда-то отлучались, — найдясь, не без ехидства ответила я.

— Я ходил звонить по телефону, — аристократически объяснился он и повторил: — Так вы меня приглашаете?

— Пожалуй, — утомленно согласилась я, кладя руку на его плечо.

Когда он привел меня обратно и мы церемонно раскланялись, Пожар вдруг сказала мне грубовато по форме, но уважительно и просительно по тону:

— Слушай, Плеша, а ты не отошла бы к другому окну?

— Зачем, Пожар? — удивилась я.

— Ну// Плешь,// если тебя просят! — поддерживая, вырубила Дзотик.

Я отошла к окну Лорки Бываевой и Тани Дрот, почти поняв, но все же не веря, что Пожар могла настолько уронить себя перед такой, как я.

От перемены мест слагаемых сумма не изменилась. Поставили «Истамбул», и Бежевый нашел меня на моем новом месте. Потом, не успел он отойти, раздалось «Похищенное сердце»; Бежевый хотел было вернуться, но меня перехватил Лоркин толстенький очкарик. Танцевал он великолепно, как многие с виду мешковатые. Танцуя, я неожиданно услышала перекрывавшее английский текст пластинки русское хоровое пение: это напевал мои слова к танго весь 9–I, обучая своих партнеров и указывая им на меня пальцами. После этого началось какое-то столпотворение: меня приглашали парни из самых дальних группок, бежали ко мне через коридор, сталкивались; дергали меня за рукав во время танца и, невзирая на досаду моих партнеров, просили:

— Следующий со мной, хорошо, а?

Пожар и Дзотик тоже танцевали, но не с Бежевым, а с невысокими темнокостюмчатыми парнями из его группки.

В крохотном промежутке между танцами ко мне подскочила Кинна:

— Кинна ты настоящая королева бала вот а еще говоришь больше у меня не прибедняться главное решиться я решилась и еду в Москву а ты решилась взяла и затанцевала и на первом же вечере вышла в королевы.

Кажется, это действительно так и было, мне буквально не давали проходу, а Бежевый стоял в сторонке, должно быть сообразив, что по чистой случайности пригласил на первый танец саму королеву, а теперь стесняясь проталкиваться к ней сквозь толпу поклонников.

Не знаю, что произошло в этот вечер с моими кавалерами: больше никогда в жизни я уже не произведу такого фурора. Вероятно, я ошибалась, утверждая, что запах дружбы, любви, «запах успеха» всегда неприятно отталкивает, раздражает посторонних. Нет, иногда (на этом, к примеру, вечере) случается как раз обратное: молодых, еще не усталых искателей он, этот запах, скорее притягивает, побуждая к соперничеству, к отвоеванию. Даже исходивший еще, наверное, от меня чутошный, еле заметный запашок успеха, который я имела у Юрки, успеха, к тому же провалившегося и неиспользованного, делал меня магнитом для бальных кавалеров. А Бежевый, как самый оперативный и чутьистый пес, первым поймал тот остаточный аромат и, пригласив меня, словно указал остальным: «ОНА! ЭТА! ЗДЕСЬ! СЮДА!» Интересно, что в грубой своей взрослой жизни я так и стану именовать это явление «законом собачьей свадьбы».

Королева, пружинисто-легкая, изящная, элегантная, танцевала, упиваясь собственным оживлением и обаянием, летучим остроумием своих пронзающе-учтивых реплик. Кто бы мог подумать, что каких-нибудь полтора часа назад королева, вся в заварке и сахарном песке, безобразно каталась по дивану, дубася ножищами семью? Что вы! Кто угодно, но не она! Предположить подобное… «Какая низость!» — как сказала бы Кинна.

Радиорубка объявила «дамский танец» и поставила модный фокс, почему-то называвшийся «Коктейль». Я уверенно подошла к Бежевому и закинула руку ему на плечо, не спрашивая согласия.

— Надо же, сбылось, — сказал он уже не высокомерно, а робко, — я и не воображал, что вы сами подойдете. К вам, знаете ли, не пробиться.

— Вас много, а я одна, — парировала я в манере продавщиц.

— Ничего подобного. Вы одна, и я один, — горделиво возразил он. — Я — Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети…

Я начала лихорадочно вспоминать, что это, такое недавно читанное, но пришлось бацать фокс, машинно двигая локтями и вместе со всеми подпевая неизвестно кем сочиненному идиотскому тексту:


Взлетают в темном зале клубы пыли — вверх!

Нас окружает паркет.

Где ты, любимая, отзовись,

Или тебя здесь нет?

О прошлом страдаю, мечтаю и жду,

Но близок прощальный финал!..

Где же ты, о, где же ты,

О, где же ты, мой идеал?..


Тут я сообразила — ого, да это он из Блока!

— Но уж следующий танец за мной? — спросил Бежевый.

— Как за каменной стеной, — ответила я и, ни к селу ни к городу, лишь бы дать ему понять, что его опознавательный флаг замечен, прибавила: — За утонувшей в розах стеной. — И мало того, расшифровала, поймав его вопрошающий взгляд:


Пусть укрыла от дольнего горя

Утонувшая в розах стена, —

Заглушить рокотание моря

Соловьиная песнь не вольна!


Бежевый усмехнулся и со снисходительным одобрением сильно сжал мою руку, уже взмокшую от внезапного стыда и чувства неуклюжести.

— Что с вами? — поморщившись, сказала я.

— Вы со мной, — находчиво ответил он, и мы продолжили:


Где образ твой, о ком порой,

Страдая, я мечтал?

Я не прочь и день и ночь

Неразлучно быть с тобой,

Сладкие речи тебе шептать

И потерять свой покой!..


Вслед за этим женский голос в рупоре прохрипел:

— Двадцать один ноль-ноль. Тематический вечер «Школьная весна» объявляем закрытым. Благодарим гостей за внимание. Спокойной ночи.

Дернуло же меня вклеить эту цитату, насадить ее на разговор, как на корову седло. Не могла выбрать более подходящего момента — проклятый поспешный, брякающий язык! «Утонувшая в розах стена!» Так же уместно, как заляпанное розищами платье на сухонькой, субтильной Пожар!

Я направилась к Кинне, но увидела лишь ее спину: оленястый уводил свою партнершу к двери парадной лестницы. Рядом со мной о чем-то пошептались Бываева с очкариком и тоже исчезли. Обе стороны коридора смешались в прощающуюся, договаривающуюся, кокетничающую кашу. Для удобства присмотра за этим критическим моментом ее кипения в центр коридора вышли МАХа и Тома. И тут радиорубка, как щедрая мясорубка, вывалила на кашу последнюю порцию музыкального фарша, свой «прощальный финал», обрубок вальса:


Жизнь — это самый серьезный предмет.

Юность промчалась, как вешние воды,

Красная Площадь, весенний рассвет,

Вот и кончаются школьные годы!

Школьные годы чудесные,

С дружбою, с книгою, с песнею,

Как они быстро летят! Их не воротишь назад!

Разве они пронеслись без следа?

Нет! Не забудет никто никогда

Шко-о-льные го-оды!


Бежевый глядел на меня; ясно, сейчас подойдет и предложит проводить. Следовало немедля уносить ноги. А почему, собственно? Он только что сказал, что «я — с ним», нам нашлось бы о чем поговорить. Но ведь придется выкручиваться, доказывать, что я и правда неплохо знаю Блока, а не просто хотела похвалиться, придется изобретать более ловкие и продуманные ходы, а где уж это мне, особенно теперь, когда я так устала, что мне нужно было остаться наедине со всеми событиями дня, теперь, когда я так пошло и тупо перед Бежевым лажанулась. Нет, надо бежать. Бежевый-то и являлся в действительности королем бала, а я — только случайно отмеченная им лицемерная и неразоблаченная самозванка. Он вообще мне решительно не по рылу: чересчур красив, высок, начитан, остер, слишком для меня «шикозен», как говорилось в 9–I.

Прячась за кашей, я нырнула на черную лестницу, слетела двумя маршами ниже и, пробежав неосвещенным коридором второго этажа, выбралась на парадную, где увидела растерянную спину Бежевого, спускавшегося впереди меня. В вестибюле, когда он начал добывать свое пальто из кучи кавалерских, я проскочила позади него в темный закуток возле убортреста, выглядывая порой оттуда и наблюдая за Бежевым. Он уже оделся, нахлобучил новенькую коричневую ловдонку и стоял, осматриваясь. Оставалось еще время выскочить из закутка, тронуть его за рукав, и когда я почти на это решилась, Пожар, медлительно рывшаяся в груде наших пальто, ища свое, вдруг пронзительно ойкнула.

— Что случилось, простите? — спросил Бежевый.

— Но-о-ога! — простонала Пожар. — Понимаете, вчера растянула связку, думала, прошло, а сейчас мальчики меня приглашали, приглашали, растанцевала ногу — и опять! О-ой, не ступить!

— Хотите, я провожу вас? — предложил он без особого рвения.

— Ой, раз вы так добры, я не против.

Он вывел ее из школы, поддерживая под локоток. Я быстро оделась и тоже вышла. Они медленно тащились впереди, увязая в липкой грязи пустыря. Пожар хромала так, как не хромала и сразу после травмы, все основательнее повисая на руке Бежевого, и он все бережнее поддерживал ее. Они разговаривали, — я видела, как он внимательно склоняет козырек лондонки к распушенному помпону ее берета, потом останавливается и что-то записывает, наверное ее телефон, чтобы завтра справиться о ноге. А мог бы так склоняться ко мне и записывать мой телефон, и уж не насчет связки мы говорили бы! «Проспанное», как определила бы бабушка, знакомство щемило меня обидой, теснило безвыходной злостью на себя и в то же время приносило какое-то облегчение. Не я сейчас вилась как на сковородке, не я из последних сил поддерживала легкий, уклончивый и щекочущий разговор с Бежевым. А для Пожар он, конечно, был еще потруднее, чем для меня, ведь на танцах они не общались. Я плелась за явственно, хоть не быстро спевающейся парочкой, нарочно сдерживая шаг, чтобы не поравняться. Лишь когда они свернули в Рыбацкую, к Пожарову дому, я побежала. Вечер кончился, все вообще кончилось, но королевское бальное оживление и легкость еще не исчезли. Не съедят же меня дома, в конце концов! Я возьму и вот что сделаю: сразу, в столовой, не раздеваясь, повалюсь в дверях на колени и попрошу прощения у них, побитых, и в самом деле совсем уже не молоденьких! А потом расскажу, как танцевала, как приглашали! Ведь ходили же и они когда-то на танцы, простят, может, даже мною гордиться будут! А обиженному Юрке напишу письмо до востребования и все объясню, а домой ему пошлю записку, чтобы сходил на почту. Все, все улажу! Я бежала, машинально напевая:


Где же ты, о, где же ты,

О, где же ты, мой идеал?


— А я — вот он я! — вдруг рявкнуло у меня над ухом. — Минуточку, мисс! Королевская полиция! За пение на улице штраф пять фунтов! — Жуткая рука в черной перчатке выставилась из-за телефонной будки на углу Ораниенбаумской, преграждая мне дорогу.

— Юра! Ты?!

— Я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик! — откликнулся Юрка присловьем в чисто пожаровском духе.

— Здорово, что я шла одна! — вырвалось у меня.

— А с кем ты могла идти? — последовал подозрительный вопрос.

— Ну, подруга какая-нибудь могла увязаться…

— Подруга, конечно, в штанах?

— Фу, зачем ты? Я не то хотела сказать, — заныла я, уже боясь его нового «разворота с уходом». — Я хотела сказать, здорово, что ты меня ждал! Долго, наверное?

— А, не влияет! Пока вы не наплясались, мисс, часа два каких-нибудь! Тоже, нежности при нашей бедности! В общем, замнем для ясности и пошли прошвырнемся.

Он, как вчера, обхватил мою руку почти у подмышки, и МОЙ снова заструился между нами. Только сегодня МОЙ проталкивался сквозь пальто и плоть труднее, чем вчера, словно ослаб и не мог осилить даже растопку.

Мы двинулись к Большому, потом свернули во Введенскую и по ней добрели до Парка, где когда-то в 1–I я шаталась с Орлянкой перед нашей клятвой. Здесь нам пришлось буквально плыть по снежному месиву бесконечных луж, и мои прюнельки уже не то что промокли, а размякли, угрожая вот-вот расползтись. Парк очень изменился за восемь лет. Зоопарк, расширяясь и строя, захватил территорию бывшего аттракционного пустыря за речушкой и обнес ее высоким забором, скрывшим и красную башню, и обломки фонтана Лягушки и Ящерицы, если все это еще существовало. Мы добрались почти до ворот Зоопарка и тут сели на скамейку, спинами к забору, из-за которого торчала крыша каменного зимнего помещения для хищников. Наши ноги очутились в глубокой, полной ледяного сусла выемке, выбитой подошвами прежних сидельцев. МОЙ к этому времени уже едва теплился. ЕМУ, наверное, мешали и холод, и моя черескрайняя наполненность всем сегодняшним, а главное, наше с Юркой молчание, разбавлявшееся лишь редкими и натужными шуточками. Может быть, даже с Бежевым мне разговаривалось бы легче, чем с Юркой. Бежевый был мне никто, а Юрка уже кто-то, и вот Юрке-то я и хотела, Юрке-то я и не могла рассказать ни про домашнее побоище, ни про королевский успех на балу. Первое вызвало бы у него презрение с отвращением, второе — гнев с неизбежным «разворотом». Распираемая и стиснутая, я сказала, чтобы что-нибудь сказать:

— Руки до чего мерзнут!

— Спрячь ко мне под пальто! — Он расстегнул пуговицу.

Я спрятала руки к нему за пазуху, им стало тепло, МОЙ немедленно ожил, но зато сразу напомнили о себе вконец закоченевшие ноги.

— И ног уже просто не чувствую.

— И ноги сюда прячь. — Он откинул пальто у себя с колен.

— Ну, это уж знаешь!..

— Тогда хоть к себе под пальто подбери. — Он наклонился, стащил с меня вялые, словно размокшая бумага, прюнельки и поставил их возле себя на скамью. — Промокла, как дура. Вот простудишься, сляжешь на неделю, как тогда будем? — Он сдернул с головы лондонку — его волосы, тяжелые и черные, маслянисто блеснули под фонарями Парка. Он погрузил мои ступни в горячее шерстистое гнездо лондонки и, когда я поджала ноги, прикрыл их моим пальто, подоткнул. — Так тепло?

— Тепло, хорошо. Вот интересно, Юр, бывает — в один и тот же день сперва так плохо, что хоть с моста вниз головой, а потом вдруг хорошо, как сейчас.

— Да, бывает. Бывает, что и медведь летает.

— При чем тут медведь? Я про то, как быстро все внутри меняется, до того быстро, что кажется, они, в общем-то, одно и то же.

— Кто это — они?

— Ну, «хорошо» и «плохо», несчастье и… счастье. Знаешь, есть одни стихи, где и сказано, что они— одинаковые! Прямо через черточку и написано:


Сдайся мечте невозможной,

Сбудется, что суждено.

Сердцу закон непреложный —

Радость-Страданье одно!


— Что еще за муть?

— Не муть, а стихи Блока. Он в нашем веке жил, а мы и не знали, что был такой поэт.

— Не трепи, чего не петришь, какой там поэт? На блоках тяжести поднимают, такое приспособление. А что настройчик быстро меняется, это ты в самую жилу. Мне, когда от Промки уходил, так лажово было, хоть вешайся.

— Ты и так Вешенков, — пошутила я.

— Молчи! — приказал он почему-то боязливо и шепотом.

— Чего молчи? — зашептала и я. — Фамилия классная, не Плешкова какая-нибудь, Вешенков, вешний, весенний…

— Сказал— молчи, много говоришь! — прошептал он, придвигая свое лицо к моему. От него пахло так же, как от груды «кавалерских» пальто сегодня в вестибюле: табаком, одеколоном и еще чем-то кисло-сладким и летуче-резковатым, как материно «опять».

— Ты смородинное варенье, что ли, ел?

— Нет, это я в розливе стакашек «плодовыгодного» для храбрости пропустил. Если противно пахнет, я больше не буду. — «Плодоягодное» было самым дешевым вином тех лет.

— А почему — для храбрости?

— Да дрейфил я, что ты меня потуришь, после Промки-то!

Оказывается, и он меня боялся.

— Неужели я такая страшная?

— Еще какая!

— А какая?

— Да уж такая!

— Нет, какая?

— Такая вот! — Он вдруг быстро и оглушительно поцеловал меня прямо в ухо. — Дошло, какая?

Его рука, давно лежавшая на спинке скамьи у меня за плечами и словно готовившаяся, обняла меня. Придвинувшись вплотную, он начал осыпать мои щеки, уши и шею мелкими, частыми, отрывистыми поцелуями. Я отвечала ему такими же короткими клевками. МОЙ приободрился, разом охватил растопку, и она затрещала жертвенно и споро, швыряясь в нас столь колючими и острыми искрами, что мне даже стало стыдновато — не чересчур ли быстро я принялась отвечать Юрке? Я чуть отодвинулась и сказала:

— А насчет Блока, так он вправду поэт, а никакое не приспособление. Знаешь, у него что еще есть?


Прижмись ко мне крепче и ближе,

Не жил я — блуждал средь чужих…

О, сон мой! Я новое вижу

В бреду поцелуев твоих!..


— Да, — сказал после паузы Юрка, — вот это клево. Вот это жизненно. Как у нас.

Он сделал уступку, и я сразу решила ею воспользоваться, пожелала следующей:

— И перестань, пожалуйста, стесняться своей фамилии. Что ты в ней плохого нашел? Очень даже подходяще. Сейчас весна, и ты — Вешенков…

— Знаешь, если ты будешь про это, давай лучше пойдем. Хотя, между прочим, я тебе и так рот сумею заткнуть. — На этот раз он поцеловал меня в губы, обхватив, вобрав их в свои, мягкие и «плодовыгодные», но сильные. МОЕМУ, казалось, только того и хотелось, МОЙ заставил меня обмякнуть в этом поцелуе, закрыть глаза и, не отнимая губ, удобно положить голову на Юркино плечо. Про себя меж тем я не переставала думать, что же у него за фокусы такие с фамилией?..

Додумаюсь я лишь лет через пятнадцать, давным-давно расставшись с Юркой и почти забыв о его существовании, которое, собственно, к тому времени уже прекратится. Встретясь на Большом с Маргошкой Вешенковой, я узнаю, что Юрка, отбыв армию, вернулся, женился, развелся, переехал снова домой, глухо запил и повесился в той самой комнате, где мы с ним когда-то бацали «Блондинку». «Нет, а я, — будет подвывать Маргошка, так и не вышедшая замуж, — а я бы в жизнь не поверила, что он такое удумает! Вечером перед тем ведь сидел со мной, как совсем даже нормальный, еще обещал мне сосватать дружка по службе в ГДР. И еще стихи мне какие-то читал, может, знаешь?


Для чего я глядел на дорогу,

Видел путь пред собою большой?

Все такие чужие-чужие,

Что и сам я как будто не свой…


Это могли быть разве что собственные Юркины стихи с дальним-дальним отголоском блоковского «Не жил я — блуждал средь чужих», но я не скажу об этом Маргошке, и она добавит: «Нет, а я теперь все хожу и вспоминаю, как он это так прочел, а мне раньше бы в жизнь в башку не вскочило, что и мне все чужие, и я всем чужая, и мимо всех, как все мимо меня, норовлю, чтобы не утруждаться лишнее…»

Вполне возможно, что полубессознательное предчувствие, предрасположение засело в Юрке задолго до самоубийства, как во мне, например, бессмысленная тяга к МОЕМУ и МОЕЙ, и Юрка еще до встречи со мной начинал сам себя бояться и сам себя подозревать, а фамилию свою подозревал как намекающую и подтверждающую.

Но сейчас Юрка был совсем молод, на многое еще вовсю надеялся и радостно мерз со мной перед забором Зоопарка. Он сдернул с рук перчатки, и под воротником моего пальто, под шарфиком даже, положил ледяные ладони ко мне на голую шею.

— Какие у тебя руки холодные!

— Руки холодные — сердце горячее! — ответил Юрка.

В этот миг за нашими спинами, за забором, возник гигантский, гулкий и сдавленный звук, полный и торжествующей необоримой силы, и надсадного, с крёхтом, старческого кашля. То рычал известный всему городу старый лев Цезарь. Большую часть года он, африканец, жил во мраке, тесноте и смраде зимнего помещения для хищников. А когда летом его переводили в открытую, но тоже тесную клетку, на его великолепной песчаной шкуре с каждым годом обнаруживалось все больше белесоватых проплешин, иногда с кровянистыми пролежнями, его круто вьющаяся, похожая на грандиозный сноп рыжей персидской сирени грива редела и редела, его устрашающие зубы желтели и крошились в непомерной пасти. И все же какую глотку, какие голосовые связки, какое емкое нутро нужно было иметь, чтобы еженощным ночным рыком пробивать толстые стены зимнего помещения и забор, сотрясать воздух километра на полтора вокруг, проникать в комнаты окрестных домов сквозь двойные рамы! Я знала, что в эту минуту все прохожие на кривом, огибающем Парк проспекте и все жители соседних домов сказали друг другу, успокоительно улыбаясь: «Льву плохой сон приснился».

— Льву плохой сон приснился, — сказал Юрка и поцеловал меня.

И мне, как всегда, захотелось возразить: не мог Цезарю присниться плохой сон! Плохой у него была явь, и не она же ему снилась! Ему, конечно, виделось хорошее: он легкой и мощной полдневной тенью мчался по горячей африканской степи, мимо курчавых и приземистых, как кочны цветной капусты, округлых деревьев, он преследовал антилопу и уже рычал, настигая и занося лапу для своего единственного удара.

Когда несколько лет спустя Цезарь умрет, в Зоопарке появятся маленькие львята, родившиеся в клетках. Они вымахают в крупных львов, но никогда не вздумается им рычать по ночам, — они же не будут помнить того, что помнил старик Цезарь, и не привидятся им такие сны.

ОНИ ВЕДЬ НЕ УЗНАЮТ, ЧЕГО ИХ ЛИШИЛИ.

Спи-усни

Когда я проснулась, они все были уже на ногах (случай редкостный, одна бабушка вставала вместе со мной) и сидели за столом, завтракали, разговаривая почему-то шепотом, мягко передвигая посуду и без стука ставя чашки на блюдца. Неужели я так их вчера запугала, что они боялись меня разбудить?.. Негромко вещал репродуктор. Из него неслись не налитые утренней бодростью пионерские зорьки, не лихие, с бывалым и неподводящим юморком, рапорты сталеваров, неизменно работающих в счет следующей пятилетки, не интервью с готовящимися к посевной хлеборобами, отчего-то отвечающими на корреспондентские вопросы с модной, что ли, у них обиженно-отмахивающейся от славы интонацией, а печальная, бесконечная музыка знакомой мне «Меланхолической серенады» Чайковского. Скрипка однообразно повторяла две фразы. Первая как бы безрадостно, но примирительно убаюкивала, идя на понижение, вторая, не прекращая колыбельного укачивания, чуть повышалась, точно внушая надежду, что можно еще немного пободрствовать. Если попробовать изобразить их в тексте, выйдет примерно следующее:


Тиу-ти,

тиу-ти,

ти

Тиу-ти…

тиу~


Тягучее «тиу-ти» продолжалось, пока я при них при всех поднималась, а потом в одном белье бежала за формой и ботинками, со вчерашнего дня лежавшими в передней за сундуком. Все материно я еще ночью аккуратнейше вывесила на спинку стула, живое и здоровое. Одни прюнельки, за ночь ссохшиеся лепешками, непригодными более к носке, я зашвырнула далеко под кровать.

Мое вчерашнее, да и сегодняшнее, вставальное, раскаяние, намерение просить прощения постепенно исчезло: я начала уяснять себе свой новый статус. Меня перевели в категорию отверженных, даже невидимых и неслышимых, меня просто не было. Вернувшись вчера с нарушением всех установок в полночь, я ждала скандала, но была лишена и его. Вернись я хоть в три, никто не шелохнулся бы, как бабушка, которая вчера и головы не приподняла, когда я кралась по столовой мимо ее кровати к своей. Я могла бы с грохотом падать на колени, моля и вопя, могла бы, наоборот, всю ночь заводить «Пишамура», крутя пластинки и дотанцовывая, — меня бы одинаково не заметили. В переднюю, где я выуживала из-за сундука вещи и отчищала их щеткой от комьев пыли, просачивался тот же застольный оберегающий шепот, точно они все кого-то боялись обеспокоить, и беспрерывное репродукторное «тиу-ти». Со злобой задирая ноги поочередно на сундук и путанно шнуруя ботинки, я принялась подпевать скрипке подходящими, непроизвольно возникающими словами:


Спи-усни, спи-усни,

Засыпай, не вставай…


И услышала, как мать, уже не шепотом, а вполголоса, но тоже осторожно, приглушая четкость нравоучения, сказала бабушке:

— Все-таки позвольте вам заметить, мама, что во всем, что ее касается, вы всегда ошибались. Вы вообще ведете себя с нею непоследовательно, прошу прощения. Что до брани — вы ее не щадите, это правда, но на деле, по совести говоря, вы к ней просто слабы. А я боюсь, что тут нет не только элементарной порядочности и просто-напросто сердца, но и уважения к общим святыням. Вы слышите, она же, мягко говоря, кощунствует. Давно уже изволила пробудиться, не могла не слышать.

Я, очевидно, что-то проспала. Бабушка, услышала я, подшлепала к репродуктору, хрустя бумагой, пошуровала в нем, «тиу-ти» усилилось, потом резко оборвалось, и сострадающий, напряженный голос диктора сказал:

— Передаем правительственное сообщение о постигшем нашу партию и наш народ несчастье — тяжелой болезни товарища Сталина. В ночь на второе марта у товарища Сталина произошло внезапное кровоизлияние в мозг, захватившее жизненно важные области мозга, в результате чего наступил паралич правой ноги и правой руки с потерей сознания и речи. Второго и третьего марта были проведены соответствующие лечебные мероприятия, направленные на улучшение нарушенных функций дыхания и кровообращения, которые пока не дали существенного перелома в течении болезни.

И тотчас, с полуфразы, возобновилось «тиу-ти». С ужасом заткнув в горле кощунственную колыбельную, я вышла в столовую. Все это казалось мне дикой нелепостью. Ну может ли он заболеть? Какой там мозг, дыхание, рука, нога, будто у обычного человека? Это же нерушимое, навсегдашнее, неспособное отказать. Не могло же, и в самом деле, вдруг выключиться это всеобъемлющее гениальное сознание, эта речь, излагающая самое мудрое и единственно необходимое для всех, обильно уснащенная меткими русскими народными пословицами и добродушно окрашенная грузинским акцентом!..

Бабушка не только не стала, по обыкновению, напихивать меня кашей и яичницей, но вообще не позвала к столу. Невидимкой и неслышимкой я подошла, потрогала чайник— он уже остыл — и потащила на керосинку разогревать. Выжидая над керосинкой, я думала— это ведь уже не первое сообщение, предыдущие я проспала, из-за чего, ко всему, признана кощункой. А случилось это с ним еще ночью второго марта, когда я бесстыдничала голышом перед зеркалом, и продолжалось все время, пока я получала пары, училась танцам, била ногами их всех, танцевала с Бежевым, а с Юркой целовалась в Парке и следила за МОИМ, как он разгорается. Как раз в эту минуту, выкручивая МОЙ вверх в керосинке, чтобы ускорить кипение чайника, я вдруг ощутила, что МОЙ во мне не угас и сейчас, после сообщения, но едва я вспомнила Юрку, всполохнулся откуда-то из глубины, из жаркой скрытой россыпи углей. Вот это было и впрямь кощунственно — ощущать ЕГО, размариваясь в коммунальной кухне над керосинкой, уже зная, что происходит… Мать права, я действительно испорчена, порочна до самой сердцевины.

Я притащила чайник в столовую, села, налила себе чаю. Они все глядели на меня так, точно мой стул оставался пустым. Под этими сверхотстраненными взглядами я положила себе песку меньше, чем обычно, не решилась взять плавленый сырок и тихонько потянула к себе, очевидно, подобающую мне отныне черную горбушку. Мне и в самом деле ничего больше не предложили. Бабушка между тем говорила матери:

— Да что уж так впадать-то, Надежда? Выкарабкается! Ты сообрази, у него точь-в-точь то же, что у Миши. Тоже правосторонний.

— Левосторонний. Когда отнимается правая сторона, — с горестным апломбом возразила мать, — значит, инсульт произошел в левом полушарии. Тут все крест-накрест, позвольте вам напомнить.

— Ну, не один ли черт, в каком, если отнялось то же, что у Миши? Я вот что, — если Мишу вытащили, на ноги поставили и даже кой-как болтать теперь может, то уж его-то одним духом выправят, следа не останется. Слыхала, лечебные мероприятия производят, а какие, сама должна понимать. Это тебе не райбольница, куда твой благоверный угодил. Разница — он и Миша! И доктора там самолучшие пользуют, и палата не на двенадцать человек, и лекарства хоть из Америки, и все инструменты не нашего полета. Говорю, все, что отнялось, опять привьется. А если что и не дотянут, так ему первую группу инвалидности не выбивать, как нам, перед каждым ВТЭКом не трястись как овечий хвост.

— Это-это-это, — сказал отец, — это ВТЭК… это-это скоро…

— Мише было всего сорок два, когда его хватануло, если вы только помните такие подробности, — сказала мать. — А ему семьдесят четыре. Молодому легче выбраться.

— А я тебе еще раз — прежде времени в утиль такого человека не списывай. Кавказские крепче наших, бывает, по сто двадцать, по сто тридцать живут. Слыхала, один дед там в ауле, — в сто пятнадцать женился, еще и сынка родил, а трех уж бабок пережил?..

— А почему это только через три дня сообщают? Раньше не могли, что ли? — рискнула брякнуть я так, никому, в пространство. Пространство отвечало мне, как ему и следовало, ничем, — даже не одернуло формулой «тебя не спросили».

Я собрала портфель и заторопилась в школу от этой пустоты безответного пространства. На улице по-вчерашнему лило; стояла та предшкольная, зимняя еще, чернильно-разведенная полумгла, которая рассеется лишь ко второму уроку. На перекрестках у газетных стендов толпились в лужах люди, читая все то же сообщение, тот же бюллетень, составленный нынче в два часа ночи, когда я давно лежала, обхватив себя обеими руками, стараясь замкнуть и приютить в пододеяльном тепле томительное и сладкое мерцание МОЕГО. А ЕГО не надо было ни замыкать, ни отогревать, ОН не покидал меня ни на секунду, даже, к стыду моему, сейчас, на сырой и встревоженной улице.

Англяз, первый урок, намечался в тесном малышовом помещении З-III класса. За диспетчерскими распоряжениями о помещении Изотова сегодня ходила к завучу вместе с Бываевой. Мы уже втиснулись в крошечные парты третьеклассниц и ждали Тому, когда Лорка при полном молчании Изотовой не удержалась и, частя, начала рассказывать о том, что они слышали в кабинете завуча, Жабы, как звали ее за бородавчатое, широкое и ротастое лицо.

— Там почти все наши училки вились, — говорила Лорка с выражением радостного полуиспуга, которым в 9–I всегда сопровождались сведения о миновавшей опасности, — и Тома, и МАХа, и Наталья Александровна, и Химера. Вот МАХа и говорит: «Жаль, что сообщение сделали поздно, мы непременно отменили бы вечер. Неудобно, что наши старшеклассницы плясали, когда он уже двое суток страдал! И не сомневаюсь, говорит, что и мужские школы не отпустили бы в такой момент своих учеников на танцульку». А Наталья Александровна отвечает: «Да, это было неуместно, Марья Андреевна, но сделанного не воротишь». Так понимаете, девчонки, нам повезло, что вечер был вчера, что сообщение только сегодня утром транслировали. Тогда МАХа так строго-строго: «Но уж сегодня, дорогие коллеги, чтобы ни слова об этом злосчастном вечере и вообще ни о чем легкомысленном, — не обсуждать, не обсасывать». Тома, глядим, приуныла, а Наталья Александровна— все-таки в школе никого умнее ее нет! — отвечает: «Вы, безусловно, правы, Марья Андреевна, педагоги по самому своему призванию обязаны особенно остро чувствовать такой критический момент и помнить, что на них ориентируются обучаемые, но столь чрезмерными ограничениями не создадим ли мы у наших учениц впечатления, что учители определенно ждут только печального исхода болезни вождя?» И Жаба — тоже ведь не дура! — подхватывает: «Да, товарищи, не надо бы ни излишней печали, ни чрезмерной веселости, пусть все будет как обычно». МАХа, когда Наталья Александровна сказала, прямо съежилась, а когда Жаба — сразу заявила: «Не поймите меня превратно, товарищи. Я ничего не запрещаю, а только жду, что вы проявите такт и сознательность. А зачем тут толкаются эти ученицы девятого-первого?» И — Жабе: «Назначьте им помещение — и чтобы я их здесь не видала!» Жаба назначила, ну и все.

Хотя никаких решительных запрещений Лорка и не передала, 9–I, в массе всегда стремившийся быть сознательным, действительно, не стал обсуждать подробностей вечера, нарядов и провожаний. Кинна, не побоявшись сесть со мной на англязе (она ведь внутренне уже не была здешней!), ничего не шепнула мне о том, как ее провожал вчера оленястый. Я вспомнила, что накануне поклялась себе рассказать ей о Юрке, но, уловив ее замкнутость, раздумала. Да и в каких словах могла бы я передать ей свои вчерашние приключения, колебания, нежданную встречу с Юркой и, главное, скамейку перед Зоопарком, эти поцелуи, это неотступное жжение МОЕГО? Даже любовные переживания героев «Межпланки» были перед этим куда проще и скромнее. Я решила еще повременить.

Молчание класса о минувшем бале с лихвой компенсировала сама Тома.

Едва она бросила обычное «Гуд монинг, гёлз» и мы с хоровым «Гуд монинг, Тамара Николаевна!» уселись, как началось — с густым применением англязного акцента:

— Хотя, ов коз, не стоило бы на фоне оугромных и печальных государственных соубытий придавать значение вашему очередному проумаху, найн-фёрст клэсс, не могу не высказать (высказачь) вам своего воузмущения, гёлз. Не я ли, как ваша воспитательница, провела с клэссом специальную беседу, как следует оудеться и как вести себя на вечере! Но вы, — взвыла Тома, произнося это как «уы», что походило на классическое «увы», — но уы пропустили мои соуветы битвин, между, вашими ушами! И уот — результаты!..

Тома сделала паузу, расправляя складки бордовой юбки, и «найн-фёрст клэсс» зачарованно притих: развлечение предстояло неслыханное, наверное, и с рассказом, и с показом. Все, не отрываясь, глядели на маленькую золотую ящерку, сбегавшую вниз головой с верхнего этажа Томиных жиров, обтянутых бирюзовым джемпером, на нижний, покоившийся под приуготовляемой свекольной юбкой.

— И уот, — повторила Тома, — эта Файн Жанна, явившаяся на вечер этакой майской барышней, без рукавов и с коураллами ов ее прабабушка. Эта Бываева Лора, за которую мне особенно боуль-но, как за свою лучшую ученицу, в ее переливающейся тельняшке, элайк, подобно, списанному с корабля матроусу. Эта двоечница Блиноува Клава, оудетая без вкуса в грин энд рэд, в зеленое с красным…

Последовали язвительные описания почти всех их; я, оказалось, многого и не заметила. Неотмеченным осталось лишь одеяние Пожар, которая заслуживала и титула «майской барышни», и упрека в безвкусии за свое вызывающе уляпанное розами платье. На каждую из называемых оборачивались все, как бы добавляя к увесистому Томиному гвоздю мелкие гвоздочки своих взглядов.

— А эта Иванкоувич Инна, в нетерпении сама броусающаяся приглашать своего кавалера, который и не думал к ней подходить! Иванкович, правда, была одета со вкусом, но это не извиняет ее поуведения! Это значит потерять и девичью гордоусть, и женское доустоинство!

— Было объявлено дамское танго, Тамара Николаевна! — осмелилась напомнить с места я.

И зря осмелилась. Тома тотчас закрутилась волчком, развевая юбку и пыхтя:

— И ов коз, ов коз, май гёлз, Плешкоува, ослепительная Плешкоува Ника, которая не позволит нам забыть (забычь) о себе! Она так распустила подол, что оуткровенно оубнимала им брюки партнера, И В УПОУЕНИИ ПРОМЧАЛАСЬ В УИХРЕ ВАЛЬСА МИМО УЧИТЕЛЬСКОЙ, СО СВЕРКАЮЩИМИ ЛЯЖКАМИ И С ГРАЦИЕЙ МОУЛОДОГО СЛОНА, И ЭТО ПЕРЕД ТАКИМ ДНЕМ!

Что за комиссия, создатель?

Все они прогрохотали над «грацией моулодого слона» пол-англяза. Лишь во второй половине урока Томе удалось унять «непристоуйный сегодня хоухот», прочесть вслух кусок труднейшего англязного текста для «поустановки произношения» и напомнить, что завтра она как следует «поугоняет клэсс» по внешкольному чтению, чего я не боялась, зная наизусть почти всю нашу адапташку «Ярмарки».

Но на перемене, пока мы перебирались со второго этажа на четвертый, в химкаб на химию, мое вчерашнее королевствование на балу отлилось мне в полной мере. В меня тыкали пальцами и заливались: «Молодой слон! Сверкающие ляжки!» Словно какой-то милиционеррегулировщик щедро открыл им движение: вчера на танцах ведь ни одна не была столь распотешена моими блестками и неуклюжестью. А сейчас даже сдержанная Валька Изотова, поднимаясь за мною по лестнице, подгоняла меня сзади бронзовыми ядрами: «Шевелись// ты// грация// молодого слона!» Я еще не подозревала, что эта кличка пристанет ко мне до конца школы. Малодушно, как вчера, я радовалась, что так и не сказала Кинне о Юрке. Вдруг бы ей вздумалось для смеху поведать соседям о Томином разборе вечера?.. Сама-то она предусмотрительно помалкивает про оленястого!

Когда учительница химии Галина Сергеевна начала преподавать нам свой предмет в 8–I, у нашего балласта (в том числе и у меня) возникли надежды выправиться, заработать себе новую репутацию на только что введенном предмете, расположить к себе новую училку. Скорее всего, надежды привязать нас к себе воодушевляли поначалу и ее. Тощенькая, желтолицая, сутулая, с короткой седой стрижкой, она в молодости во время опыта брызнула себе в глаза каким-то едким веществом и с тех пор, безостановочно, мелко-мелко и часто-часто мигая, так и не смогла промигаться всю жизнь. От этого она казалась подслеповато-добродушной, тем более что сразу приняла с нами не то что добрый, а перенасыщенно-сладкий тон. Звала она нас только «девоньки» и во все названия химэлементов и химприборов вставляла ласковенькие уменьшительные суффиксы.

«Реторточки», «штативчики» и «лакмусовенькие бумажечки» так из нее и сыпались. Не говоря уж об успевающих девах, балласт преданно, честно, усваивающе глядел в глаза милой старушке «Мигалке», пока не понял, что химия в ее изложении — предмет скучнейший, что за мигающей подслеповатостью кроется чрезмерная и въедливая зоркость, а за сладкими суффиксами — беспощадно карающие пары и, чуть что, оперативное доносительство Томе или даже самой МАХе. Тогда она из Мигалки была переведена в Химозы за мимозный цвет лица, а впоследствии и в Химеры за истинный смысл своей сладостности и в память жутких химер собора Парижской Богоматери, описанных у Гюго.

Химера вызвала меня к доске следующим образом:

— А сейчас, девоньки, к доске у нас с вами пойдет Плешкова Ника. Она хорошенечко, коротенечко расскажет нам с вами, как образуется солька сернокислого натра, как ее получают в промышленности, и напишет нам уравненьице этой реакции.

Я взобралась на возвышение, к доске. «Коротенечко» не вышло — наоборот, получилось длинно, ибо, не имея представления, как промышленность добывает сернокислый натрий и для чего он нужен, я вдалась в пространное и общее восхваление опять же общей мощи нашей химпромышленности. Где-то, как-то и зачем-то существовали некие, многократно поминаемые мной, «гигантские емкости», в которых тонны некой щелочи смешивались с тоннами некой кислоты, ЕДИНСТВЕННО ПРАВИЛЬНО образуя ЕДИНСТВЕННО ХИМИЧЕСКИ ЧИСТЫЙ искомый продукт, некую соль. Хоть и не коротенечко, но, вероятно, шло хорошенечко, потому что Химера, мигая, кивала: это ее удовлетворяло, «подвешенность языка» вывозила меня. Теперь следовало изобразить на доске уравнение реакции. Тут в дело полагалось вступить «лошадиной памяти», и она лошадисто и дубовато вступила. Штука в том, что я совершенно не понимала смысла реакций, не разбиралась во взаимоотношениях валентностей и вытеснения молекул, — формулы веществ и уравнения реакций запоминала прямо перед уроком с учебника, целиком, как есть. Так я и стала писать, прямо начиная с уравнивающей двойки коэффициента, о которой, по сути, еще не должна была знать, не дописав уравнения до конца:

2NaOH + H2SO4 = Na2SO4 + 2Н2О

Уравнение я написала безукоризненно верно, понимая в нем меж тем одну только формулу МОЕЙ, запомненную еще по бабушкиному присловью: «Сапоги мои того, пропускают аш-два о». Но едва я без раздумий вывела двойку уравнивающего коэффициента перед первой формулой, «натрий о аш», Химера недоумевающе хмыкнула у меня за спиной, а когда я добралась до конца и столь же лихо снабдила коэффициентной двойкой «аш-два о», спросила:

— Как же это ты, девонька, еще не дописавши нам уравнения, уже проставляешь коэффициентики? Как-то странненько. Сначала пишут одни формулки слагаемых, а потом считают в уме и уравнивают обе части коэффициентиками. Ну-ка, ну-ка, девонька, что это у тебя за формулка? — Она указала на «аш-два эс о-четыре». Я молчала, не ведая. В классе вскинулось несколько рьяных рук, но Химера не уступила удовольствия никому и продолжила: — Ты, стало быть, и сама не знаешь? Понятно. А ведь это формула серненькой кислоты, которая, по твоим словам, тысячами тонночек смешивается — с чем? — Она ткнула пальцем в «натрий о аш». — Молчишь, девонька? Еще понятнее. Не узнаешь формулу каустика?

— Это щелочь, непитьевая сода, — с места сказала Лорка Бываева и добавила с клоунской хозяйственностью, напав на любимую тему: — Ею отмывают кафельные полы, грязные раковины и…

— Ясно, ясно, девонька, что отмывают. Не в том дельце. А вот скажи нам, Плешкова, что это у тебя за соединеньице получилось? — На этот раз Химера показывала на «натрий-два эс о-четы-ре». — И опять молчаньице? Стыдись, девонька! Оно — как раз то, что мы искали, солька сернокисленького натра! Так как же, девонька, получается? Ты рассказываешь и пишешь верненько, а оказывается, сама не знаешь о чем? Тогда напрашиваются сами собой два выводика: или я никудышный учителишко и не могу как следует донести до вас свой предмет, или ты, девонька, как попугайчик, бессмысленненько задалбливаешь на память формулки и цифирки, не уча настоященько уроков и норовя капелечку одурачить учителя и класс. Ответь мне, девонька, первое или второе?

Я молчала, дивясь хитроумной, намеренной неразрешимости вопроса.

— Дай сюда дневничок, ты заработала двоечку. Не за то, что ты не понимаешь, в этом, может быть, я сама виновата, а за твою ложь.

Это была не «двойка» и не «пара», а именно «двоечка». Казалось, она с хитроватой ласковой укоризной мелко подмигивала из клеточки дневника своим зыбким глазком. Я давно знала ее начертание, получив немало Химериных «двоечек», но впервые меня так наглядно поймали. Самое обидное, что мне просто не хватило актерского умения. Следовало начертать уравнение без коэффициентов, многозначительно закинуть голову, якобы «думая и считая в уме», а потом нерешительно и тоненько приписать впереди первой и последней формул две цифирки.

Класс полувозмущенно, полусочувственно шуршал и шептался, пока Химера, выставляя двоечку и в журнал, напутствовала меня:

— А особенно отвратительна любая неправдочка, каждое враньецо в эти дни, когда так болеет тот, кто никогда не лгал.

Я села на свое место между Кинной и Галкой Повторёнок (очутившись рядом со мной во время прошлого англязного внешкольного чтения, Галка в химкабе всегда уже устраивалась подле меня), но не успела очухаться, как раздался стук в дверь и в каб вежливо всунулась Тома. Стараясь как можно меньше англязничатъ при Химере, она сказала:

— Не обессудьте, Галина Сергеевна, но я вынуждена на время увести с вашего урока одну из учениц. — Она сделала паузу. — Плешкоуву Нику требует к себе директор школы.

— Конечно, Тамарочка Николаевна, о чем разговор, если вызывает сама Мариечка Андреевна! И пусть прихватит с собой дневничок с только что выставленной оценочкой, — вдруг да пригодится?..

Зажав дневник в руке, я рванулась к Томе, успев увидеть лишь бледные, перекошенные немым выкриком «За что?!» лица Кинны и Галки и услышать внезапное безмолвие класса, ошарашенного страхом, любопытством, тем же вопросом. Действительно, МАХа не вызывала «зачем», а только «за что».

Будь я одна, я ветром слетела бы в первый этаж, к закутку канцелярии, МАХиного и Жабиного кабинетов и убортреста, к тому закутку, где вчера скрывалась от Бежевого. Но сейчас я вынужденно медленно плелась за Томой, торжественно и молчаливо плывшей тихими коридорами и лестницами.

Мы вошли в преддверие МАХиного кабинета, канцелярию, где обычно за арифмометром или пишмашинкой сидела приветливая толстая секретарша-счетоводка Лидия Григорьевна, — сейчас ее не было на месте. Тома, постучав в дверь кабинета, приоткрыла ее и втолкнула меня туда. Со знакомой потрясучей дрожью в подколеньях, столь не похожей на давешнюю королевскую пружинистость ног, я предстала пред лицом МАХи. Точнее, пред спиной Лидии Григорьевны, склонившейся в этот миг к столу директрисы, показывая ей какую-то разграфленную бумагу, может быть, ведомость учительских зарплат.

— Подождешь, Плешкова, — кинула мне МАХа над спиною счетоводки.

Кабинет, в который я вошла второй раз в жизни после истории с Таней Дрот, Лоркой и дворничихой, не изменился. Тот же скромный коврик перед столом, те же канцелярские шкафы, те же две кадки с фикусами у окна. Между этими кадками сидели против света двое каких-то людей, видимо пришедших по делу и тоже ждавших, когда МАХа закончит с секретаршей. За МАХиной спиной висел тот же цветной плакатик, где товарищ Сталин поднимал на руки Мамлакат с ее букетом. Он выглядел постарше, но еще симпатичнее, чем черноусый молодой красавец на нашей домашней гравюре 1934 года, и бережно-бережно поддерживал маленькую счастливицу-хлопкоробку сгибом локтя под задик. Помню, еще дрожа перед МАХой в 6–I, я приветствовала про себя этот уютный плакат стихами:


На стене висит плакат —

Сталин обнял Мамлакат.


И лишь, неотвязно напоминая о том общем и страшном, что происходит, пел и пел свое бесконечное «тиу-ти» маленький приемничек на шкафу.

Наконец МАХа написала несколько косых строчек в левом верхнем углу бумаги, и секретарша ушла.

— Сюда, Плешкова, — скомандовала МАХа, указывая мне на середину коврика перед своим столом. — Почему дневник взяла? Дай! — Она вырвала у меня дневник и села с ним за стол, просматривая и как бы поклевывая острым прицельным носом замечания и отметки. — Понятно. Двойка, только что, по химии. Уже вторая на неделе.

— Это-это-это, — вдруг донеслось из-под фикусов, и я остолбенела.

То, что мне не снилось и в страшных снах, к возможности чего я давно относилась как к пустой угрозе, самое стадное, самое страшное и в то же время самое надтреснуто-жалкое, сбылось наяву. Они пришли жаловаться в школу, прямо к МАХе! Я настолько не ждала этого, что сначала не обратила на них внимания, не узнала их, завороженная созерцанием МАХиного железного клюва.

— Прошу вас, товарищи Плешковы, — быстро, демонстрируя крайнюю занятость, отчеканила МАХа. — Я велела вызвать вашу дочь. Изложите свои претензии при ней.

— Видите ли, Мария Андреевна, — светски начала мать, — мы, если говорить откровенно, доведены до отчаяния. Поэтому мы, простите за беспокойство, решили явиться к вам, и если вы позволите, говоря по существу…

— Прошу короче, — оборвала ее МАХа. — У меня нет времени выслушивать ваши затяжные вежливости, особенно в такой день. В нескольких словах — как именно ведет себя ваша дочь?

Я впервые увидела, как скукоживается мать, окороченная начальством. Если бы сейчас мне на голову поставили котел с МОЕЙ, он непременно взорвался бы, — таким могучим и гудящим снопом заполыхал во мне МОЙ, приведенный в неистовство этой последней каплей гневной жалости или жалостливой ненависти (а может, это одно и то же…). Но мать оправилась, собралась и, чеканя, как МАХа, доложила:

— Она отвратительно учится. Она совершенно не помогает по дому. Мало того, она не желает обихаживать саму себя. Начались звонки неких молодых людей и поздние возвращения. Она безобразно дерзит и грубит всей семье.

— Это-это-это, — дал очередь отец, — это-это… На-дя… бить… бить!

— Вот, муж напоминает мне, — продолжала мать, — она начала воровать мои вещи для своих танцулек. А когда мы пытаемся изъять их у нее, она бьет нас. Избивает ногами, если уж, извините, говорить начистоту. Меня, больного отца, старуху бабушку. Нам приходится просить вас принять свои меры, какими бы они ни были. Мы согласны на все, потому что жизнь с ней стала невозможной, говорю вам с полной открытостью.

— Это уже подробности! — снова оборвала МАХа. — А для уточнения подробностей мы изыщем менее занятых людей. Тамара Николаевна! — крикнула она. Тома вошла мгновенно, очевидно, слушала под дверью. — Тамара Николаевна, то, что сообщили мне родители ученицы вашего воспитательского класса, порочит вас, меня, всю школу…

— Это-это-это, — выстрелил отец, — это пас… пас… куда!

МАХа и Тома, как я и ожидала, окинули его сострадательнобрезгливым взглядом. До чего дошло, — слушать, как он объясняется с ними на это-это-языке!..

— Я уж не говорю об этих несчастных людях, о ее семье. Я думаю, нам надо вмешаться, Тамара Николаевна. Считаю, что вам надлежит сформировать комиссию из ее же одноклассниц, хороших и сознательных учениц, и сегодня после уроков направить ее на дом к Плешковым, дабы комиссия на месте обследовала быт этой ученицы и доложила вам все подробности ее внешкольной жизни.

— Комиссия немедленно будет сформирована и отправлена, — по-солдатски ответила Тома.

— Я не сказала «немедленно», Тамара Николаевна, — поправила МАХа, — после уроков. Тратить на это учебное время вашего актива — слишком много чести для такой девицы. МАХа никогда не звала нас «девицами», всегда «девочками», стараясь не «пере-взрослять» нас. Называя меня «девицей», она точно выводила меня из школьного возраста, из-под опеки.

— После уроков комиссия обследует быт Плешковой, — поправилась Тома.

— Все свободны. Плешкова— в класс. До свидания, товарищи, — кивнула под фикусы МАХа.

Я не умела, да, может, не умею и сейчас, по-настоящему чувствовать ни большого несчастья, ни крупной радости. То есть с радостью еще туда-сюда, — посмеюсь, попрыгаю, похлопаю в ладоши, и радость станет состоянием довольного покоя. Несчастье же, сначала ударяя в голову как бы залпом МОЕГО, вслед за тем обычно наполняло меня тупым пустотелым парением, инстинктивной заведенностью движений и слов. Не знаю, губило или спасало меня это свойство; наверное, всем казалось, что я двигаюсь и говорю соответственно моменту, на самом же деле я словно присутствовала лишь поодаль и могла даже с отстраненным недоумением наблюдать и слушать свои поступки и реплики. Уже в те времена я начала замечать это за собой и сама изумлялась, до чего быстро и сосредоточенно, несмотря на всю свою ослепленностъ и оглушенность, как бесчувственный воздушный шар, вознеслась я на четвертый этаж, вошла в химкаб и, не реагируя на шепоты и огляды на меня всех их, села на место. Любопытство класса осталось неудовлетворенным. Но не надолго: минут через пять после меня в кабе появилась Тома.

— Еще раз прошу прощения, Галина Сергеевна, — начала она, опять-таки избегая при Химере акцента, — но до конца урока остается только семь минут. Не позволите ли вы мне занять их важным воспитательским сообщением, которое я должна сделать классу?

— Тамара Николаевна, как я могу возражать, когда речь идет о долге воспитателя? Прошу вас за стол — и разговаривайте с классом.

Получилось, что Химера, как бы отвечая Томе любезностью на любезность, сняла перед ее безакцентностью все свои кондитерские уменьшительные суффиксы, — это было точно взаимный росчерк мушкетерскими перьями по земле. Тома поднялась за стол.

— Мне очень не хотелось бы заниматься такими делами сегодня, девятый-первый клэсс, — видно, от «клэсса» Тома уже не могла отделаться, — но как быть, если родителям Плешковой Ники заблагорассудилось именно сегодня явиться к Марии Андреевне с жалобами на свою дочь. — Все они — я это чувствовала, ни на кого не глядя и напряженно созерцая свой номерок на лямке, — немедленно уставились на меня, и Тома подбросила им: — Домашнее поведение Плешковой вышло из всяких рамок, и ее родителям, значит, стало совсем невмоготу, если они рискнули обеспокоить директора школы сегодня. Впрочем, отец Плешковой — нервнобольной и неполноценный человек, так что мало ли какая нелепость могла прийти ему в голову. Короче, директор школы постановила просить меня приказать вам, актив девятого-первого, сегодня же сформировать и направить после уроков к Плешковой специальную надомную комиссию.

— Что за комиссия, создатель? — раздался позади меня громкий выдох.

Скорее всего, по голосу и машинальной памятливой эрудированности, это вырвалось у Орлянки, вылетело невольно, но Тома ответила серьезно:

— Комиссия обследует на дому все подробности частной жизни Плешковой Ники и доложит их всему клэссу и мне, как клэссному воспитателю. Сейчас вам надлежит эту комиссию создать. Я думаю, в нее войдут активнейшие, лучшие ученицы клэсса. Изотова Валя, — Тома ткнула в нее перстом, Дзотик встала, — Румянцева Лена, Дрот Таня, Бываева Лора.

Членши ОДЧП одна за другой поднялись и теперь торчали среди сидящего класса в разных местах химкаба с выжидательной, горделивой и обремененной избранностью на лицах.

— Возглавит же комиссию… — продолжала Тома, и Пожар, не дожидаясь своего имени, вспряла с места, как долго прижимаемая тугая пружинка. Но у Томы, наверно, имелись другие соображения на этот счет. — Я вижу тебя и помню о тебе, Пожарова Ира, — раздумчиво отреагировала она на этот готовный вскок, — но здесь имеет место некоторая неловкость, небольшая тонкость. Видишь ли, ты комсорг, а Плешкова, как известно, в ВЛКСМ не состоит. Пожалуй, твоя кандидатура не очень уместна.

Пожар замедленно, подолгу задерживаясь на каждой, обвела взглядом формируемую комиссию, а потом с прожигающим насквозь упором остановила его на Томе.

— Тамара Николаевна, — сказала она так же раздумчиво, как Тома. — Вы назвали «лучших учениц и активнейших в классе» девочек. Но все четверо, об этом вы забыли, потому и лучшие, потому и активнейшие, что они — комсомолки. Отчего же вы отстраняете от комиссии пятую, комсорга, которого они выбрали?

— Пожарова отличница// Пожарова активная// а комсорг или не комсорг в данном случае неважно, — отстреляла Дзотик.

— Конечно, пускай Ира пойдет с нами, — поддержала Таня Дрот.

— Какая же комиссия без комсорга? То и другое на «ком» начинается, обратите, — взрезала лицо громадной горизонтальной запятой улыбищи Лорка, как обычно, стараясь, чтобы никто не понял, шутит она или нет. — Мы — только с комсоргом! «Собирался в дальнюю дорогу комсомольский сводный батальон!» — процитировала она популярную песню тех лет.

— Мы просим, Пожарник, нет, мы настаиваем, родненький, чтобы ты нами руководила, — превращая свой мед в твердые сгустки, сказала Румяшка.

— Не подумайте, Тамара Николаевна, — продолжала Пожар, — что я так уж рвусь разбираться вместе с комиссией в этих неприятных семейных делишках Плешковой, но раз уж такое завелось в нашем классе, мой долг комсорга— вмешаться. По-моему, комсомольцы как раз и должны вмешиваться в дела некомсомольцев, чтобы подтягивать, чтобы дотягивать их до комсомольского билета, чтобы сделать их достойными. А по-вашему, Тамара Николаевна, получается, что если кто из некомсомольцев провинился, комсорг сейчас же и ручки врозь, чтобы пальчики не замарать? Не понимаю, то ли вы чересчур оберегаете комсорга от грязных дел, то ли недооцениваете роль комсорга и не до самого донышка доверяете ему, то ли даже по каким-то причинам не хотите вытягивать балласт вашего воспитательского класса на комсомольский уровень… Если я несу чушь, поправьте меня, Тамара Николаевна, может, я неверно поняла вас?

Хотя мне было вовсе не до Томы, я вдруг ясно ощутила, как она опала под пожаровским взглядом; все ее объемы и жиры колыхались в сохранности, но из них ушла привычная упругая уверенность, авторитетная надутость. Тома опоздала, проиграла. Чересчур окрепшим и веским сделалось существо, самою же Томою выпестованное в помощь себе, но от помощи внезапно перешедшее в идейно подкованное противостояние. И воспиталка, не приняв непосильного боя с юной, пылкой и быстрой Пожар, отступила, пустилась оправдываться, с каждым словом все больше опустошаясь, испуская остатки тугого газа, еще сегодня наполнявшего ее, как праздничный шарик:

— Именно неверно… Вот именно ты неверно поняла… — торопясь, залепетала Тома. — Я намеревалась выдвинуть главу комиссии из числа названных четверых. Все дело, видишь ли, в процентном соотношении. Одна некомсомолка — и четверо комсомолок, среди которых староста клэсса. Я и подумала — стоит ли возглавлять комиссию еще и самим комсоргом клэсса, не много ли чести для ученицы, на которую школа регулярно жалуется родным, а теперь и родные, не выдержав, жалуются в школу? Вот каковы мои соображения, Пожарова И…

— Пожалуйста, короче, — не мягче МАХи, с привкусом выплавляемой в горле стали, урезала Тому Пожар, — прошу вас, Тамара Николаевна, назовите состав сформированной нами комиссии, хотя мы ее ни капли не формировали, а вы сами всех назначили.

Тут уж Тома оказалась пойманной по совсем горячим следам, почти с поличным. Живой, хитрый и хищный ум Пожар прихлопнул застарелую, инертную Томину фразеологию, как беспомощную толстую ночную бабочку сачком. И ко всему, это было высказано с неподражаемой вежливостью. Вытягиваясь чуть ли не по стойке «смирно», Тома ответила:

— Глава комиссии— Пожарова Ирина. Члены комиссии — Изотова Валентина, Румянцева Елена, Бываева Лариса и Дрот Татьяна. Еще раз прошу прощения у Галины Сергеевны за постороннюю беседу на ее уроке.

— Тема воспитания не может быть посторонней в школе, — любезно и справедливо ответствовала Химера, при помощи учащенных миганий сгоняя с лица коммунально-сладострастную заинтересованность и сообщая ему обычную преподавательскую озабоченность. В эту самую секунду в коридоре прогундел звонок на перемену, я рванулась к дверям и, пролетая мимо Пожар, услышала безличное из-за множественного числа, удовлетворенное нравоучение:

— ЧТО, ПЛЕШЬ, ВЕДЬ ГОВОРИЛИ ТЕБЕ, ПРЕДУПРЕЖДАЛИ. БУДЕШЬ ТЕПЕРЬ КУШАТЬ ТРАВКУ И ПРОСИТЬ ДОБАВКУ.

Рог изобилия

Далеко-далеко на юге, в горных пещерах, лежат таинственные подземные озера. Они глинисто-зелены, мертвы и страшны своею изначальной незыблемостью, вековой стоячестью. Люди, которые приходят в пещеры, освещая себе путь факелами, не решаются пить из подземных озер. Только раз одна смелая и задорная юная комсомолка, придя со школьной экскурсией в горные недра, отстала от своих, зачерпнула ладошкой из озера и напилась.

— И никакие они не мертвые, просто кипяченые! Только кто и как их вскипятил? Вот это — проблема, научная проблема, и то в ней, я уверена, нет ничего таинственного. И охота темным людям плести дурацкие сказки о пещерах! Была нужда, болело брюхо, тоже мне, — добавила она грубовато, подчеркивая этим свой торжествующий материализм.

— Я кипячу эти озера раз в тысячу лет, — прозвучал под высокими сводами пещеры раскатистый, как гром, но мягко-упругий, как сильный ветер, голос Хозяина пещер, Подземного Духа, и возле ног пришелицы опустилась его широкая, точно лопата, металлическая длань.

Бесстрашная комсомолка, естественно, не верящая ни во что сверхъестественное, ничуть не удивилась и не испугалась. Или хорошо притворилась.

— Тебе чего надо? — без всякого почтения вскричала она.

— Полезай ко мне на руку, мышка, я хочу разглядеть тебя.

Она отважно вскарабкалась на жуткую его руку и сердито затопала по ней ногами:

— Я не мышка! Я комсомолка!

— Не слыхивал о таком животном.

— Я не животное! Я человек! Не смей обзываться! А кто ты? Тебя не может быть!

— Меня не может быть, хорошо, зато тебя — может и не быть. Знаешь, так нежданно, нечаянно… как оно обычно с вами и бывает, отроковица. Ты ведь еще не девушка и уже не девочка. А что ты человек, я теперь вижу. Ни одна другая порода не бывает столь дерзка. За дерзость я и ценю людей. Вы напоминаете мне, каким молодым и дерзким я был в ту пору, когда меня определили сюда смотрителем тьмы и отогревателем льда.

Подземный Дух поднял комсомолку на один уровень со своим перекошенным от вечного вглядывания во мрак, ужасающим каменным лицом и уставил на нее глаза, на холодной светлой платине которых пылали, словно две круглые жаркие топки, красно-золотые зрачки. Но она не оробела, а еще пуще затопала ногами по его гудящей, как листовое железо, ладони:

— Нечего меня пугать! Ты — пережиток, ты — отрыжка старорежимных суеверий! Ты мне просто снишься, и плевать я на тебя хотела с высокой колокольни и глубже!

— Ты ошибаешься, я не хочу тебя пугать. Ты забавна, а меня так редко забавляют. Зови меня просто Подземным Духом и поклонись мне.

— Ну уж нет! Комсомольцы не кланяются пережиткам! Со мной этот номер не пройдет! Кина не будет, кинщик спился, товарищ Подземный Дух! — Она, ко всему, старалась еще и быть остроумной.

— За такую выдающуюся дерзость я тем более должен вознаградить тебя. Тот, кто глядел в мои глаза, не испугался и остался жив, получает волшебный талисман. Вот, держи.

Он другой рукой выхватил из темноты некий предмет и вручил ей. Неизвестно, что это было — волшебная ли палочка, древний ли позеленевший светильник вроде лампы Аладдина, — но только что-то исключительно волшебное, потому что Подземный Дух сказал:

— Этот талисман сделает тебя среди людей всесильной, всеведущей и вездесущей. Своею непомерной дерзостью ты сумела угодить мне, этою же дерзостью с помощью моего талисмана ты будешь править людьми, отроковица. Но это еще не все. Ты, пившая холодный кипяток моих озер и догадавшаяся, что это кипяток, достойна увидеть печку, на которой я кипячу озера. Смотри же.

И он поднес комсомолку на ладони к круглому иллюминатору, окошку, глазку, откуда наблюдал за своей гигантской кочегаркой в центре планеты. Ведь эти пещеры несказанно глубоки, и раскаленное ядро Земли, плавающее в бурлящей, пузырящейся, словно каша, магме, там совсем близко.

И комсомолка увидела, как бесконечно плавится нерасплавляемое земное ядро. И ее охватило немыслимым дыханием предвечного МОЕГО, и опалило, и оплавило, и метнуло из пещер далеко на Север, чтобы она могла остыть… И она стала жить среди нас, с трудом остывая, но без труда управляя нами дерзостью и победительным волшебным талисманом, который всегда носила с собой в портфеле или в кармане…


…Такие или похожие домыслы суеверным страхом сжимали мою и без того оглоушенную происшедшим голову на следующих уроках и переменочных перекочевках этого дня, четвертого марта. Пожар удалось внушить мне ужас перед своим всеведением. Она явно заранее знала, что мои родители придут в школу… А не будь у нее волшебного талисмана, как она могла бы об этом разведать? Я стала думать, и деяния Пожар в нашем классе постепенно выстроились для меня непрерывной возвышающейся линией.

Разве без талисмана удалось бы новенькой за несколько месяцев подчинить себе чужой, крепко сбитый, трудный и странный класс, в коллективе всегда тянувшийся быть сознательным и законопослушным, но если взять каждую в отдельности — постоянно готовый преступить всякий закон и пойти на любую несознательность? Неужели удалось бы ей без волшебства разоблачить и сделать своей свитой гордячек ОДЧП? Устыдить и заставить признать свое поражение несгибаемо самодовольную Тому? (Может быть, Пожар уже подбирается и к власти над самой МАХой?) Привела же она меня, самую неподчиняющуюся, защищенную своей писаниной, надежными убежищами МОИХ, «Межпланки» и нашего с Жозькой устного принцессинского мира, к сегодняшнему, внезапному и тайному, почтению и трепету перед собой…

Правда, намеренный сговор родителей с Пожар безусловно отпадал: они вряд ли подозревали о самом ее существовании. Я только однажды, и то мельком, говорила дома, что у нас в классе новенькая, Пожарова. А о том, что в декабре она заняла пост Орлянки, я нарочно умолчала. Падение Орлянки вызвало бы у них у всех законное соображение: Наташка когда-то дружила, а временами и теперь общалась со мной — и результат налицо! Всякий, кого хоть краем коснется мое тлетворное влияние, неизбежно терпит крах; а вероятней всего, моя неистребимая порочность с малых лет заставляла меня выбирать себе подобных же, затаенно-испорченных подружек.

«Вот вам и отличница, и комсорг, и скромница, — позлорадствовала бы мать, — но коли уж эта с ней якшалась, стало быть, есть в ней врожденная червоточина. Долго же, смею добавить, хваленая Орлянская держала всех в неведении!» И бабушка окружила бы эту мысль целым снопом народной мудрости: «Не зря говорят, в тихом омуте черти водятся! Но сколько веревочка ни вейся, а конец будет! Раскусили тихоню, — а тихий орешек громко колется!»

И даже если, допустим, предположить такую нелепицу, что Пожар по собственной инициативе за моей спиной вошла в отношения с ними со всеми, чтобы иметь обо мне домашнюю информацию, такой ее шаг недолго остался бы секретом. Бабушка быстро проговорилась бы, не смогла бы удержаться и не ткнуть меня носом в мою примерную одноклассницу, которая свела знакомство с замученной (забитой ногами!) семьей, дабы облегчить ее тяжкую долю. Вздорное это предположение тоже отпадало. Нет, не иначе как волшебный талисман, небывалые чародейские силы стояли за Пожар. Она знала заранее и, действительно, пыталась предупредить меня тогда, возле биокаба, когда мы с Кинной дали ей столь дружный отпор. И вот я начала «кушать травку и просить добавку».

Но в таком случае Пожар еще милосердно щадит меня: ей известно больше, чем она сочла нужным выдать, — вездесущая, владеющая талисманом, она знает все тайны нашей семьи, даже те, которые стыдливо утаены от остальной родни.

Не она ли, Пожар, ввинчиваясь в воздух нашего дома, кучерявит безвыходными спиралями и речевые обороты матери, и дым ее неизменной папиросы «Звездочка», всегда лежащей на краю массивной пепельницы мясного мрамора с желтоватыми жировыми прожилками?

Не она ли придает такую тяжесть маленьким серым мешочкам с гвоздями, которые отец получает в инвалидных лечебно-производственных мастерских? Нужно кусачками удалить с каждого крошечного гвоздика железные крылышки, окружающие острие, после чего гвоздик уже годится для вбивания. Обкусав несколько килограммов гвоздей, отец может немножко приработать к пенсии. С нормой он не справляется, и мы всей семьей, вооружившись кусачками, пособляем ему по вечерам. Так вот не Пожар ли мучительной усталостью окостеняет наши пальцы, повторяющие и повторяющие нескончаемое движение ручками кусачек, которыми мы преодолеваем металлическое сопротивление крылышек? Не она ли неожиданным колдовским пролетом взвихряет над клеенкой серую железную пыль, попадающую нам в глаза?

И уж не она ли, бесплотно шмыгая под семейным абажуром во время визитов родни, каждый раз задевает и раскачивает призрак старого спорного почтового перевода, бессменно подколотого ржавой булавкой к абажурному волану?..

А если ей дано выслеживать меня и на улицах?.. Тогда она, виясь меж голыми ветвями Парка и вплетаясь в сотрясающий ночной рык льва Цезаря, видела, как мы целовались с Юркой, слышала, о чем мы шептались…

А Бежевый? Не мытьем, так катаньем, но он пошел провожать Пожар!..

Талисман и только талисман! Не что иное, как волшебство!

Теперь, конечно, я понимаю, что безлично-множественная фраза «тебя предупреждали» была всего лишь совпадением, тактическим ее ходом с целью устрашить меня и подмять, но в то время… Впрочем, гонителю, должно быть, во все времена выгодно внушать жертве веру в свои нечеловеческие силы и мистическую осведомленность.

…Через семь лет, уже во взрослой моей жизни, вызванная в КГБ по делу моего арестованного старшего друга, писателя У., я точно так же буду недоумевать, — откуда он знает?! — когда следователь К. с пугающей точностью воспроизведет наш разговор с У., происходивший наедине в квартире У. Следователь потребует от меня подтверждения «антисоветских высказываний У.», приводя их дословно. Среди прочих всклокоченно мечущихся соображений — к примеру, уж не донес ли У. сам на себя — мелькнет у меня и знакомая дрожащая девчоночья мыслишка: а вдруг этот гэбист с мясистым носом над вальяжным распахом белой рубашки наделен всезнанием чародея? К., опытный психолог, мигом почует мой суеверный страх и с каким-то насмешливым и почти добродушным удовольствием примется его раздувать, понукая: «Говорите же, хотя нам и без того все известно».

После изнурительного шестичасового допроса, после беспомощных моих уверток и «забывании», когда я наконец идиотски ляпну: «Если вам все известно, зачем вы меня-то спрашиваете?» — К. отпустит меня, одичалую, тошнотворно отчужденную от улиц, трамваев, деревьев, от себя самой. Даже витринные, мертво растянутые в виде лучей, пустые чулки, даже сумрачные, дышащие на ноги холодным тленом зевы подворотен покажутся мне незнакомыми и нереальными реалиями заколдованного и отторгнутого, не моего мира, в котором всем заправляет и всюду присутствует К. Его черты мне будут мерещиться в каждом прохожем: вон он, К., в автомате, а вон, на остановке, еще К., его рубашка, его нос, — как много его везде и как мало меня, напуганной, ничтожной, как легко ему все обо мне знать! Он отпустил меня, чтобы снова прихлопнуть, едва понадобится. Только дома я припомню, что, кажется, бывают подслушивающие и записывающие устройства, и одно из них гэбисты, несомненно, установили в доме У., задиристого и несдержанного на язык…

…Но в 9–I я еще не слыхивала о таких штуках. Возросшей под трубой дореволюционного дедовского «Пишамура», мне и пате-фон-то представлялся вершиной технического прогресса. Куда проще было поверить в волшебный талисман Пожар.

Итак, она непобедима и знает обо мне все. Надо немедленно сдаваться, признавать свое поражение, обещать, что впредь буду покорна ее грозной потусторонней власти. Пощады придется просить прямым и полным текстом, с повинной головой приблизясь к властительнице, например, на большой перемене, если останется время от очередной перекочевки. Что Пожар порешит со мной сделать? Станет ли ходить и провожаться со мной или только молчаливо примет мое откровенное повиновение в школе, как недавно приняла рабство Верки Жижиковой, бегающей для нее в буфет за зубчатыми коржиками и «тещиными языками»?.. С хрустом надкусывая «язык», Пожар и «спасибо» не говорит Верке, а лишь чуть заметно кивает ей, словно констатируя обыкновенность ее услуг. Но я все-таки не Жижа, и коли Пожар так старалась меня обломать, я, наверное, нужна ей для чего-то другого. А что, как Пожар давно уже тайно определила меня в летописцы своей чародейской жизни? Понадобилось же Кинне, чтобы я записывала то, чего с нами вовсе и не происходило, а ведь с Пожар-то случилось на самом деле, иначе, без чародейства, повторяю, откуда бы ей все знать?

Из химкаба мы перебрались в физкаб, на физику. Пропустив мимо себя весь осуждающе-безмолвный, ни о чем не расспрашивающий 9–I, я устроилась рядом с Кинной за последним столом, достала тетрадь по трите и, отлистнув несколько чистых страниц после недавнего куска «Межпланки», начала записывать тот отрывок о комсомолке и Подземном Духе, с которого начинается эта глава. Я сочиняла, чтобы оказаться готовой к новой роли летописца, прикрывая текст от Кинны. Не обозначила я в нем только точного места действия, не назвала ни Абхазии, ни горы Афон (а ведь Пожар, конечно же, не случайно с такой горделивой суховатой таинственностью рассказывала о них классу в самый день своего появления). Но географические названия можно вписать, когда велит Пожар. И даже если все происходило совсем иначе, чем у меня сочинилось, тоже нетрудно переписать, — важно настроиться на возвышенный и ознобляющий лад необычайного.

Кинна после химкаба, как и остальные, не сказала мне ни слова, лишь поглядывала на меня затрудненно и обескураженно. Но, увидев на физике, что я карябаю в знакомой тетрадке, она легонько, щекотно провела пальцем по моему запястью — погладила, поощрила, наверняка считая, что я продолжаю для нее «Межпланку». Разрешит ли мне Пожар Кинну хотя бы до ее отъезда или незамедлительно потребует меня всю для себя?.. Я вдруг поняла, что думаю об этом, не дождавшись от Пожар знака, приказа, торопливо предаю Кинну, загодя сочиняя для Пожар, — стало быть, Кинна не так уж мне и дорога?.. Я покраснела, поскорей захлопнула тетрадь, но своего ужаса и какой-то потайной тяги к Пожар преодолеть уже не могла. Да и что там! Сейчас прогудит звонок на большую перемену, моей воли осталось на несколько минут, дальше покаяние перед Пожар и — ее воля. Взметнулась судорожная, молящая мысль — хоть бы мне Пожар Юрку-то оставила, не запретила с ним встречаться, это сейчас главное, раз Пожар знает все!..

От позорища меня спасло простое соображение: мне нужно опередить комиссию, которая пойдет к нам прямо из школы, что-то прибрать, припрятать. Но вся школа кончала заниматься с последним звонком, после пятого урока, и очередь в гардероб выстраивалась по всей парадной лестнице, до четвертого этажа, и двигалась медленно, шумливо и раздраженно, со звоном роняя номерки на зельцевый гранит ступенек, ибо пальто всегда выдавала только одна нянечка, как нарочно, хотя на гардероб их приходилось три-четыре. Так вот, если я по обычному своему везению окажусь в конце очереди, комиссия неизбежно обгонит меня и мне не удастся навести даже поверхностного порядка в запущенном своем хозяйстве. Стало быть, необходимо сейчас, на большой перемене, заранее вызволить свое пальто и до конца уроков таскать его с собой в придачу к остальным пожиткам.

Так я и сделала: спустилась в гардероб, с вежливой уклончивостью обошла вопросы трех вольготно бездельничающих в его сумраке нянечек — зачем мне понадобилось преждевременно брать пальто, гигиенично ли волочь его в классы, и вообще, возможно ли такое без особого разрешения, — взяла-таки пальто, скатала его на скамейке в тугой узел, перехватила шарфиком и поперла наверх. На это я истратила всю большую перемену; когда под любопытными взглядами всех их вносила свой уродливый двугорбый узел в биокаб, где предстоял урок новой истории, уже гундосил звонок, и с Пожар я поговорить не успела. Сверток я пристроила у батареи, под тем самым окном, с которого пучили вечно изумленные глаза вуалехвосты, никогда еще не видавшие верхней зимней одежды в своей экзотической биокабной тюрьме. Вошедшая МАХа узла не заметила или сделала вид, что не замечает, потому что весьма удачно, как мои родители утром, притворилась, что не замечает и меня самой. А я-то была уверена, что она вызовет меня отвечать, чтобы липший раз доказать себе и всем, что я достойна принятых ко мне мер. Но очевидно, я не знала всех педагогических тонкостей директрисы, — после грубого напора в своем кабинете она предпочла меня не видеть.

Благополучно отсидев историю, я поволокла портфель, мешок с шапкой и пальтовый узел на черчение в 5-II класс. Черчение проходило, как обычно, лихо и разнузданно, в нескончаемых разговорах вслух, переходах друг к другу по классу и наглых, едва прикрытых издевательствах над бесхарактерной Ольгой Ивановной, чередовавшей ласковое обращение с ругательными истерическими взвизгами о дисциплине. Как часто случалось, Ольга Ивановна закончила урок чуть не в слезах. Все повалили на лестницу занимать очередь в гардероб, и тут я, одевшись в классе, быстро проскользнула мимо застрявшей на площадке второго этажа комиссии. Замысел удался.


…Обе наши комнаты были чистенько прибраны, выметены ради прихода комиссии; все расставлено по местам и обтерто от пыли, даже стоявшая в узкой стеклянной вазочке на приемнике искусственная роза, жирные парафиновые лепестки которой обычно стягивали к себе густой пылевой ворс. Но порядок этот казался насильственным и неестественным: дом прибрали ровно настолько, чтобы он мог зваться вообще-то приличным жильем, куда невесть с чего вселилось омерзительное чудовище. Мои угодья намеренно оставили в их первозданно постыдном виде. Столовую позорила моя ухабисто застеленная утром кровать, а спальню — мой письменный стол с хаосом учебников, тетрадей, выдранных листков, изжеванных мной до бежевой древесины вставочек и карандашей. До прихода комиссии мне не удалось бы навести здесь и приблизительного порядка. В придачу ящики стола оказались выжидающе выдвинутыми, демонстрирующими уже совершенно помоечное свое нутро. Столь же пригласительно были выдвинуты два ящика бабушкиного шкафа в столовой, где кучились мои тряпки; туда не хотелось и заглядывать.

На странную эту картину ложки дегтя в бочке меда из репродуктора по-прежнему изливалось горестное «тиу-ти», а на обеденном столе меж нашим громадным медным чайником и сахарницей в безразличных цветочках лежала свернутая трубкой «Смена» с бюллетенем о состоянии здоровья товарища Сталина, тем же самым, что прозвучал утром по радио.

Они все сидели в столовой на своих вековечных местах, чаевничая после обеда. Я ощутила, что они уже не так упруго надуты молчаливой мстительностью, как утром, — выпустив толику зловещей решимости, они обмякли. Бросив бомбу, они теперь с чувством исполненного тяжелого долга ждали взрыва.

— Садись уж, чего там, — мрачно процедила бабушка, — хоть второго пожуй да чаю выпей.

Вероятно, ей мерещился в этом некий ритуал (кормят же смертников перед казнью), но я, почти не евшая утром, с голодухи рьяно навалилась на коронное бабушкино второе, желтоватую тушеную картошку с волокнисто распаренной говядиной.

— Этой и невдомек, — не упустила заметить мать, — что мы, по существу говоря, ввиду ее бесстыдного поведения, вовсе не обязаны ее кормить.

Но хоть так, в третьем лице и с привычной укоризной в дармоедстве, мое существование признали и дали есть; все лучше, чем мертвая утренняя пустота. Я успела доесть второе и выпить чашку чаю, когда с черного хода долетел нерешительный, слабый звоночек.

— Это-это-это… ко… ко… — взволновался отец, но мне было не до того, чтобы передразнивать его кудахтаньем, а мать, подхватив: «миссия», пошла открывать, с уверенной женственностью цокая каблуками.

Пока она открывала, я совершила один из самых позорных своих поступков, которого потом стыдилась много лет, а пожалуй, стыжусь и сейчас: плеснула в полоскательницу из чайника, схватила свою и материну чашки и стала мыть их в полоскательнице пальцами, тереть до фаянсового скрипа, ворочая с боку на бок, как обычно делала бабушка, — так что вошедшая комиссия застала меня за занятием относительной примерности, мытьем чайной посуды. Но мать не замедлила разоблачить меня:

— Вы можете воочию убедиться, девочки, в омерзительном двуличии этой особы. Посуду она не моет никогда, и свою маленькую комедию ломает исключительно ради вашего присутствия.

Комиссия, раздевшись, сгрудилась возле белой кафельной печки, а Пожар так даже прислонилась к ней, чернея на ее фоне, как длинный след копоти, оставленный своевольно выбившимся из дверцы языком МОЕГО.

Я молчала, оставив чашки и чувствуя, как горячие капли пота, сползая по лбу, холодеют на переносице. Молчали и девчонки, кажется не меньше меня робея и стыдясь. Мне вдруг пришло в голову, что они, лучшие, и я, худшая, оказались в этом деле примерно на равных. А если так, выходит, лучшее и худшее — не одно ли и то же? Вся разница между нами в том, что они вынуждены будут произвести обследование, а я — его претерпеть. Молчание делалось затяжным, и мать приступила к организации действий.

— Видите ли, девочки, — сказала она, — мне не хотелось бы отнимать у вас много времени, тем более в такой день. Поэтому, — она разделила комиссию рукой, — проведите, мама, Лору (мы давно с ней знакомы) и этих двух девочек… — Она указала на Румяшку и Дзотика…

— Изотова Валя, наша староста, и Румянцева Лена, — по-военному отчеканила Пожар.

— Стало быть, Лора, Лена и Валя пусть пройдут с ее бабушкой в спальню и осмотрят тот кошмар, который называется ее письменным столом. А тем временем остальные двое… — Она указала на Пожар и Таню Дрот.

— Дрот Таня и Пожарова Ира, комсорг класса, — столь же чеканно представила Пожар себя и Таню.

— А тем временем Ира и Таня поглядят, каковы ее постель и эти два ящика шкафа. В нижнем — ее грязное белье, в верхнем — так называемое чистое. Думаю, что проводить осмотр одновременно будет целесообразнее. А потом, если захотите, поменяетесь местами.

— Это-это-это полю… полю…

— Михаил Антонович хочет сказать: полюбуйтесь, — перевела мать, — что бывает, когда великовозрастная девица отказывается стирать, гладить, штопать свои собственные вещи и переводит близких в разряд прислуги, при этом беспрестанно хамя и даже давая волю рукам.

— И ногам, — добавила бабушка. Она вела Лорку, Дзотика и Румяшку к дверям спальни, на ходу оглядывая их безукоризненную форму, особенно Румяшкины батисты с жемчужными зубчиками, и преувеличенно восторгаясь: — Чистенькие какие, одетенькие, причесанненькие! Вот ведь у людей-то, Надежда, девочки бывают, одни мы уродом отоварились.

— Не переживайте, пожалуйста, не портите себе нервы, — с любезной развязностью бросила Пожар бабушке, проходя с Таней за матерью к моим «злачным» ящикам и лихо, с очередной порцией своего вечного юморка обнадежила: — На то нас сюда и прислали! Коротко — надставим, длинно — убавим!

Пожар явно понравилась матери.

— Бойкая девочка, — одобрительно заметила она и пояснила отцу: — Ира у них новенькая, а уже комсорг, стало быть, Орлянскую-то переизбрали, — показала она осведомленность в делах класса.

Бабушка увела свою тройку в спальню, и оттуда начали просачиваться чистюльские охи девчонок над моим письменным столом. У нас в столовой стояло молчание. Пожар и Таня вслед за матерью склонились над выдвинутыми ящиками. Мать вытаскивала то одну, то другую мою вещь и разворачивала перед ними во всем позоре.

Кончик тугой золотой Таниной косы, ниже ленты вялый и беспомощный, вдруг окунулся в ящик, соприкоснувшись с моим тряпьем. Таня поспешно, боязливо подхватила косу, перекинула ее на спину, точно боялась подцепить какую-нибудь гадость, заразиться. Эти брезгливо-отстраняющиеся движения я терпела в школе, но здесь ее жест показался мне невыносимым… Таня Дрот, моя давняя любовь, и без того презирающая меня, — над моими ящиками, в присутствии их всех, особенно отца, пригласившего на это-это-языке «полюбоваться»!

— Девочки, — вырвалось у меня.

Наверно, я не в силах была внутренне отказаться от мысли, что они все же одного со мной возраста, а значит, одной зависимости от школы и дома, одной стиснутости и вечной заподозренности, короче, что они с в о и; и слово это вырвалось именно со свойской и жалостной даже интонацией, потому как Пожар тут же торжествующе вскрикнула:

— А! Заговорила! Больному стало легче — перестал дышать!

— Вот что, девочки, — продолжила я после этого совсем иным, грубым тоном, — пойду-ка я отсюда. Вы уж без меня досматривайте мое бельишко, а у меня и поинтереснее дела найдутся!..

— Почему это «досматривайте», когда мы только начали смотреть? — удивленно всхохотнула Пожар. — Ну все у нее по-нерусски!

Но я не стала объяснять свое словоупотребление — пусть себе считает его диким и безграмотным, — оделась, опрометью скатилась по черной лестнице и, миновав кисловатый, нищенский какой-то запах древесной сырости от дворовых поленниц, а потом — дух отсырелого камня, всегда стоявший в темноватом туннеле подворотни, выскочила на улицу.

Дневные лужи уже подмерзали, и я неслась по ним, ломая ботинками лед. Это взламывание вечерних весенних луж я с малых лет любила и про себя гордилась, что таким образом освобождаю МОЮ и помогаю весне. Оно и сейчас успокаивало меня, с каждым новым хрустом отдаляя от дома, где сейчас на моем стыде и безвыходности сливались воедино они все и все они. То было временное и ненадежное (я отлично это понимала), но облегчение, избавление, и сейчас главным казалось оставить меж собой и домом как можно больше зданий, маленьких толп у газетных витрин, взломанных луж, истекших минут.

Лишь возле рынка я сообразила, что идти-то мне решительно некуда. К Кинне нельзя, «интересных дел», которыми похвасталась, не предвиделось, кроме свидания с Юркой. Но оно назначено на шесть у «Арса», а на часах, что возле рынка, еще нет четырех. Значит, предстоит как-то убить два часа, потихоньку продвигаясь к «Арсу». Я свернула с Малого во Введенскую, вышла на Большой и порешила идти медленнее не придумаешь, разглядывая витрины, заходя в бесчисленные магазинчики Большого — мать в хорошие минуты называла его Невским проспектом Петроградской. В кармане пальто у меня побрякивало три рубля мелочью, накопленных несколькими днями отказа от школьного буфета: может, и купить что-нибудь симпатичное удастся.

Узкий Большой принял меня в свою бесконечную и сумрачную, однообразно текущую реку, порой сгущавшуюся у все тех же газет с тем же утренним бюллетенем, или ручейками оттекавшую в двери магазинов и съестных забегаловок, которые взамен выплескивали на тротуар нарпитовские неопрятные запахи и скудный желтый электрический свет. Начинали, впрочем, загораться, перемигиваясь, лампочки магазинных названий, иногда смешных, если срабатывали не все буквы. «ЛОЧНАЯ» — вспыхивало вдруг, или «РИКОТАЖ», или «СТОЛОВА». Уличные репродукторы оказались включенными, как в праздничные дни; «тиу-ти» пронизывало Большой скорбными иголочками. С ужасом перед самой собой я вспомнила, что ведь с утра ни разу не задумалась как следует о товарище Сталине, не сумела проникнуться тем, что происходит, думала только о незначительном и эгоистичном — о себе, Юрке, Кинне, о том, чтобы спастись от чародейства Пожар или опередить комиссию. Правы мои, говоря, что меня, как горбатого, могила исправит! Я попыталась заставить себя подумать о товарище Сталине сейчас, на ходу, но и заставить не смогла, ничего не вышло, в голове крутились те же самые вздорные мысли, и я снова начала машинально подпевать репродукторному «тиу-ти» придуманными утром кощунственными словами, — хорошо хоть никто не слышал!

Я зашла в полуподвальный «Гастроном» на углу Большого и Введенской, самый известный в районе. Могучие приземистые столбы, подпиравшие его потолок, были выложены массой узких зеркал, дробивших в себе волшебно мерцающее красно-желтое изобилие винного отдела, его подсвеченных сзади пузатых и вытянутых бутылок, его роскошных подарочных корзин с белыми бумажными бантами, осенявшими уютные гнезда, где покоилось шампанское и крупные яблоки. Многократно отражалось в них и главное чудо «Гастронома»— помещенное над бутылочной стеной механическое табло, изображавшее картинку с папирос «Казбек»: черного всадника в развевающейся бурке, что несся куда-то на фоне голубых гор. Дивное скрытое устройство приводило его в движение, он действительно скакал, поминутно натягивая уздечку, вздергивая коня на дыбы и затем резко отпуская, так что передние конские копыта с силой ударялись в светящиеся камни горной тропы, разве только без топота.

Этот романтический автомат вздыбливался и опускался в течение целого дня, но мне-то хватило и двух минут на его созерцание.

Еще менее помогло сократить двухчасовой срок глазение в кондитерском отделе на гигантскую рекламную, но «совсем как настоящую» конфетищу «Петушок» (бывший «Шантеклер», переименованный во время борьбы с космополитизмом в 1948 году). Громадный конфетный муляж, точно поставленный стоймя катер, возвышался за спиной красивейшей продавщицы нашего района— с раскосыми китайскими глазами, коронованной изящной крахмальной зубчатой наколкой — и, казалось, затирал красотку, делал ее незаметнее. В углу рыбного отдела топырил несусветные клешни столь же огромный рак, опять-таки подавляя и обезличивая продавцов. На него я лишь мельком взглянула, не любя это чучело: оно чем-то напоминало мне красный скелет, наверно, натуралистической ребристой разборкой ножек на брюхе.

У выхода был всегда приманчивый для меня отдельчик соков. Там, в стеклянных конусах, опрокинутых узкими концами вниз, мутнел набитый мякотью сливовый, золотился прозрачный яблочный и, наконец, кроваво тяжелел вожделенный томатный. Стакан стоил рубль десять. Меж томатным конусом и никелированной вертящейся мойкой на мокром мраморе прилавка стояли бесплатные приложения к соку — солонка и перечница, и я, получив стакан, предельно наперчила, насолила сок и как можно медленнее вытянула, наслаждаясь его прохладно-едкой гущей среди толчеи, гомона и запахов магазина. Тем не менее, ахнув на сок треть своих сбережений, я и здесь не потратила больше двух минут: выйдя из «Гастронома», я увидела, что часы над рестораном «Приморский» показывают только начало пятого. Еще немного времени ушло на прощальное разглядывание наружного окошка отдела соков. В нем сидел большой плюшевый медвежонок-автомат с полным стаканом томатного сока в лапах. Внезапно медвежонка судорожно дергало, он закидывал голову, задирал лапы к пасти и решительно выливал в нее стакан. После этого в медвежьих глазах вспыхивали лампочки, и он, опустив лапы, с тупым удовлетворением пялился горящими зелеными глазами на прохожих, меж тем как в пустой стакан уже поступала по невидимым трубкам новая порция багряного сока, и все повторялось сначала. Медвежонок пил сок бесплатно и бесконечно.

Автоматы и муляжи вообще царили в магазинной рекламе тех лет. Непомерно увеличивая маленькое и движа неподвижное, они, наверное, были призваны потрясать восхищением простые умы, мой — во всяком случае, но только в младших классах; теперь мне быстро надоедала однообразная заведенность и неестественная огромность.

Я поползла вдоль окон следующих магазинов, уже не заходя в них, рассматривая одни витрины. По витрине мясного, вымощенной красными коробочками бульонных кубиков, яро угнув голову, мчался матерый бык из папье-маше, выкрашенный под бронзу, — он точно грозился забодать розового поросенка, смиренно протягивавшего прохожим на подносе нежные ломти своей же ветчины. В окнах колбасного и молочного штабелями лежали узкие и темные, точно ружейные, стволы твердокопченых «Майкопских» колбас, выставляя в стекло ярко раскрашенные черно-белые свои срезы, а рядом, как ядра, круглились красные бутафорские головки сыров с вырезанными для пущей соблазнительности треугольными кусками желтой дырчатой сырной плоти. По своей врожденной порочности я не особенно жаловала как раз сам сыр, предпочитая съедать очистки, жесткие сырные корочки; любила я есть и снятую с колбасы кожицу, и домазывать хлебом шпротное масло прямо из жестянки, — короче, все, запрещаемое дома, все, «усеянное микробами» или покрытое ядовитыми красителями, мне нравилось. Потому меня и влекли куда больше, чем натуральные, папье-машовые вкусности витрин. Надписей попадалось в витринах немного: магазинные окна тех дней устраивались как бы только для детей или неграмотных, которых проще было обольстить наглядным великолепием красочной бутафории.

Миновав булочную, соорудившую в своем окне целую деревенскую улицу с избушками из поддельных сухарей, плетнями из псевдосоломки и даже с лошадками и повозками якобы из батонов, бубликов и сушек, я не утерпела и зашла в парфюмерный магазинчик ТЭЖЭ. В нем меня сразу охватил смешанный и сгущенный, сладостный, жгучий, взрослый аромат. В стеклянных и картонных нагромождениях витрин меня всегда больше всего манили флаконы «Красной Москвы», исполненные в виде мутно-прозрачных кремлевских башен со всеми их кирпичиками, шпилями и зубцами. Запаха этих духов я не знала, прелесть заключалась в искусном уподоблении, в том, что они маленькие, а «совсем как настоящие». Знаком мне был лишь дешевенький резкий дух «Цветочных», которые уже начали употреблять некоторые избранницы 9-I. Но после сока у меня осталось рубль девяносто, а «Цветочные» стоили два пятьдесят. Казня себя за поспешную трату на сок, я удалилась, обнаружив, однако, что терпко-дамское благоухание магазинчика непонятно почему вдруг разбудило во мне ту самую разновидность МОЕГО, которую я несколько раз испытывала с Юркой, особенно вчера.

Опять же для сокращения времени я перебралась на другую сторону Большого, в огромный хозяйственный, клубившийся, как и ТЭЖЭ, плотной толпой. Близилось 8 Марта, и в промтоварных сейчас вовсю покупали подарки. Звенели под карандашиками продавщиц проверяемые на целость рюмки, чашки, сахарницы. Надо сказать, что я давно присмотрела тут в подарок матери и бабушке, «для дома», неплохие стопочки, всего по два рубля штука. Но их полагалось купить шесть, — стало быть, двенадцать рублей, и мне пришлось бы прикапливать к моему первоначальному капиталу, трешке, еще громадную сумму — девять рублей. Этого я бы никак не успела, да и не хотелось мне теперь что-либо дарить «для дома», поэтому в хозяйственном я не стала укорять себя за нетерпежку со стаканом томатного и, убедившись, что намеченных стопочек еще не расхватали, вышла. Напротив, у кинотеатра «Молния», где шел трофейный фильм «Робин Гуд», стрелки на висячих часах подходили к пяти. Уже легче, чуть больше часу. Значит, пока я просто старалась ухлопать время, оно словно замерло, но едва подумала о Юрке и о семье, припустило стремглав. Хитрая же это штука — время! И движется, и не движется, а тогда — не одно ли это и то же? Может, оно всегда бежит или вечно стоит на месте, какая разница? «Обо всем-то ты, зараза, думаешь, кроме самого главного — здоровья товарища Сталина! — попрекала я себя, ловя несмолкаемое уличное «тиу-ти» и пресекая свои попытки подпеть. — И в такой день ты ухитрилась устроить себе постыдный визит комиссии, чертов оковалок!..»

Комиссия, впрочем, уже ушла, наверное. Сейчас они все обсуждают всех их, сопоставляя со мною, и вырабатывают дальнейшие планы, чтобы ударить больней, неожиданней, унизительней, — как сегодня! Но «сегодня» постепенно уходило, на улице смеркалось. Если сперва мне хотелось как можно скорей отделиться от дома, как можно больше поставить между ним и собой времени и предметов, то теперь, в сумерках, после стакана сока, витрин, магазинных очарований и разочарований, передо мной все страшнее и неотвратимее начинал вырисовываться завтрашний день, когда комиссия будет отчитываться перед классом; и мне расхотелось глядеть на витрины и заходить в лавчонки. Но до свидания еще уйма времени, придется заставить себя его тратить…

С этими мыслями я приплелась к улице Ленина, прежней Широкой, и пересекла ее, действительно более широкую, чем остальные впадавшие в Большой улочки, ибо меж двух проезжих частей по всей ее длине тянулся большой скучный газон без всяких насаждений, с голой, уже впитавшей растаявший снег землей. Трамваи по Широкой в то время еще не ходили. За нею меня ждали два магазина, куда следовало заглянуть, галантерейный и канцтоварный. Галантерейный оказался тоже густо забит покупателями, приготовляющими восьмимартовские дары. Сквозь толпу, разглядывающую недорогие сумочки, маникюрные принадлежности и связки бигуди, я увидела в витрине распластанные пояски, о которых говорил Юрка в первую нашу встречу на углу Ораниенбаумской. В самом деле, они стоили по четыре пятьдесят, и среди черных, белых и кремовых лежал и красненький, именно такой, как надо, под стать моей шапочке и шарфику, весь как бы рябенький, в мел-кую-мелкую дырочку. Тут едкий гнев на самое себя, поднявшись снизу, ударил мне в голову. Это надо же так опростоволоситься! Выжрать в спешке стакан сока, буквально пропить на нем рубль десять, когда каких-нибудь дня три экономии, и поясок был бы мой! Рубль пятьдесят только и требовалось подкопить! Жадина, раззява, коровища ненасытная!.. Бабушкин лексикон так и звучал у меня внутри, огревая меня смачными шлепками. Проспала поясок, а ведь вскоре могла прийти в нем на свидание, растрогав Юрку исполнением его желаний!

В витрине канцтоварного высилась огромная, длинная, как шест, красная ученическая вставочка при 86-м пере величиною с крупную кошку. В этот, всегда столь притягательный магазин я, обозленная на всех и на себя, не вошла. Уже одна его витрина показалась мне вдруг невыразимо тоскливой, школьной, образцовой.

Время меж тем снова здорово скакнуло. Почти половину шестого показывали часы у маленького кинотеатра «Свет», раньше звавшегося «Люксом», — это зарубежное империалистическое слово перевели на русский в ту же патриотическую кампанию 1948 года.

Нога за ногу я потащилась дальше, мимо шляпного, цветочного, посудного — к площади Льва Толстого, к «Арсу», странное дело, не переименованному.

Но, достигнув площади, я не стала ее переходить: оставалось еще минут двадцать, нужно их где-то перебыть. Я зашла в «Гастроном» на углу Большого и площади, тоже обширный, второй по известности на Петроградской, с отвращением обвела глазами бесконечные нудные витринные цилиндрики с мукой и крупами, муляжи рыб и колбас, громоздившиеся у стенок отделов, и встала возле окна, глядя через площадь, где на пятачке между небольшим особнячком тубдиспансера, который впоследствии снесут, и налитой красным надписью «Арс» мы назначили встречу. Там сновало множество людских темных фигурок, но пока ни одна не останавливалась, ожидая. Хотя нет, вон кто-то задерживается, делает движение — на часы глядит, — Юркиного роста, да отсюда не разберешь. Только не спеши лететь через площадь, не показывай нетерпения, выдержи достойное опоздание минут на пять!..

Я продолжала глядеть сквозь витрину. Меж ее стеклами торчали пожелтевшие донца высоких конфетных коробок и некий тяжелый сборчатый куль из папье-маше, пропыленный, суживающийся в мою сторону. Я знала, что в нем, — но как же неказисто он выглядит сзади, такой завлекательный с улицы! Выйду-ка я, изведу последние минуты на разглядывание знакомой, но все равно занятной рекламной этой штукенции. В толпе и сумраке Юрка меня оттуда не заметит.

По углам витрины стояли две великанские, избыточно раззолоченные по синему коробки конфет «Руслан и Людмила», самых дорогих, сто рублей коробка. Вряд ли кто в 9–I лакомился из такой, — завидовали и Жанке Файн, у которой есть пустая, она в ней хранит южные камушки. И не мудрено: сама по себе коробка — уже чудо картонажной красоты! Едет по ней, едет могучий Руслан на богатырском мохноногом добром коне, в руках бережно Людмилу держит, томно-бледную, ломко вытянутую колдовским сном, а за седлом в котомке ежится Черномор, поглядывает, как его седая, отчикнутая витязем борода развевается на острие Русланова шлема…

Между двумя сказочными коробками и возлежал тот предмет, что из магазина представлялся всего-навсего объемистым пожухшим кульком. То был рог изобилия. Он походил на грандиозную раковину, широко раззявившую пасть к Большому и вываливающую на зрителя что угодно: конфеты, махонькие караваи и тортики, окорочки и колбаски, приоткрытые бочоночки с икрой, крохотные фигурки свинок, коровок, тушки севрюг и осетров. Любой из этих малюсеньких муляжиков мне всегда хотелось заполучить и носить на шнурке или прикалывать взамен брошки. Все эго, совершенно игрушечное, но опять же «совсем как настоящее», знаменовало, что имеется и настоящее и его неисчерпаемо много. Меня привычно начали одолевать давние, малышовые еще сомнения в бесконечной щедрости рога. Если все так, почему же столь стиснут домашний бюджет с его вечным припевом «мы не можем себе этого позволить»? Отчего же в черной мокрети задних магазинных дворов таятся, теснясь и озлевая друг на друга, постоянные очередищи то за тем, то за другим? Вот и недавняя очередь за сахаром, которую мы отстояли, чтобы по предъявлении всего наличного состава семьи получить норму песку… Уж не вываливает ли рог свое расточительное изобилие лишь на короткое время, днем, а ночью незамедлительно вбирает, скупердяйски всасывает муляжики назад в пыльные недра? Или втягивает избирательно один какой-нибудь продукт, и он сразу исчезает на самом деле, как, допустим, сахар? Притворное, лживое, двоякое волшебство творит этот рог…

И вслед за мелькнувшим словом «волшебство» ко мне вдруг пришла четкая мысль: Подземный Дух подарил Пожар именно такой талисман, рог изобилия, только карманный, вроде тех розовых ракушек, что употребляются как пепельницы во многих домах. Вместо изящно уменьшенных муляжиков съестного талисман, всегда носимый Пожар при себе, изливает на класс невидимые ее чары всесилия, всезнания и вездесущности, подчиняющие всех воле активного и сознательного комсорга.

ЕЕ РОГ ТОЖЕ ОБЛАДАЕТ ДВОЯКОЙ ВЫВАЛИВАЮЩЕ-ВСАСЫВАЮЩЕЙ СПОСОБНОСТЬЮ. ИНОГДА ПОЖАР, ЧТОБЫ НЕ ВЫДАТЬ СЕБЯ, ВБИРАЕТ СВОИ ЧАРЫ ОБРАТНО И ПРЕДСТАЕТ НЕ ВЛАСТИТЕЛЬНОЙ ЧАРОДЕЙКОЙ, А ОБЫЧНОЙ ДЕВОЧКОЙ, КОТОРОЙ НЕОБЯЗАТЕЛЬНО КОЛДОВСКИ И НЕЗРИМО ПРИЛЕТАТЬ В МОЙ ДОМ, ДОСТАТОЧНО СКРОМНО ЯВИТЬСЯ В СОСТАВЕ КОМИССИИ, НАЗНАЧЕННОЙ НАЧАЛЬСТВОМ. ОБ ЭТОМ ДОГАДАЛАСЬ Я ОДНА, ДА И ТО ДОЛЖНА ПОМАЛКИВАТЬ, ИНАЧЕ ХУЖЕ БУДЕТ.

Индийская гробница

— Приветик, Ника-земляника! Не фартовую, скажешь, я тебе обозванку пришил? Земляника и есть: шарфик красный, шапочка красная. Держи, чтоб уж совсем в жилу быть.

Юрка вручил мне маленький, круглый, тугой сверток. Я развернула — и, выскользнув из рук, вдоль моего пальто пролился и повис, еле удержанный пальцами за пряжку, красный поясок, тот самый, в мелкую рябую дырочку. Ошеломленная нежданным подарком, я стояла бы так долго, но Юрка сам подпоясал меня, не стесняясь прохожих, застегнул пряжку. Я скосила взгляд на то, что называлось «моей талией». Поясок выглядел великолепно, яркий, узкий, гладкий, но толстое ватное пальто перетягивал довольно неуклюже, деля его на два бесформенно вздутых сверху и снизу мешка: «как у извозчика», сказала бы бабушка. Ничто-то мне не поможет, даже такой поясок, всегда буду кулёмой! Оковалок и оковалок, ничего не попишешь.

— Ну Юра, зачем ты? — завела я, как и полагалось. — Ну к чему было тратиться!..

— Молчать, пока зубы торчать! — для пущей грубости и просторечности вставляя мягкий знак, заявил он. — А Восьмое марта? Твой денек-то на носу! Трёкай лучше, чего опять опоздала? Я пораньше пришел, думал, и ты пораньше придуешь, так ждал-ждал, замерз, хоть грейся по-вчерашнему!

Опасный рубеж, которого я боялась — как нам держаться после вчерашнего? — он преодолел в один миг, давая понять, что все помнит и считает, что отныне это между нами — закон. Мне сделалось просто и уютно, и даже перестал смущать роскошный дар, словно это в порядке вещей. Удивляло лишь то, что он, в отличие от меня, вовсе не скрывает, что ждал, а я-то морила его липших пять минут! Он же, наоборот, подчеркивает свое ожидание как особую заслугу. Совсем не стесняется, что ли, или устроен совершенно по-иному?

— Что поясок, чепухистика поясок, скоро получка, еще и не так раздухаримся!

Он властно взял меня под руку, крепко сжал, а другой рукой достал четыре голубеньких бумажных прямоугольника и тряханул ими передо мной:

— Вот, на «Индийскую гробницу» взял. Четыре билета, ведь пара серий. — Картины в несколько серий были тогда редкостью. — Не думай, десятый ряд, не первый там и не сороковой. По пятерке билет, это тебе не детский утренник рублевый.

Юркины траты испугали и ущемили меня (я быстро подсчитала, — кошмар, двадцать рублей, а с пояском почти двадцать пять, целый синий четвертной с летчиком!), а главное, покоробило само упоминание о деньгах в тот момент, когда МОИ уже потек из руки в руку. Вместе с отпрянувшим, как от чего-то внезапно холодного, МОИМ внутренне отодвинулась от Юрки и я. Но он ничего не замечал, видимо упиваясь своею широтой.

В фойе «Арса», под фотографиями наших (зарубежных не вывешивали) артистов в ролях и просто так, тянулась очередь в буфет за мороженым и сидели за столиками, листая старые замусоленные журналы, люди в пальто и шапках, пропитанных уличной промозглостью. Сырой холодрыга колебал и вишневую бархатную портьеру на дверях курилки, донося запахи табачного дыма и мочи. Юрка немедленно направился туда, а я, при модном пояске, вроде бы оподаренная и осчастливленная, впервые приглашенная молодым человеком на дорогущие места, на вечерний сеанс, тем не менее скованно, бесправно, всем телом ощущая свою кулёмистость, поспешила задвинуться за единственный свободный столик, желто-казенную крышку которого расчеркивали черные шахматные квадраты. Такие столики, непременные во всех кино-фойе, всегда пустовали. Ни разу я не видела, чтобы кто-нибудь, вынув из ящичка фигурки, играл бы перед кино. То ли посетители полагали, что за это причитается отдельная плата, то ли просто стеснялись, как я, всего — даже самого дозволенного и обыкновенного.

Юрка вернулся, на ходу вытаскивая из кармана грубый бумажный кулек.

— Подзаправься, — протянул он его мне, — классные конфетки, не карамель какая-нибудь, два сорта шоколадных. Триста грамм взял, «Мишку на Севере» и «Золотую рыбку», обе по пятьдесят шесть кило, так мне смешали. Лопай.

На этот раз меня словно током передернуло. Тут уже не двадцать пять, конфеты потянули больше пятнадцати, значит, за сорок перевалило, — пронесся мгновенный подсчет. Называя цены и количества, он выпячивает свою щедрость, будто в открытую покупая какое-то хозяйское право на меня. Не хватало мне еще одной зависимости! Его роскошества с точным обозначением затрат были наоборотными к домашней бюджетной скупости — дома на такие вещи деньги жалели, — но по существу они оказывались столь же копеечными. Да еще я-то знала, насколько недостойна подобных издержек, вон что сегодня происходило дома, счастье, что он об этом не подозревает! Или нет, несчастье, потому что именно Юрке меня и тянуло пожаловаться, поныть, уткнувшись в его плечо, как вчера. Мысль эта вконец обозлила меня. Я отлично представляла, каким становится мое лицо от злости: вытянутым, суженным, крысиным, губы щелочкой, — но ничего не смогла с ним поделать и, чувствуя, как оно меняется, подозрительно спросила:

— Откуда у тебя столько денег?

— Заколачиваем, — солидно бросил Юрка, — а сейчас перед получкой пустой, так занял у одного.

Странно, его не смутил мой почти неприличный вопрос. Не в силах сдержаться, я добавила ядовито:

— Да ты здорово порастряс свои финансы! — И, уже догадываясь, что за мерзость совершаю, выгребла из кармана свою мелочь и поднесла ему на ладони: — Тут мало, рубль девяносто всего, но, может, возьмешь для возмещения убытков?

Юрка отшатнулся.

— Ты что, чува, малость того? — поввинчивал он палец в висок и протянул знакомым по вчерашней ссоре у Промки жалобноугрожающим тоном: — За что, гражданочка, опять в лажу с головой макаете?..

Кажется, эта просительная интонация и обращение на «вы» служили ему разгоном перед решительным разворотом ухода. Он так бы и сделал, но уже заливались звонки в зал. Мы вошли в надышанное, чуть зловонное тепло и молча уселись. Ничего себе ляпнула, снова нарвалась бы на ссору! Мне становилось ясно, что в бессмысленной злобе я выплеснула на Юрку всю отвратную накипь сегодняшнего дня, вывалила, будто из рога изобилия, на еще более слабого, чем сама (а что Юрка слабее, я начинала чувствовать, сколько бы он ни нагонял на себя мужественной суровости и властности, сколько бы ни употреблял стиляжных выражений).

Через много лет, когда Юрки не будет на свете, я пойму и другое: вовсе он не покушался ставить мне на вид свою щедрость и затраты. Уже зарабатывавший, Юрка простодушно радовался относительной свободе в деньгах и времяпрепровождении, приглашая радоваться и меня. К тому же он после Парка наверняка счел меня совсем своей и как своей, как матери или Маргошке, давал мне подробный отчет в издержках, только не соображал, что называние цен обесценивает его ухаживания, не научен был, не воспитан. И вот на этого-то своего я бешено и бросилась, его-то и обидела…

Но попросить прощения я ни за что не смогла бы и ощутила облегчение, когда обязательный киножурнал обрушил на нас оглушительно-бодрую музыку и беспощадные наезды паровозов, перевыполняющих конвейерных линий и колхозмиллионерских бахчевых лавин прямо в лицо. К концу журнала я уловила возле своего бока осторожное движение — Юркина рука медленно ползла по разделявшей нас ручке кресла к моей, лежавшей на колене. Вспыхнули лампы, чтобы опоздавшие сели, и Юрка руку отдернул. Но едва свет, плавно топя зал в темноте, погас и на экран выплыло название «Индийской гробницы», его рука без долгих подползаний, откровенно обхватила мою и перетащила поближе. Тут же в другой моей руке очутилась конфета, я, не отнекиваясь уже, сунула ее в рот, и так, рука в руке, с шоколадом за щекой, мы начали участвовать в трагической истории индийской танцовщицы Зиты. Юркина рука, сперва прохладная, вмиг потеплела от общего нашего МОЕГО. Я и вся словно отогревалась в ее успокоительной жесткой колыбели.

Картина оказалась роскошной и вместе жалобной, как поясок и дорогие билеты с конфетами, экзотичной и переживательной. Гибель с самого начала угрожала Зите отовсюду, то от крокодилов, мерзко копошившихся на речной отмели, то со стороны каких-то злодеев-интриганов, столь же пакостно клубившихся вокруг ее мужа, красавца-раджи. Впрочем, всех опасностей я не запомнила: Юрка переплел свои пальцы с моими, и куда больше картины меня занимало, как именно входит его указательный меж моими указательным и средним, как прихотливо пробегает МОЙ по ним. А героиня, миновав очередной ужас, все танцевала и танцевала с помощью скорее своих извивающихся рук, нежели ног, взметала блещущие ткани, брякала бесчисленными украшениями, тонкая, стройная, плоская (ходили слухи, что ее играет юноша). Страшно не хотелось уходить из теплого единения слившихся рук и обольстительного фильма, но по окончании первой серии нас выгнали во двор, где буйствовали ветер и снег с дождем, поливавшие гнилые магазинные ящики, от которых несло рыбой. Минут пять мы топтались там со всей толпой, пока нас не впустили обратно, проверив билеты на вторую серию. Мы опять очутились на своих местах, и я первая вложила свою руку в Юркину.

Теперь мы не только сплетали пальцы, а еще изо всех сил прижимали ладони друг к другу, и я совсем разомлела, все невнимательнее следя за тут-то и развернувшейся любовной линией: искусство Зиты привлекло и европейцев, в нее влюбился некий элегантнейший богач-сагиб, тоже, конечно, сверхъестественный красавец, и раджа в слепой ревности убил неповинную Зиту и воздвиг над ее телом «индийскую гробницу», выдающийся памятник архитектуры. Когда на экране объяснялись в любви и целовались, Юрка неизменно шептал мне: «Как у нас»; его шепот поначалу льстил мне, разнеживая, как признание, но под конец наскучил.

Мы вышли из «Арса» около девяти. Совсем стемнело. Снег с дождем продолжался, и все же небо, клочковатое, с разметанными над трубами сизыми волокнистыми облачками печного дыма, показалось мне неожиданно красивым, как глубокий, переливчатый, рыхлый театральный бархат. Прошвыриваясь, мы двинули к Кировскому мосту.

— Клёвая картина, — сказал Юрка. — Все как у нас.

— Что ты заладил, «как у нас» да «как у нас»? Чего общего?

— Смотри, — наставительно отрезал Юрка, — чтобы у нас с тобой как у них не кончилось.

Он разумел убийство из ревности; я замолкла, снова невольно польщенная его грубоватой угрозой, самим даже предположением, что кто-то может оспаривать меня у него.

— А общего железняк как много, — продолжал Юрка. — Ну, в натуре, без пальм там, без слонов, без пошива заграничного, но врезаемся же друг в друга и целуемся не хуже ихнего. — Он в доказательство поцеловал меня сбоку в висок.

Слова его опять тронули меня, я ответно клюнула его в щеку, но целоваться по-настоящему на ходу, в толпе на Кировском, не приходилось, и весь сегодняшний день вместе с неотвратимым страшным завтрашним, отстраненные было фильмом и переплетением рук в тепле зала, сызнова тупым болючим отчаянием навалились на меня в ветреном неуюте улицы. Разговор тем более не получался. Юрка, как я уже несколько раз заметила, говорил в высшей степени «ширпотребно». Сейчас он выбрал темой «Индийскую гробницу» со всеми сопоставлениями, которые очень скоро перестали на меня действовать, и этому не предвиделось конца. Я вспомнила, как в прошлом году, когда Зубова проходила с нами «Евгения Онегина», класс при каждом упоминании фамилии Зарецкого дружно поворачивался к Варьке Зарецкой и дробно, однообразно, ширпотребно хихикал. Что-то похожее мерещилось мне и в Юркиных речах.

Мы шли по Кировскому мосту. Широченное небо было здесь совсем уж бархатным от контраста с белыми тройными фонарями (раньше я думала, что из-за них-то мост в старину и звался Троицким): они, как жемчужины, горсточками сияли на фоне неба, точно в темно-синей витрине «Ювелирторга». Чтобы нарушить вязко текущую тему «Гробницы», я сказала об этом Юрке:

— Гляди, Юр, фонари как жемчужины.

— Чего от чувы и ждать — жемчужинки, изумрудинки и другой там всякий рубероид. Додула бы хоть, что таких здоровых жемчужин не бывает.

Раздражение стало невыносимым. Стараясь не дать ему воли, я сказала:

— Поздно уже. Повернули домой?

— Какой поздно, детское время. Похиляем отсюда на Брод, прошвырнемся до Мосбана и обратно!

— Дома завопят— второй вечер допоздна где-то шастаю. А что такое Мосбан?

— Ну, деточка, все объяснять? Московский вокзал. А сейчас еще и десяти нет, самый законный час, все стиляги на Броде. Для быстроты на Марсовом на тридцать четвертый трам сядем — и через пять минут Брод.

Долго уламывать меня не пришлось. Пусть поздно, холодно — лучше все же, чем дома, где они все сейчас пьют чай, где у парафиновой розы тщательно обтерты лепестки, где сегодня побывала комиссия.

Мы сели в тридцать четвертый и действительно быстро доехали до угла Литейного и Невского.

Здесь подпирали железные перила витрин углового, известнейшего в городе, магазина ТЭЖЭ рядки девушек немногим старше меня. На некоторых красовались такие же, как у меня, шапочки-голландки, шарфики им под цвет и под цвет же — пояски поверх пальто. Только их пальто не топорщились вздутиями старой ваты и объемистыми подложенными плечищами, как мое (материно довоенное), а драпировочно висли свободным изящным обилием драпа; голландки перерождались на глазах в узкие фетровые повязки поперек головы (возникала новая мода — «менингитки»); шарфики поблескивали плотной атласистой китайской тканью, не то что мой шерстяной. То был «стиль», мало еще ведомый 9–I. Но рядки девушек очень походили на вчерашние наши, перед танцами, — та же выжидательная зависимость и одновременно — притворная отвлеченность, отвод глаз в сторону: ничего они не ждут, просто случайно здесь задержались.

— Потрясно, — сказала я Юрке, — вот это моднявость!

— Похиляли, похиляли отсюда, — поспешно и угрюмо ответил он, — всей моднявости по четвертному цена.

Я и без него уже догадалась, зачем они здесь, но он знал, оказывается, и эти цены! Дешевизна меня поразила — по книгам к ногам этих бросают состояния, драгоценности, особняки и выезды. Да Юрка на один вечер с кино, конфетами и пояском вытратил намного больше четвертного!..

Юрка перевел меня через Литейный на Брод, который, если смотреть в сторону вокзала, тянулся по левой стороне Невского от кинотеатра «Октябрь» до Мосбановской площади. Сперва Брод показался мне похожим на наш Большой или Кировский, ну, полюднее и поосвещеннее, но с теми же афишами и горящими рекламами, двоившимися во влажном асфальте, с мельтешением женской добычливой кошелочной толпы у дверей еще открытых магазинов. Но когда мы миновали документальную киношку «Новости дня», где-то у пивной «Вена» я заметила, что и в нашем, и во встречном потоке преобладает молодежь, одетая подобно нам с Юркой, но куда стильнее, «шикознее» и зарубежнее. Нет, не они одевались подобно нам, а мы — подобно им, но отдаленно-зеркально, беспомощно и самодеятельно. Парочек вроде нас попадалось немного: шли, сцепившись, однополые шеренги, парни отдельно, девушки отдельно. Мужские четверки, пятерки, шестерки хиляли небрежно и вихляво, женские плыли собранно, напряженные ожиданием. От идущей перед нами мужской пятерки оторвался парень, двинулся к женской встречной, тихо сказал что-то одной из девушек, подхватил ее под руку — образовалась пара.

— Гляди, чувак чувиху цепляет! Ой, да это сам Леопольд!

Леопольд считался, по объяснениям Юрки, признанным королем Брода, совершенством стиляжного мира, законодателем мод, образцом. Сверхворсистую свою лондонку он не нахлобучивал, как Юрка, а сдвигал к затылку, чтобы виднелся стильный кок надо лбом. На затылке же загибались по-тарзаньи длинные волосы. Чуть ли не над самыми локтями начинались рукава его полупальто, сшитого с вальяжной расхлябанной вислостью. Коры Леопольда высились на толстенной резной микропорке.

Шеренга столь же клевой избранницы Леопольда почтительно проводила глазами новоиспеченную пару, а оставленная им мужская четверка негромко запела в рубленом джазовом ритме, как бы иллюстрируя и предвосхищая его деяния:


Клевый вечер,

Мы идем на Брод,

Цепляем там чувиху

И идем с ней в ресторан.


Как и было спето, Леопольд увел свою счастливицу в кафе-мороженое возле «Колизея», и за приоткрывшейся дверью мороженицы на миг блеснули алюминий, бокалы и бутылки на столиках.

— Мы сюда, Ник, послезавтра прихряем. Я с получки буду, а сегодня уже не потянуть, хотя сегодня оно и вжильнее бы вышло, раз Леопольд там.

Даже находиться в одной мороженице с Леопольдом представлялось Юрке, по-видимому, высочайшей честью.

Леопольд, как я узнаю позже, учился тогда на первом курсе Инъяза и в институте звался попросту Леней. Многие годы спустя до меня будут доходить слухи о похождениях Леопольда, который по старой бродвейской инерции продолжит свое дарение в компашках шестидесятых — семидесятых годов, уже пограничных, переходящих от юношеской внешней раскрепощенности к внутренней и становящихся первоначально диссидентскими. Леопольд прославится безоглядным ежевечерним надиранием, клеежом бесчисленных чувих, недурным знанием инглиша, а затем— «покуриванием», отсидит то ли за торговлю «планом», то ли за хранение нелегальной литературы и в перестройку нелепо погибнет: этому «стиляге, бывшему в употреблении», как он прозовет себя, проломят голову недалеко от его давнего королевства, Брода, в наркоманской драке на Владимирском проспекте…

…Шеренги Брода, дойдя до «Сосисочной» вблизи площади (горела лишь часть слова, «СОЧНАЯ»), круто и кругло заворачивали здесь в обратную сторону, перетекали во встречный поток. Повернули со всеми и мы. Теперь я уже многих узнавала в лицо, да и вообще, на Броде неплохо знали друг друга: Брод был подвижной выставкой модных одежек, движений, словечек, песенных обрывков, своего рода клубом знакомств и встреч, промозглой гостиной под открытым небом. Чуваки продолжали цеплять чувих, образуя пары и тасуя обратно-параллельные реки Брода. И это всё? «Туда-сюда-обратно»? Обычное кружение с поворотами, как в наших школьных коридорах? Признаться, я ожидала большего. К тому же на нас, на сложившуюся пару, никто не обращал внимания, не цеплял, не заговаривал. Ненужные, мы дохиляли до «Октября», где предстояло сызнова развернуться к Мосбану, и вдруг в толпе мелькнула устрашающе-знакомая фигура женщины с кошелкой. Ее овальный заостренный животик казался приставленным к корпусу извне, точно отдельно и горизонтально несомое яйцо. Это была наша географиня Крыса Леонардовна. Она шла прямо на нас, озабоченно глядя под ноги, качая кошелкой, — притворялась, конечно, давно заметила. Или нет? Перепугавшись, я напрасно пыталась стряхнуть Юркину руку — он не понимал и сжимал мою все крепче. Эта борьба могла только привлечь внимание Крысы. Видит? Не видит?

— Бежим, — шепнула я, трясясь, — наша училка!

— А, атас! — уразумел он наконец. Разъединившись под самым носом у Крысы, все еще не поднимавшей головы, мы перебежали на другую сторону Невского и свернули во Владимирский, к трамвайной остановке. Стоя тут, я дрожала и задыхалась, пока Юрка опять не сжал мою руку, поглаживая от локтя до плеча и оживляя совершенно было сникший МОЙ. ОН потек горячо и шибко, успокаивая и размаривая, зовя куда-то в тепло и безлюдье. Но откуда ему быть здесь, на прохваченной ветром многолюдной остановке? Мы ограничились тем, что плотно прижались плечами друг к другу, давая МОЕМУ большее поле. Я нетерпеливо вглядывалась в снего-дождевую кашу — не загорятся ли в ней синяя и зеленая лампочки тридцать четвертого? Он мог привезти нас всего лишь в мою парадную, хоть ненадежное, но уединение, хоть холодное, но безветрие.

Вдруг мои мысли словно подслушали.

— Что, ребятки, небось в тепло хочется? — сказал мужской голос сзади.

Мы оглянулись. Говорил небольшой плюгавенький мужичонко, одетый незаметно, нестильно, в шапке из поддельного поблескивающего каракуля.

— Конечно, хочется, — ответила я, уловив сочувствие.

— И согреться бы, — уютно продолжал он, — чайку бы или винца…

— Да, чайку бы неплохо, — сказала я ему в тон.

— Так пошли оба ко мне, у меня теплынь, чаю поставлю и винца нашмонаю, и любитесь у меня на здоровье. Деньжат еще могу подкинуть десятку-другую, а то у твоего, поди, парня на курево не хватает…

— А ну, вали отсюда, гад! — крикнул ему Юрка так грубо, что я в смутном, инстинктивном ужасе почти догадалась, зачем нас нежданно и ласково зовут в гости.

Гостеприимец чуть отступил назад.

— ЧЕГО ПЕТУШИШЬСЯ, ЧЕГО КОРЕЖИШЬСЯ? ДЕВКУ Я ТВОЮ ОТБИВАЮ ИЛИ ЧТО? — ТАК ЖЕ ГРУБО БУРКНУЛ ОН. — Я БЫ ТОЛЬКО НА ВАС ПОГЛЯДЕЛ, И ВСЕ ДЕЛА.

Казненное пальто

Я успокоилась, только когда мы очутились в широкой пасти моей парадной, некогда, очевидно, претендовавшей на роскошь и барственность вплоть до постоянного швейцара. Потолок поддерживали лепные женские головы, пол устилали желто-синие, шахматно чередующиеся кафельные квадраты, а по сторонам трех торжественных ступеней, ведших к основной лестнице, располагались две невысокие, тем же кафелем мощенные, плоские сверху печки. Когда-то, еще до меня, они, возможно, даже и топились, но теперь в их черных глотках валялись лишь окурки — Юрка тут же добавил к ним свой. Он возвел меня на левую печку, как на пьедестал, и затяжно поцеловал в губы.

— Ник!.. — выдохнул он с каким-то обессиленным восхищением, отстраняясь.

— Юр!.. — ответила я так же и, внезапно расслышав, что эти усеченные имена звучат рядом довольно дурашливо, засмеялась и пояснила навстречу его недоумевающему взгляду: — Ник и Юр. Мы — Ник, Юр. Ма-ни-кюр.

— Ну, ты артистка! — засмеялся и он. — Правда, законно, маникюр. Давай это будет наша общая обозванка, как такой пароль.

Он опять потянулся ко мне, но следующие поцелуи вышли короче, прерывистее. Поминутно приходилось отталкивать Юрку и делать вид, что вот, просто стоим и разговариваем, прощаясь. За пять минут мимо прошествовали все жильцы парадной, да что там парадной, обитатели всего дома, а может, целого района оказались тут как тут — намеренно, направленно, с умыслом — оглядеть нас, проходя, неприязненно и подозрительно, как несомненных злоумышленников. Ни покоя, ни угрева здесь, в кафельном холоде и ежесекундном прерывании МОЕГО, не было. Тогда я припомнила ценнейший опыт Люси Дворниковой и потянула Юрку вверх по лестнице с дубовыми перилами и чугунными пыльными цветами, на четвертый этаж, к самым дверям моей квартиры. Они все, конечно, оказались теперь совсем рядом, отделенные лишь дверью, но она, тем более в такое время, всегда закрыта на крюк — никто не появится. Другие опасности сократились: проходили, и то изредка, только жильцы верхних этажей. К тому же здесь было теплее и, самое главное, можно стало целоваться, сидя на подоконнике площадочного окна с кое-где сохранившимися старинными пупырчатыми витражными стеклами. Мы прильнули друг к другу — МОИ, всполохнувшись, разбежался вовсю, обжигающе отгораживая нас от всего на свете.

Хлопнули на втором этаже чьи-то двери; вышедший протопал вниз, не подозревая о нас; вдогонку ему из квартиры вылетело грустное «тиу-ти». Бессердечие, кощунство какое! «Индийская гробница», Брод, предложение отвратительного мужичонки, поцелуи — все, но не мысль о товарище Сталине! Она совершенно, начисто исчезла за всем этим! Отодвигаясь от Юрки, я пробормотала покаянно:

— Хороши мы с тобой, ничего не скажешь! Деревяшки паршивые! Сам Сталин опасно заболел, а мы-то…

— Чего «мы-то», «мы-то»? Шито-крыто! Он ведь не знает, так на что самих себя лажать? — возразил Юрка и настиг своими губами мои.

— А может, чувствует. Не может же не чувствовать, что таких бесстыжих вырастил. Он все знает.

— Брось, он же не волшебник. А кто меня вырастил— так мамка. Одна нас с сеструхой тащила, как рыба об лед, пока я на ИРПА не двинул.

— А о ней кто днем и ночью думал и заботился? Не он, скажешь?

— Хоть бы и он! Слушай, если тебе своего классного времечка не жалко, так хоть мое пожалей — ведь умотаешь скоро! Трёкаем мы о нем, не трёкаем — не влияет. Лучше пошевелим мозгами насчет «маникюра». Законная штука, — деловая ты, деточка! Ежели тебе когда можно будет звякать, я звякну, скажу: «У вас маникюр делают?» Ты и додуешь сразу, что я, скажешь: «Перерыв с пяти», или там «с шести», на когда, в общем, свиданку назначаешь. Никто, будь спок, не допетрит, один я. А свиданка — всегда у рынка.

— Здорово, — поддержала я, с облегчением стряхивая покаянное настроение, — и если письма друг другу писать, тоже внизу просто ставить «Маникюр», и без имен.

— Ник, — сказал он, репетируя, — а завтра-то маникюр у нас работает?

— Перерыв с пяти, — бойко отвечала я.

Свиданка была назначена.

Перебирая преимущества поцелуев у своих же собственных дверей, я упустила из виду одно: хотя никто из них из всех, конечно, сейчас никуда, а уж по парадной и вовсе не попрется, но, оказавшись в передней, может услышать наш бубнеж и опознать мой голос. И зачем только на шепот не перешли?! Внезапно загрохотал крюк, дверь приоткрылась, и в щели мелькнуло гневно-горькое вытянутое лицо матери. Оно возникло на долю секунды, мы как раз не целовались, а просто так сидели рядом, но матери хватило и этого. С подчеркнутой силой захлопнулась дверь, с удвоенным грохотом вошел за нею в петлю крюк.

Чтобы попасть домой, следовало либо нагло стучаться в только что демонстративно, со злобой закрытые двери, либо спуститься вниз, выйти по запасному ходу парадной во двор, перебежать его и подняться по крутой и узкой черной лестнице. Естественно, я выбрала второй путь: так хоть ненадолго оттягивался момент встречи с ними со всеми, и к тому же я могла открыть черный ход своим ключом.

Мы наскоро, скользящим поцелуем, простились внизу, подтвердили завтрашнюю свиданку у рынка в пять, и я побежала кружным путем.

…Я считала, что меня встретит то же угрожающее молчание, но мать, едва я вошла и разделась, обратилась к отцу и бабушке:

— Сколько бы мы ни договаривались не обращать на нее внимания, — обращать, пока она при нас, придется. Ведь у такого, мягко говоря, поведения могут быть свои, прошу извинения, последствия, которые мы же, позвольте подчеркнуть, будем расхлебывать.

— Точно, Надежда, того и гляди в подоле принесет или, куда с добром, болезнь какую дурную подхватит, — упростила бабушка.

Я сообразила, что она имеет в виду сифилис, единственную мне известную «дурную» болезнь, как будто остальные болезни — хорошие, и пожала плечами: Юрка — и сифилис? Мать заметила мое движение.

— Ах, ее, видите ли, коробит ваше предположение, мама. А нас не должно коробить, что в т а к о й день, тем более в день, когда она нас довела до вызова комиссии, она позволяет себе сидеть на лестницах с ухажерами. Ее, смею добавить, ничем уже, видно, не прошибешь, так мы должны хоть о самих себе, простите за эгоизм, подумать, самих себя обезопасить. Нам нужно хотя бы знать, еще раз прошу извинить меня, начала она уже или только на подходе.

— Это-это-это… ты гово… ты гово… — заскочило у отца.

— Что я говорила, Миша? — разгадала мать.

— Это-это-это… паль… пальто.

— Пальто проверить, — досказала бабушка, — не помешает.

Она шагнула к вешалке, сорвала с нее мое пальто и бросила на диван. Мать предусмотрительно отодвинула стол, и они втроем склонились над моим пустым, беспомощно раскинутым пальтишком. Я не понимала еще, что в нем можно проверять, и опасалась лишь за красный поясок, заблаговременно снятый, свернутый и сунутый в карман во дворе, но само беззащитное положение пальто на диване остро возмутило меня. Я попыталась пробиться к дивану силой, растолкать их, отнять одежку, но на этот раз они все оказались начеку и не подпустили меня. Они словно мстили за вчерашнее, когда вместо пальто на диване валялась я сама, но отбилась ногами. Пальто было подробно осмотрено, и на спинке его обнаружилось предательское светлое пятно свежей известки: стену парадной, к которой прислонял меня Юрка при первых сегодняшних поцелуях, недавно белили.

— Ясно дело, — заключила бабушка, — об стенки в парадной ее обтирали. И добро бы кто приличный, в шляпе-в галстуке-в очках, — выговорила она одним духом, — а то ты же, Надя, говоришь, гопник какой-то.

— Это-это-это… пере… пере… вернуть. Подала… подала…

— Верно, зятек, и подкладку посмотрим. Хорошо, вспомнили, — видать, у самого в молодости хахальниц на том ловили. Бывает, остается.

Что уж они думали найти на подкладке, я решительно не поняла, но сделала еще попытку отбить пальто, снова безрезультатную, — наскок встретили дружно выставленными назад локтями. Тогда я отошла, села на стул и безучастно глядела, как пальто перевернули вверх подкладкой, как она заблестела под светом, выношенная, зелено-оранжевая, довоенно-попугайская. Они ничего на ней не нашли и стали ворочать пальто туда-сюда, дергать, прощупывать, чуть ли не колошматить бессмысленно кулаками по рукавам и полам. В бабушкиной руке откуда ни возьмись появилась щетка, и она попутно счистила ею позорное пятно известки.

— А тут что-то есть, — сказала она, задев щеткой карман, и вытащила оттуда поясок и груду мелочи. — Откуда у нее ремень? И мелочи полно. Считай, Надежда.

Мать принялась считать мелочь на клеенке, разбирая ее кучками по достоинству, с тихим шелестом двигая монеты.

— Рубль девяносто, — объявила она.

— Ну, это она накопила от завтраков, я последнее время только на завтраки ей и даю, — поспешила заявить бабушка, как всегда боясь обвинений в попустительстве. — Да ведь на ремень все равно буфетных денег не хватило бы, он рублей этак в пять. Подарили ей, стало быть, ремешок, продаваться начала. Да за дешевку какую! Ну, дожила я, зажилась, подохнуть бы, и чего мой-то жених единственный, Иван Лопатин, меня к себе выписать не торопится?..

— Да, скорей всего, она начала уже, — сказала мать. — А возможно, еще только на подходе.

Вопрос, очевидно, остался для них невыясненным, но мстительная казнь пальто прекратилась. Бабушка повесила его на место.

— Слушайте, Миша, Надя, — предложила она вдруг, — а что, если мы ее попросту из дому больше не выпустим, раз такое дело? На что нам всякий вечер ее дожидаться, переживать-то из-за шлёндры? Запрем сейчас пальто, шапку, ботинки, чтоб и носу к гопникам своим не казала!

Я замерла. Бабушка, не подозревая о том, спасала меня: если пальто запрут, у меня будет оправданный повод не идти завтра в школу на отчет комиссии, а к пяти я как-нибудь выцарапаю одежду из-под замка. Но мать, по обыкновению, тонко и точно разгадала мои мысли. Рикошетом бабушке досталось то самое обвинение, которого она и боялась:

— И ОПЯТЬ-ТАКИ, МАМА, НЕ МОГУ НЕ ЗАМЕТИТЬ, — МЕДЛЕННО ПРОИЗНЕСЛА МАТЬ, — ЧТО ВЫ СТРОГИ К НЕЙ ТОЛЬКО НА СЛОВАХ, А НА ДЕЛЕ ПОСТОЯННО ПОПУСТИТЕЛЬСТВУЕТЕ. ЗАПИРАТЬ НИЧЕГО НЕ БУДЕМ. — И ОНА ВЫСОКОПАРНО ДОБАВИЛА: — ПУСТЬ ПОЙДЕТ ЗАВТРА В ШКОЛУ И ИЗОПЬЕТ ВСЮ ЧАШУ.

Черный белый день

Пятое марта началось с передачи нового, составленного ночью бюллетеня о здоровье товарища Сталина. Ему не сделалось лучше, и если вчера меня поражало, что у него есть рука и нога, которые парализованы, что мозг его состоит из правого и левого полушарий, сегодня уже не потрясало и то, что радио ко всеобщему сведению сообщило, каковы температура его тела (38,6) и уровень кровяного давления (210/110, при пульсе 108–116 ударов в минуту). По этим прозаически-знакомым подробностям товарищ Сталин начинал казаться таким же, как мой отец, как все гипертоники и атеросклеротики. Он оставался без сознания — четвертые сутки, многовато для великого человека, надежды всей страны, — кто же сейчас неустанно думает и заботится обо всех и обо всем, если он ничего не сознает? Обнародовали даже анализ крови, отмечавший увеличение белых кровяных телец до 17000. В сравнении со вчерашним товарищ Сталин распадался на еще более мелкие части, на какие-то там эритроциты-лейкоциты.

Мать с отцом продолжали паникерствовать, да и бабушка больше не высказывала надежд на сверхпрогрессивную кремлевскую медицину, а, утешая мать, туманно и обреченно повторяла, что «природа у всех одна».

В школу до того не хотелось, что я буквально волокла себя по обледеневшим за ночь тротуарам, мимо напряженных, сгущенных, темно одетых газетных толп. Репродукторы добавили к вчерашнему «тиу-ти» еще несколько печальнейших, но и успокоительных, в рассуждении единой для всех природы, мелодий, однако господствовало по-прежнему «тиу-ти».

Первым же уроком была география. Когда мы вошли в музкаб, где она назначалась, там над роялем уже висела подробная карта Западной Европы, и Крыса Леонардовна прохаживалась возле нее, неся перед собой свой яйцеобразный животик.

Крыса тотчас уставилась на меня, именно на меня, остро вытянув вперед, параллельно животику, голову. Мне стало ясно, что меня ждет. Я побледнела, покраснела, попыталась забиться за спину Кин-ны. Конечно же, Крыса вчера видела нас с Юркой, да и сейчас замечает мой страх. Во всяком случае, она немедленно вызвала меня отвечать сельское хозяйство и промышленность Дании. Урока я не учила, о Дании знала, что Гамлет — принц Датский, а все остальное — нечто аграрное, травяное, мясо-молочное. По испытанному зубовскому методу я разъехалась о мелком фермерстве этой страны и ее легкой промышленности, обрабатывающей деревенский продукт, не забыв упомянуть о преимуществах ЕДИНСТВЕННО ПЕРЕДОВОГО укрупненного нашего хозяйства над капиталистическим и постаравшись избежать конкретных цифр и географических названий. Крыса послушала-послушала меня, протянула мне указку и кинулась:

— К карте, Плешкова. Покажи столицу Дании. Как она называется?

— Копентверпен, — брякнула я, понимая, что несу чушь, и пока Крыса с классом хохотали, полезла показывать небывалый город выше и правее Дании, куда-то в тулово каменистой «собаки» Скандинавского полуострова.

— Дневник! — потребовала Крыса.

— Я же еще не показала столицу.

— Зато показала себя! Дневник! Двойка!

Ее двойка была черной и круглой, как крысиный помет.

— Знать экономическую географию, — завела она, и я сжалась: «Началось! Сейчас скажет всем!» — Это тебе не вечерком, — тянула она, безусловно готовясь нанести ядовитый и хищный укус, укус Крысы. Хоть бы уж скорей! — Не вечерком по набережным твоего Копентверпена… — «А вдруг она все-таки нас не видела?» — По набережным Копентверпена под ручку с кем-нибудь прогуливаться. — «Видела!» — Это тебе не преподавателя дурачить пустопорожней болтовней! Садись!

Все? Она не видела, не видела! Совпадение! Или сжалилась? Поди знай. Может, не такая уж она и Крыса?..

Следующим уроком была трига в помещении 9-III. Проверяя домашнее задание, математичка вырвала у меня из-под рук зеленую тетрадь, обнаружила, что решать задач я и не принималась, полистала и — набрела на главу «Под сенью эвкабабов». Хорошо хоть, не на отрывок о Подземном Духе и комсомолке!

— Здесь какое-то литературное щегольство, — объявила она классу. — Сейчас я вас позабавлю.

Училка чуточку проехалась по таким дням, когда совершенно уж неуместно не выполнять заданий и наносить дополнительные обиды учителям посторонними записями в тетрадях, оскорбленно распустила свое мягкое лицо и бессильно-горьким голосом, не подходившим к ослепительному содержимому этого куска «Межпланки», зачитала его вслух 9–I. Воспитательная мера эта вполне действовала на меня (я мечтала провалиться сквозь землю, ожидая, что сейчас девы опознают в Инессе и Монике нас с Кинной), но 9–I нескрываемо обрадовала, он чуть руки не потирал, довольный отвлечением от трети. Слушали внимательно, явно смакуя хитроумную любовную интригу в ювелирном обрамлении. Когда же глава оборвалась на самом интересном месте, на копье жестокосердой амазонки Элен Руо, занесенном над несчастной ланью, класс дико и надолго заржал. Нет, они не узнали Кинну и меня, обошлось, никто не указывал пальцами, гоготали над самой невозможностью сопоставления моих жалких делишек с разнузданной роскошью главы. Расслабленно хлопая в изнеможении смеха ладонями по партам, девы повторяли в разнобой: «Сапфиры! Топазы! Лиола! Инопланетянки! Псицы королевской охоты!»

Настасье Алексеевне удалось прекратить хохот только напоминанием о завтрашней контрольной, которая решит судьбу многих отметок в четверти (моей — тем более, завтра последний шанс выкарабкаться хоть на трешку). В дневнике у меня появилось обстоятельнейшее замечание о моем очередном подвиге.

Мы побрели в химкаб на англяз, — в последнее время его почему-то здесь часто назначали. Тома, потрясая класс новым платьем цвета хаки с погончиками и девичьими воланами по низу, первой вызвала отвечать по внешкольному чтению меня. С замурзанной адапташкой в руках я бойко поднялась к доске, на возвышение: уж четвёра была обеспечена, «Ярмарка» знакома-перезнакома по штудиям в библиотеке Промки. Поправляла Тома только мое англязное произношение, когда во рту оказывалось недостаточное количество предписанной «горячей картоушки». За перевод я не опасалась ни капли и понеслась, зачастила:

— «Говорят вам, вы мне необходимы! — сказал сэр Питт Кроули, барабаня пальцами по столу».

— Вэйт, вэйт, поудожди, Плешкоува, — остановила меня вдруг Тома, следя по своему экземпляру адапташки, — а где тут (чуч) «барабаня пальцами»? Просто — «сказал сэр Питт». Я который раз замечаю, что ты перевоудишь больше, чем сказано в тексте. Откуда ты это берешь?

Я молчала.

— Ладно, проудолжим.

— «Вернитесь! Милая Бекки, вернитесь! — Вернуться? Но на каком положении, сэр? — задыхаясь, сказала Ребекка. — Я стар, но еще не слаб. Будьте моей женой. Вы будете счастливы. Я положу на ваше имя деньги! — И старик упал на колени, глядя на нее, как сатир».

— А это что еще за неприличная оутсебятина? Никакого сатира здесь нет! Из какой бульварной книжонки ты это надергала, чтобы оупошлить клэссическое произведение?

Я вновь ответила молчанием. Не бульварен же сам роман, откуда я сдувала перевод!

— Кажется, я поймала тебя, — сказала Тома. — Не век тебе оубманывать преподавателя и клэсс! Мне давно уже поудозритель-но, что такая ленивая ученица недурно перевоудит. Почти все в моем воспитательском клэссе, к сожалению, перевоудят на русский через пень в коулоду, плохо связывают слова. Помните, гёлз, перевоуд Блиноувой: «Волк почувствовал себя мертвым на ступне охотника?» — класс готовно захихикал, — и чуч, у Плешкоувой, такая ловкость, гладкость! И уот ты попалась, лучше поуздно, чем невермор. Ты доустала где-то старомоудный и несовершенный перевоуд романа, и вместо того, чтобы честно перевоудить со словарем, заучиваешь текст оттуда, как поупугай. Дневник, плиз.

Я подала.

— Оу, весь разворот усыпан двойками! Но для своей я отыщу место, — она всадила двойку в дневник. — Жаль, замечание к сведению твоих несчастных роудителей вписать уже некуда. Теперь оусобенно ясно, почему твоя семья уынуждена вызывать коумис-сию из клэсса для оубследования твоей частной жизни.

Над первым столом, как вишневая ветка в цвету, поднялась нежно-прыщавая рука Жанки Файн.

— Скажите, пожалуйста, Тамара Николаевна, а когда комиссия будет отчитываться перед классом?

— Своевременно, — улыбясь, откликнулась с места Лорка Бываева, — или несколько позже.

— Мне, ов коз, не хочется жертвовать своим уроком ради Плешкоувой, — сказала Тома, — но, с другой стороны, не годится и задерживать клэсс поусле занятий в такие дни. Прошу коумиссию за стол для оутчета.

Прямо сейчас?! После уроков — это все-таки оттяжка! Я съежилась возле Кинны, схватила ее за руку — та осторожно высвободилась. Другой мой локоть незаметно сжала Галка Повторёнок.

Комиссия проследовала на возвышение немедленно, и так уж вышло, что по росту, как на физре: впереди длинная Пожар, сзади коротышка Бываева. Пожар встала около Томы над месивом гнутого настольного химстекла. Тома как-то забеспокоилась, завертелась и перешла в конец комиссии, за Лорку, сказав без всякого акцента:

— Прошу доложить результаты обследования быта Плешковой.

— Изотова Валя? — вопросительно просигналила Пожар.

— Я видела// ее письменный стол.// Тетрадки// книжки// под «Физикой»// какие-то «Сказки Уайльда»// всё вперемешку// вставочки// линейки// всё сикось-накось// прямо каша// прямо не знаю, — вобрала внутрь, до бронзовой полоски, свои губы Дзотик.

От старосты, идеальницы и аккуратистки, иного ждать не приходилось.

— Румянцева Лена?

После рубленой Дзотик Румяшка пустила плавный медовый поток, в котором порой топорщился взъерошенный пух омерзения:

— Девочки, родненькие, будем смотреть правде в глаза, у каждой из нас бывает кавардак на столе. Но это не значит, Ника, дружочек, что можно оставлять свои вещи в тошнотворном виде. Родители выделили тебе отличный мраморный письменный прибор, а до чего ты его довела, миленький? Чернильницы просто заросли пылью, вставочки и карандаши ты изжевала так, что неприятно притронуться, — она поморщилась, — а бумагу, которой застлан стол, ты же, наверно, полгода не меняла, она у тебя вся в кляксах, исчирканная, — прямо не знаю. — Она так же поджала губы.

— Проба пера в порыве вдохновения, — издевательски запаясничала Бываева, и Пожар объявила, как запоздавший конферансье:

— Бываева Лора?

— А вдохновение, — продолжала Лорка, — необходимо питать. Наверное, потому у нее в ящиках полно яблочных огрызков, а шелуха от семечек встречается и между страницами тетрадок.

По классу пронесся требуемый ропот отвращения, хотя все они, Лорка первая, обожали строго запрещенные семечки, лузгая потихоньку даже на уроках. Кому-кому, но не Лорке! Я уставилась на нее, изничтожая взглядом бывшую подругу, спутницу вылазок в скверы и проходные дворы Петроградской, такую же неряху, как я. И вдруг мне пришло в голову: а что, если бы это мне поручили обследовать Лоркин стол, где, кроме всего вышеописанного, стояли и блюдца с подтухшим раствором и раскисшими промокашками, на которых гибли проращиваемые бобы и отростки?.. Ведь как миленькая пошла бы обследовать и теперь так же отчитывалась бы, издеваясь то ли над ней, то ли над собой, осуждала бы!..

— Нельзя же так, Ника, голубчик, — хлестнула меня меж тем мягким пухо-медовым кнутом Румяшка, — это ведь стыд и прямо позор.

Все-таки она оставалась для меня загадкой, манящей и пугающей. Бичевать таким дружелюбным тоном! Наверное, ее понуждала к ласковости подспудная уверенность, что она от природы чище, лучше, успешливее других, а не всем же это дано, так надо быть пощаднее.

— Кроме вещей самой Плешковой, — влезла снисходительно Пожар, — у них дома вообще-то неплохо, даже аккуратно. И встретили нас приветливо, все сами нам показали. Папа Плешковой, конечно, больной, очень нервный и не умеет разговаривать, а бабушка и мама вполне приличные люди. Но, я вам скажу, письменный стол Плешковой еще цветики-цветочки перед ее носильными вещами. — Это прозвучало как «насильными», и я перекорежилась, не зная, куда деваться… — Такая жуть! Ничего не сложено стопочками, воротнички к воротничкам, белье к белью, — все комом, перевернуто, перепутано. Воротнички — видно, она их стирает раз в сто лет в обед, когда у родных руки не доходят, — так воротнички у нее будут посерей, чем другая половая тряпка, ну а лифчики — вообще как после вошебойки, с перекрученными лямками, желтые.

— А штаны? — вдруг хамски брякнула Галка Повторёнок, привстав рядом со мной. — Штаны ее, говорю, вы смотрели?

Интересно, что на ее выходку мало обратили внимания — на таком особом счету состояла она у всех. Пожар с ненатуральным смущением замялась, и за нее ответила Лорка, распустив улыбищу шире некуда:

— Видишь ли, Галя. Мы смотрели все, что перед нами разворачивала ее мама. Развернула бы штаны — мы бы посмотрели и доложили их состояние.

— Характерно, — сказала Поджарочка, — что сама Плешкова была только в начале, а потом струсила и сбежала.

Вот, оказывается, как истолковала она мой демонстративный уход! Не сбеги я — объявила бы, что у меня никакого стыда нет. С ней — что в лоб, что по лбу.

— А ты, Дрот Таня, чего молчишь? — спросила Пожар. — Я все одна да одна язык пачкаю. Мне, например, просто стыдно за Плешкову. Тебе что, не стыдно за нее, Дрот?

— Стыдно, — кротко согласилась Таня, — и за себя тоже.

— Что еще за телячьи нежности, Дрот? С чего вдруг — за себя? С твоей разве кровати одеяло откидывали, чтобы простыню показать, не только что серую, а еще и розовую от мастики, потому что наша поэтесса босая по дому бегает, тапки надеть лень! О тебе, что ли, рассказывали, как ты избиваешь больного отца и старенькую бабушку? Про тебя подсчитывали, что ты почти месяц в баню не ходила?

Класс в ужасе, хором, простонал: «Месяц— в баню!»— и у меня вырвалось первое возражение:

— Вранье! Я была дней десять назад, с Иванкович, пусть скажет.

Из передних рядов ко мне уже оборачивались, оглядывая, некоторые даже откровенно, со свистом, принюхивались. Кинна, слегка отодвинувшись от меня, выпалила:

— Я не знаю Ника когда ты была — я была неделю назад с мамой, а с тобой это мы уже давно-о! И мы ведь в Петрозаводские бани ходим а вы, ты говорила, всегда в Разночинные! Ты что-то путаешь!

— Рраз, — бросила почему-то Галка Повторёнок.

— Да ты вспомни, Инка, тебе тогда мама как раз чемоданчик специальный для бани купила, а я сказала— буду у своих такой просить.

Кинна молчала.

…Когда-то в младших классах ежесубботнее хождение в Большие Разночинные бани было у нас семейным, раз-навсегдашним и не лишенным приятности обрядом. В него входили тщательные сборы одежки и моих еще довоенных резиновых игрушек, поход всей гурьбой по улицам с вениками, любование вечно бездействующим фонтаном на железобетонном крыльце бани (голова младенца надувала пухлые щеки, норовя брызнуть, но никогда не брызгая), выстаивание двух очередей — в гардероб и за билетами, клянченье «чего-нибудь купить» у банного киоска с галантереей, прощанье с отцом, шедшим в свое мужское отделение, взаимное натирание друг другу спин до скрипа, мытье на гранитных скамьях, как и школьные лестницы, похожих на зельц, но только красный, оборачивание простынёй после мытья и вручение непременного яблока, соединение с отцом в пивном зале бани под волосатоногими пальмами, где взрослые пили пиво с черными сухарями, а я лимонад «Крем-соду»…

Но в старших классах выходы в баню с ними со всеми сделались подневольщиной, как все домашнее. Едва у меня возникло то, что мать иронически звала «формами», не упуская случая оскорбленно уязвить и устыдить меня за них, я начала говорить дома, что хожу в баню с подругами, и, наверное, пропускала банный срок без семейных напоминаний. А с подругами я ходить стеснялась, ибо у всех у них уже имелись блестящие черные, специально банные, чемоданчики с внутренним зеркальцем и сборчатым кармашком для расчески. Чем я могла им соответствовать? Авоськой с кое-как обернутым газетой страшненьким бельишком? Постоянно отлынивая, оттягивая баню, я и впрямь могла «путать», как сказала Кинна…

Банные воспоминания, мелькнув, исчезли, когда Пожар повторила:

— Месяц не ходить в баню! — я вспомнила пророческие недавние слова Повторёнок: «Кто о чем, а вшивый о бане». — Месяц! Ведь с ней противно быть в одном помещении! Да встань, Плешкова, если о тебе говорят! Ты — как грязное пятно на нашем классе, так пусть его видят все! — захлебнулась она патетическим возмущением.

Я поднялась и в упор, как она, воззрилась на нее. Мы стояли друг против друга, пылая, как два факела. Ее МОЙ полыхал полным правом и праведностью, мой же МОЙ чадил бессильной злобой и сознанием справедливости поругания, но жег от этого не меньше. Вообще-то я, как обычно в беде, словно отсутствовала, окружающее доходило до меня лишь тупой болью, зато боль была, уж это точно. В самом деле, кто я? Грязная двоечница, хулиганка, измолотившая ногами семью, единственная, наверно, в мире школьница, к которой пришлось послать на дом комиссию, шлёндра, обтиравшая в такие дни стенки парадной! И в придачу, как я только что для себя выяснила, особа, которая не замедлила бы войти в состав комиссии по обследованию быта любой из этих же пятерых!.. Пожар и о том, конечно, знает. Ее рог изобилия, безусловно, вбирает всю информацию обо мне. Он наверняка влил в пожаровское ухо и сведения о вчерашнем пятне известки на моем пальто. Недаром она произнесла слово «пятно»! Пожар, и вправду, кое-что знала.

— Вдобавок у нее, как слышно, появился кавалер, который ей звонит и где-то с ней гуляет до поздней ночи. Плешкова Ника, с кем ты ходишь в ущерб учебе и домашним делам? Кому, скажи, ты такая понадобилась?

Естественно, я молчала. Значит, ей неизвестно Юркино имя?

— Придется спросить у Иванкович Инны. Они парочка, гусь да гагарочка, она-то знает.

Я втайне возблагодарила себя за скрытничанье с Кинной.

— Скажи, Иванкович, кто кавалер твоей закадычной подружки? Помалкиваешь? Уж нет ли у него дружка, неравно дышащего к тебе самой?

— Ну уж и закадычная скажешь тоже! Ну сидим иногда вместе и после школы бывает видимся но чтобы так сразу и парочка! Слушаешь ты Ира всякие сплетни а у нас в классе только и плетут и раздувают чего и не бывало а ты мне еще дружка какого-то присобачиваешь! Что мне за дело с кем она там звонится и ходит я не из таких! — на одном дыхании проговорила моя Кинна.

— Д-два, — снова непонятно и твердо сказала рядом Повторёнок.

Остальные безмолвствовали, заинтригованные еще и этими нюансами моего дела.

— Впрочем, неважно, кто он, — махнула рукой Пожар и пошутила, по обыкновению, не вызвав смеха и не подозревая, что говорит не слишком приличное: — Что в вымени тебе моем?.. Если Плешковой охота терять то последнее, что у нее, может быть, еще осталось, если она не желает, чтобы мы ее спасли и уберегли, пусть катится по наклонной. Да и была нужда в такие дни особенно-то в грязюке копошиться! Не могу только пройти молчанием, — совершенно по-взрослому выразилась Пожар, — вот какого факта. Плешкова, по-видимому, ко всему еще и темная, суеверная личность. Думаю, она пытается колдовать, воображает себя ведьмой! Не удивляйтесь, девочки, я знаю, что говорю, сама видела у нее в руках коробочку с каким-то подозрительным маленьким скелетиком. Не талисман ли это, которым она надеется навести чары?

Класс ахнул, я тоже еле успела зажать рот рукой: она боялась меня не меньше, чем я— ее! Владей она рогом изобилия, разве напугало бы ее противное биокабное пособие в спичечной коробке, что мы с Инкой нашли перед разговором с Пожар насчет довоенного пионерского значка?

— Понятно, девочки, — продолжала Пожар, — никто из нас, и я тоже, не подумайте, не верит ни в какое колдовство. Но мало ли на свете ненормальных и необразованных, вдруг на кого-нибудь все же влияет ее темная самодеятельность? Появился же у нее кавалер, и на танцах, помните, ее все-таки приглашали… Так вот, не напускает ли она? И потом, ее стихи, песенки, эта смешная сказка в тетрадке по тригонометрии? Разве при ее учебе, поведении и жуткой несознательности человек может сочинять без какой-нибудь там мухлёвки? Что, если она и тут подколдовывает? То есть, — торопливо поправилась она, — колдовства, конечно, не бывает, но штука в том, что сама-то она в такое верит и пробует таким заниматься. Вот что опасно, прежде всего — для нее самой.

— Девочки, родненькие, — вмешалась неожиданно Румяшка, — да что мы на нее так уж наваливаемся? Все это у тебя пройдет, Ника, дружочек. Жизнь тебя научит и воротнички стирать, и с людьми себя правильно вести. Даже если колдуешь, голубчик, то бросишь, поймешь, какой чушью увлекалась. Мелочи всё, сущие пустяки…

«Ну, отыскалась хоть одна разумная», — промчалось у меня, но Лена в тот же миг стиснула медовое раздолье своего голоса:

— Хуже другое, голубчик, — что ты терпеть не можешь свою школу и всех нас. Говорила же ты на днях, мы еще с уроков шли с Иванкович и Повторёнок, что наша школа— тюрьма народов, помнишь, родненький?

— Не выдумывай Румянцева меня с вами не было! — крикнула Кинна.

— Т-три, — опять неизвестно зачем сосчитала Повторёнок и встала: — А я с вами была, и о школе, это правда, говорили, но ты же сама и балакала, Румянцева, что с виду она мрачно выглядит. А шла с нами Иванкович или нет, не помню, и слов таких плешковских тоже не запомнила.

— Может быть, ты, заинька, — ответила Румяшка, — уже часто такое от Ники слышала, ну и привыкла, дружочек, ничего особенного в том и не увидела?

— А особенное есть, — сказала Пожар сурово, — и не воротничками пахнет. Плешкова вслух порочит имя нашей школы.

В этот миг я словно прозрела относительно Лены Румянцевой. Она переставала быть загадочной: ее «особость», казалось, с легкой щедростью данная ей от природы, на самом деле достигалась скрытым, мелочным и направленным трудом, осмотрительной и обходительной мерностью тихого, но неостановимого всползания, куда более обдуманного, чем открытая и по-своему честная напористая скачка Пожар. Тонкая выдержка, прибережение впрок, выкладывание точно вовремя — вот что таилось за этим даром свыше. В день, когда я ляпнула о тюрьме народов, мы с Кинной опасались совсем другого — что Румяшка передаст Пожар брань на ее счет. Нет, не ее она запомнила, не она ей была нужна, чтобы сегодня почти поравняться с далеко ушедшей Пожаровой.

— Будь хоть раз человеком, Плешь, скажи, ты, правда, так говорила? — задушевно спросила Пожар.

— Говорила! А вы… все вы… гады и задрыги!

У нас дома такие слова ничего не значили, могли скорее считаться веселыми, нежели ругательными в окружении терпкого бабушкиного лексикона. Поэтому меня изумил поднявшийся шум: на меня указывали пальцами, обвизгивали и обзывали; кто-то из передних колотил, обернувшись, адапташкой по столу у меня перед носом, угрожая. Но Пожар уняла всех их, сказав:

— После ее признания и этой гнусной выходки мы тем более должны подумать о мерах, которые примем к Плешковой. Тамара Николаевна, — непринужденно повернулась она к Томе, — какое у вас складывается мнение?

Только теперь я поняла, что Тома все это время промолчала, как бы давая простор комсомольскому рвению класса. Она дернулась и раздумчиво заговорила без акцента:

— Очень затруднительно… мы почти бессильны. Все внутри-школьные меры уже применены к ней: к директору ее вызывали, родители находятся в полном контакте с педагогами. Исключить Плешкову из школы? Не имеем права. Хоть и перебиваясь с двоек на тройки, но она кое-как тянет. И вообразите, сколько новых забот ляжет на плечи ее бедных родителей, которым придется ее устраивать в ФЗУ или в техникум! И какую славу о нашей школе она притащит туда, куда уйдет! Лучше ее не трогать. Осталось чуть больше года, потерпим.

— Была бы я на месте Плешковой, — вскочила вдруг Повторёнок, — сама бы от вас ушла. Смотреть тошнехонько, как вы ее гнобите…

Несмотря на всю жесткость минуты, я успела оценить это отменное словечко, помесь «гробить» и «угнетать».

Тома одернула Галку, частично возвращая себе акцент:

— Всему есть предел, Поувторёнок Галя! Или замоулчи, или выйди из клэсса! — И продолжила, вновь напрочь убрав акцент: — Что еще? Привлечь милицию, ходатайствовать о помещении ее в колонию несовершеннолетних? Так за ней нет никакого общественно опасного проступка. И опять-таки шум, позор для школы, семьи…

— Очень жаль. Тамара Николаевна, — живо отозвалась Пожар, — жаль, что вы при своем богатом воспитательском опыте не находите средств воздействия на Плешкову… и это после «тюрьмы народов» и ее ругани…

— Как раз мне не хотелось бы в данном случае устраивать особого скандала, выносить сор из избы. Надо постараться ограничить дело коллективом клэсса. В конце концов, легкомысленные слова о школе, как и нынешняя ругань, могли у нее вырваться нечаянно. Приперли к стене, вот и…

— Ясно, — горько процедила Пожар, — вы еще и оправдываете ее. Придется мне, как комсоргу класса, посоветоваться об этом лично с Марьей Андреевной. После уроков попрошусь на прием к директору. Или нет, прямо сейчас: кончается третий урок, значит, большая перемена.

При этих словах Тома отпрянула от стола к доске, съежилась.

— Надеюсь, Тамара Николаевна, что вместе с директором мы что-нибудь придумаем и сумеем вам помочь. Но что нам делать с Плешковой сейчас, пока суть да дело? Ума не приложу!..

Лорка Бываева, выпустив было наружу свою знатную улыбищу, поймала и смяла ее, стараясь говорить серьезно и мрачновато.

— Если она ведьма, если колдует, надо ее сжечь, как в Средние века.

Все растерялись, обомлели.

— А что? В химкабе самое подходящее место. Масса легковоспламеняющихся реактивов, и вытяжной шкап есть…

— Ну, это все твой цирк, Бываева, — пришла в себя Пожар, — мы сделаем другое: всем классом объявим Плешковой бойкот. Никто не должен с ней разговаривать до особого решения. А кто заговорит, тот сам точно такой же. Девочки! — обратилась она к классу с затейнической игривостью малышовой пионервожатой. — Что мы объявляем Плешковой, что обещаем не нарушать?

— Бой-кот! — хором грянул класс.

— Вы одобряете эту меру, Тамара Николаевна?

Но в коридоре уже гундел звонок, и Тома спешила к выходу, прижимая к боку свой рыженький, видавший виды портфельчик, развевая модные воланы беззащитного платья защитного цвета.

Большая перемена оказалась мучительно большой, пожалуй, самой большой в моей жизни. Никто слова мне не сказал — ни пока мы перебирались на третий этаж в биокаб на литру, ни когда класс клубился, ожидая Зубову, в суженном отрезке коридора перед кабом. Одна Орлянка, проходя в биокаб и приподняв для прикрытия портфель, безмолвно прикоснулась к моему плечу; Кинна просквозила мимо, тщательно отворачиваясь. Я стояла меж дверями каба и уборной, у батареи, той самой, под которой тогда обнаружился загадочный скелетик в коробке. Уже ни на что не приходилось надеяться, — и вдруг к моим ногам колесиком подкатился номерок, то ли случайно уроненный, то ли пущенный нарочно. Я нагнулась поднять — и крепко столкнулась лоб в лоб с Галкой Повторёнок.

— Что ты, не поднимай, я сама, — сказала она, — и так вся на фарш перемолота, костиночки, поди, целой нету.

— Ты иди, иди, не разговаривай, а то и с тобой не будут.

— Велика потеря! Меня больше чем есть не уничижишь, — непонятно ответила она и еще непонятнее спросила: — Разглядела ты Петрушку свою?

— Какую Петрушку?

— Иванкович. Я же нарочно считала, слышала? Был один, Петром звали, тоже трижды отрицался, моя, мол, хата с краю, ничего не знаю, — пояснила она, имея в виду что-то неизвестное мне. — Отврат смотреть было.

Я торжественно занесла руку, чтобы продеть под ее локоть, и произнесла формулу, заменявшую в классе предложение дружбы:

— Пойдем походим?

Но моя рука была неожиданно и решительно отведена:

— Припозднилась ты. Вчера надо было, нынче другая песня.

— Почему вчера?

— Вчера я в распоследних гуляла, а сейдень тебя туда откатило. Вчера ты что-то меня под ручку не брала, а сейчас возвеселилась, гляди, что я у тебя заместо всех буду. Вон оно у вас у всех как: бежим-бежим, как собаки, заднему пыльным хвостом в нос, а переднего и в пятку лизнуть не потребуем.

Следовало, наверно, обидеться и отойти, но ее речь, чуждая и все же смутно понятная, распевная, как у бабушки в хорошие минуты, словно звала к возражению, к продлению:

— Так получается теперь ты меня пыльным хвостом в нос?.. Зачем тогда заговорила? — спросила я.

— И опять ты не так. Подбежать слово тебе сказать— недлинное дело, как «Богородицу» прочитать, а по коридору с тобой ходить — все равно целую службу отстоять. Тебе бы сейчас повиниться, что вчера еще и вправду передо мной себя чином выше ставила, а ты…

— Извини, сказала, что сказала. Какая уродилась.

— Да ты, считай, и не родилась еще. Гордыней это тебя на свет выперло. И со мной, как со всеми, заносишься. Одна против всех стоять хочешь, а я — я одна из всех, я как все быть хочу.

— Где же ты как все, если бойкот нарушаешь?

В ее удивительных суждениях было что-то независимое, ни на кого не похожее, но в то же время перевернутое, искореженное. Разговор, увлекший меня самим речевым течением, по смыслу зашел в тупик, в какую-то путаную прорву недоговоренностей и недопониманий. Но загудел звонок на литру, в конце коридора показалось стальное платье Зубовой, и мы вошли в биокаб.

Наталья Александровна, устроившись за столом ровнехонько между желтыми остовами Вовки и Дорки, достала из портфеля стопку наших тетрадей с сочинениями по «Кому на Руси…»

— Вы меня порадовали, товарищи, — начала она, — двоек нет совсем, троек мало.

Девы, трепеща в ожидании похвал любимой учительницы, выходили к ней по вызову поочередно; она похваливала, ободряла, особенно слабых. Последними, как всегда, в стопке лежали наши с Орлянкой тетради.

— Орлянская, получите вашу пятерку. Прекрасное, четкое, выстроенное сочинение. Что же до Плешковой, то она меня просто поразила. — Я оцепенела: Наталья Александровна, несомненно, раскусила трюк с поддельной цитатой, и теперь, после всего, еще и это! Но Зубова продолжала: — Плешкова настолько добросовестно отнеслась к теме, что, очевидно, читала некрасовское академическое полное собрание с вариантами поэмы и нашла в них цитату, которая требовалась по плану. — Она с оттенком уважения огласила фальшивку. — Представьте, я не подозревала о существовании такой цитаты в некрасовских набросках. Ставлю вам, Плешкова, пять с плюсом за исследовательское открытие. А остальным, товарищи, советую так же трудолюбиво и внимательно относиться к русской классике.

Мнение Зубовой настолько ценилось в классе, что на миг, казалось, вернуло меня к 9–I, уравняло с ним, даже, может быть, чуточку вознесло над всеми ними. Девы глядели на меня уже менее отчужденно, зараженные зубовской уважительностью. Меня же корчил стыд — похвала, единственный сегодня просвет, досталась мне путем наглого обмана. Но признаться у меня не хватило смелости, тем более что Наталья Александровна, не теряя времени, велела достать тетради для конспектов и записывать тезисы нового материала по «Господам Головлевым» Салтыкова-Щедрина.

— В этом романе, — мерно говорила Зубова, облегчая нам записывание, — нас будет прежде всего интересовать образ Порфирия Головлева, образ помещика, постепенно склоняющегося к волчьим законам уже нарождающегося в России капитализма. Когда вы читали, а к сегодняшнему дню я задавала вам прочесть роман, Порфирий Головлев, заслуженно прозванный Иудушкой, не мог не вызвать у вас отвращения. Не случайно сам Ленин использовал это прозвище, «Иудушка», как имя нарицательное для изменников и предателей дела партии, например для Троцкого. Типичный эксплуататор и стяжатель, Порфирий лишен и самых обычных человеческих чувств. Для него нет запретных способов обогащения. Расширяя свои владения, он готов на все. Так или иначе он губит всю свою кровную родню, завладевая ее состоянием. При этом он держится со своими жертвами якобы «по-родственному», в манере елейной, приторной ласковости. Не переставая называть свою родительницу, тоже корыстную и невежественную помещицу, «маменькой голубушкой» или «милым другом маменькой», он последовательно отнимает у нее бразды правления, имение, выживает ее из дому и обрекает на одинокую смерть. Подчеркиваю, товарищи, родную мать!.. Иудушка лишен даже сыновнего чувства к матери, самого святого и нерушимого из наших чувств, всегда воспевавшегося русской классикой. Между прочим, — отвлеклась она, — вспомним известнейшее стихотворение Симонова «Жди меня». Симонов пишет: «Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня». Крупнейший наш поэт чего-то тут не додумал. Не может мать поверить окончательно в то, что сын погиб. Это ошибка, и напрасно Симонов отдает приоритет в ожидании не матери, а возлюбленной. Приведу как доказательство ошибки другую цитату, из Некрасова: «Но в мире есть душа одна, она до гроба помнить будет». Это душа матери. Вот кровной-то, врожденной нашей любви, нескончаемого уважения к материнской душе и не имеет Иудушка. К сожалению, это отвратительное качество Головлева весьма живуче в эгоистическом и искаженном человеческом характере, и далеко не у одних только эксплуататоров и корыстолюбцев. Преследуя свои интересы, не умея обуздать своего эгоизма, некоторые люди и в наши дни, даже совсем рядом с нами, оскорбляют, угнетают, а порой и физически избивают своих ближайших родных, буквально сживая их со свету. Вы знаете, товарищи, о ком я говорю.

По классу пронесся возмущенный ропот. Верка Жижикова, обернувшись ко мне, тыча в меня пальцем, зашипела: «Иудушка! Иудушка!»

Это был конец, катастрофа. Если с утра на меня обрушивались разрозненные, хоть и болезненные, дробные палочные удары не очень-то уважаемых мною людей, то теперь сама Зубова, хитроумно подведя к этому материал, ошарашила меня как бы бревном по темени. Я перестала воспринимать и записывать тезисы к образу Иудушки. Тупое безразличие, отбитость от всего на свете овладели мною; слух и зрение работали словно сквозь толстый слой ваты. Больше всего меня поразило, с какой быстротою обо всем узнала Зубова: значит, в учительской на перемене обсуждали… Уйти, только скорее уйти, не быть с ними!..

Я сорвалась с места со звонком, хотя Зубова еще продолжала говорить об Иудушке, и вылетела с вещами из биокаба без разрешения. Никто меня не остановил; мне явно стало можно все, как последней, конченой. Я лишь успела мельком взглянуть на аквариумные застекольные морды вуалехвостов, пленных, несчастных, до пучеглазия изумленных своим пленом и обреченных, — впервые подумалось мне так!.. Они сегодня погибнут… пусть! Бежать, бежать!

В безумии отупения я бросилась по лестнице к гардеробу. Раз можно все, шиш я останусь на пятый урок! Нянечки, как ни странно, беспрекословно выдали мне пальто. Одеваясь, я в последний раз оглядывала лоснистый зельцевый пол вестибюля, экономично узенькое зеркало, скамейки, на которых недавно грудились перед танцами наши и «кавалерские» пальто. Больше я всего этого не увижу, нынче — крышка! Никого из преподавателей на горизонте не мелькало, и я решила на прощанье завернуть в учительский убортрест в темном коридорчике, возле самого кабинета МАХи. Я рванула дверь, меня обдало матовым светом замазанного мелом окна. В этом свете я увидела такое, что в страхе попятилась, тихо прикрывая дверь.

В УБОРТРЕСТЕ НА УНИТАЗЕ, ЗАКРЫВ ЛИЦО РУКАМИ, СИДЕЛА ТОМА. ОНА РЕВЕЛА, ДОВОЛЬНО ГРОМКО ВСХЛИПЫВАЯ. КОГДА ГРОМЫХНУЛА ДВЕРЬ, ОНА ОТ НЕОЖИДАННОСТИ ОПУСТИЛА РУКИ, И Я НА МИГ ЯСНО РАЗГЛЯДЕЛА КРАСНЫЙ ВСПУХШИЙ КРУГЛЯШ ЛИЦА ВОСПИТАЛКИ, БЛЕСТЯЩИЙ МОКРЫЙ НОС, СЛИПШИЕСЯ РЕСНИЦЫ, ЖАЛОБНО ИСКРИВЛЕННЫЙ РОТ.

Светелка

Был еще дообеденный, самый магазинный час. Бабушка в такое время обычно ходила с отцом по лавкам, пользуясь его скандалистским косноязычием, чтобы облегчить себе добывание продуктов; мать, наверное, застряла в поликлиничной очереди, в последние дни гриппуя и бюллетеня. Когда я внесла свое ноющее и тлеющее опустошение в пустой дом, особенно четко стали видны все мелкие, вовек непоправимые домашние оброшенности: и лаковые потеки на буфете, и пятнистое кривое его зеркало, и косые царапины клеенки, и черная мятая бумага репродуктора, вперемешку вещающего «тиу-ти» и другую подобную музыку, а иногда вновь распространяющегося о лейкоцитах и давлении товарища Сталина. Но даже и эта неприютная, но хоть свободная пустота дома — ненадолго; скоро они все вернутся, и я опять, куда бы ни мыкнулась по комнатам, буду с ними. Кровать — в столовой, стол — в спальне, нет угла для укрытия моей опасно горячей пустоты. Впрочем, есть, есть такой угол!

До встречи с Юркой больше двух часов, успею, оборудую себе пусть неудобную, стиснутую, но отдельную комнату из шестиметровой передней. Пускай из-под двери на лестницу постоянно несет холодом, а остальные стены заняты дверьми в спальню, в столовую и окошечком на задний помоечный двор. Здесь мало что поставишь, но надо попробовать. Кровать, конечно, не влезет, длинная, а если снять с нее матрац — на что его водрузить? Прямо на пол? Не стиль — не кровать и не тахта. Я отправилась в наш холодный прикухонный чулан, бывший одним из камней преткновения меж нами и остальной коммуналкой. Здесь, кроме ржавых самоваров, ведер, тазов и керосиновых бачков, с доисторических времен громоздился дачный бильярдный стол о четырех пузатых ножках и четырех же сетчатых лузах по углам. Обтягивавшее его зеленое сукно безобразно выела моль, неизвестно как залетавшая в чуланный холод. Пока я, кряхтя и проклиная неуклюжий бильярд, перла его по коридору в комнаты, мне вспоминался довоенный снимок семейного альбома: мать в белом платье над круто выпирающим, беременным мною животом с кокетливой лихостью целится кием по груде шаров этого самого бильярда, кося на отца, покровительственно наблюдающего ее азарт в сторонке, под какими-то березками и сосенками какой-нибудь Вырицы или Мельничного Ручья.

Шаг за шагом переставляя перед собою столешник, я приволокла его в переднюю, сняла в столовой матрац со своей кровати, и, собрав последние силенки, всадила его в переднюю и бухнула на бильярд, поставленный на ножки. Затем охапкой притащила свою мерзкую постель, кое-как оснастила новую «тахту» и прикрыла ее «девичьим» розовым покрывальцем.

Письменный стол и шкаф ставить было некуда. Можно разве что устроить себе туалетный столик из станка от бабушкиной зингеровской швейной машинки, давно и безвозвратно сданной в ремонт. Это не особенно смутит их: никому не нужный станок лишь зря загромождает спальню. Станок приволочь оказалось нетрудно. Но какой же туалет без зеркала? Я сняла со стены передней дедово ясное зеркало с отбитым нижним углом и установила его на машиночном станке, который застлала кружевной салфеткой, стащенной из материного шкафа. В столовой осталась неприятно зияющая рама кровати, в спальне — пыльный, в клочьях, прямоугольник пола, где стоял станок.

Но в передней сделалось неплохо, почти уютно, даже оригинально. Низкое ложе, застеленное розовым; свое собственное оконце с подобием цветов (бабушка проращивала на нем луковицы в баночках). Только вот уж очень бросается в глаза отбитый уголок зеркала на «туалете», — следует замаскировать. Я принесла с приемника в столовой узкую вазочку-стойку с парафиновой, «совсем как настоящей» розой, со вчерашнего дня уже успевшей намагнитить на себя изрядную пылевую бахрому, и заслонила ею дефект зеркала. Все равно мать часто ругает за эту розу бабушку, упрекая в «дурновкусии». Конурка начала обретать черты скромной, опять-таки «девичьей» уединенности, особенно когда я разложила на салфетке перед зеркалом «туалетные принадлежности»: расческу с выломанными при раздирании колтунов зубьями, черные заколки с грубыми замочками и пустой флакон из-под материных духов «Кармен», брошенный было ею в ведро, но вот и пригодившийся. Эти атрибуты изящества я дополнила статуэткой, безбоязненно взятой из спальни, — дедовским сидячим глиняным бульдогом, таинственно-безобразным, бледно-зеленым, с красными зенками, которого дед, по преданию, свято хранил, что наводило бабушку на подозрение: уж не подарен ли он ему неизвестной «пассией»?.. Я вышла в столовую, сняла с бабушкиного шкафа фанерный посылочный ящик, выгребла в него все свое позорное и публично опозоренное тряпье, принесла в переднюю и спрятала за салфеткой «туалета», на узорчатой чугунной педали, некогда приводившей в движение машинку.

Я все успела; укрытие было обеспечено, главное, отдельное. Не беда, что окно без занавески, что с лестницы так и задувает, что украшения туалетного столика убоги, что в комнатке слишком много дверей: их можно закрыть и остаться одной, без них без всех. Да, но на чем же я буду заниматься, если нет стола? Конечно, можно писать и лежа, еще и вольготнее, без этого хваленного Румяшкой солидного мраморного письменного прибора. Моя австрийская шариковая ручка пока работала. Я улеглась на «тахту» и принялась писать немедленно: текст нового письма к МОЕМУ и МОЕЙ созрел у меня по дороге домой. Я выдрала из многострадальной тетради по трите пару двойных листов, переложила их копиркой, давным-давно запасливо украденной у матери, и приступила к посланию.

«ДОРОГИЕ МОИ, ЕДИНСТВЕННЫЕ МОИ МОЯ И МОЙ. — карябала я. — НАСТУПИЛ ДЕНЬ, КОГДА МНЕ СТАЛО СОВСЕМ НЕ К КОМУ ОБРАТИТЬСЯ, КРОМЕ ВАС. ТОЛЬКО ВЫ МОЖЕТЕ ПОМОЧЬ МНЕ СДЕЛАТЬ ТО, ЧТО Я ЗАДУМАЛА, ИЛИ, НАОБОРОТ, ПОМОЧЬ МНЕ НЕ СДЕЛАТЬ ЭТОГО. МОЙ… Я ДАВНО ПОНЯЛА, ЧТО ПОЖАЛЕЮ ОТДАТЬ ТЕБЕ НА СЪЕДЕНИЕ СВОЙ ДОМ. ТО ЛИ МОЯ ВО МНЕ ЭТОГО НЕ ПОЗВОЛЯЕТ, ТО ЛИ Я САМА — СЕБЕ, А МОЖЕТ, ЭТО ОДНО И ТО ЖЕ, КТО ЗНАЕТ? НО ТЫ, МОЙ ВО МНЕ, ДО ТОГО ИЗГОЛОДАЛСЯ, ЧТО ПОРА, ПОРА ТЕБЯ КОРМИТЬ, НЕ МОГУ БОЛЬШЕ ЧУЯТЬ ТВОЕГО НЕВЫНОСИМОГО ЖЖЕНИЯ. ЗНАЕШЬ ЧТО, ЕШЬ МОЮ ШКОЛУ, ЕШЬ ВСЕМИ СВОИМИ ЯЗЫКАМИ, ЧТОБЫ НЕ БЫЛО ЕЕ И МЕНЯ В НЕЙ, ЕШЬ ДО ПРОЗРАЧНОГО ОБУГЛЕННОГО СКЕЛЕТА, КАКИХ ТЫ МНОГО ОСТАВИЛ НА ПЕТРОГРАДСКОЙ В ВОЙНУ. У МЕНЯ ВСЕ ГОТОВО, МОЙ. СПИЧКИ И ДВЕ БОЛЬШИЕ БУТЫЛКИ ДЛЯ КЕРОСИНА ИЗ-ПОД «ОПЯТЬ» УЖЕ В ПОРТФЕЛЕ, КЕРОСИНОВЫЙ БАЧОК ВЗЯТЬ НЕЛЬЗЯ, ПОТОМУ ЧТО МОГУТ ХВАТИТЬСЯ. «МАНИКЮРУ», ТЫ НЕ ДУМАЙ, Я НИЧЕГО НЕ СКАЖУ, ДОЙДУ С НИМ НА ПРОЩАНЬЕ ДО ШКОЛЫ, А ПОТОМ ОСТАНУСЬ ТАМ ОДНА. МОЯ… ТЫ ВИДИШЬ, НА ЧТО Я ИДУ. ЕСЛИ ТЫ НЕ ПРОТИВ, СДЕЛАЙ ТАК, ЧТОБЫ МНЕ ЭТОГО НЕ ДЕЛАТЬ, ВОВРЕМЯ ЗАЛЕЙ, ИЛИ НЕТ, НИЧЕГО НЕ ЗАЛИВАЙ, НЕ МЕШАЙ. Я ЗАПУТАЛАСЬ И НЕ ЗНАЮ, КОГО ИЗ ВАС О ЧЕМ ПРОШУ, МОЖЕТ, ВАС ОБОИХ, МОЖЕТ, САМУ СЕБЯ, А МОЖЕТ, ЭТО ОДНО И ТО ЖЕ? ПРОСТИТЕ ЗА ДУРАЦКОЕ ПИСЬМО И ЗА ТО, ЧТО ДЕЛАЮ ТОЛЬКО ДВА ЭКЗЕМПЛЯРА, У МЕНЯ МАЛО КОПИРКИ. НО ВЫ ВЕДЬ ОБА — ВСЮДУ, ЗНАЧИТ, ПРОЧТЕТЕ ВСЕ РАВНО, ГЛАВНОЕ НАПИСАТЬ, Я И НАПИСАЛА. СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА».

Подписаться я не успела, — хлопнула дверь из коридора в столовую, быстрые шаги матери достучали до пустой рамы моей кровати, замедлились перед нею, затем, теряя уверенность цоканья, проследовали в спальню и возле угла, где прежде стоял машиночный станок, утратили всякий звук. Мать вошла из спальни в переднюю совсем тихо. Я встала ей навстречу.

— Что ты затеяла? — спросила она, непривычно говоря во втором лице от изумления. — Какую, извольте видеть, невинненькую светелочку себе спроворила! Что за теорему ты этим хочешь доказать?

— То, что не нуждается в доказательствах, называется аксиома. Разве не ясно? Не хочу с вами быть.

— Ты, позволь уточнить, рассудила от нас отделиться?

— Уточняю: решила.

— Но если уж отделяться, то в полной мере, разреши заметить. Не надеешься ли ты, что мы при этом будем тебя по-прежнему кормить и одевать?

— Но я же сама еще не могу…

— Зато, кажется, вполне можешь заводить ранние связи. Хотелось бы тебя уведомить, что никто не обязывал меня откармливать жирных гусынь на потребу неизвестным мужикам!

С этими словами она закатила мне такую пощечину, что я повалилась на пол передней и осталась лежать, не в силах подняться. Повергла меня не столько сила удара, сколько тон последних фраз матери. Этот привкус глубочайшей личной обиды, намеренно и направленно нанесенной как раз ей, ущемляющей и обездоливающей именно ее, появился в витиеватых оборотах матери совсем недавно, после того как Юрка позвонил мне в день урока танцев, и с тех пор все усиливался и усиливался вплоть до нынешней пощечины.

Мать присела надо мной, потянула за руку — поднять, но я вырвала руку и продолжала валяться, разглядывая оказавшиеся у самых глаз старые, в бордово-промастиченных трещинах паркетины.

ПО ИХ РОВНЫМ КВАДРАТАМ ДО ВОЙНЫ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ВАВИЛОВ, КАК БРЕВНО, ТАЩИЛ В КАРЕТУ «СКОРОЙ ПОМОЩИ» МОЕГО ДЕДА, ОТПРАВЛЯЯ ЕГО НА СМЕРТЬ В БОЛЬНИЦУ И ТЕМ САМЫМ СПАСАЯ ОТ ДЕЙСТВИЯ «НАПИСАННОЙ НА ДЕДА» БУМАГИ, — ТАЩИЛ НАД ЭТИМИ САМЫМИ ИЗВИЛИСТЫМИ ТРЕЩИНАМИ, В КОТОРЫЕ ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ НАДОЛГО ЗАБЬЕТСЯ МЕЛКАЯ СТЕКЛЯННАЯ КРОШКА ОТ СТАЛИНСКОГО ПОРТРЕТА, ЧТО МЫ С МАТЕРЬЮ РАСКОЛОТИМ НОГАМИ ВСЁ НА ТОМ ЖЕ МЕСТЕ.

Несвершенное

…Едва мы встретились, я заканючила уже привычным тоном:

— Юр, вот какое дело. Завтра по химии опыты с керосином, нам сказали по литру принести. Надо сейчас в керосиновой купить, в школу оттащить и где-нибудь там оставить, чтоб завтра с утра раннего этим не заниматься. Поможешь портфель донести?

— Об чем речь, Ник? Надо, значит, железняк, купим и допрем, хотя и фартовей время могли бы проваландать. Хряем в керосинку.

Мы похряли моей обычной утренней дорогой в школу и вскоре вошли в «керосинку». Я так любила эту лавчонку, что в младших классах нарочно, даже посланная не за керосином, забегала туда нюхнуть ее жирного москательно-скобяного воздуха. Он состоял из керосинового, мастичного, скипидарного и кисло-железного слоев. Керосин тяжко и сытно бултыхался в оцинкованных резервуарах, откуда его черпали специальным ковшиком и через воронку вливали в покупательскую посуду; аппетитные пласты рыжей мастики отваливались под узким длинным ножом продавца на оберточную бумагу и затем взвешивались на зеленых весах в виде двух колеблющихся и встречно уравновешивающихся «уточек»; на полках теснились занятнейшие инструменты, в том числе и моя давняя мечта — разновес, набор никелированных гирек, мал-мала меньше, в уютных гнездышках деревянного футляра.

Заманчивей керосиновой лавки была лишь воскресная утренняя пробежка с бачком на зов сиплого рожка керосинщика, который раз в неделю привозил на телеге, запряженной гнедой лошадкой, свою голубую бочку к самому углу Малого и Гатчинской. Аккуратно и маслянисто расчесанные хвост и гривка лошадки казались обработанными тоже прокеросиненным гребнем. Но старый керосинщик уже года четыре не показывался в наших местах, не хрипел призывно его рожок, не пофыркивала терпеливая лошаденка, переминавшаяся на горбушечных булыгах мостовой, не выстраивалась, брякая бачками, веселая очередь к крану, не лилась из него плотная, пахучая, золотистая струя под прибаутки керосинщика. Он уехал куда-то туда, куда уезжает все, или, наоборот, туда, откуда все приезжает, а может быть, это одно и то же?

Но сейчас мне было не до прелестей керосиновой лавки, я еле дождалась, когда наконец наполнят мои две бутылки и Юрка заткнет их туго свернутыми газетными затычками. Я полезла в карман, но Юрка остановил меня:

— Ты это брось, при мне свою монету ухойдакивать, — и расплатился.

Как и раньше, я отчетливо ощутила его надежную и непрошеную опеку, но вместе с тем почему-то и скуку. Мы поставили бутылки обратно в портфель и похиляли к школе.

— Слушай, а шухера не будет? Вдруг кто из подруг или из учителей, того не легче?

— Не влияет, наши все давно разошлись, сейчас вторая смена, малышня там всякая, гранит науки грызет.

— Как скажешь. Хозяин — барин.

Смеркалось, и во всех четырех этажах «тюрьмы народов» разрозненно светились окна второй смены. Под этими электровзорами школы мы пересекли пустырь и подошли вплотную к зданию. Впервые я оказалась так близко к женской средней не одна, с парнем; сейчас, конечно, безопасно, но все-таки…

Я повела Юрку прямиком к правому, «черному» крыльцу школы, за которым, как я знала, находилась котельная. В стенке крыльца зиял неровно прорубленный лаз, дыра для ссыпания угля. Этот ход я давно учла, так что все шло по плану.

— Здесь, под крыльцом, и припрячем бутылки до завтра. Не тащить же их сейчас через всю школу в химический каб, да там все равно и заперто. Утром я бутылки отсюда по дороге хватану.

Вместе с оползающим под ногами углем мы ссыпались в белесую от пара мглу лаза. Здесь и пахло паром, если он может пахнуть, и гретым деревом, как в банной парилке. Очень далеко впереди брезжил свет, слышались отрывистые мужские голоса и ровное, владетельное гудение МОЕГО под котлами. Ноги царапали навалы поленьев, какие-то железяки, кучи шлака. Юрка прислонил бутылки к поленьям и, пользуясь нашей незримостью, несколько раз поцеловал меня. Можно бы даже усесться на дрова и вдосталь целоваться, так в этой теплой мгле было безопасно и уединенно; чересчур, пожалуй, безопасно и слишком уединенно. Юрка потянул меня обратно:

— Пошкандыбали отсюда, Ник?

— Знаешь, Юр, я выйду, и с парадного крыльца — в школу, книжку в библиотеку сдать. — Книжка о Гуле Королевой, все еще лежала у меня в портфеле. — А ты, если тебе надо, шкандыбай.

Я начинала понимать, какую совершила ошибку. Он не должен и подозревать, что я замыслила. Ну зачем его с собой поволокла? Не могла, что ли, портфель сама дотащить? Сейчас он не только уйдет, но и меня утянет, не оставит. И верно.

— И гудбай, гражданочка? — Все-таки у него это точно служило угрожающим вступлением к последующему «мужественному» развороту. — Портфельчик вам доперли, можно рабочую силу и в отгул?

Того не легче! Теперь придется лететь за ним по пятам, упрашивать и заглаживать. Мало, что задуманное срывалось, еще и ссора в придачу?.. Мы вылезли из-под крыльца на пустырь.

— А куда пойдем, Юр? — спросила я почему-то капризно.

— Знаешь, Ник, понимаешь, — заторопился он, уже словно извиняясь, — получку на завтрашнее утро передвинули, в аванс у нас это всегда. Так в «Стекляшку», ну, в мороженицу около «Колизея», на Броде-то, только завтра схиляем. А пока двинем через мост на Крестовский, я тебе свою контору покажу и стадион.

Он принялся с навязчивой мелочной обстоятельностью рассказывать про свой ИРПА и стадиончик «Красное знамя», где летом занимался греблей на байдарке-«восьмерке». При этом он, по обыкновению, крепко сжимал мое предплечье, зачем-то вдавливая пальцы сквозь пальто ко мне в подмышечную впадину. МОЙ, под-хлеснутый тем, что я ухитрилась целоваться хоть и под крыльцом, но все же в здании своей школы, потек меж нами густо и горячо, но не сумел как следует пробиться сквозь какую-то странную прохладцу скуки, разочарования, остановки среди напрасного разбега, которая вдруг овладела мной. Наверное, тот, невспыхнувший МОЙ мстил мне за несвершенное, за ошибку, и этот МОЙ никак не мог ЕГО заменить.

Мы миновали пришкольный пустырь, и тут я остановилась, оглядываясь на школу. Все равно, пускай Юрка ведет меня показывать эти свои «контору» и стадион, пускай потом провожает и целуется в парадной, к ночи я сюда непременно вернусь, причем с пачкой старых «Смен», которые забыла, и сделаю несделанное.

— Что ты, Ник, примерзла? Медом тут намазано?

ШКОЛА ПЫЛАЛА. МОЙ ПОСТЕПЕННО ПОДНЯЛСЯ ИЗ КОТЕЛЬНОЙ ПО ПЕРИЛАМ ЧЕРНОЙ ЛЕСТНИЦЫ ВВЕРХ, К ЧЕТВЕРТОМУ ЭТАЖУ, В ХИМКАБ, ГДЕ ПРОИЗВЕЛ СЕРИЮ ВЗРЫВОВ «ЛЕГКОВОСПЛАМЕНЯЮЩИХСЯ ВЕЩЕСТВ» И ВОШЕЛ В ПОЛНУЮ МОЩЬ. ПО ПОЛОВИЦАМ КОРИДОРА ОН ПРИПУСТИЛСЯ, ЗАВОРАЧИВАЯ В КЛАССЫ И ПОЕДАЯ ДОСКИ И ПАРТЫ, К ТРИБУНКЕ С БЮСТОМ ТОВАРИЩА СТАЛИНА, ЖАДНЫМ КУСТОМ ОХВАТИЛ ЕЕ ФАНЕРУ, И ОНА ВМЕСТЕ С РУХНУВШИМ ПЕРЕКРЫТИЕМ ПРОВАЛИЛАСЬ В ТРЕТИЙ ЭТАЖ, НА СТОЯВШУЮ В ТОЧНОСТИ ПОД НЕЙ ТАКУЮ ЖЕ ТРИБУНКУ, А ОТТУДА ОНИ ОБЕ НЫРНУЛИ НА ТРИБУНКУ ВТОРОГО ЭТАЖА. СМЕШАВШИСЬ И ПОЛЫХАЯ, ТРИБУНКИ И ТЯЖЕЛЫЕ ГОРЯЧИЕ ОБЛОМКИ ЧЕРНЫХ БЮСТОВ, БЕЛЕЮЩИЕ ГИПСОМ ОТКОЛОВ, ПРОБИЛИ ПОЛ И ОКАЗАЛИСЬ В ПЕРВОМ ЭТАЖЕ, НА СПОРТИВНЫХ МАТАХ ФИЗЗАЛА, КОТОРЫЕ ТОТЧАС ВАТНО И ВОНЮЧЕ ЗАГОРЕЛИСЬ. ЯЗЫКИ МОЕГО, ВЫБЕЖАВ ИЗ ФИЗЗАЛА, РАЗДЕЛИЛИСЬ И УСТРЕМИЛИСЬ В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ: ЧАСТЬ БРОСИЛАСЬ ПОЖИРАТЬ ФИЗЗАЛЬНЫЙ ПРЕДБАННИК, УБОРТРЕСТ И ПРОКЛЯТЫЙ КАБИНЕТ МАХи С ФИКУСАМИ И СТОПКАМИ ЕЩЕ ЧИСТЫХ, ОЖИДАЮЩИХ ДВОЕК БЛАНКОВ ТАБЕЛЕЙ, А ЧАСТЬ ВЕРНУЛАСЬ К ИСХОДНОЙ ТОЧКЕ, НЕПОМЕРНОМУ АДУ КОТЕЛЬНОЙ, СЛОПАВ ПО ДОРОГЕ БИБЛИОТЕКУ И БУФЕТ.

ОСТАВШИЕСЯ В ТРЕТЬЕМ ЭТАЖЕ ЯЗЫКИ МОЕГО МЕЖ ТЕМ ДОЕДАЛИ УЧИТЕЛЬСКУЮ В ЛЕВОМ КРЫЛЕ, ОСОБЕННО НЕИСТОВСТВУЯ НАД ВСЕМ БУМАЖНЫМ: КЛАССНЫМИ ЖУРНАЛАМИ, НАШИМИ ТЕТРАДЯМИ С КОНТРОЛЬНЫМИ, МЕТОДПОСОБИЯМИ В МЕТОДШКАФАХ И РУЛОНАМИ КАРТ.

В ПРАВОМ ЖЕ КРЫЛЕ ДОГОРАЛ БИОКАБ, СВИДЕТЕЛЬ МОЕГО НЫНЕШНЕГО ПОЗОРА НА ЛИТРЕ. ДАВНО УЖЕ ОТПЫЛАЛИ ИССОХШИЕ ЖЕЛТЫЕ КОСТИ ВОВКИ И ДОРКИ, ЧЕРНЫМ ШТОПОРОМ СВИЛСЯ ПЛАКАТ «МЫ НЕ МОЖЕМ ЖДАТЬ МИЛОСТЕЙ», СЫРЫМ ДЫМОМ ИЗОШЛИ ОКОННЫЕ РАСТЕНИЯ, ТРЕСНУВ, РАЗВАЛИЛИСЬ АКВАРИУМЫ, И НА ИХ РАСКАЛЕННЫХ ОСКОЛКАХ, МУЧИТЕЛЬНО ВЫГИБАЯСЬ МОСТИКАМИ, ЖАРИЛИСЬ НЕСЧАСТНЫЕ ВУАЛЕХВОСТЫ. ИХ НЕЖНЫЕ ПРОЗРАЧНЫЕ ХВОСТЫ ИСПАРЯЛИСЬ, ИЗУМЛЕННЫЕ, ТАК НИЧЕГО И НЕ ПОНЯВШИЕ ВЫПУЧЕННЫЕ ГЛАЗА ЛОПАЛИСЬ, БРЫЗГАЯ ВО ВСЕ СТОРОНЫ…

И ВСКОРЕ ОТ ПЯТИДЕСЯТОЙ СРЕДНЕЙ ЖЕНСКОЙ ШКОЛЫ НА ПУСТЫРЕ ОСТАЛИСЬ ЛИШЬ ДВЕ АЖУРНЫЕ НА ПРОСВЕТ СТЕНЫ, ТАКИЕ ЖЕ, КАК МНОГИЕ ПОСЛЕВОЕННЫЕ РУИНЫ ПЕТРОГРАДСКОЙ, РАЗВЕ ЧТО ИХ ТЕМНЫЙ ШЛАКОБЕТОН ВДОБАВОК ГЛЯНЦЕВИТО ВЫЧЕРНИЛСЯ ОТ СВЕЖЕЙ САЖИ.

ШКОЛЫ НЕ БЫЛО, А ЗНАЧИТ, НЕ БЫЛО И МЕНЯ В НЕЙ. НО ТАК ВЕДЬ НЕ ОСТАВЯТ, ПЕРЕСЕЛЯТ В ДРУГУЮ, МОЖЕТ БЫТЬ НЕУЮТНЕЕ, ГОЛЕЕ И ТЕСНЕЕ, ГДЕ БРОДЯЧИХ КЛАССОВ ЕЩЕ БОЛЬШЕ, КАК, НАПРИМЕР, В ШКОЛЕ МАРГОШКИ ВЕШЕНКОВОЙ. 9–I РАСКАССИРУЮТ, Я И ВПРАВДУ ОСТАНУСЬ БЕЗ ВСЕХ БЕЗ НИХ, НО СРЕДИ СОВСЕМ ЧУЖДЫХ И НЕПРИЯЗНЕННЫХ, КОНЕЧНО, УЧИТЕЛЕЙ И ДЕВ НОВОЙ ШКОЛЫ. НАТАШКА ОРЛЯНКА, ЕСТЕСТВЕННО, НЕ ПОПАДЕТ В ОДИН КЛАСС СО МНОЙ, А КИННА, ВООБЩЕ, УЕДЕТ В МОСКВУ. Я БУДУ СУЩЕСТВОВАТЬ В ЧУЖОЙ ШКОЛЕ ИЗ МИЛОСТИ, НАТУЖНО И ЗАИСКИВАЮЩЕ СЖИВАЯСЬ С ПОСТОРОННИМИ, КОНЧАЯ ДЕСЯТИЛЕТКУ НЕПОЛНОЦЕННОЙ ПОГОРЕЛИЦЕЙ…

ПОНИМАЯ, ЧТО ПОЗДНО ЗВАТЬ МОЮ, Я ВСЕ-ТАКИ ИСТОШНО И БЕЗЗВУЧНО ЗАОРАЛА:

МОЯ! МОЯ! ГДЕ ЖЕ ТЫ?! ЗАЛЕЙ, ЗАЛЕЙ СКОРЕЕ!

ЗАЛИВАТЬ УЖЕ БЫЛО НЕЧЕГО. Я СДЕЛАЛА, ЧТО ХОТЕЛА.

— Медом, что ли намазано, говорю? А, Ник?.. Хиляем на Крестовский!

Я очнулась. Школа стояла невредимая и несокрушимая, словно крепость, желтыми отсветами окон квадратя грязный снег пустыря.

Мы пошли по Малому и свернули в длинную дугу Большой Зелениной, поблескивающую мокрыми диабазовыми торцами. Там, где она кончалась, за Юркиной Барочной, над мостом густо и ядовито розовел закат, завершавший мой нынешний черный белый день. Хотя Юрка продолжал тискать и поглаживать мне предплечье, МОЙ больше не оживал. Казалось, ЕГО особенно отпугивали Юркины разговоры, неистощимо ширпотребные, скучные, настойчиво обсасывающие какие-то попутные мелочи. Но не молчать же? Он и говорил.

Мы приблизились вплотную к закату, перешли Малую Невку и оказались на Крестовском острове.

В здании Юркиной «конторы», ИРПА, не обнаружилось решительно ничего примечательного. Вероятней всего, это строение отличало только то, что тут была его, Юркина работа, — и он подчеркивал неутомимо: «Гляди, моя проходная! Моего участка окна! А вот, да ты смотри, окна нашей столовой, гляди, гляди же!»

Но мне гораздо больше приглянулось соседство ИРПА с так называемым дубом Петра Великого. Если император и сажал этот дуб, он никак не мог бы предположить, что гладкий крепкий желудь, зарытый им тут, превратится когда-нибудь в такую немощную, безобразно искуроченную развалину. Дерево, обнесенное чугунной оградкой, покрывали шишковатые опухоли наростов, кора местами отпала, обнажив неприятно-телесного цвета древесину.

Закат, в который мы, казалось, давно вошли, здесь снова отодвинулся вдаль, туда, где узенькая речка Крестовка впадала в Среднюю Невку, отделявшую Крестовский от Елагина острова. Мы задержались на мостике через Крестовку. Отсюда хорошо проглядывались два самых интересных места острова. На левом берегу располагалась основательно вытоптанная территория собачьего питомника. Под крики толсто одетых дрессировщиков: «Рядом! Сидеть! Фас!» — мелькали, взбирались на гимнастические бревна, издавали хоровой заливчатый лай легкие и мощные серые тени овчарок. Как раз напротив, на правом берегу, виднелось изо дня в день созерцавшее собачьи тренировки изящное голубое здание правительственной дачи. Пронзительный отблеск заката подкрашивал розовым белые колонны классического портика, кругло стриженные кусты прибрежного садика, играл в чистых высоких окнах. Мы пошли обратно, к трамвайной линии.

За мостиком тянулись длинные неказистые заборы. Юрка толкнул незаметную дверь в одном из них: «А тут мой стадион! Когда на байдаре не вдрызг выматываюсь, в волейбол тут вот прыгаю, на моем корте!»

Большая легкая вольера корта занимала чут не весь стадиончик, со всех сторон окаймленная ровными аллейками тополей с аккуратно обрубленными голыми ветвями крон. Кроме корта, здесь находился дом причудливой конфигурации, с башенками, шпилями, открытыми террасами, где за балюстрадками летом отдыхали усталые гребцы («Моя терраса, чаёк тут летом попиваем!»). Дом стоял на самом берегу Малой Невки, стекая в нее широким покатым спуском («Мой спуск, а вон, видишь, ворота над ним, моего эллинга ворота, там моя байдара зимует!»).

Стадиончик необыкновенно мне понравился. Отгороженный забором от Крестовского и рекой от всего города, который мог лишь посылать сюда дальний шум и зыбкие светящиеся отражения в черной МОЕЙ Невки, он представлял собой пустынный, замкнутый и уютный островок на острове. Здесь имелись и вкрапления природы в виде тополей, и следы заманчивой спортивной жизни, украшенной изысканными названиями вроде «эллинга».

Вдобавок в стене отдохновенного пристанища гребцов темнела прикрытая сверху террасой выемка, углубление крыльца перед входом. Тут висели красные огнетушители и стояла в затишке обычная садовая скамейка. На нее-то мы без промедления и уселись, тут же начав целоваться. Юрка просунул руки под мой воротник и стал гладить мне шею. От его рук еще пахло керосином (запачкал, когда затыкал бутылки). После безнадежного, казалось, отсутствия МОЙ вспыхнул с неимоверной силой, едва Юрка замолк в поцелуях, но исчезал всякий раз, как Юрка в промежутках заговаривал, а потом снова возобновлялся, и все ЕМУ, МОЕМУ, чего-то не хватало, ОН точно выпрашивал и выпрашивал что-то новое, незнакомое.

Меж тем Юрка как бы считал своим долгом общаться, беседовать после каждого почти поцелуя. Полагая, что обязан занимать меня разговорами о «культурном», он то расхваливал «потрясную клёвость» вжикающего «Танца с саблями» из «Гаянэ», который обычно передавали по радио с неукоснительной регулярностью и по которому он успел соскучиться за два дня «тиу-ти», то вдруг пускался в малоприличные анатомические расспросы, что, как и где я чувствую во время поцелуев. Сперва я только нехотя отвечала ему: «Ну, хорошо, и все», но он не унимался, и я бесстыдно первая тянулась к его губам, чтобы замолчал.

Падал мокрый снег, не слишком страшный нам в уединенной пещерке крыльца, под крышей. Но хоть и крыша, а продувало порядком, и от близкой реки веяло плотным, слитным холодом огромной МОЕЙ. Мы замерзли; МОЙ начал надолго исчезать, спугнутый ветром и Юркиным трепом. Мы поднялись и пошли через мост на Петроградскую, к моему дому, к ним ко всем. А ведь предстояло еще как-то удрать к ночи в школу — совершить несовершенное. Вдруг не удастся, остановят? Тогда я — абсолютная слабачка, проспала даже это, а верней всего, попросту струсила, так и не отдала МОЕМУ ни своего дома, ни школы. И в таком случае мне остается единственный выход, моя придумка 6–I класса.

Для единственного выхода у меня давно приберегалась впрок аптека им. Карла Либкнехта на Большом проспекте. В год болезни отца меня часто гоняли туда за лекарствами, и я неплохо в них разбиралась: знала, например, какие совершенно вроде бы невинные средства в каких дозировках могут стать пригодными для моего замысла; научилась читать латинскую тайнопись рецептов и опознавать знакомые слова на эмалированных табличках аптечных шкалчиков. Меня вообще притягивало, казалось одновременно грозным и успокоительным само помещение этой аптеки, обитой красным деревом, по которому томно вились золоченые змеистые стебли маков и каких-то «ненюфар», образуя сплетения, заостренные медальоны, ложные окна куда-то никуда. Нравилась мне даже и мраморная плошка для денег в окошечке кассы, выщербленная пальцами покупателей до дерева прилавка; мне все представлялось, что вот когда-нибудь я положу в нее мелочь, платя за средство для единственного выхода.

Но и невиннейшего средства мне без рецепта могут не отпустить, и до аптеки этой далеко отсюда, с середины Крестовского моста, где мы находились. «А собственно, зачем аптека? — стукнуло мне в голову. — Почему бы не здесь, не сейчас? Так просто: крепко поцеловать Юрку на безлюдном мосту и — через перила, в черную быстрину под мостом, где исчезает, едва успев долететь до МОЕЙ, мокрый крупный снег!.. Надежное дело: перед мостом еще и торчат из хляби «быки», о которые в ледоход разбиваются льдины, толстые связки бревен, стянутые ржавыми полосами железа. Гробанешься об них предварительно и тогда уж точно пойдешь ко дну…»

Пока я вспоминала аптеку и обдумывала новый вариант единственного выхода, Юрка не умолкал ни на секунду, благо губы его теперь освободились. Когда я невольно потянулась вслед своим мыслям к перилам, он сильней сжал мне предплечье и сказал:

— Только смотри, Ник, чтобы завтра в мороженице во всем стиле быть, и шарфик чтобы красный, и шапочка, и поясок надень обязательно. Вдруг Леопольд опять туда завтра новую чуву поведет…

Я еле сообразила, о чем он: какой поясок, с чего Леопольд? Но момент был упущен. Мы благополучно спустились с моста в Большую Зеленину. Юрка продолжал о Леопольде, его чувихах, его, по слухам, потрясной коллекции джазовых пластинок. Слушая его с тоской, одним ухом, я злилась на себя: и новый вариант проспан!..

…В парадной, памятуя о вчерашнем, мы сразу поднялись на мой этаж, но, о вчерашнем же памятуя, шептались, целуясь близ самых моих дверей. Как вчера, мы сидели на подоконнике, обнявшись, мой, пользуясь Юркиным молчанием, сызнова жгуче заструился во мне. Вдруг Юрка резко поднял меня на ноги и с измученным вздохом поцеловал необычным поцелуем, разжав мне губы, притиснув зубы к зубам и, наконец, протолкнув свой язык куда-то под мой. Там он нащупал ту связочку, которой язык прикрепляется к донцу рта, начал трогать ее, играя на ней, как на струнке.

Тем временем Юркины руки быстро, вслепую, лихорадочно расстегнули его и мое пальто, и Юрка прижался ко мне крепко-крепко, грудью, животом, ногами. Это уже был не сдержанно, хоть и горячо текущий МОЙ, а костер, сноп, молнийная вспышка электросварки, на миг спаявшая нас за прикрытием распахнутых створок пальто. Я ощутила внизу Юркиного живота что-то твердое, упругое, не-подозреваемое, поняла, что это и есть источник и средоточие его МОЕГО, почувствовала, что и мой МОЙ берет начало где-то внизу моего тела, и одновременно мерцающе, смутно приблизилась к догадке, чего они все вчера искали на подкладке моего пальто, как всегда, значительно опережая события… Меня внезапно потянуло уступить, сдаться, покориться чему-то, неизвестно чему. Я в испуге вырвалась и бросилась обратно на подоконник, но Юрка тут же оказался рядом и продолжил свой «струнный» поцелуй. Оторвавшись и с непонятной жалостливостью вроде бы успокаивая Юрку, я спрашивала, повторяла одно и то же:

— Ну, что ты, что ты, что ты?.. Ты что, ты что?..

— Ничего, пока терплю, слатенький, — сурово отвечал он, и это, какое-то фабричное, окраинное словцо стало первым любовным словом моей жизни. Юрка взглянул на часы и так же подчеркнуто сурово, угрожающе и значительно добавил: — Но запомни: пятое марта, девять часов пятьдесят минут вечера.

ВЫШЛО ТАК, ЧТО ЭТИ ЦИФРЫ ЗАПОМНИЛИ НЕ МЫ ОДНИ, А ВСЯ СТРАНА.

Под сенью эвкабабов

Мы, Юкки и Никки, две лани заповедной королевской рощи, подобные двум бархатистым сгусткам быстроты и ужаса, мчались к родной чаще, чтобы укрыться от охотников под сенью бронзовотелых эвкабабов. По зеленому шелковому лугу мчались мы, и погоня летела за нами по пятам, и воистину страшна она была. И я, Никки, была ранена стрелою, и кровь мелкими рубинами отмечала мой след на изумрудной траве луга, и запах ее воодушевлял борзых, этих предательниц звериного рода в ошейниках из глубоких сапфиров цвета реки в ветреный день.

Много загадочного и неразумного рассказывали о нас остальные лесные звери планеты Лиолы. У них вызывало трепет и насмешки то, что нас нарочно взращивают под эвкабабами для королевских охот, и возмущало их, что мы это знаем и ждем своего часа. И они не могли нам простить, что мы познали человечий язык и странные имена всех тех неживых тканей, камней и металлов, которые нельзя есть, но которыми так охотно украшает себя Двор. И не подозревали звери, какой неслыханной чести мы удостоимся в тот час, когда нас пронзят копья высочайших особ королевской свиты, а может быть, и самих Короля и Королевы. И честь эта искупала для нас страх смерти, и час наш был близок, и мы различали за спиной бряцание августейшего оружия.

Впереди погони скакала прекрасная возлюбленная Короля, Элен Руо. Бела как молоко была шерсть коня, покорного наемника красавицы, и на сбруе его переливались, смешивая красное и бледно-зеленое сияние, бесчисленные гранаты и хризолиты, и копыта его, окрашенные киноварью, сверкали чеканным золотом подков.

Кожа Элен Руо тоже блистала на солнце, точно гладкий белок ее ослепительного глаза, в желтом, как янтарь северных морей, зрачке которого светилось удовольствие преследования. На груди ее как знак особой милости красовалась эмалевая миниатюра с портретом властелина Лиолы, скакавшего чуть позади фаворитки на вороном коне. Год уже истек с того времени, когда Элен начала безраздельно повелевать Королем, а стало быть, и всею Лиолой.

В кавалькаде, отставшей от этой пары, ехали два старших брата Элен, Артур и Марио, блистательные и хитроумные царедворцы в розовом бархате, затканном серебром. И велика была их власть над младшей сестрой, обретенная еще в детстве, длившаяся до сих пор и позволявшая братьям повелевать сестрою, негласной повелительницей Лиолы.

Рядом с Артуром и Марио неслись на белых конях две иноземки, гостьи Короля Моника и Инесса. И были они не иноземки даже, но более того, инопланетянки. И все в эвкабабовой роще знали, что они прибыли прямо с неба, в необыкновенном летающем корабле. И Артур с Марио старались держаться ближе к гостьям, ибо любовь к ним поразила обоих братьев, едва они увидели таинственных юных дам при Дворе. И неотступно следовали братья фаворитки за Инессой и Моникой, и громко именовали их прекрасными и несравненными.

И воистину несравненными были иноземки, но прекрасны ли они, мы, лани, решить не могли. Глаз каждой из гостий странно раздваивался и размещался под темными ровными бровями по обе стороны переносицы, а не сиял во лбу над нею, как у красавиц Лиолы. И смело можно было сказать, что у Инессы и Моники по две брови и по два глаза и цвет их — цвет бирюзы, а не янтаря и нефрита, как у Элен или Королевы. И несказанную власть за несколько дней получили нездешние девушки над братьями, повелителями Элен, повелевавшей повелителем Лиолы.

Сзади всех ехала Королева, приятная женщина, казалось, кротко безразличная ко всему на свете. Может статься, Королеве, постоянно созерцающей возле супруга обольстительную фаворитку, и подобает такое кроткое безразличие, но в роще у нас было хорошо известно, что Королева бесконечно добра и милостива душой. И любовь ко всему живому мерцала в ее теплом зеленом глазу под тонкой черной бровью.

И рана тем временем истощила мои силы и лишила меня, Никки, быстроты. И я на бегу умоляла Юкки оставить меня и спасаться, но он отказался и побежал медленнее, вровень со мной, ибо мы с ним встретились совсем недавно, пасясь на границе нашей рощи и королевского сада, и полюбили друг друга крепкой любовью.

И Юкки желал умереть вместе со мной.

И погоня настигла нас, и две борзые Элен Руо, белая шерсть которых была испещрена черными пятнами, подобными узорам на моховом агате, прижали нас к могучему стволу эвкабаба, покрытого острой и твердой хвоей и усеянного сладчайшими крупными плодами, которые лиольцы считают более вкусными, чем ананас. И псы заливались грозным лаем, и кавалькада Короля остановилась над нами, и копье Элен Руо нависло над головой у меня, Никки. И сказала Королева, удерживая руку Элен:

— Да будет оставлена жизнь этим несчастным животным.

И чужеземка Моника поддержала Королеву:

— Да не убьет никто бедную загнанную тварь! Неужели вы не видите, Элен, какой смертный ужас таится в топазовом зрачке этой лани! Отведите копье, и она благословит вашу доброту!

И Артур, влюбленный в Монику, в угоду ей крикнул Элен:

— Сестра, ты не осмелишься на это!

И Марио, влюбленный в Инессу, обратился к ней:

— Несравненная, прекраснейшая, заступитесь и вы за прелестное это создание!

И отвечала ему Инесса, бережливо поправляя шлейф амазонки:

— На каждой планете свои законы, господин Марио. Я здесь чужая и не могу вмешиваться в дела Лиолы. Если по здешним законам лань надлежит убить и госпожа Руо сделает это, да отвернутся все, кому неприятно смотреть, как отворачиваюсь я!

И Юкки тихо-тихо шепнул мне:

— Прощай, милая Никки! Прощай, я пойду следом за тобой, и мы увидимся там, где не убивают и не отворачиваются…

И тогда сам Король взял за руку свою возлюбленную:

— Дорогая Элен, я и не предполагал, что вы столь немилосердны! Подарите жизнь измученному, раненому, истекающему кровью зверю!

И странные слова сказала Элен Королю, говоря:

— Мой Король и Повелитель, дружочек, воистину это вы более немилосердны, нежели я. Стоит ли, родненький, длить агонию злосчастного подранка? Напротив, голубчик, милосерднее будет немедленно прикончить лань и оборвать ее мучения!..

И Я, НИККИ, ПОЧУВСТВОВАЛА, КАК КОПЬЕ ЭЛЕН РУО КОСНУЛОСЬ МОЕЙ ГОЛОВЫ МЕЖДУ УШАМИ, НЕЖНЫМИ И ПРОЗРАЧНЫМИ, СЛОВНО ЛЕПЕСТКИ КОРИЧНЕВОЙ РОЗЫ, И ХОЛОДНАЯ ЕГО СТАЛЬ НАЧАЛА МЕДЛЕННО РАЗДВИГАТЬ БАРХАТИСТУЮ ШЕРСТЬ МОЕГО ЗАТЫЛКА.

Как же мы теперь?

Я проснусь оттого, что в меня действительно начнут чем-то тыкать, будто желая продолбить насквозь, — но не в затылок холодным острием копья, а в нос и губы — чем-то сыроватым, шуршащим.

Я разлеплю глаза и увижу мать, сидящую прямо у подушки моей кровати в столовой (к моему вчерашнему приходу «светелку» разорили и расставили все по местам).

От матери, почти невменяемой, жертвенно, агрессивно и преувеличенно рыдающей, изойдет четкий, ничем не затушеванный дух «опять»; тут уж буквально запахнет не маленькой бутылочкой, а целой только что опустошенной поллитровкой. Мать обнаружит, что я проснулась, и сделает новый тычок мне в лицо свежим номером «Смены» с портретом товарища Сталина на первой странице, почему-то обведенной широкой полосой черной густой краски.

— Поцелуй, гадина, портретик! Портретик поцелуй, убийца!

— Убийца?! — обалдею я.

— Он умер! Понимаешь, он умер! Ему уже трудно было дышать, а такие, как ты, отравляли ему его последние вздохи! Кто же может дышать одним воздухом с подобным элементом?! Ты убила его, как убиваешь нас!

Сознание всегдашней вины будет у меня уже настолько привычным и непреходящим, что я не возмущусь, но, ошеломленная, и впрямь поцелую портрет грешными своими губами, накануне целовавшимися с Юркой. Товарищ Сталин в «Смене» от 6 марта покажется мне совсем иным, чем на портрете 1934 года, висящем над моей кроватью. Тогда он был черен и кудряв, молодо красив, с головой, повернутой так, словно он откуда-то проказливо высовывался или куда-то всовывался — а может быть, это одно и то же? В нынешних достойных сединах, уже без хитросощуренного озорства в глазах, он будет хорош по-стариковски, благообразно, умудренно, чуть-чуть отстраненно. Мать отдернет газету от моих губ и поцелует ее сама, пачкая мокрые щеки траурной типографской краской. Потом она уткнется в мою подушку, марая и ее, всхлипывая и вскрикивая:

— Нет, как же мы теперь?! Мы все, все? Как мы теперь?!..

— А вот так, — скажет, входя из кухни, бабушка, — помер он, помер, слов нет, горе, как море… да каша-то все одно простынет. Полно ты, Надя, ешь — и в поликлинику, больничный закрывать, народу сегодня меньше набежит. Дай заспанке встать и одеться. В школу пойдет, сама себя середь приличных-то людей устыдится.

— Это-это-это, — послышится с дивана, — это не кор… не кор…

— Что не хор? Нехорошо? — переспросит бабушка. — Чего же хорошего — этакое добро вырастить и в такие дни силы на нее тратить?..

— Нет! Это-это не кормить! — выговорит отец. — Пусть… пусть помнит! — Так у него получится, в одно слово, без промежутка. Меня это не огорчит: есть я и сама не захочу, скорей бы уйти от них от всех…

— Понятно, чего ж ее и кормить, коли он помер, — ответит бабушка и, кажется, усмехнется чуть заметно, но отец поймает:

— Это-это-это… Со… Софья Федоров-на! Ниче… го смеш… ного!

— Еще бы, смеяться, милый зятек, вы тогда только и будете, когда я на тот свет отправлюсь! Вот вас и разбирает горевать, что не моя нынче очередь!..

— Это-это-это… Со-фья Федо-ровна, хва! Хва-тит!

— Тебя и то вылечили! — крикнет мать отцу, поднимаясь. — Говоришь ведь, вон с мамой как препираешься, другого дела, видите ли, нет! Тебя и то спасли, а… — Она не договорит «а зачем?», но все поймут, и отец резко замолкнет.

Тем временем я, одеваясь, прогляжу «Смену». Над портретом шапкой будут напечатаны слова: «5 МАРТА В 9 ЧАС. 50 МИНУТ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ТЯЖЕЛОЙ БОЛЕЗНИ…» Стоп, но девять пятьдесят вечера — это же двадцать один пятьдесят, 5 марта, — цифры, которые мне велел запомнить Юрка после того, как мы обнимались таким особым, палящим, бесстыдным образом… Я испытаю ужас перед собой, — немедленно начнут сбываться бабушкины слова «сама себя устыдится». Он умер именно в ту минуту! Может, я и правда что-то вроде убийцы?..

Слева, внизу газетной страницы, я увижу никому уже не нужный «Бюллетень о состоянии здоровья И. В. Сталина на 16 часов 5 марта 1953 г.» — а в это время мы вчера как раз пялились на правительственную дачу, что против Крестовского собачьего питомника, и целовались в укромном закутке Юркиного стадиончика!..

Справа, под портретом, я прочту «Медицинское заключение о болезни и смерти И. В. Сталина», где меня оледенит фраза о «так называемом периодическом дыхании с длительными паузами (дыхание Чейн-Стокса)». Эта жуткая двойная фамилия совершенно убедит меня: мать права, я повинна в предсмертном ухудшении дыхания товарища Сталина!..

Ниже «Заключения» узенькими полосками протянутся известие «Об образовании Комиссии по организации похорон» и сообщение этой Комиссии, что «гроб с телом Иосифа Виссарионовича Сталина будет установлен в Колонном зале Дома Союзов» и что «о времени доступа в Колонный зал Дома Союзов будет сообщено особо».

Меж тем репродуктор, отказавшись от выжидательного «тиу-ти», навязшего за эти дни в ушах, начнет транслировать нескрываемо траурную музыку, «Похоронный марш» Шопена. Между кусками марша то и дело примется встревать глубокий и низкий, как из бочки, голос диктора, с печальною стойкостью произнося фразы, уже мелькнувшие в передовице «Смены»:

— В эти скорбные дни все народы нашей страны еще теснее сплачиваются в великой братской семье под испытанным руководством Коммунистической партии, созданной и воспитанной Лениным и Сталиным… Партия видит одну из своих важнейших задач в том, чтобы воспитывать коммунистов и всех трудящихся в духе высокой политической бдительности, в духе непримиримости и твердости в борьбе с внутренними и внешними врагами…

В том числе и со мной, пойму я. Ведь если я каким-то образом ухитрилась способствовать кончине товарища Сталина, то кто я как не тайный враг, двулично притворившийся обычной школьницей, разрушающий, позорящий и дом, и школу?.. Да еще с этим не осуществленным, но окончательно преступным вчерашним умыслом в придачу! Дом и школа — это было вчера. Сегодня я — одна уже против целой страны, решившей со мной бороться. И я соображу, что обречена, что рано или поздно она, такая огромная, одна шестая Земли, меня раздавит. И за дело. Знаю уже, знаю, что товарищ Сталин умер, а до сих пор не нахожу в себе никаких скорбных чувств. Вон как все горюют, сплачиваются, плача (не родственные ли слова?), все, и семья, и радио, и газета. Только я не чувствую ничего, кроме пробочно-тупого обалдения, ощущения, что все нарушено, сорвано с мест, завито в какой-то неизвестно куда мчащийся гигантский клубок… Лишь погода, которой решительно на все наплевать, ведет себя, как я!

День порешит быть нежданно погожим, и белую печь столовой слабенько выжелтит отсвет солнца, что косым углом озарит верхние этажи противоположного флигеля, как всегда опасаясь спускаться в затхлые глубины нашего двора. В немощном световом пятне на печке мне почудится что-то столь же изолированное и противозаконное, как я сама. Так и не выжав из себя ни слезинки, ни горестного выкрика, я обогну стол с завтракающими, оденусь и выйду.

На улице солнце перестанет быть изолированным, оно будет повсюду, противопоставляясь, разнуздываясь, чуть ли не злорадничая. Прохватит, пропитает пальто ветерок с залива, пахнущий весенней морской тиной; оголтело засверкает быстро тающий ночной лед на лужах. По привычке я стану «помогать весне», ломая лед ботинками и озираясь по сторонам. Очевидных признаков крушения, мировой катастрофы не обнаружится. Как обычно, откроются магазины, застынут на своих местах у рыночного садика примелькавшиеся нищие, дворники не бросят скрежетать лопатами по тротуару. Машины, бултыхаясь на булыжниках Малого, не прекратят мчаться куда-то, лихо обгоняя грохочущие ломовые телеги. Одна из телег остановится у рынка, и я мимоходом поглажу гриву рыжей лошаденки, ощутив — она такая же, как раньше, теплая и чуть шершавая. Лошадь потянется к моей руке в ожидании корочки. Ей, лошади, явно не будет дела до случившегося.

Ощущение нарушенности, сорванности с мест подтвердят только небольшие толпы, что сгустятся под уличными репродукторами и возле газетных витрин, слушая и читая всё то же. Многие в них будут плакать, промокая щеки скомканными платочками, марш Шопена поплывет над ними, путаясь в запахах морской весны, керосина, хлеба и навоза. Но особого сплачивания в плаче я не замечу: кого-то отвлечет лоток с пирожками, кто-то станет поглядывать на часы, торопясь. Эти текучие и бесформенные столпления под распоясавшимся солнцем, в месиве самой обыкновенной и потому как бы неуместной уличной жизни, чем-то напомнят мне куски первомайской демонстрации, нежданно задержавшиеся почти на всех углах Малого. Очевидно, даже в таком необычном есть, стыдно сказать, что-то праздничное, как в сорванном уроке. В солнце, в лошаденке, в несобранно горюющих толпах я найду тайную поддержку своему непреодолимому равнодушию и приближусь к школе уже бодрым, а не пугливо-растерянным, как поначалу, шагом.

На первый урок, страшную и решающую контрольную по трите, нашим достанется помещение 9-III класса. Девы рассядутся в нем с напряженно замкнутыми, неприкасаемыми лицами, без обыкновенных сплетнических перешептываний, без громких разудалых окликов и, уж конечно, без ехидных смешков над кем бы то ни было. Тем более — надо мной: бойкотируемой, мне со вчерашнего дня будет подобать полнейшее невнимание, роль хоть и существующего, но старательно не замечаемого неодушевленного предмета. Я затаюсь среди дев, словно айсберг, немилый всем и надводной-то своей, видимой частью, а если бы они подозревали об опасной подводной — о несвершенном моем преступлении!..

В непривычной тишине мы станем ждать звонка на урок и прихода Настасьи Алексеевны, но вместо одного сигнала вдруг прогудит целых три подряд, над партами внезапно возникнет гулкий пустотелый фон школьного радиовещания, и тот же хрипатый женский голос, который недавно распоряжался вечером танцев, скомандует:

— Все — в коридор третьего этажа на траурную линейку!

Мы как раз и будем на третьем, нам останется только вывалиться в коридор. В него с обеих лестниц начнут втекать обитатели остальных этажей. Школа, как всегда на дружинных линейках, выстроится пятью или шестью длинными загибистыми шеренгами перед трибункой с бюстом товарища Сталина, чудом избегшей ночью прожорливых языков МОЕГО.

Первые ряды займет третьеклассная малышня при недавно обретенных пионерских галстуках магазинной еще свежести и совсем уж полнейшая октябрятская мелюзга, безгалстучная. Нас, старшеклассниц, они оттеснят в дальние ряды, к окнам, где три дня назад мы красовались, точно на выставке, ожидая «кавалерского» приглашения. Каждую шеренгу справа возглавят, высыпав из учительской, группки классных воспиталок. Будет среди них и наша Тома, на сей раз в спокойном коричневом костюме; лишь розовые «лакиши», круто выгибающиеся на сверхвысоком каблуке, напомнят ее обычную манеру одеваться. Лицо ее окажется прочно, будто навеки, зареванным; я вспомню, что она ведь и вчера лила слезы в убортресте. У трибунки, возле плюшевого дружинного знамени «СМЕНА СМЕНЕ ИДЕТ», потревоженного в пыльном забвении Пионерской комнаты, появится МАХа с приглаженными седыми кудряшками, в своем повседневном, но словно нарочно сшитом для такого случая черном чугунном костюме. Все замрут, готовые слушать, но в этот миг школьное радиовещание включит городскую трансляцию, и на коридор выплеснется кусок шопеновского марша и затем голос художественной чтицы, произносящей стойко, но как бы с перехваченным горлом, чьи-то стихи:

Сжал автомат пограничник в дозоре.

Зубы сжимает школьник любой.

Горе страны — наше личное горе,

Общая боль — наша личная боль.

Я тихонько, исподлобья, огляжу своих соседок, по-прежнему не испытывая горя и боли, и различу, как у дев задвижется кожа на щеках, — видимо, они и вправду сожмут зубы, повинуясь слову поэта.

Мы плачем и слез не стыдимся своих,

Не прячем горячих, пристальных глаз:

Каждый зорок теперь за двоих,

Партийное сердце в каждом из нас…

Тогда я, наоборот, поспешно спрячу глаза: если каждый так зорок, мое бесчувствие мигом обнаружат!.. Тут трансляция выключится, МАХа опустит руку на нижнюю, «пионерскую» ступеньку трибунки, возле горшков с фуксией, передумает и переместит ладонь на среднюю, «комсомольскую», опять передумает и, наконец, возложит кисть на «партийный» верх трибунки, рядом с бюстом, где, наверно, и надлежит быть руке выступающей коммунистки, причастной к делу Сталина.

— Товарищи! — выкрикнет она резко, с истерической интонацией, похожей на сегодняшнюю материну, опять-таки перерешит и поправится, смягчая: — Девочки!.. Как же мы теперь?.. Такой вопрос мы все сегодня задаем друг другу. Вчера любой из нас потерял отца, учителя, друга и защитника, который спас нас в войну и привел к победе, который мыслил за нас и руководил нами в дни мирных свершений! Как же мы теперь, без него? Мы обязаны еще упорнее овладевать знаниями, крепить дисциплину, стать сознательнее и бдительнее, не допуская прогулов и неуклонно повышая успеваемость по школе в целом. Товарища Сталина нет, но он с нами, девочки! Вот он!.. — закончит она с прежней истеричностью в голосе и нежно проведет рукой по черным усам сталинского бюста. Затем она выхватит из-за рукава платок и без стеснения разрыдается. Сказал ведь поэт, что «мы слез не стыдимся своих»!..

В голос заревет малышня; воспиталки и девы единодушно завсхлипывают в платочки; у лестничных дверей раздадутся причитания нянечек; я, за неимением слез и платка, примусь докрасна растирать кулаками подглазья. Шмыгая носами, хлюпая, сплачиваясь, школа простоит против трибунки минут пять под «горячим, пристальным» взором МАХи, которая свернет свой платок узеньким толстым рулончиком и перечеркнет им лицо под глазами, чтобы ткань и впитывала обильные слезы, и не мешала смотреть. Пятидесятая женская, явственно пошатываясь, разойдется по классам только после командного жеста МАХиной руки: «На уроки!»

В классе наши девы поплюхаются на места и, точно выполняя слаженное физкультурное упражнение, сложат перед собой руки на партах, зароются в них лицами и продолжат рев. Я изображу то же самое, — преступная притворщица, убийца, бесчувственное чудовище… Слева от меня, через проход, будет, как все, зарываться в руки и подергивать плечами Наташка Орлянка. Со стыдом, завистью и почтением — и берут же откуда-то слезы порядочные-то люди? — я взгляну над локтем на рыжие косички, подергивающиеся по крылышкам передника на сутулой спине Орлянки. Но вдруг она приподнимет голову и тоже выглянет из-за своего локтя, — ее карий глаз окажется совершенно сух и даже как бы заинтересованно оживлен происходящим, небывалым. Наташка, встретив мой взгляд, поспешно вновь уткнется в рукав. Неужели же я не одна такая в классе?..

Войдет Настасья Алексеевна с окончательно обвисшей после долгого плача мякотью лица. Совсем не по-учительски, а по-человечески, по-домашнему она скажет:

— Девочки, может быть, раз мы все в таком состоянии, не будем сегодня писать контрольную?

Я на миг затаю дыхание в восторге от законной возможности избежать очередной и решающей пары по трите: не мы отказываемся писать контрольную, а нам осторожно это предлагают! Но, точно учуяв мое потайное ликование, 9–I дружным хором, в скорбном вдохновении самопожертвования, заорет:

— Будем! Будем писать! Тем более будем!

— Ну, молодцы же вы, если так… — вздохнет Настасья Алексеевна, у которой, должно быть, у самой пропадет охота проводить сейчас контрольную.

Она подтащится к доске и вяло напишет условия труднейшей, непосильной для меня задачи. Героический порыв 9–I обречет меня на пару за контрольную, а значит, и на пару в четверти, в табеле. Внутренне проклиная рвение и сознательность класса, я раскрою тетрадь по трите, откуда к этому моменту предусмотрительно вырву публично осмеянную главу «Под сенью эвкабабов» и набросок о Подземном Духе и комсомолке — то есть весь хвост тетради, отчего она подозрительно исхудает, а корни вырванного комком, безобразно и приметно встопырятся под обложкой. Я поставлю на полях сегодняшнюю дату и замечу, что моя соседка (по воле случая — Лорка Бываева) сосредоточенно обводит такую же дату в своей тетрадке чернильной рамочкой в знак траура. «Как же все они переживают, даже клоунша Лорка! — с невольным уважительным трепетом подумаю я. — Только у меня одной могут в такой пень возникать эгоистические, шкурные соображения — воспользоваться общим горем, чтобы не схватить пары!» Я тоже заключу дату в рамочку и еще раз подивлюсь своему равнодушию, притворству и двуличию.

Лорка, решая задачу, заслонит тетрадь не ладошкой, как заслоняют от обычных, небойкотируемых сдувалыщиц, а надежно огородит ее от моего взгляда учебником триги, придерживая его растопыренными пальцами* Со звонком я сдам Настасье Алексеевне тетрадь с нерешенной задачей: пара в четверти станет как бы даже зримой в своей табельной клеточке. Едва девы повскакивают с мест, готовые к дальнейшему кочевью, за спиной у меня вдруг послышится нерешительное, после вчерашнего трудновообразимое:

— Кинна…

Я обернусь и увижу утраченную было Кинну, стоящую потупясь и покручивая номерок на лямке передника.

— Во-первых, Ника, — сухо поправлю я, — а во-вторых, ты, кажется, забыла — я в бойкоте.

Но Кинну не проймет уязвленный ледок ответа. Она выпалит, по обыкновению без знаков препинания:

— Кинна я понимаю Кинна ты сердишься Кинна а ты лучше пораскинь мозгами. Я же уезжаю в Москву в Другую школу а для новой школы мне характеристику дадут в нашей так подумай какую бы написали на меня характеристику если бы я за тебя при всех заступилась а Кинна?..

Это деловитое объяснение покажется мне в общем справедливым (деловитость, качество недоступное, всегда на меня действовала). Главное же, Кинна решила объясниться, не побоялась заговорить со мной, со мной-то… Мне, такой, всякое объяснение сойдет, тем более столь практическое, далеко вперед нацеленное. В самом деле, к чему Кинне в ее будущем ярлык дружбы с последней в классе? Мне захочется помириться с ней, но я одерну себя и не стану немедленно менять своего отчужденного вида.

— Знаешь что Кинна? — скажет она тогда, видимо улавливая, что дело идет на лад. — Пошли после уроков в игрушечный угол Большого и Ижорской три ступеньки вверх?

— Зачем это — в игрушечный, Ки… Инна?

— Да ведь там в закутке пластиночное отделение мы же с тобой туда сколько раз за быстрыми и медленными танцами ходили!

— Сегодня — за быстрыми и медленными? — с театральной укоризной поражусь я.

— Не понимаешь что ли всегда-то мы смотрели списки легкой музыки а есть отдел с речами товарища Сталина по несколько пластинок на речь! И эти наборы они дешевые у нас хватит! Надо купить на память о нем хоть по речи а то потом многие сообразят и расхватают я уже слышала девчонки в большой пластиночный против Лахтинской собираются а про этот на Ижорской забыли! Пойдем Кинна?..

Предложение покажется мне заманчивым и очень уместным, но я решу, что идти с ней как ни в чем не бывало — рано. К тому же свидание с Юркой — в половине четвертого, именно в тех краях, на углу Большого и Рыбацкой, так не вышло бы какой случайности, не напороться бы!

— Нет, Инна. Я после уроков сразу домой.

Она отойдет, обиженно и почти недоуменно пожимая плечами: и что это, мол, с ней? 9–I переберется на четвертый этаж, в химкаб, снова, в который раз, выпавший для урока англяза. Я заброшу туда манатки, выйду и одиноко встану у дверей каба, прислонившись к косяку и созерцая толпящихся неподалеку дев, что-то обсуждающих шепотом, — наверное, поход за сталинскими пластинками. Внезапно от них отделится Пожар и уверенно направится ко мне. Я напрягусь, ощетинюсь ей навстречу.

— Пойдем походим! — резко бросит вдруг она заветную формулу и протянет руку к моему локтю. Я отпряну, обомлев от такой несуразицы.

— Ты что, Пожарова?.. А бойкот?

— Ну, все по не-людски, считаться в такой день!

— Позволь тебя спросить, Пожарова, — начну я с чисто материным светским вывертом и продолжу на ненавистной пожаровской смеси газетных оборотов и неопознанного ее расхожего юморка. — Ты вчера сама приняла решение о моем бойкоте, так что же не проводишь его в жизнь? Ты меня, значит, это… обмазывала просто так, шутя-любя-нарочно? Всем запретила со мной разговаривать, а теперь пройтись зовешь?

— А позволь тебя спросить, Плешь, — передразнит она, — как тебе кажется, ты — такая же, как все?

— Конечно, нет! — с вызовом отвечу я.

— Я поросенок и тем горжусь? Задавайся, задавайся. Усы гусара украшают и таракану вид дают. Так я тоже, может, не то, что все они. Почему ж двум не таким, как все, по коридору на переменке не прогуляться? Захотелось мне — я и подошла. Вчера — не сегодня, сегодня — не завтра.

— Ты вчера грозилась, кто бойкот нарушит, тот такой же, как я. Получается, ты — такая же, как я?

— Ну, уж это нет, шалишь! — возмутится она. — Понимала бы что! Просто тебя пожалели, подошли, когда уже никто бы не подошел, кому ты нужна-то?

— Как подошла, так и отойдешь. Мотай, мотай к своим, пусть пятки полижут, авось жалость эту из тебя повылижут.

— Ладно, была бы честь предложена. Больше ведь не подойду, вот и вспоминай, корова, лето, когда ела травку. Не хо — не на, ходи голо! — закончит она, победно отходя.

Гудение звонка загонит нас в химкаб, каб вчерашнего судилища, где всё, от остроносеньких реторт на столе до затрепанной «Периодической системы» на стене, твердо будет помнить, как я всего за полчаса бесповоротно сделалась последней в 9–I. Но навряд ли хоть что-нибудь об этом припомнит Тома, явив классу лицо, скорее похожее на круглую подушку-«думку>>, по бледной пух-лоте которой еле-еле намечена вышивкой рожица: две курносые дырочки, беспомадный комок рта и по-китайски суженные, точно заспанные, щелочки глаз. Небывалая обреванность скажется и на ее фигуре, точно раздавшейся вширь, в бока, а не вперед бойкими жирами, как всегда; даже высокий подъем ног, толсто выпяченный изгибом лакишей, как будто осядет, станет более плоским. Она заговорит придушенно, вставляя лишь редкие англязные словечки и мало снабжая русские акцентом:

— Май гёлз, я хотела сегодня немножко погоунять вас по грамматике, но, простите, чувствую себя не в силах это сделать. Уверена, что вы тем более не сможете как следует отвечать. Отпускаю вас эт хоум, по домам под свою оутветственность.

— Тамара Николаевна, — тут же вскочит Пожар, — но класс только что написал трудную контрольную по тригонометрии, а это ведь было даже сразу после линейки!..

— Я уже слышала, Настасья Алексеевна оучень хвалила вас в учительской. Оутлично, соузнательно с вашей стороны. Но ай кэн нот, я не могу, гёлз…

— Все-таки классу хотелось бы, чтобы именно в этот девь ни один урок не был сорван, Тамара Николаевна. Неужели вы не соберетесь и не покажете, как классный воспитатель, хороший пример классу? Подумайте, это же будет выглядеть нездорово, если вы собьете активность своего класса.

Тогда Тома поднимет уже распахнутый классный журнал, скроет за ним лицо и громко заплачет. Совершенно непонятно, где уж она найдет после предыдущего непрерывного рева столько слез, но они часто закапают на стол меж расставленными округлыми Томиными локтями. Девы тихо и тактично, без восторженных воплей освобождения, соберут вещички и неспешно выдавятся в дверь. В кабе останется одна Тома с судорожно колеблющимся журналом на месте головы. Урок все же сорвется, мы отправимся по домам.

…Непривычным покажется мне шагать в неурочное время уроков по улице, малолюдной и ослепительной под солнцем, приближающимся к полудню. Скорбных толп под репродукторами я уже не застану; редкие прохожие в открытую заснуют по своим будничным и совсем не траурным делам, вбегая в магазинные двери или приникая к пастям ларьков; радио будет транслировать похоронные мелодии словно бесцельно, непонятно для кого. Мне даже почудится, что все, бурно погоревав с утра, выдохлись и почти забыли о причине горя. Со мной же произойдет как раз обратное. Я перестану умозрительно понимать смерть товарища Сталина и начну ее чувствовать. Чувствование это, впрочем, возникнет не само по себе, а будет нарочно вызываемо и подталкиваемо разумом. Увижу, допустим, дерево с нафуфившимися черными почками, подумаю, что товарищу Сталину больше уже не глядеть на мартовские ветки, и внутри что-то защемит-защемит. Или поглажу на углу Ропшинской ничейного пса, которого вся школа кормит завтраками, вспомню, что ведь и товарищ Сталин очень любил собак, а отныне ему их не гладить, — и снова на мгновение пробью мерзкую корку бесчувствия. Слезы станут то и дело подступать, но так и не появятся на глазах, наводя на мысль, что чувствовать по-настоящему я все-таки не способна, потому как — чудовище. Для всех смерть любимого вождя — удар, а для меня удар — то, что мне никак не зареветь, лишнее доказательство моей недоделанности и природной порочности.

Удивительнее всего, что личность товарища Сталина, разбившаяся было для меня на всякие там лейкоциты, именно теперь-то, в день подлинного распада, когда уже официально прозвучат слова «гроб» и «похороны», вдруг сызнова сложится в моем представлении во что-то громадное и безбрежно значительное, разве что ставшее таинственным, знобко отодвинутым смертью. «Но ведь он, — подумается мне, — даже и не знал, что я живу, что учусь в ленинградской пятидесятой женской! Нет, капельку, краешком все-таки знал!» — возражу я себе немедля.

Когда в 1949 ему исполнилось семьдесят и вся страна отмечала его юбилей, каждому предприятию, любой школе захотелось, естественно, отправить в Кремль поздравление. Все они ни за что не уместились бы в одной газете, будь она хоть о ста страницах, и «Правда» растянула печатание «Потока приветствий» на многие месяцы после торжества. Такие поздравления подписывали все члены коллективов до единого, и потом приветствие появлялось в «Потоке», но без подписей, коротенькой строчкой с одним лишь названием организации. Подписывала свое поздравление и вся наша школа, весь тогдашний мой 6–I, и я тоже. И хотя мы, как ни искали, не нашли в «Потоках» своей школы, письмо-то до товарища Сталина, безусловно, дошло, и он держал в руках лист с моей фамилией, выведенной мною как можно тщательнее. Стало быть, чуточку мы с ним все же были знакомы.

Вдобавок мне вспомнится, как в младших классах я высчитывала, что у нашей семьи немало знакомых, у тех свои знакомые, у этих свои, а вместе — масса, необозримая толпища, и уж в ней кто-нибудь обязательно знаком с товарищем Сталиным лично; значит, каждый, и наша семья, и я, — по цепочке — личные знакомые товарища Сталина.

Мало того: однажды я находилась совсем рядом с ним, когда мы с матерью летом 1950 года были в Москве проездом в Молдавию и стояли в очереди к Мавзолею Ленина на самой Красной площади. Я, правда, не достояла до конца, побоявшись вступить в черный зев Мавзолея и взглянуть на ленинскую мумию, уговорила мать уйти, — но мы зато побывали близко-близко от Сталина, который может видеть Ленина каждый день без всякой очереди и который, возможно, глядит на нас из окна (мне представлялось, что его кабинет прямо в Спасской башне, где-то под часами).

Нет, вчера умер не чужой человек. Мы с ним жили в одно время, в одной стране, почти что были знакомы, пускай отдаленно, и, во всяком случае, разок буквально дышали одним воздухом, который я, гадина, впоследствии ухитрилась ему издали отравить в предсмертные его минуты.

А что мне останется на память о нем, о нашем еле заметном соприкосновении? Довоенный его портрет над кроватью да несколько газетных фотографий?..

Чтобы поторопить, подхлестнуть поднимающиеся к глазам слезы, я вызову в памяти одну из этих фотокарточек, в газете с материалами недавнего XIX съезда, где он снят за спиною выступающего с трибуны товарища Маленкова: сидит, смиренно и грустно подперев рукою щеку, и смотрит отечески, благословляюще, будто предчувствуя уже недалекое 5 марта. Слезы приготовятся брызнуть, но в этот миг у меня мелькнет мысль, а не будет ли теперь товарищ Маленков управлять страной? Но видение этого моложавого сытенького дядьки с незвучной, заурядной фамилией на месте товарища Сталина покажется мне до того невозможным и диким, что слезы мигом раздумают, отхлынут, не прольются.

Права, права была дельная и деловитая Кинна! Надо спешить за пластинками, купить и всегда держать дома какую-нибудь речь, настоящий сталинский голос. Это не призрачные, желтеющие и выгорающие фототеки газет! Пластинки навеки хранят особую интонацию товарища Сталина, усмешливую, учительски-снисходи-тельную, словно готовую все объяснить и разрешить молниеносно и в самых простых словах, они берегут его уютный грузинский акцент, какой-то очень семейный и надежный, звук его дыхания и шагов, когда он идет к трибуне.

Больше всего мне захочется купить его речь 1948 года перед московскими избирателями, счастливчиками, что удостоились чести выдвинуть его депутатом. Само собой, ни в каком выдвижении он, первый человек в стране, не нуждался, это именно оказывалась честь москвичам.

Я припомню, как слушала тогда радио, стоя на стуле под нашим репродуктором. Сначала — оживленный, вразброд переговаривающийся фон какого-то громадного зала, затем — негромкие шаги по гулкой сцене и — обвал, буря, землетрясение овации, длившейся минут двадцать и все не позволявшей товарищу Сталину заговорить. На следующий день газеты так и писали, точно задыхаясь восторженно: «Как избиратели встретили своего депутата?! Они не дали ему говорить!» Дело не в речи, которую он, выждав, произнес, — что ж, речь была как речь, — мне приспичит иметь запись тех живых шумов, хоть обрывок той овации.

Я сверну с Малого в Ижорскую и, порывшись в кармане, найду там рубль девяносто, уцелевшие со дня «Индийской гробницы». Пластинки с речью стоят сущие гроши, этих сбережений вполне достаточно. И время — а до встречи с Юркой его уймища — потрачу с толком, сделаю нужную и памятную покупку, не стану, как на днях, томительно шастать по Большому, в бессилии зарясь на витрины. Домой-то меня будет тянуть примерно так же, как обратно в школу.

Мимо уже обсохших глинисто-кирпичных пустырей Ижорской я дойду до углового магазинчика, известного в районе под именем «Игрушечный, три ступеньки вверх». С его витрин на меня уставятся былые малышовые соблазны, выцветшие на солнце, — шерстистые коричневые медведи и шикарные, всегда бюджетно недоступные куклы с закрывающимися глазами, издающие при покачивании на руках утробный звук «мы-ма». Поднявшись по трем пресловутым ступенькам, я попаду прямо в стойбище громоздких, мрачноватого вида детских колясок, крытых дерматином унылых расцветок, миную их и направлюсь в дальний пластиночный закуток. У прилавка набухнет толпа, склонившись изучающая как раз список первого, «официального» отдела, обычно никого не интересующий и потому не захватанный, как список отдела легкой музыки. Я с трудом пробьюсь к списку и обнаружу, что все названия речей товарища Сталина жирно вычеркнуты красным, а возле некоторых, в том числе около речи 1948 года, еще и косо приписано «нет». С открытия все расхватали, оставили только пластинки с революционными песнями, государственными гимнами и маршами! Делать нечего, я решу купить на память об этом дне хоть «Гимн Советского Союза» за неимением лучшего, пойду выбивать его в кассу, и в это время меня дернут за рукав:

— Ник! На американку спорю, и ты сюда за тем же самым прикултыхала! За пластинкой сталинской?

— Юр!.. Верно, за пластинкой. Нас раньше отпустили!

— И нас. Бабьё на нашем участке до того слезы напустило, что работы сегодня — ноль целых, ноль десятых. И с ходу сюда все подрали, за речами Сталина.

Его грубый тон покоробит меня.

— А сам-то? Тоже ведь за пластинкой?

— Я бы запросто, Ник, обошелся, а вот мать с сеструхой психовать будут, что вовремя не схватили. Для них хотел купить. Только много сегодня умных на этот товар, гляди, весь прейскурант повыбрали. Ты-то что там нашмонала?

— «Гимн Советского Союза».

— На кой тебе гимн? Понял бы — голос Сталина!

— Ну все-таки… на память… И там же слова про него есть, «нас вырастил Сталин»…

На этом моя самостоятельность кончится. Не слушая возражений, Юрка ототрет меня из очереди в кассу, заплатит, сходит в пластиночный закуток и принесет мне тяжеленькую пластинку с шероховатой серой наклейкой.

— Держи. Подарок, с аванса. Выдали утром, — словно бы доложит он, по-прежнему как своей, и добавит значительно: — Чтоб помнила пятое марта. Что я тебе вчера сказал, не забыла? А вон оно как вышло…

Меня пронижет вздергивающий стыд— память вчерашнего МОЕГО.

На улице, на солнце, Юрка придирчиво оглядит меня и спросит:

— Поясок с собой? Чего ж не нацепила? Стиль надо всю дорогу держать, если стильную вещь заимела.

Я вытащу поясок из портфельного кармана и поспешно надену, вдруг, как в первый раз, ощутив себя голой и не знающей, как смотреть на Юрку, о чем с ним говорить. Из-за вчерашнего, конечно. Но это же самое вчерашнее, почувствую я, придаст мне и новой, наглой смелости: я ничуть не струшу, когда Юрка плотно возьмет меня под руку, прижмется ко мне боком и поведет средь бела дня в толпе Большого, где почти наверное можно столкнуться с кем-нибудь из наших дев. Однако нам, обнаглевшим, повезет, мы никого не встретим.

По дороге Юрка, понятно, заведет никчемный винегретный разговор о том о сем, о чем угодно, только не о главном — не о нас с ним, что хоть поджигало бы МОЙ, и не о смерти товарища Сталина, что по крайней мере возвышенно сплачивало бы нас. Чтобы на минутку прервать этот разговор длиною во весь Большой, от Ижорской до Тучкова моста, я остановлю Юрку у витрины магазина детской одежды. По ней, как всегда, грустно будет куда-то брести пропыленный сгорбленный маленький ежик с палочкой, в бедненьком ситцевом платочке, отчего-то вечно вызывавший у меня жалость. Я скажу, самим тоном пытаясь передать эту щекочущую жалость и Юрке:

— Видишь ежика, Юр? Он здесь сколько лет, с первого класса его помню. И все топает да топает, один-одинешенек! И еще тыщу лет будет топать, а товарищу Сталину его уже не увидеть.

Эта, надо признать, идиотская попытка настолько не совпадет с Юркиным трёканьем о Броде и мороженице «Стекляшке», что он вспылит:

— Ну, чего ты с ежиком и с товарищ-Сталиным? Да если б он и в живых остался, век бы у нас по Большому не гулял бы, поклевее местечко бы нашел! Больно нужен товарищ-Сталину твой этот ежик занюханный!

И он продолжит тему Брода, куда мы сегодня пойдем «не пустые, как тогда, а с аванса».

Меня начнет одолевать знакомая, уже испытанная, пустая скука при бесследном исчезновении МОЕГО. ОН возникнет снова, заполняя пустоту, лишь когда мы свернем с Большого на «Блошку», войдем в длинный прицерковный сад, сядем там на скамью и Юрка возьмет мою руку, переплетая наши пальцы, как на «Индийской гробнице». Но всплеск МОЕГО представится мне совсем уж постыдным и беззаконным нынче, и я выговорю с укором, имея в виду, конечно, товарища Сталина:

— Слушай, Юр, ну неужели тебе не жаль…

— Жаль, почему же не жаль, — откликнется он и пояснит, откровенно уворачиваясь: — Жаль, что светло еще, и народу — пачками, и ничего нельзя, сидим как пай-деточки.

Его ответ еще больше раздует МОЙ, но я с усилием отодвину ЕГО расслабляющий подогрев и, в когтях сознательности 9–I, выскажу осуждение ему — и себе:

— Ты только об этом и можешь, а я о товарище Сталине говорю. Не по-человечески, Юр, об этом — в такой пень, будто нам наплевать-растереть.

— Кончай ты лучше про товарищ-Сталина, не выпендряйся через край-то. Его этим не поднимешь, а вот себя зазря свалишь, — повторит он явно чью-то чужую премудрость, видимо слышанную на работе.

Неужели Юрка еще безразличнее к смерти вождя, чем даже я? Утром меня это ободрило бы, но сейчас — огорчит: выходит, он вроде меня — буднично и чудовищно бессердечен? Юрка снова примется играть моими пальцами, а когда вблизи не будет прохожих, станет придвигаться и прижиматься, украдкой бегло целуя. МОЙ ненасытно, требовательно забьется между нами, я не замечу, как покорюсь ЕМУ, забыв и о товарище Сталине, и о любых разговорах…

Так же не замечу я через сорок почти лет, как стану писать эти главы почему-то в будущем времени. Потому, должно быть, что тот мартовский день навсегда останется для меня еще только будущим, все не наступающим на самом деле. А в каком времени начала, в том уж и продолжу.

…Мало-помалу сине-золотое небо за рогатыми от почек черными ветвями сада, за часовней, используемой как табачный киоск, закатно порозовеет, точно черничный кисель, разбавленный молоком. Над церковным крыльцом, где когда-то мы с Лоркой Бываевой видели Галку Повторёнок, засветится слабенькая лампочка, и по «Блошке» вдоль садовой ограды, около которой с той же Лоркой мы часто любовались волшебно-воздушными похоронными процессиями, поползет к князь-Владимиру множество сутулых старушечьих фигурок: наверное, помолиться о товарище Сталине, постепенно превращающемся в ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. Ненадолго жидко зазвонит церковный колокол; настанут сумерки. Юрка поднимет меня:

— Шкандыбаем на троллик. В «Стекляшку» еще ехать!

…На Брод, как я увижу, мало подействует происшедшее; лишь на домах, меж мигучими рекламами и спокойно светящимися ресторанными окнами, появятся к этому часу траурные флаги, не раз висевшие здесь в годовщины смерти Ленина и Кирова, обмякшие, не трещащие на ветру. Параллельные реки стильных шеренг все так же будут хилять по Броду, перетекая друг в друга; походка чуваков и чувих останется той же, лениво-расхлябанной или по-охотничьи выжидательной; стоячие группки стиляг, напевая что-нибудь джазовое, не забудут передергиваться и подрыгивать с тою же чесоточной быстротой.

Мы двинем по Броду прямо к «Стекляшке». Ее сладко-ванильный воздух, пестрая гомонящая толпа застольцев, колючий прохладный блеск зеркальных простеночных горок с фужерами сразу же одеревенят меня смущением и растерянностью. Юрка поймет, выпустит мою руку и начнет искать столик поукромнее, но сесть придется в самом центре зала, за единственный свободный.

Ни Юркино божество — Леопольд, ни его клевые чувы не посетят в этот вечер «Стекляшку». Зато за столиками отыщется несколько косвенно знакомых Юрке «кодл» и «шобл» из Леопольдовых приближенных, которые оглядят нас куда менее милостиво, чем оглядел бы, возможно, сам король Брода.

Кодлы окажутся состоящими из наших примерно ровесников, — если и постарше, то самую малость. Мне покажется, что у этих шобл все нарочито, чрезмерно и напоказ: подчеркнуто непринужденные перекрикивания и перебежки между столиками, вызывающе звонкое чокание фужерами, слишком яркие менингитки и чересчур уж блестящие шарфики чувих, предельно нахлобученные лондонки чуваков, их специально выставленные в проход, на всеобщее обозрение и спотыкание, ноги в стильных корах на преувеличенно рубчатой микропорке. Но именно из-за пережима и рисовки эти кодлы, тужась достичь идеала взрослости и европейства, будут походить всего только на обычный класс, смотавший с уроков и за гулявой развязностью скрывающий привычную школьную опаску.

К нашему столику подойдет наконец официантка, презрительно качнет бедрами под передничком с заиндевелыми крахмальными кружевцами и кинет Юрке:

— Ну, тебе чего, цуцан?

Я испугаюсь, что Юрка затеет скандал, но он ответит не задумываясь, с неожиданной ядовитой и тертой изысканностью:

— Попрошу вас, цаца, два по двести мороженого «Ассорти», десять конфет «Южная ночь» для девушки и бутылочку сухого шампанского.

— Шампа-анского, сегодня, и таким еще цуцанятам?!

— Я прошу, цацочка. Договоримся.

— Запрещено сегодня вообще-то…

Она довольно быстро вернется с заказом.

— Пей, цуцан, не косей. А вот конфетки для цуцанки.

— Благодарю вас, цаца.

Оскорбительное обращение цацы и косые высокомерные оглядывания шобл дадут понять, что нас тут приняли за безнадежную мелюзгу, своими не сочли. Мне, и без того потерявшейся — в первый раз в кафе с парнем! — сделается еще неуютнее. Но Юрка бывалым жестом разольет шампанское и невозмутимо протянет мне фужер. Тогда, уже с трудом, я заставлю себя сообразить, что и думать забыла о товарище Сталине и творю последнее злодейство, принимаясь за кутеж в «Стекляшке».

— Правда, Юр, мы уж прямо — сегодня, и шампанское!

— Заткнись, в самую жилу. Помянуть положено.

Я заткнусь, и мы, не зная, в каких словах поминают, молча осушим фужеры. Шампанское колко шибанет в нос, совсем как газировка, только на вкус хуже — кислее, резче. Ну что в нем особенного, с чего оно во всех книгах — атрибут, роскошной и великосветской жизни? Я возьмусь за мороженое, для растяжки удовольствия понемножку отколупывая ложечкой от цветных шариков, крепко прижимая языком к нёбу сладостный холод, быстро переходящий в сказочное клубнично-ореховое таяние — оттого, наверно, так быстро, что в ногах у меня вдруг возникнет теплая тяжесть, которая словно вдавит меня в плюшевое сиденье стула. Юрка найдет под столом мою руку и примется поглаживать.

Я внимательно взгляну ему в лицо. И ничуть его не портит это долгое расстояние меж носом и верхней губой. Красивое, чернобровое лицо. Неумолчный Юркин треп я начну слушать в оба уха, стараясь отвечать впопад. Ничего в нем нет скучного, Юрка умеет поддерживать остроумный, свободный разговор, удачно шутит, а как находчиво и убедительно поладил с цацей! Я поймаю Юркин взгляд и с торжеством уверюсь, что и он мною любуется, да и должен любоваться: я наверняка недурна в красной голландке, в таком же шарфике, а поверх пальто — еще и Юркин подарок— дырчатый поясок, как у шобловых чувих. Что же до жутких мальчиковых ботинок, они сейчас не видны, да и плевать на ботинки, на Пожар и на Кинну тоже плевать, и на них на всех, и на всех на них. Не так уж все плохо. Тоже, выдумала вчера — желать единственного выхода, — хорошо, не наделала дел. Выход-то — вот он, сидеть с Юркой среди разнообразных наслаждений этой чудесной «Стекляшки».

Я сперва просто не разглядела ее как следует… Что-то по-новогоднему уютное и прелестное померещится мне в приторной тающей сладости плюшевых малиновых стульев, в пестром гомоне хрусталя простеночных горок, в зеркальном остром блеске кодловой толпы… (Нет, я не путаю, так мне почему-то представится.) «Стекляшка», Юрка — и ничего больше нет и быть не должно, плевать, плевать…

Юрка рассчитается с цацей, «договорившись» с нею при помощи лишней пятерки, и спросит барственно:

— Простите, цацочка, сигарет «Памир» у вас не найдется?

— Барахла не держим! У нас первая категория! — крикнет цаца, внезапно озверевая. — Давайте отсюда по-быстрому, недопёски! Нечего рассиживаться! Поигрались в настоящих клиентов в такой день — и хватит! Если инспекция по соблюдению траура — мне за вас отдуваться!

Я без стеснения возьму Юрку под руку и на тяжелых, точно припаривающихся к полу ногах пойду с ним к выходу.

На холодном ветру Брода вся жаркая размаривающая тяжесть разом перекочует из ног в голову. Мысли начнут легко возникать и с той же легкостью испаряться, радостно, бесшабашно, очумело. Надо мной возле желтой крупитчатой электронадписи «КОЛИЗЕЙ» колыхнется траурный флаг. Умер товарищ Сталин, а я, сидя с Юркой за мороженым и, стыдно вымолвить, шампанским, забыла, что подобает горевать, а не устраивать себе удовольствия!.. Я вдруг четко припомню, что и весь день не горевала, а изо всех сил заставляла себя горевать, испытывая вместо горя почти праздничную необычайность, — а может, это одно и то же? Заставлять себя мне никогда не удавалось, ну и не вышло ничего, и ладно, с Юркой так даже удобнее… Эти соображения проплывут у меня в голове, подобно буквам движущейся кинорекламы над Мосбановской площадью, приостановятся ровно настолько, чтобы запомниться, но потом, как все прочие, полопаются газировочными пузыриками, исчезнут в моем теперешнем облегченном туманце…

— Законно, Ник? Правда классно? Как вчера!.. После «Стекляшки» у Юрки то и дело начнет выскакивать это «как вчера».

— Только, Ник, «Памир» железняк как надо где-то оторвать. Кончились, а я, понимаешь, привык, только их уважаю. — Он по-взрослому, по-мужски прикрякнет. — Мне без «Памира» хана будет, если как вчера, — прибавит он непонятное, — и не перекуришь даже… Дунули на Мосбан, может, там в буфете…

Мы перейдем через площадь в гулкие залы Мосбана, экономно освещенные жидким электричеством. Они окажутся битком набиты народом. Несколько очередищ немыслимой длины будут виться по желтым кафельным полам, пересекая друг друга, кипуче смешиваясь и образуя бесформенные сутолоки. Лица стоящих удивят меня напряженной серьезностью.

— За чем это давятся, Юр?

— За билетами в Москву, в натуре! Пол-Питера на похороны сматываются, а ты и не слыхала, челюсть-то отвешиваешь? С нашей работы тоже многие намыливаются.

«В Москву, на ярмарку невест!» — ни к селу ни к городу проскочит у меня строчка, которую Зубова обыкновенно цитировала, чтобы укорить дев в чересчур быстром и буйном созревании. Новое мое пузырящееся бесшабашие помешает мне ощутить всю неуместность этого проскока перед самоотверженной скорбной очередью. Толпа преградит нам дорогу, мы встанем.

— А потрясно бы, Ник, — замечтает вслух Юрка, — и нам за билетами отстоять и — вдвоем в Москву! А что, аванса бы хватило! Повезет, так может и купэйный бы обломился! — Он изо всех сил напрет на «э». — А то еще трёкают, в мягких бывают купэ вообще на двоих. Конечно, если уже железная везуха. Доходит? Вдвоем в купэ и больше никого, и тепло, и едем… Ой, Ник! — неожиданно боязливо ойкнет он.

— Что — ой, Ник?

— Как вчера, — ответит он механически, как бы беспокойно прислушиваясь к себе.

Толкучка в этот момент разбросает нас в стороны, но я пойму, о чем он, ибо вдруг и сама почувствую фонтанный взрыв МОЕГО. Мы постоим врозь в каше вокзала, пропахшей хлоркой и путевой гарью и пронизанной гудками паровозов, тоскливо вскрикивающих вдали о своем одиночестве и затерянности во мгле и холоде пространства… Никуда мы, конечно, не поедем, где уж нам, Юрка говорил это просто по привычке к трёканью, и вспышка МОЕГО была напрасной, обреченной… Не давая МОЕМУ совершенно угаснуть, мы пробьемся друг к другу и возьмемся за руки, не решаясь обняться и поцеловаться в толчее Мосбана. МОИ все-таки исчезнет, но останется газировочная легкость в голове. Я хулигански ткну Юрку локтем в бок:

— Пошли, где меньше народу!

— А «Памир»?

Мы припустимся по каким-то вокзальным катакомбам, в которых на казенных деревянных диванах с помпезными высокими спинками будут безобразно спать транзитники, доберемся до буфета, купим «Памир» и выйдем из Мосбана на площадь. Здесь Юрка приостановится, резким движением бросит всю руку сверху вниз, чиркая спичкой, — жест, особенно нравящийся мне у него, какой-то решительный, мужественный, — и жадно, торопливо закурит. Мы свернем направо вдоль здания вокзала, в улочку, такую пустынную, что Юрка немедленно обхватит меня свободной рукой за плечи, и до того темную, что мы с трудом прочтем ее название, «Гончарная». Сквозь темень перед нами засветятся чужим уютом полуподвальные, утопленные в тротуаре по самые форточки, окна. Мы с Юркой, несколько дней как признавшиеся друг другу, что любим заглядывать в попутные окна, теперь пойдем мимо них, нахально урывая взглядом куски чужих комнат, абажуров, мебели, картинок. Наконец без всякого уже стыда мы пристынем к одному окну, разглядывая чье-то жилье.

Комната окажется очень похожей на комнаты Кинны и Юрки. То же изобилие болгарского креста и «продери наскрозь» на подушках и дорожках, те же больничного пошиба тумбочки у одинаковых пухленьких диванчиков, и на одной — раскрытый патефон, точь-в-точь Юркин. А на стене — увитая красными и черными девчёнскими лентами репродукция с картины «Утро нашей Родины», где товарищ Сталин в полной форме генералиссимуса лирически размышляет среди золотых колхозных полей под розовой зарей. За столом мы увидим мужчину в майке, с ватно вспухшими голыми белыми бицепсами, и женщину в чем-то ситцевом, востроглазую, из тех, кого зовут «бой-бабами».

В самый этот миг она неслышно, но азартно что-то бросит через стол мужчине, он кивнет и легонько шлепнет ладонью по клеенке. Тогда из угла, прежде незамеченное, выйдет тоненькое, длинненькое существо детского пола — сразу и не поймешь, что девчонка-первоклашка, до того странным покажется ее некрасивое, но притягательное лицо с большими негритянскими губами, ее колеблющаяся и подрагивающая, словно удочка, фигурка. В руках у девчонки будет грампластинка. Она поставит ее, заведет патефон, опустит мембрану. Женщина подойдет к мужчине, явно приглашая танцевать, и в приоткрытую форточку грянет, дерболызнет музыкой и оголтелым голосом, то ли высоким мужским, то ли низким женским:

ЗНАЮ Я ОДНО ПРЕЛЕСТНОЕ МЕСТЕЧКО,

ПОД ГОРОЙ — ЛЕСОК И МАЛЕНЬКАЯ РЕЧКА!

ТАМ, ОБЫЧАЯМ ВЕРНЫ, ЛЮДИ НЕЖНОСТИ ПОЛНЫ

И ЦЕЛУЮТСЯ В УСТА ВОЗЛЕ КАЖДОГО КУСТА!

— КАК МЫ, — СКАЖЕТ ЮРКА, — КАК ВЧЕРА, — И КРЕПКО ПОЦЕЛУЕТ МЕНЯ.

Суд над потерпевшей

В троллейбусе на обратном пути Юрка, перебирая мои пальцы, вдруг нерешительно произнесет:

— Знаешь что, Ник, давай не будем?

— Чего не будем?

— Как вчера.

— Что «как вчера»?

— Целоваться так не будем. А, Ник?

— Тебе что, не нравится со мной целоваться? — спрошу я, ничего не понимая, но холодея от тревожного предчувствия, что вот сейчас все начнет рушиться.

— Готово, полезла в бутылку!.. Наоборот, Ник, клёво-преклёво, прямо потрясно.

— Мне тоже, — скажу я, начав было ощущать новый прилив МОЕГО, который тут же прервется. — Так про что ты, если потрясно?

— Да чересчур потрясно, понимаешь. Вчера и в девять пятьдесят, в парадняке, и главное, потом на хавыре, ну, дома, жуть как лажово было, полночи задрыхнуть не мог. Дошло?

— А почему? Я, например, как убитая спала, так и свалилась.

— Ну пойми, халяво мне было, вери бэдсно, — пояснит он на стиляжьем англязе, — попросту больно, Ник.

— Да с чего тебе больно? Мне-то ведь все время клёво и ни капли не больно?

— Как мне тебе расталдычить, чтоб не заводцлась и чтоб доперла? Мы с тобой почему ходим, почему целуемся? Разные потому что. Не разным бы и в башку не вдарило. И самочувствие у разных — разное. У разных-то еще кой-что должно потом быть, а у нас с тобой нету, и не разбери-пойми, когда будет, и холодрыга, и податься некуда. Так понимаешь, каждый день, как вчера, — мне не в жилу, не вытерпеть.

— А где у тебя болит?

Он только бессильно махнет рукой. Все так же смутно, инстинктивно, как во все предыдущие дни, я начну допирать, что Юрка робко и неотчетливо заговорил о нашем различном телесном устройстве, ну, об этом, ну, когда в книгах и фильмах гасят свет, а в учебнике анатомии заклеивают раздел «Размножение».

Если он не врет и хочет отказаться от таких поцелуев действительно по этой причине, как убедиться, а не прикрывает ли он ею что-то совсем другое? Вдруг он, например, сам начал разбираться, с кем связался (я ему уже не раз показала свой мерзкий характер), или слышал что-нибудь от Кинны про мои семейные и школьные позорища (а это оттолкнет кого хочешь), или просто разочаровался, что-то ему во мне стало противно (а противнее меня на свете нет), или я ему успела надоесть и он присмотрел кого-то еще (и ничего мудреного).

Я отниму у него руку и по мере возможности отодвинусь, окружая себя оболочкой гордого холода. Оскорбленно замкнуться в холоде покажется мне куда более красивым, чем поверить Юрке и согласиться с ним. Этот холод, втайне ждущий уговоров и признаний, жаждущий растопиться от поцелуев и прилежных уламываний, станет с каждой минутой уплотняться и утолщаться, как ледяная скорлупа, как корка на МОЕЙ в мороз, потому что Юрка не предпримет ни касаний, ни объяснений. Он поймет, что я ему не верю, и, в свою очередь оскорбившись, начнет выстраивать встречную скорлупу отчуждения. Когда мы двинемся от остановки к дому, он уже не возьмет меня под руку; наше трёканье почти замрет; в редких отрывистых, мужественно-обиженных фразах Юрки замельтешит угрожающее слово «гражданочка» вместо «Ник». Обоюдный настороженный и недоверчивый холод окончательно уничтожит и МОЙ, и то веселое наплевательство, что пузырилось во мне после «Стекляшки».

Я разгляжу на стене у своей парадной поникший вялым коконом траурный флаг и выдам по самой себе, по разгульным своим похождениям с Юркой в такой день, привычный залп стыда и ужаса. В парадной мы все-таки попытаемся поцеловаться, но без МОЕГО это окажется лишь внешним выполнением какого-то ритуала. Бессильные пробить две наши ледяные скорлупки, мы простоим внизу, не поднимаясь на площадку моего этажа, совсем недолго, не больше пяти минут. Расстанемся мы, не назначив нового свидания. С ощущением незамазываемой трещины в том единственном, что у меня осталось, я пробегу сквозь дровяную сырь двора и явлюсь домой сравнительно рано, в начале одиннадцатого.

…Они все, конечно, будут за столом. Нет, даже не они все, а они все-все. Я совершенно забуду, что мать пригласила на этот вечер тетю Лёку, и поражусь, увидев ее сидящей с отцом на диване, а напротив, рядом с матерью, тетю Любу, видно скоропостижно призванную для полного родственного комплекта. У моего, дальнего торца стола, естественно, обнаружится и Жозька в новенькой полосатой эпонжевой блузке «всегда модного» английского кроя. При виде меня Жозефина упрется подбородком в изящные овальные пуговки тесно прилегающего манжета и придаст лицу досадливое избранническое выражение: своим приходом я прерву взрослый разговор, в котором она только что равноправно участвовала.

Мне, как всегда при родичах, выйдет послабление — никто не осведомится грубо, где шлялась, почему лишь сейчас возвращаюсь из школы в такой день. Меня заметно не заметят, но я все же не осмелюсь пробиваться к своему торцу вдоль буфета, за спинами матери и тети Любы. И еще мне почему-то не захочется садиться с Жозефиной и потом удаляться с нею в спальню для обычных «устных превращений». Мстительный, вечно готовый торжествовать над действительностью принцессинский мир внезапно представится мне неживым и ненужным, точно с прошлого раза минуло не пять дней, а пятнадцать лет.

Тетя Лёка как будто очень обрадуется мне.

— А, Никанора! Долго пропадала, негодница! Зитцен зи зихь, майне кляйне, ко мне под бочок!

Я подсяду к ней на диван. На тете Лёке будет все то же австрийское, элегантно-охломонистое серое платье и та же знакомая золотая красноармейская звездочка на цепочке. Но тети-Лёкино лицо потеряет привычную маску снисходительного превосходства, с усилием преодолевающего тупость собеседников. Теперь оно выразит попытку хоть как-то скрыть утрату принятого образа и тона.

— Ну, Надьхен, — скажет она матери, с напряженной бодрой лихостью потирая руки, — давайте тринкен! Все в сборе, так помянем еще раз!

Мать поднимет над столом гостевой пупырчато-виноградный графинчик с «опять», нальет себе и сестрам до краев, чуточку плеснет бабушке и, по обыкновению, обойдет отца как больного.

— А девисам? Девисам тоже ливни! — тетя Лёка катнет по клеенке пустые рюмки мне и Жозьке. — Хоть по граммульке!

— Жозефину мне не спаивать, Лёшк! — осадит ее тетя Люба. — Тоже, привыкла малолеток соблазнять!

— В самом деле, и Жозю приучать не следует, а уж эту тем более, — прижмет к себе графинчик мать. — Мягко говоря, Лёша, ты вынуждаешь меня к педагогическому просчету. Мы за этой хоть такого пока не замечали из всего мыслимого и немыслимого. Так, соблюдая предусмотрительность, зачем приваживать? — мать с резонерской укоризной глянет на тетю Лёку. — Даже и по граммульке опасно. Ты, Лёша, и по своему нынешнему эпизоду могла бы принять к сведению, что все начинается именно с мелочей. — Слова об эпизоде, очевидно, будут иметь отношение к разговору, шедшему до меня.

Тетя Лёка огрызнется, не подозревая о своей прозорливости:

— Как бы кто другой твою тохтер не привадил! А сегодня, девочки, и девисам не грех! Если по такому поводу пригубят, авось не сопьются, зато крепко запомнят, что впервые в такой день сподобились.

Мать нехотя капнет нам с Жозькой буквально по глотку. Тогда тетя Лёка встанет и молча протянет рюмку вверх и влево, к портрету над моей кроватью. Все последуют ее примеру.

— Земля ему пухом, — скажет бабушка, отхлебнет из рюмки и наморщится, показывая всем видом, что там за пакость.

Так я узнаю, в каких словах поминают, и второй раз сегодня помяну товарища Сталина: залпом, как шампанское, хлопну свой глоток «опять», отвратный, обжигающий, пресекающий дыхание.

Рассматривая обманчиво невинный и прозрачный, как МОЯ, остаток зелья в графинчике, я тут только и замечу между хлебницей и блюдом с бордовым развалом винегрета листок из записной книжки, записку, выведенную по-школьному крупно и старательно:

«ДИАЛЕКТИКА! БЫТЬ ВМЕСТЕ СТАЛО НЕВОЗМОЖНО. СЕГОДНЯ УЕЗЖАЮ В ХАРЬКОВ. НЕ ПИШИ И НЕ ЗВОНИ. Я РЕШАЮ ОДИН РАЗ. ИГОРЬ. 5.03.53».

Они все проследят за моим взглядом. Мать махнет рукой:

— Н-да, теперь молчать никакого смысла. Рассупонились, видите ли, от родственных чувств, бросили заявление об уходе посреди стола, а с этой — не зевай, мигом ухватит, из молодых, но, прямо скажем, ранняя.

Тетя Люба, как по команде, немедленно спросит тетю Лёку:

— Только всего твой Актер Актерыч и оставил?

— Мои подарки еще оставил, Любхен, — как-то послушно откликнется тетя Лёка. — А свое все забрал, даже альбомчики, куда стишки выписывал.

— Повезло ж тебе, что твойго ничего не прихватил, кандибоберы что твои австрийские в сохранности.

— Что там, если здраво судить, кандибоберы! Счастье твое, коли начистоту, что не успела официально оформиться с мальчиком, — значительно скажет мать, и ее поддержат заглоты тети Любы:

— Это точно, Надьк. Ему б для этого прежде всего пришлось бы развод взять как таковой. А тебя, Лёшк, на твоей особой-то службе по головке не погладили бы за разбой молодой семьи… как таковой. — Тете Любе, должно быть, на редкость понравится это словосочетание.

— Мало что на работе неприятностей с три короба, так еще ведь прописала бы Игорешку своего, право бы теперь на комнатенку твою имел бы, из последней щелочки тебя повысудил бы, ленинградская прописка в цене, — заключит бабушка.

Я пойму, что все это сегодня до меня уже говорилось, но теперь они охотно повторяют, не для меня, конечно, а чтобы повторить.

— Девочки… Да как же я теперь?.. — потерянно промямлит тетя Лёка, и я сразу вспомню: «Как же мы теперь?»

— Как же, как же! А так же, как раньше! Он — к молоденькой женушке да к свойму грудняку в теплое гнездышко, а ты и одна покукуйшь. Не слыхала, что ль, как оборачивайтся, когда пожилая баба с мальчишкой связывайтся, еще и с женатиком?

Тетя Лёка неожиданно присвистнет и, к полному моему изумлению, пропоет собственный мой текст, что в прошлое воскресенье записывал под диктовку Игорь:

Теплый дождь струится,

В листьях серебрится,

Нам не разлучиться,

Милая моя!

— Не фанфаронила бы, когда кошки на душе скребут, — оборвет ее бабушка.

— Мы же, муттер, с ним каждый день под эту пластинку ди танцен устраивали, под нее у нас в Харькове и началось… Вот вам и «не разлучиться». Я чего, девочки, не понимаю — где я дрозда дала, чтобы он вдруг вот так?.. Вы нас вместе видели — где я прошляпила?

— Давай, давай разберемся, — радушно пойдет навстречу тетя Люба. — Ты притаскивайшь его из Харькова, поселяйшь у себя на Фонтанке, никому его не показывайшь, все правильно, как подо-байт, чтобы все его качества как таковые осели после любовной-то бури и ты как следуйт их разглядела.

— Ну да, методом коагуляции, — с непередаваемым апломбом выговорит Жозефина и пухло выпятит после научного термина губы, как делают взрослые дамы, намазываясь помадой.

Тетя Люба бросит на Жозьку одобрительный взгляд и с тем же удовольствием продолжит:

— И дальше ты тоже вроде действуйшь неглупо. Вытаскивайшь его сюда, на люди, чтоб он себя показал. Его нутренность как таковая опять перетряхивайтся, осадок всплывайт, и все его видят.

— Методом флотации, — снова научно обобщит Жозефина, надменно взглянув на меня, не подозревающую о существовании подобных слов.

— И вот тут ты теряешь лицо, — вмешается мать, развивая разбор тети Любы. — На людях твой Игорь первым делом, извини за прямоту, демонстрирует качества, в высшей степени свойственные именно юношам, если ты простишь мне еще одно упоминание о вашем возрастном мезальянсе. И ты воспринимаешь эти его качества, увы, в ущерб своему достоинству и зрелости и становишься, если говорить со всей откровенностью, навязчивой, ревнивой и скандальной.

— Следишь, как надзиратель, за каждым его движением, — поясняя, начнет перечислять тетя Люба, — раз. Приревновывайшь его — было бы к кому— к соплячке Нике, устраивайшь фортель, будто хочешь сбежать из гостей — два. Хорошо я Жозефину не допустила с ним тары-бары разводить, тут хоть есть на что взглянуть. Потом на кладбище ни на шаг его от ся не отпускайшь и на шею ему при всех вешайшься — три. Нику, как взрослую бабу, у него на глазах забивайшь, изничтожайшь, нашла себе тоже соперницу немытую — четыре. А мужики как таковые не очень-то все это любят, к твойму сведенью! — Тетка, вроде бы защищая меня, обнаружит подлинное свое ко мне отношение, обычно прикрываемое любовательными сладкими вскриками.

— Неадекватная реакция, — в третий раз припечатает Жозефина.

— Ты с ним просто не умела себя поставить, — все же оставит за собой последнее слово мать.

Эта излюбленная материна формула, как всегда, вызовет у меня совершенно буквальное представление, как некто (сейчас — тетя Лёка) с усилием, передвигая, словно шкаф, ставит себя перед кем-то. Особенно дикой покажется мне такая постановка в уединенных отношениях двоих людей; но коли взрослые столь уважают это изречение, значит, ставить надо, и может быть, я тоже не сумела себя поставить перед Юркой?..

С каждым новым заходом сестер тетя Лёка будет все ниже, все виноватее склонять голову, больше не решаясь на насильственное фанфаронство. Мне сделается ясно, что здесь происходил до меня, а сейчас разгорелся сызнова, суд над тетей Лёкой, очень похожий на вчерашний суд в химкабе, — точно так же якобы продиктованный желанием добра подсудимой, на деле же безнаказанно оскорбляющий, поучающий и злорадствующий.

— Не очень, Лёшк, ты это дело обмозговала. Кто ж так делайт? Сгребла свойго Игорешку — и на Фонтанку, наслаждаться. Надо, чтоб помучился, повздыхал, походил впустую. Вот возьми для примера меня с Борькой, мама свидетель, не даст соврать. Он же к нам под окна, на старую еще квартиру, без букета роз, бывало, не являйтся, без подарка ни одного праздника не пропускает. А в тридцать пятом — мама, помните? — я ему возьми и скажи, что скорей всего за Кольку Щукина пойду, так чего было-то! Приходит мой Борис с букетом под окна, вытаскивает из брючного кармана револьвер и как таковой стреляйт себе в бок, хорошо не насмерть.

— Тетя Люба, — удивляюсь я, — а букет дядя Боря положил или сквозь него выстрелил?

— А уж эт, сопля, не твойго ума дело. Главное, стрелялся, а поглядим вот, кто из-за тебя застрелится!

Жозефина, родившаяся на свет после таких романтических событий, только молча вздернет точеный подбородок. Видимо, для нее отец-кочегар, вечно пьяноватый, неутомимо и скучно болтающий о политике, окажется вполне представим в образе влюбленного, стреляющего себе в сердце сквозь букет роз. Это видение будет под стать нашим с ней обычным устным принцессинским превращениям, но я почему-то почувствую, что принцессинский мир кончается и для Жозефины, что павлиний хвост, укрепленный на турнюре ее тамошнего дворцового платья, вот-вот раскроется в действительности, только в другом качестве, например в виде машины, которую пророчил ей дядя Боря к шестнадцати годам, ну, не к шестнадцати, так к шестидесяти, — может, это одно и то же, кто знает?..

— Ну и Надьк свойго Мишку, помню, тож ничего себе до замужества дрессируйт. Что ни вечер — по театрам, по ресторанам он ее развлекайт. Помнишь, Надьк, как вы солянку в «Восточном» ели?

— Было дело, — разнеженно отзовется мать. — Привел меня в «Восточный» и, видите ли, заказывает всего-то две солянки. Ну, думаю, проучу за жадность. И говорю ему с подковыром: в вашем городке люди, естественно, не слыхивали, что на ужин суп не заказывают, а одно блюдо вообще, да будет вам известно, в хорошем ресторане просить неприлично. Перепугался Мишенька, тут же заказал и второе, и закуски, и кофе-гляссе. А ведь прав оказался — такую подали солянку, что ложку в ней, понимаете ли, не провернешь. Съела я ее кое-как и ни на что больше, представьте, глядеть уже не могу. Так и ушли, все на столе бросили холуям, а все-таки я Мишеньку на ужин основательно выставила. Вот, Лёша, как с этим мужским населением обращаться следует, понимаешь?

— Где ей понять, она, коняво дело, свойго Игорешку сама кормила и денег на хозяйство с него не брала. Поди и в мороженицу паршивую около «Колизея» ее не сводил!.. — скажет тетя Люба, и я вздрогну от близкого попадания.

— Да-а, — запоздало протянет бабушка, — ДО ВОЙНЫ солянки были КАК ПРИ КОММУНИЗМЕ, не теперешним чета — три-то кусочка огуречных, да колбасы вареной пара ломтиков, да томат поверх брисни…

Кулинарный экскурс, однако, не остановит наставительных семейных преданий: они начнут бесконечно нанизываться, как бусины, на суровую нитку суда.

Поучения сестер послужат только преддверием той длинной, курортно-пышной аллеи, что мне придется миновать в жизни, — аллеи счастливых, никогда не ошибающихся, победительных женщин, которые снизойдут до того, чтобы приобщить и меня к тайнам успеха. За их спинами в аллею будут впадать роскошные улицы, где, распахивая перед своими владычицами двери такси, дорогих ресторанов, театров, встанут навытяжку шеренги вечно покорных мужчин с оранжерейными букетами, бархатными футлярчиками ювелирторговских подношений и самоубийственными револьверами в руках. Только к концу жизни я постигну, что эти-то непобедимые дамы втайне были ущемлены, обобраны и унижены во всем, в том числе и в любви, что это-то и заставляло их выстраивать для таких, как я, свой учительный, хвастливый и завистливый туннель, увитый розами и сияющий каратами.

Этим туннелем покамест выпадет брести тете Леке, обнаружившей свою беспомощность перед лицом суда. Суд вскоре представится мне куда более безжалостным, чем вчерашнее судилище 9–I надо мной. Все-таки я, что ни говори, была виновата, меня как виновную и судили все они, здесь же они все отдадут под суд потерпевшую. Конечно, они все так же охотно судили бы и виновника, Игоря. Но Игорь уехал, стал недостижим, и они с облегчением возложат ответственность за его уход на покинутую тетю Леку, сидящую рядом, с неприкрытой и, должно быть, острособлазнительной для них для всех слабиной в лице.

Между тем после глотка «опять», наложившегося на полбутылки «Стекляшного» шампанского, в голове у меня установится знакомый туманец, но не газированно-веселый и бесшабашный, а тяжкий, отчаянный, тупо подначивающий на несусветный срыв скандал, — захочется смять суд, выплеснуть им всем злобное кипение подступающих комком жутких слов. Я уже с трудом буду сдерживаться, когда тетя Лёка наконец поймет, что непоправимо подставилась, и выкрикнет, вздернув голову:

— Ну, д-девочки! От кого-кого, а от майне швестер не ожидала! Вместо сочувствия из помойки в унитаз передергиваете!

— Вот уж точно, не тронь овна, не воняйт! Тебя ж на путь наставляйм, тебе ж добра желайм, так за эт и получайм? — возмущенно прошипит тетя Люба.

— Знаю, знаю ваше добро! — вступится бабушка. — Вечно со счетами своими, кобылы кованые, так и норовят кого послабже копытищами уделать! На человека сразу столько свалилось, и выбрал же Игорешка этот такой день!

— Еще бы, понимайм, потерять разом двух таких ё…

— Любовь! Сдурела? Дети! — тут же прикрикнет мать.

— Я и говорю, Надьк, — невозмутимо продолжит та, — она у нас двух таких токарейв один день теряйт, одного по телу, другого по делу!

— Тихо у меня! Лежачего не бьют! — заорет бабушка. — Пользуетесь, что девка вам беду свою без затей выголила!

— Видите ли, мама, — весомо, с разумным спокойствием начнет мать, — по-моему, вы, мягко говоря, преувеличиваете. Никто не вынуждал Лёшу рассказывать нам об этом ее эпизоде. На это была ее собственная добрая воля. Кому же, подумайте сами, и рассказать, как не родне? Ничем мы не пользуемся, скорее это она сама пользуется случаем оскорбить сестер за их же участие.

— Мы к ней без мыла, что ли, лезем? — врежется в рассудительную речь матери тетя Люба. — Кто по своей охоте в такую грязищу залезайт? Сама все напоказ выставила, не может без театра, и записочку свойго артиста сама на стол выложила!

Тогда тетя Лёка снова опустит голову. Я увижу, как по ее взлелеянной годами пудр и кремов белой щеке прокатится крупная слеза и скроется под челюстью, блеснув. Я протяну палец, чтобы остановить на полпути следующую, готовую скатиться:

— Тетя Лёка… не надо…

— Это-это-это… ста… ста… ста…

— Стаканчик? — возмутившись, даст истолкование мать. — Еще чего! Сказано было тебе на консультации у невропатолога — рюмка пива в год! Тебе бы о стаканчике, если скромно, помалкивать!

— Нет! Это-это ду… ду…

На этот раз выскажет свою неизменную версию бабушка:

— Опять он дудит, к моим похоронам репетэ устраивает! С утра ведь я вам, Мишенька, толкую — не мой нынче черед, а кому черед, ваше дуденье ни к чему, там армейских оркестров хватит.

— Нет! Это-это-это… ста… ста… ду… ду…

— Старая дура! — вдруг разрешит общее недоумение тетя Лёка. — Он про меня! Правильно, Миша! Старая я дура! С Игорем дурында была, а с вами — дурища в квадрате!

Она окунет лицо в домик ладоней и громко заплачет, словно жалостно и надрывно встявкивая из конурки. На серую шерсть платья польются частые слезы.

— Лёша, — скажет мать твердым, унимающим тоном старшей сестры. — Возьми себя в руки. Эпизоде мальчиком давно пора было кончать. И хорошо, что он кончился. Но, по-свойски тебе сказать, жаль, что не ты первая его прекратила.

— Не бери в голову, Лёшк! В следующий раз учтешь, как нового мальца подцепишь! Спасибо скажи, что ты уж в возрасте, что довесок тебе от него не остался!

— Тетя Лёка, тетя Лёка, хватит! — трону я ее за плечо.

Она вдруг распахнет мне объятия:

— Поди, поди же сюда, несчастная девка, поди, поплачем вдвоем, две старые глупые шлюхи! Ах да, ты не старая, — поправится она, — зато дурь у тебя в крови, не от меня ли по родству? Наслышана я про твои жуткие приключения, шрёклихе абентоирн!..

Она прижмет мое лицо к намокшей грудке платья, я вдохну его терпкий заграничный запах, оживленный слезами, передо мной ни с того ни с сего проплывет сгорбленный витринный ежик в платочке, и я наконец-то неудержимо и сладко разревусь — то ли о тете Лёке, то ли о товарище Сталине, то ли об этом даже пропыленном ежике…

Если тетя Лёка всего только затявкает рыданиями, то я заработаю как целый скотный двор и рехнувшийся унитаз вместе взятые: захлипаю, захлюпаю, начну с мелким бульканьем испускать и со смачным канализационным звуком всасывать воздух, буду хрюкать, всхрапывать, крякать, захлебываясь соленой МОЕЙ. Наружу вырвутся, должно быть, недельные слезные накопления — все, что сдерживалось сухим злым отчаянием.

Остановиться и умолкнуть я не смогу часа два. Прекратит рыдания и отодвинется, спасая размокающее платье, тетя Лёка, отзвучат небрежные увещевания тети Любы и предвиденное замечание бабушки «крокодиловы слезы льет» — я лишь перемещусь на валик дивана, который три дня назад резко откидывала во время ножной драки с семьей, и щедро пропитаю его слезами, а когда тетя Лёка встанет, чтобы уходить, переберусь лицом на стол и вскоре разведу на клеенке обширную лужу, елозя в ней носом. Уйдет тетя Лёка, прихватив Игореву записку, соскучатся и уберутся тетя Люба с Жозькой — та не удостоит меня ни словом, удалится в молчаливом презрении, — мне только вольготнее станет реветь. Правда, слез сделается меньше, я начну порой приподнимать голову над столом, и при одном приподнимании увижу в кривом зеркале буфета свою физиономию, точь-в-точь похожую на утреннюю Томину, — по-китайски запухшую, красную, с углами рта, опущенными подковой вниз. Безобразное отражение не смутит меня, а разжалобит пуще, и я сызнова уткнусь в склизкую лужу клеенки.

Тогда они все, оставшиеся, забеспокоятся. Сквозь свои громкие однообразные всхлипы я услышу дрогнувший голос бабушки:

— Что же это с заспанкой? Не больна ли часом? Заткни фонтан! — Она начнет с силой тормошить меня за плечи. — Да говори, овно, что случилось? Чего не хватает?

— В самом деле, Ника, это уже сверх всякой меры, — неожиданно во втором лице и даже с именем скажет мать. — Ты могла бы, мне кажется, объяснить нам причину такого, скажем напрямик, небывалого горя!

У меня вырвутся первые слова. Сначала они будут непроизвольными, дурацкими, соответствующими обрывкам, мелькающим в голове:

— Хлюппс! И ничего не вышло… школа осталась цела… И Кинна… Хлип! И ежик… ежик в платочке… И Элен Руо!.. Пыльный ежик… И товарищ Ста… ххрилп!.. лин… товарищ Ста… Идет себе да идет, и сгорбился весь… С палочкой… И он! Он больше со мной не хо… Хрюллк!.. Не собира… И тетю Лёку тоже…

— Это-это-это… спя… спя…

— Спятила, истинное слово! Слыхали, какую муру городит?! — вовсе уж напуганно вскрикнет бабушка. — Ну, довоспитывались!.. Что делать будем? «Скорую» вызывай, Надежда!..

— Погодите вы, мама! Заговорила, стало быть, на спад пошло! Но заметьте, — шепнет мать довольно громко, — есть в ней все-таки остатки совести! О Сталине плачет! Не совсем, выходит, без сердца! Успокойся, Ника! Сталин не умер, он с нами! Вот же он!

Я различу сквозь пальцы, как мать, подобно МАХе сегодня на линейке, укажет на портрет товарища Сталина. «А правда, — мелькнет у меня, — сколько бы я ни подсчитывала днем свои крошечные и недостоверные соприкосновения с товарищем Сталиным, он ведь и прежде, как сейчас, присутствовал рядом со мной только в виде портретов да изредка— голоса по радио. А раз портрет на месте и голос хранится у тех, кто успел купить пластинки, так не одно ли и то же — жив он или умер, не одно ли и то же жизнь и смерть вообще? Кто знает?..» Это соображение, однако, вызовет у меня еще серию скрежещущих всхлипов.

Мать, то и дело употребляя так редко за последние годы слышанное от нее мое имя, произнесет незнакомым встревоженным тоном:

— Возьми себя в руки, Ника, прекрати истерику и постарайся связно растолковать, в чем дело! Ну, Ника! Уймись, девочка, мы же не враги тебе, Ника!..

Я соображу, что мои нелепые выкрики могут и многое выдать, и оставить мой рев непонятным. Но все равно — мне ни за что им всего не объяснить, не распутать подробно и вразумительно свой клубок во всех его колтунах и сцеплениях. Додавливая из себя последние слезы, уже преувеличенно хлюпая и нарочито звучно шмыгая носом, я начну жалобно канючить о самом шкурном и обыденном, о том, что, как покажется мне, они смогут понять.

— Да-а, — примусь я нудить, как первоклашка, — да-а, уже весна, мне скоро снова… в прошлогодние сандалики влезать, а всем девам… родители в ДЛТ босоножки… покупают, такие как будто бархатные… с дырочками овальными и на маленьком каблучке… и недорогие совсем… а я и не прошу… скажете, бюджет… Да-а… А Лорке Бываевой билет в Музкомедию купили, на «Фиалку Монмартра», и она одна пойдет, а я в театре бывала только с вами или с экскурсией школьной, со стадом… Лоркин папа специально в главную кассу театральную на Невский ездил… а мне фига…

Вдруг я услышу совершенно немыслимое:

— Это-это-это… бед… бед… бедняжек мой…

— Так я и знала, — облегченно и внешне справедливо резюмирует мать, — об очередных глупостях речь! Все это ради попрошайства…

И тем не менее я почувствую нечто сверхнемыслимое, лет шесть как позабытое, — у меня на затылке, оттесняя друг друга, встретятся руки отца и матери.

Мать и бабушка, заглушая мои остаточные отрывистые придыхания, станут уютными, разумными, практичными голосами обсуждать, как проще и удобнее выполнить все, о чем я канючила: что босоножки с дырочками, всего по сорок пять рублей, есть в продаже и поближе, на углу Большого и Полозовой, а театральная касса имеется вообще рядышком, сразу за углом нашей Гатчинской, на Большом. Напуганные, они будут откровенно покупать прекращение моих рыданий. Я испытаю стыд за свой слезный шторм, обернувшийся писклявым малышовым клянченьем первого попавшего на язык, ничуть не необходимого, о чем я раньше и не заикнулась бы. И все же с каждым успокоительно-резонным словцом бабушки и матери мне будет делаться все легче и укромнее — я дома, под абажуром, вот и клеенка просыхает под моими рукавами, и пятнистое исковерканное зеркало буфета кажет мое лицо уже не столь багровым и вздутым… и даже разлад с Юркой здесь не имеет того значения, что на открытом сыром холоде мартовского вечера. Что бы там ни было, в крайнем случае всегда остаются знакомая мебель, абажур, недоеденный винегрет в миске, чайник, солонка, в конце концов — они все.

Я поверю обещаниям, но сделаю вид, что не верю.

— А что, если я сейчас вот возьму и запишу, что вы говорите, прямо так и запишу в точности, вашими словами? Вы подпишетесь?

— Подпишемся, урод мокшанский, только не реви, — ответит бабушка, а мать с отцом кивнут.

Я выхвачу огрызок карандаша из засаленной общей бабушкиной тетради для записи расходов, постоянно возлежащей на «разливательном» торце стола, возьму с диванного валика свою издавна любимую, порочно читаемую за едой и потому вечно валяющуюся вблизи стола книжку «Тайна двух океанов», раскрою ее и прямо на пустом желтоватом форзаце начну писать, сначала подражая стилю «Торжественного обещания юного пионера», вывешенного в школе на площадке второго этажа:

ОБЕЩАНИЕ

МЫ, НИЖЕПОДПИСАВШИЕСЯ, ТОРЖЕСТВЕННО ОБЕЩАЕМ И КЛЯНЕМСЯ СВЯТО ИСПОЛНИТЬ ТО, О ЧЕМ ГОВОРИЛОСЬ 6 МАРТА 1953 ГОДА.

А дальше, уже соблюдая доподлинные слова матери и бабушки, застрочу:

ЗАВТРА ЖЕ УТРОМ, С РАНЬЯ, ТЫ ЕЩЕ В ШКОЛЕ БУДЕШЬ, ПОЙДЕМ ПОКУПАТЬ ТЕБЕ БИЛЕТ В ТЕАТРАЛЬНУЮ КАССУ УГОЛ ГАТЧИНСКОЙ И БОЛЬШОГО, ПРОТИВ АПТЕКИ КАРЛА ЛИБКНЕХТА. И БЛИЗКО, И ХОРОШО, И НИКУДА ЕЗДИТЬ НЕ НАДО. ПОСМОТРИМ ВСЕ ПРОГРАММЫ И ВЫБЕРЕМ СЕРЬЕЗНЫЙ СПЕКТАКЛЬ, НЕОБЯЗАТЕЛЬНО ЖЕ ОПЕРЕТТУ, ДРЫГОНОЖЕСТВО-ТО.

А ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ, В ВОСКРЕСЕНЬЕ, ПЯТНАДЦАТОГО МАРТА (Я, КАК ТЕБЕ ИЗВЕСТНО, БУДУ С ПОЛУЧКИ), ИДЕМ НА УГОЛ ПОЛОЗОВОЙ ПОКУПАТЬ БОСОНОЖКИ. ТЫ ИЗ ШКОЛЫ ПРИДЕШЬ, А ТАМ ПЕРЕРЫВ В ЧЕТЫРЕ ОКОНЧИТСЯ, БЕЗ ЧЕТВЕРТИ ЧЕТЫРЕ И ОТПРАВИМСЯ. БЕЗ ТЕБЯ НЕЛЬЗЯ ЖЕ ПОКУПАТЬ — ПРИМЕРИТЬ СЛЕДУЕТ. Я ТАКИЕ БОСОНОЖКИ ТАМ ВИДЕЛА, В САМОМ ДЕЛЕ НЕВЕЛИКА ТРАТА, И КАБЛУК НЕВЫСОКИЙ, МОЖНО.

ДАЕМ СЛОВО, ЧТО ПОЙДЕМ.

ПОДПИСИ:

Н.Г. АВЕРЬЯНОВА (мама)

С. Ф. АВЕРЬЯНОВА (бабушка)

М. А. ПЛЕШКОВ (папа) — дрожащей прерывистой загогулиной.

И ниже изящно суженным почерком матери — приписка:

ПРАВИЛЬНОСТЬ ЗАПИСИ ЗАВЕРЯЮ. Н.Г. АВЕРЬЯНОВА-ПЛЕШКОВА.

Кинны прощаются навсегда

Прошло три месяца; июнь вовсю сгущал и хороводил шершавый тополиный пух на тротуарах Петроградской. Давно остались позади экзамены с их свежим духом намытых парт, полов, досок, что смешивался с ароматом желтковой рыночной купавки, чьи крепко стиснутые «розы» дышали со столов и окон болотным запахом МОЕЙ. Смесь этих запахов прохладных всегда рождала ощущенье боязни, чуждой новизны обрыдших классов. Странновато: ведь это сам девятый-первый, собрав деньгу, купил цветы. Мне дома денег на «купавку к экзаменам» без спору дали, не поминая про бюджет… (А если я в стихах опять заговорила — как иначе могла бы я пересказать, перечисляя-то, тем паче, все, что со мной произошло, вплоть по двадцатое число июня месяца?) Напрасно сжимал и холодил меня озноб экзаменационный, знакомый страх перед провалом!.. Я все экзамены сдала вполне прилично; даже триту я написала на четверку. В четвертой четверти к тому же я лихо выправила пару, позорившую табель в третьей, на благодушный троячок, поскольку вызубрила тупо, без разуменья и понятья, все формулы, снискавши этим хвалу Настасьи Алексевны. Училка не подозревала, что я не в силах приложить тех формул ни к одной задаче и что задания по трите по-прежнему сдуваю я у снова обретенной Кинны.

…Седьмого марта, в коридоре, вновь Кинна подошла ко мне, чтобы за сталинской пластинкой позвать все в тот же магазин. Сказала я, что в магазине уже была и что расхватан товар, внезапно ставший модным. И позавидовала Кинна, что все ж сумела я урвать хоть «Гимн Советского Союза», где есть о Сталине строка. Ну, слово за слово, — мы стали ходить и провожаться снова, не выясняя отношений… Да и с чего бы это я, уж я-то, я-то к ней полезла их выяснять?.. Уж мне-то, мне-то вполне годилась и такая их бессловесная наладка! Должна была я ликовать (и ликовала), что, как раньше, я не одна средь них средь всех.

Но все они к исходу марта вдруг тоже стали прерывать бойкот на уровне: «Где парта твоя?», «Держи!», «Сдавай тетрадь!»

Тому способствовала много сверхбеспристрастная пятерка у Зубовой, за сочиненье, написанное мною, — «Образ Иудушки». Нет, не раздобрясь, но справедливость лишь блюдя, сказала Зубова, войдя: «Товарищи! Я в изумленье читала это сочиненье Плешковой! Знайте, что оно заутра будет снесено к трем методистам из РОНО, Плешкову знающим давно, со времени ее открытья в Некрасове!» (Могу ль забыть я, что не было обличено мое лукавство, ложь, фальшивка?.. Да не зачтется их ошибка трем методистам и Н. А. на будущие времена!) «Способности, — Н. А. твердила, — способности здесь таковы, что я должна — должны и вы! — за них почтить и крокодила, жаргоном вашим говоря. Пятерка с плюсом, несмотря… Пример, что совмещает детство порой и гений, и злодейство!»

То «несмотря на что» как будто забыли все: в подтексте, смутно оно мерещилось чуть-чуть… (Стихи же не вывозят прозу. Обсказа длительную дозу не оживить, не обмануть, хоть я рифмовку, как глюкозу, и вбрызнула в свой белый стих… Он для читателей моих пребудет столь же скушным, скудным и обстоятельно-занудным, как бормотание дождя. Лишь одноклассницы, пожалуй, его снесут. Итак — не балуй, на прозу вновь переходя.)

В самом деле, чего это я? Моя жизнь переменилась, сделалась получше, — не настолько, чтобы назваться хорошей, но тык-в-тык, чтобы считаться сносной. Яснее не скажешь, хоть бы и в стихах. Учеба выправилась, но ненадежно, на живую нитку, — до самого конца экзаменов я ждала внезапного раскуса своих самозваных успехов. Бойкот прекратился, но лишь в вышеобозначенных границах. Думаю, учителя и девы не то чтобы простили меня или обнадежились моими первыми шажками на пути к норме, а просто им в предэкзаменационной лихорадке и погоне за общими годовыми показателями успеваемости и дисциплины стало не до меня, и они смирились, живет рядом, и пусть живет, какая-никакая. А возобновившаяся дружба с Кинной продолжалась без былого вдохновения и трепета, как бы не порушили, — ровненькая, средненькая дружбочка по привычке и на безрыбье.

Если подытожить, моя жизнь малость пригладилась и образилась, став усредненно-приемлемой почти до скуки. Я порой ловила себя на мысли, что прежде, в безвыходности, отчаянии и отверженности, она текла более полнокровно и необычно, заставляла ценить редкие минуты веселья, общения с людьми и надежды, а значит, что плохая жизнь, что хорошая— не одно ли и то же?.. Теперь, серединка на половинку, ни то ни се, она словно подвешивала меня в воздухе, в ожидании то ли падения, то ли взлета, сковывала она меня, запирала, хотя на свободе летних каникул, в теплом июньском каменно-тополином мареве уже значительно обезлюдевшего города, казалось бы, только и радоваться, во всем поступая по собственной воле и усмотрению. Это еще и еще раз убеждало меня в моей порочной приверженности к ненормальному, драматичному ходу вещей. «Нормальный ход», как выражались в 9–I, не устраивал меня, я, ненасытимое к худу чудище, точно жить не могла без опустошенной раздвоенности несчастья, без ошарашенного взгляда на самое себя со стороны.

И вот наступил день отъезда Кинны в Москву, 20 июня. Накануне Кинна позвонила мне из автомата с угла Лодейнопольской, наверно того же самого, откуда мне впервые звякал Юрка, и объявила, что Евгения Викторовна наконец собрала все необходимые в Москве документы и купила билеты («на завтра понимаешь уже завтра ты меня будешь провожать с Московского хочешь? Мама теперь разрешает ты приходи днем ко мне и поедем на вокзал а еще мне мама купила пластмассовые красные клипсы как висячие шарики у нас такое девчонки еще не носят а в Москве не наш монастырь»).

После трех месяцев запрета я позвонила в Киннину дверь на Барочной. Мне открыл Юрка — у него шел отпуск. Когда он увидел меня в новых, по обещанию купленных матерью в марте, темно-вишневых, в дырочку, бархатистых босоножках, успевших обворситься тополиным пухом от пробега по нашим улицам, его лицо в один миг переменилось, что-то в нем появилось заинтересованное и в то же время досадливое, он шепнул небрежно: «Н-ну, чува, стиль!» — и провел меня в комнатушки Кинны.

Все это время мы с Юркой продолжали встречаться, но не ежедневно, как вначале. После разлада 6 марта он не появлялся дней десять, я уже отчаялась, как вдруг у нас раздался телефонный звонок, подошла мать, и я услышала совершенно неожиданные смиренные и вежливые слова:

«Ника, тебя к телефону, кажется, это Юра». (Мать уже знала, как его зовут и откуда он взялся.) Мы назначили свидание и сходили в кино на «Максимку». Начались новые встречи, походы в кинотеатры, на Крестовский, даже в «Стекляшку», стояния в парадной с поцелуями, но целовались мы уже не так, и вообще все стало не то. Несколько раз, правда, на скамейке рядом с Юркиным стадиончиком (укромный закуток более не существовал, перешедший по летнему времени к хозяевам-гребцам), дело у нас доходило и до таких поцелуев с обоюдной сумасшедшей вспышкой МОЕГО, но после такого Юрка, как правило, исчезал чуть не на неделю. Он больше не решался объясняться по этому поводу, ни на чем не настаивал, не требовал, просто пропадал, а появившись, снова звал в «культурные» походы почти без прикосновений. Меня же в наших встречах только прикосновения и привлекали: Юрка забивал все скучным, копеечным, ширпотребным трёканьем, давным-давно опротивевшим мне. Теперь, спустя целую жизнь, я могу признаться, что уже и тогда чувствовала: Юрка просто первый попавшийся, неважно кто, безразличный икс, ставший тогда необходимым, — время приспело, он, все равно кто, и появился, и вся ценность его заключалась в поцелуях и касаниях, остальное вызывало одну тоску. Я тоже ни о чем с ним не объяснялась, но ощущала — отношения хоть и продолжаются, сходят на нет медленно и верно. И здесь, стало быть, началась усредненность, подвешенность, ни рыба ни мясо, — даже откровенная ссора и разрыв куда красивее и страдательнее этих напряженных и недоговоренных свиданок.

В первой Кинниной комнатушке сидели вокруг двух перевязанных чемоданов Кинна, Евгения Викторовна, горбушка, подхныкивающая и сейчас Юлечка, Юркина мама тетя Груня и Маргошка. Юрка, войдя за мной, тоже присел у двери на табуретку. Я заметила, что все сидят, чуть приподняв над полом ноги.

— Долгие проводы — липшие слезы, — сурово сказала горбушка. — Встаем по порядку старшинства, сначала самые мулюпусенькие. Вставай, Юленька.

За Юленькой, следуя возрастной очередности, поднялись Кинна, Маргошка и Юрка, затем, строго по летам, все другие. Уже одно это неуклонное соблюдение приметы могло вразумить меня, что происходит из ряду вон выходящее, серьезное и необратимое — отъезд насовсем, но я не испытывала ровно ничего, кроме спокойного и как бы заслуженного, выстраданного мною довольства — я получила право войти в дом подруги и быть с нею на глазах Евгении Викторовны. Полина Виардо оделась для этого случая с достойной летней парадностью. Скромное, но изящное белое платье выгодно оттеняло вороной блеск волос Анны Карениной и микроскопическое золотенькое свечение ее, Моны Лизы, крошечных сережек. Мадам Виардо точно праздновала отъезд дочери, которую тоже нарядила по-праздничному: в черную юбку и черную с белым блузочку — очевидно, перешедшие ради отъезда в Киннино владение вещи, бывшие на ней во время вечера. С Кинниных мочек свисали красные пластмассовые шарики клипсов, заключенные в позолоченные проволочные чашечки, и эти недоступные 9–I украшения напоминали покачивающиеся маленькие аптечные весы, на которых Кинна, казалось, взвешивала каждое мгновение своего особого и уважаемого положения отъезжающей. Между тем было известно, что Мона Лиза расстается с дочкой ненадолго, — осенью она собиралась быть в Москве, ради Кинны презрев на время застарелую ненависть к бывшему мужу. Новый ее муж, Киннин отчим, объявил, войдя из коридора:

— Шевелитесь. Такси я пригнал, на улице ждет.

Киннины клипсы приметно качнулись, словно взвешивая новый сегодняшний знак отличия, «шикозное» отбытие на такси, к моему довольству прибавились некоторая зависть и предвкушение удовольствия от поездки на машине — более ничего.

Вместить всю провожающую компанию могло бы разве что грузотакси. Сьора Мона Лиза властительно распорядилась, и в машину спустились только четверо: сама Кинна, Анна Каренина, Киннин отчим Владимир Константинович и я. Счастье, что не нашлось места для Юрки: я начинала уже сгорать от тайного стыда, находясь рядом с ним среди всех этих неподозревающих. Оказалось, мы оба свято хранили секрет, никто не проболтался. Остающиеся осыпали Кинну троекратными поцелуями с эффектными отстранениями и припаданиями сызнова, точно торопясь напоследок наглядеться на нее, героиню и жертву дня, и надавали ей кучу дельных советов, как вести себя в дороге осмотрительней и практичней, — одна ведь поедет!

…Вокзал, летний, залитый солнцем, ничуть не походил на тот ночной, холодный, щемяще-тоскливый Мосбан 6 марта, где Юрка мечтал уехать в Москву вдвоем в отдельном «купэ». Теперь в нем было что-то веселое, детское, дачное: яркие легкомысленные тенты газировочных ларьков, их сладостно мерцающие стоячие стеклянные валики с сиропом, желтые и голубые ящики мороженщиков и в руках у всех — вафельные трубочки или маленькие эскимо на палочке по рубль десять.

Я в самый последний раз шагала рядом с Кинной в сумбуре перрона.

Мне бы сейчас успеть поговорить с ней о главном, сказать жгучее, впитать впрок каждую клеточку ее лица, — но я занималась совсем другим. Всего более меня интересовали мои босоножки. Я неотступно глядела на свои ноги, где в прорезях бархатного заменителя стеклисто поблескивали новенькие загорелые капроны, тоже купленные в марте «к босоножкам». Все это я ведь надела в первый раз, оно долго лежало в материном шкафу, ожидая летней погоды. Рядиться на экзамены, хотя погода и тогда стояла самая летняя, мать мне отсоветовала, не больше, так уж повелось после 6 марта, — она считала, что «позволять себе подобные роскошества, мягко говоря, неуместно в такие ответственные дни». Теперь мне казалось, что вся перронная толпа смотрит только на мои капроны и босоножки. Маленький каблучок, более все же высокий, чем на вконец испорченных и с руганью выброшенных бабушкой моих парадных прюнельках, был мне непривычен, а тут еще и ощущение всеобщего интереса, — и я начала спотыкаться, заплетать ногу за ногу. Кто-то сзади наткнулся на меня, и я услышала ожидаемое женское замечание: «Тоже, понадевают каблучищи, а ходить не умеют!»

Кинна, впрочем, тоже, по-моему, не соображала, что идет со мной последний раз. Пользуясь особым своим нынешним положением, она останавливала Полину Виардо у каждого газировочного и мороженного ларька: мы всласть напились газировки, перепробовали все сорта мороженого…

— Клипсы у тебя, Кинна, и правда шик-блеск! — сказала я, чтобы что-нибудь сказать.

— Честно Кинна? Жалко не голубые мама покупала у нас на Большом а там были только красненькие! Голубые мне больше к глазам. Ты главное Кинна пиши! Ты же так здорово пишешь и я буду твои письма подшивать и хранить а когда ты умрешь я их издам в последнем томе твоего полного собрания сочинений как у Пушкина все его письма в последнем томе… Вот и я Кинна прославлюсь а не только ты!..

Видимо, Кинна не только не сомневалась, что обязательно переживет меня, но и не волновалась, что завтра очутится в чужом городе, в чужой семье, а потом и в чужой школе и из близких с нею будет лишь отец, которого она еле помнила.

Точно так же, как в дни болезни и смерти товарища Сталина, я тщетно понукала, вынуждала себя расчувствоваться, если уж не заплакать, так хоть осознать, понять непоправимость ее отъезда навсегда, — и точно так же не сумела: понимала, не понимая по-настоящему.

Скучась у входа в вагон, все затоптались, в останешние разы целуя и напутствуя Кинну, но я и тут в основном старалась уберечь от обтаптывания свои босоножки. Затем Кинна скрылась в казеннопутешественной, пропитанной хлоркой и гарью, духоте вагона и через минуту явила нам упертый в стекло свой нос «картошиной», поголубевший от приплюснутости (голубое Кинне в самом деле было больше к глазам), и начала делать веселые глухонемые знаки, показывать в воздухе, чтобы писали и не грустили.

Мне хотелось уже, чтобы поезд скорее тронулся, но он казался навечно прикованным к перрону, — да разве он тронется, такой длинный, тяжелый? Но он все-таки тронулся, сперва бесшумно и незаметно, качнув за стеклом Киннины клипсы, снова будто взвесившие этот роковой миг, и поплыл, поплыл все ощутимее, начал постукивать и лязгать. Какое-то время мы бежали вслед окну, потом отстали… Кинна уехала навсегда.

Мона Лиза и Владимир Константинович сели в свой трамвай прямо у вокзала, а я побрела к Литейному на свой тридцать четвертый по левой стороне Невского, против Брода и «Стекляшки». Я брела медленно, казня себя: это называется, проводила подругу, с которой и ходила, и провожалась, и даже клялась! Прокатилась с шиком в такси, нажралась мороженого, покрасовалась в новых босоножках, ничегошеньки не почувствовала — и все? Нет, и эти самообругивания не действовали.

Вдруг в витрине военторговского галантерейного мне бросились в глаза клипсы-шарики небесного цвета. Именно такие, какие хотела Кинна. Может, Анна Каренина расщедрится и купит Кинне еще одни? Надо срочно сказать Кинне, где они есть!

Тут только меня и обожгло внезапной горечью: как же, скажешь теперь Кинне, да еще и срочно! Она уехала, ее больше здесь нет и не будет никогда, во всяком случае так долго-предолго, что не одно ли это и то же?

Потрясенная долгожданным настоящим ощущением, я застыла перед витриной. Штапельные и кошелочные дневные потоки Невского обталкивали меня со всех сторон, мне наступали на ноги, портя драгоценные босоножки. Зато я, как всегда в минуты неподдельного горя, вновь обрела способность оглушенно раздваиваться, глядеть на себя извне. Я поползла дальше, пристально наблюдая себя: подруга, утратившая ближайшую подругу, потерянно бредет по многолюдной улице, пошатываясь от удара судьбы, и в придачу в таких чудных босоножках!.. Я начала напевать очень подходящее к минуте модное танго:


Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,

И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!


Меня обдало особым трагическим уютом и картинным одиночеством этого, видимо, извращенно-необходимого мне страдающего состояния. После долгого усредненного перерыва я опять была в своей тарелке.

Добравшись до дому, я нарочно с минуту постояла, выжидая, чтобы как следует защемило внутри, под тусклой лампешкой парадной, столько раз освещавшей затяжные разговорные прощания с Кинной и поцелуйные с Юркой. Вот и эта лампочка, и кафельные печки, где рядом с окурками теперь склубился тополиный пух, больше не увидят Кинны, а скоро, очень возможно, и Юрки. Лишь я, одна на целом свете, буду пробегать здесь в школу и обратно…

Я пошла домой. Они все ждали меня с ужином. Именно ждали меня, ибо дома за три месяца произошли столь невероятные перемены, что я даже перестала про себя употреблять привычное словосочетание «они все», перешла на «наши». Если в школе на мое существование словно бы начихали, оставив меня в покое, то наши после моего неостановимого слезного извержения стали со мной осторожничать, побаивались меня, что ли… За это время я, как никогда, сблизилась с матерью: моя истерика как-то уравняла нас — не то я повзрослела, не то мать внезапно помолодела в попытках заменить мне подруг. С ней оказалось, пожалуй, и поинтереснее, нежели с той же Кинной: наблюдательная, артистичная, терпко и ядовито приметливая, мать еще и сделалась подружечно общительной, склонной к совместному высмеиванию всего и вся и к откровенничанию о потаенном. Вскоре после 6 марта я решилась рассказать матери про Юрку, и это не вызвало у нее уже знакомой мне болезненной, личной обиды, наоборот, она сочувственно заинтересовалась и принялась обсуждать со мной подробности, исключая, конечно, такие, скрытые мной.

С легкой материной руки и отец почти прекратил мелочно выслеживать меня; скандалы, к неудовольствию коммунальных соседей, стали у нас редкостью. Одна бабушка, поосторожничав со мной первое время, словно с цепи сорвалась, когда заметила наше нежданное сближение с матерью. Она так и фонтанировала руганью. Ни фразы не обходилось без овна или заспанки. Наверное, бабушку бесила перемена ролей: теперь ведь ей приходилось упрекать мать в потворстве и попустительстве. Ее, блюстительницу обычая и постоянства, раздражал мой уход из тайно подзащитных в равноправные, тем более что мы с матерью порой объединялись против нее, поддразнивая.

Сейчас они все, то есть наши, то есть мои, всегда остающиеся у меня в крайнем-то случае, неизбежные, которых, как я пойму через много лет, одних только и не стоило избегать, сидели под абажуром, смутными размытыми пятнами отражаясь в медном боку чайника. На абажурном волане больше не болтался вечный призрак спорного почтового перевода, — он странным образом исчез после суда над тетей Лёкой. Я мрачно села на свое место.

— Это-это-это… что слу… что слу…

— Позволено ли будет осведомиться, в чем корень такого уныния?

— Я только что навсегда проводила Кинну.

— Было бы об чем, а то об Иванкович Инке, з а с е н е конопатой…

— Действительно, Никандра, — мать давно переключилась на это школьное прозвище, — нет повода грустить, баба с возу — возу легче. Твоя Кинна, прости за вмешательство, всегда только всасывала из тебя, чего не хватало, а чуть что — и в сторонку. Такая и в Москве, в незнакомой семейке, найдет в кого всосаться. Сейчас катит к новым этапам с гладенькой характеристикой, а о тебе, надо полагать, и думать забыла. Ты — где так ой-ой-ой, птица-орлица, — надо отметить, чрезмерно дорожила обществом и суждениями своей рябенькой кукушечки, подпевалочки.

— Ничего вы не понимаете! — обозлилась я. — Кинна, какая бы кукушка там ни была, все-таки Кинна, а со всеми с ними мне не с кем слова сказать. Лето пройдет, снова мне в этот класс, и до конца школы молчать в тряпочку.

— Возьми себя в руки, — твердо сказала мать, как тогда тете Лёке, хотя я вовсе и не собиралась больше при них реветь, хорошенького понемножку! — Ты просто не сумела себя поставить в классе. — Опять эта безвыходная формула, опять мне думать, как, передвигая, точно шкаф, поставить себя перед будущим 10-I… — И разреши узнать, неужели ты забыла, что у тебя, во всяком случае, есть Юра?

— Не за эту соплю ей держаться, Надежда! Благо бы какой флотский или уж горный студент, тоже в форме ходят, а то ни кожи ни рожи, овно на палочке. — Бабушка уже несколько раз видела Юрку возле нашего дома и составила себе о нем самое нелестное мнение.

— С Юркой у меня тоже долго не задержится. Не выплясывается с ним, клёвости никакой. Пора завязывать, а то лажа.

— Что за волапюк, Никандра! — не слишком возмущенно прикрикнула мать. — Не торопись, обдумай и главным образом — не теряй лица. Такими преданными юношами не разбрасываются. Погоди, поедим — все обсудим.

…И надо же, чтобы этот новый, распахнутый тон, эта доверительность возникла между нами с матерью лишь теперь, когда с Юркой все отчетливо шло к концу…

ИДЕТ К КОНЦУ И МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ. ТО, ЧТО ОНО НАПИСАНО ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА, ВОВСЕ НЕ ОЗНАЧАЕТ, БУДТО ЧИТАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ОСОБО ПОЛЮБИТЬ ГЕРОИНЮ. Я САМА ЛЮБЛЮ ЕЕ ТОЛЬКО ПО НЕОБХОДИМОСТИ И СТАРАЛАСЬ ЭТО ПОКАЗАТЬ, — УЖ НЕ ЗНАЮ, ПОЛУЧИЛОСЬ ЛИ?.. ДЛЯ МЕНЯ МОЯ ГЕРОИНЯ НЕ ХУЖЕ И НЕ ЛУЧШЕ ОСТАЛЬНЫХ ЗДЕШНИХ ПЕРСОНАЖЕЙ, ДОБРЫХ ИЛИ ЗЛЫХ. ПОЗВОЛЮ СЕБЕ НА ПРОЩАНЬЕ ЕЩЕ ГЛАВУ ОБ ОДНОМ ДНЕ УЖЕ ВЗРОСЛОЙ ЕЕ ЖИЗНИ. А ПОСКОЛЬКУ У МЕНЯ И У НЕЕ ВСЕ НЕ КАК У ЛЮДЕЙ, НАЗОВУ ИСТОРИЮ ЭТОГО ДНЯ:

Белая черная ночь

Шла наша последняя ночь.

Мы оба, люди далеко не молодые, ироничные и бывалые, отлично это знали и, зная, все-таки лежали в темноте, и он целовал меня короткими неглубокими поцелуями — любезными знаками уже умиротворившегося МОЕГО. Потом он стал назойливо, неотвязно гладить под одеялом икру моей ноги, где кожа у меня с детства шершава и неприятна на ощупь. Сначала я недоумевала, зачем это он, — право же, у меня нашлись бы и более пригодные для поглаживания места… Наконец я поняла— он нарочно, он ждет, чтобы я возмутилась. Меня обварило стыдом и злостью, смешанной с исконно мне знакомым, безвыходным и покорным сознанием непосягновенной правоты другого. Другим сейчас являлся он и, возможно, был совершенно прав. Потому что другой, не я.

Правда, отчего бы ему не испытать мое терпение и не убедиться, что я нехороша и для осязания? Имеет право. Это я ни на что не имею права, потому как никогда вовремя не догадываюсь пожелать его иметь. Потому как лежу с ним, твердо зная — завтра все кончится. Из-за моего долгого и притворного неразумения его ласковых, изящных умолчаний и намеков он оказался вынужден сказать мне напрямик еще вечером, что завтра — все. И если я с ходу, пользуясь терминологией моей сестрицы Жозефины, «не выслала его на фиг из койки», какие такие мои теперь права? А он вот право имеет, а быть может, имеет и тонко продуманный резон. Коли уж вконец отвратительно ему станет от этого намеренного поглаживания где не надо, тем легче ему завтра навсегда меня оставить, а мне, ежели покажу, что поняла, и резко отдерну ногу из-под его руки, тем проще гневно забыть наши отношения, построенные (выяснилось!) лишь на более или менее ценных физических ощущениях. Нет, он прав — и даже мудр. Это я не мудра и не догадлива, и не обладаю «элементарным женским достоинством», и «не умею себя поставить». Оборотцы, с юности тысячу раз слышанные от родни и приятельниц-доброхоток, — на редкость перспективные и осуществимые советы.

Обнаружить, что поняла его поглаживания, — трижды нерасчетливо. Вспылить — скандально погубить наши последние часы и признать, что впрямь никуда не гожусь «в койке»… И я продолжала терпеть эти очевидные, проверочные прикосновения, и торопливо отвечала на поцелуи, и поминутно негодовала, смиряясь. Такой уж на свет уродилась или, может, привыкла быть такой с тех пор, как сделалась последней в 9–I.

…Проснувшись, я его уже не застала. Пустая бутылка и просаленные бумажки с сыром-ветчиной исчезли с околодиванного столика, валялась только записка: «Прости, я тут похозяйничал, навел блезир. Питание в холодильнике. Вот увидишь, все еще будет ничего, а пожалуй, и очень даже ничего себе». Записка до того в точности передавала его снисходительный, мягкий и шутливый тон, что я чуть не взвыла. Могла бы и взвыть — квартира пуста, один приглушенный телевизор слабенько повякивал, показывая какой-то дошколятский мультик писикакского характера.

Оставалась надежда, что он передумает и позвонит из Москвы, куда собирался улететь нынче утром, — наверное, тоже для того, чтобы облегчить разрыв. Зазвонил телефон— обыкновенно, не междугородне, но я лихорадочно рванула трубку. Не он, конечно, до них так быстро не доходит, — моя приятельница Ляля Лонт.

— Значит, так, Никса, — начальственно сообщила она, — я сегодня собираюсь к нему на кладбище, в Зеленогорск, это на целый день. Посидишь с Олькой и Рексом, все-таки на целый день Ольку одну нельзя.

— Извини, Лялька, никак. У меня же сегодня премьера в Театре.

— Вот и хорошо, премьера вечером, а к вечеру я подъеду.

— А до премьеры-то! Еще интервью на Радио, как раз про эту пьесу. Попроси кого-нибудь другого.

— Кого же мне еще просить, у всех работа, одна ты не работа-ешь.

— А пишет-то кто же, Лялька?

— Ну, это все-таки не от звонка до звонка, считай — свободна. Ладно, с будущими лаврами! — Лялька хлопнула трубку.

Мы стали приятельницами недавно, и нельзя сказать, что очень сблизились, так, зацепились языками на безлюдье. Правда, познакомились еще в юности. Лялька не имела никакого отношения к литературе, но считала, что тончайше в ней разбирается, и часто являлась на литературные выпивоны, крупная, эффектная, с яркой седой прядью в черных волосах. Ее приводил известный историк, пожилой Профессор, комплиментщик и женолюб. Лялька закрутила с ним еще первокурсницей и ухлопала всю молодость и зрелость на эту связь, то разрывая, то снова сходясь с обреченно женатым любовником. В один из разрывов у Ляльки от кого-то нечаянного родилась ее Олька. В прошлом году жена Профессора, всю жизнь удерживавшая его, как гульливого кота, за хвост от прыжка в форточку, внезапно скончалась. Лялька немедленно поселилась в квартире Профессора с Олькой и псом Рексом и начала было самовластно компенсировать изуродованную судьбу, ломая привычки и быт старика. Но прожили они всего месяц: Профессор скоропостижно последовал за супругой, не успев записаться с Лялькой. Она опять оказалась в своей убогой квартирке на Выборгской, с Олькой и Рексом.

Тут я и затесалась в безумненькие будни ее катастрофы. Меня мигом подмяли: должен же кто-то знать, как она часами беседует с Профессором, обязан же кто-то сопровождать ее на могилу и помогать ей яростно выдирать цветы, посаженные другими поклонницами Профессора. Не я одна, все прочие Лялькины знакомцы тоже оказались что-то ей должны, обязаны, в чем-то перед ней повинны, — возможно, в более складной жизни. Лялька быстро истратила сумму, завещанную ей Профессором на памятник и остальное могильное обустройство, и перенесла инфаркт, не тяжелый, правда.

Не остыла трубка от оскорбленного Лялькиного швырка — еще звонок, снова обычный. Раздался шкварочно брызгающий, скворчащий, смутно знакомый голос: тетя Люда Коштан.

— Ника, прости за беспокойство, лапуленька, наверное, оторвала? Уж не знаю, на каком ли-му-зи-не к тебе теперь и подъезжать, такая — что? — известность! Но у нас сегодня сороковины по Мончику, я думала, ты, — сама ты! — захочешь зайти и помянуть с нами Мончика. Одна ты из ваших и осталась, все нынче там с Мончиком отмечают.

Я и не знала, что друг отца дядя Соломон Коштан, по тети-Людиному уменьшительному Мончик, умер. Такой добряк, выпивоха, любитель вдруг среди застолья безголосо пропеть что-нибудь обрывочное, древнее, кафешантанное, вроде: «АХ, Я ХОЧУ И СОБОЛЯ МЕХА!»

— Вечная память, — выдавила я, досадуя, что это вновь не он и что зря схватила трубку: день предстоял предельно забитый, с утратой и ожиданием в поддоне, а отказ от сороковин сочтут зазнайством и пренебрежением к старым друзьям семьи. Я согласилась, пообещав приехать к десяти вечера, как только кончится банкет по поводу премьеры моей пьесы в Театре, о чем не без детского реваншизма и сообщила.

— Вот и молодчик! Мончик же тебя на руках носил! Мы всё там же — где? — на Пряжке, все еще ком-му-нал-ка, другой Мончик не выслужил, всю жизнь как трактор. Хоть Марианне с Идой кооперативы построил! А насчет Театра, вообрази, и мы по той же линии! Моя младшая, Эллочка, ты ее малявкой только и помнишь, представь, недавно устроилась ад-ми-ни-стра-то-ром в Малый зал Филармонии! Кроха была — уже знала, чего хочет, про сейчас что и говорить! Там вокруг нее все ходуном ходят, кто на цыпочках, кто на карачках, и все сплошные — кто? — знаменитости!..

Я распрощалась и стала одеваться. Ответственное дело: достойно нарядиться к премьере, празднично — к банкету, деловито-элегантно — для дневного интервью на Радио, которое собиралась дать о той же своей нынешней премьере и вдобавок присочинить к разным этим стилям некоторую скромность ради сороковин. Всем планам, пожалуй, отвечали узкая черная юбка и лоснистая, поблескивающая новой синтетикой, японская кофточка в крупных сине-зеленых цветах, зато сдержанного английского покроя. Чтобы не заниматься своими вечно не устроенными лохмами, я насунула на голову седой паричок с удобной закоченелой укладкой и удовлетворенно оглядела себя в зеркале. С давней точки зрения 9–I внешность была шик-блеск, а я привыкла всю жизнь только этой меркой и мерить, пускай с сегодняшней колокольни вид будет и не ахти, — девам-то такое и во сне не могло присниться!.. Намазалась я минимально: чуть-чуть тронула тушью ресницы да капельку подвела губы. Мой невыспанный, томный, с затаенной горечью любовного крушения облик делал меня, мне казалось, более интересной, чем любая косметика, особенно в сочетании с заграничным прикидом, желтой замшевой сумкой через плечо и высокими каблуками, каких не носили и в привилегированном 9-Ш.

Так, ощущая себя горестно и привлекательно загадочной, я и вышла в солнечный июньский день, обставленный квасными бочками по углам и копошащийся приземленной жаркой метелью тополиного пуха. В самом деле, и на улице, и в автобусе меня сопровождали заинтригованные мужские и малодоброжелательные женские взгляды.

На Радио я с привычной уверенностью протопотала за микрофонный столик студии и разложила перед собой доступно для охвата глазом (чтобы при записи не шелестеть!) заготовленные Режиссершей вопросы типа «Как вам пришло в голову написать такую пьесу?», «Почему вы вдруг написали ее в стихах?» и «Думали ли вы в детстве, что станете писателем?» — вопросы, конечно неимоверно интересующие детскую аудиторию, каковой интервью и адресовалось.

В плотно обитой ватой и кожзаменителем от посторонних шумов студии было сперто, душно. За стеклом операторской будки среди непознаваемых устройств звукозаписи сновали легкие тоненькие операторши, сухим былиночным букетом окружая солидное бревно Режиссерши детских передач, всегда утешавшей меня нескладной крупнотой фигуры (бывают и пообломистей, чем я!). Две операторши, будто назло, надели сегодня точно такие же, как у меня, японские кофточки, только с малиновыми цветами. Девушки почтительно поглядывали на меня, не подозревая к счастью, как со мной обошлись нынче ночью. Режиссерша поиграла тяжелыми нагрудными сердоликами, призывно махнула рукой за стеклом, и я заговорила. Я давала интервью с теми самыми ясноглазыми, озороватыми и залихватскими отроческими интонациями, которых вовсе не бывает у подростков, которые я не терпела и которыми, однако, пользовалась, ибо так полагалось говорить для юных слушателей.

Опыт помог мне довольно быстро отбояриться, и, с профессиональным восхищением провожаемая студийцами, я вышла на Малую Садовую. У самого угла Невского на этой короткой, всегда хлопотливо бурлящей улочке происходил некий сгущенный шурум-бурум. У Елисеевского гастронома и у магазина «Подарки» пыхтели два грузовика, выдвигая вверх, ко вторым этажам, огороженные площадки с рабочими, тянувшими поперек улицы красный матерчатый лозунг «Нашему цирку пятьдесят лет». То была уже третья редакция лозунга за последний месяц. Первая гласила: «Пятьдесят лет советскому цирку», вторая — «50 Cоветский цирк 50». Обе поспешно сняли, но и нынешняя, третья, не представляла выхода из положения. Я остановилась, мысленно пробуя отредактировать лозунг так, чтобы сказать в нем и про наш цирк, и про его юбилей, но задача оказалась абсолютно неразрешимой.

Тут меня дернули за рукав. Я обернулась. Передо мной стояла немолодая, приземистая и рыхлая тетка в белом кримпленовом костюмчике, с крупными волнами блондинистой прически, уложенной тщательнее и стабильнее, чем мой парик.

— Женщина, вы Ника Плешкова?

— Я. А в чем дело?

— Значит, я вас правильно просчитала. А вы меня не узнаете? Пожарова Ирина, с вами в одном классе училась.

Этого не могло быть! Волосы — пускай, перекрасила. Но где ее смуглота, абхазская обугленность, ее пламенные темные глаза? Как они могли стать этими разжиженно голубенькими, под стать нежному фарфоровому окрасу личика с мелкими, хрупко выточенными чертами, разве что слегка оплывшими возрастным жирком? Это не пожаровские решительные и крупные костистости! И куда делась ее вытянутость, постоянная подхваченность ввысь, словно от неукротимо взмывающего изнутри МОЕГО? МОЙ, если и бунтовал в ней когда, теперь опустился вниз, да так и остался меж широко раздавшихся бедер, годный для повседневной готовки, разогрева, обогрева, но не для полыхания. Неужели и я стала такой же осевшей и теткообразной? Я молчала, тихонько надеясь, что все же не такова, неотступно помня о своей одежке-обувке, паричке и сравнительной, при всей неуклюжей полноте, подтянутости.

— Простите, трудно узнать, вы очень изменились.

— И правда, стоит, как без понятия, глаза пялит. — Тон был совсем из 9–I: может, и верно — Пожар? — Что попишешь, Плеша, годы, ты тоже не помолодела.

Как только она перешла на «ты» и вспомнила мое прозвище, я уверилась — Пожар, Пожарник, Поджарочка!

— Перейдем в Катькин садик, присядем, повспоминаем. Ля-ля-тополя, базар-вокзал… Время есть?

— Честно говоря, немного. — Я выдала полнометражную реваншистскую очередь: — Устала как собака, только что интервью дала на Радио, и сразу в Театр бежать, у меня сегодня премьера пьесы. Потом банкет труппе устраиваю, а после еще надо в гости на поминки поспеть.

— И в этом ты — на банкет? — ужаснулась она, указывая на мою кофточку. — Кто же на банкеты в синтетике ходит? Надела бы что-нибудь из марлевки или из хэбэ…

— Так ведь перемнется же, Ира, за целый-то день, если хэбэ!

— Ну, как была — без понятия. Мятое — не криминал. Если кто что скажет, всегда легко отбрить: я только натуральное ношу, мне погладить лишний раз не лень, это ваша кожа из-за вашей лени пускай не дышит. А паричок к чему? Напялила и думает, что прямо вся из себя, а парики еще в том сезоне начали из моды выходить. Мокнешь же в нем, не летнее дело. — Я немедленно начала «мокнуть».

Мы перешли через Невский в Екатерининский садик и сели на скамью. Я достала пачку «ТУ» и выкурила две подряд.

— Женщина, а куришь будьте-нате, как без понятия. С курящей целоваться, как с пепельницей. — Я тут же подумала: а что, если он и этим побрезговал, хотя не может быть, тоже курящий… — А училок наших помнишь? Тому эту расфуфыренную, Зубову засушенную? А девчонок не забыла? — она вдруг лирически вздохнула. — Знаешь что, через четвертной можно и сказать: я тебя больше всех наших дев любила, ужас как хотела с тобой водиться, а ты ни в какую.

— Не выдумывай, Ира! Когда тебя в девятом ко мне подсадили, я тебе первая записку накатала, пойдем, мол, после школы вместе, а ты ноль внимания, фунт презрения: к Наташке Орлянской пересела, с ОДЧП стала провожаться, в общем, по отличницам и паинькам пошла.

— Ну это твои проблемы были, ты не поняла, мне поначалу не до тебя оказалось. Я же новенькая к вам пришла, мне в люди надо было выбиться, я и начала с отличниц класс обламывать. А потом поехало: я к тебе, ты от меня!

— Еще бы не от тебя! Ты меня как собака зайца гнала, жить не давала, расследования и бойкоты проводила…

— Дура ты, Плешь, тебе и наш четвертной впрок не пошел. Потому и гнала, что ты от меня шарахалась. Я такая: всегда хочу то, что не поддается. Я и мальчика себе такого выбрала, самого красивого, самого в с е г о из с е б я. Помнишь наш танцевальный вечер, в девятом, перед самой смертью Сталина, он еще пришел в бежевых брюках и в пуловере тоже бежевом, высокий такой. — Она, естественно, забыла тогдашнее слово «москвичка». — Уж танцевал он со мной, танцевал, отбиться не могла, потом провожать привязался. Да ты помнишь его, он ведь и тебя, кажется, разок поводил танго?..

У меня хватило ума не спорить и отмахнуться небрежно:

— А, не помню, меня столько приглашали… А дальше что?

— Что дальше, нормальный ход дальше. Весь десятый с ним, с Володькой, прообщалась, потом вместе в Герценовский пошли, на втором курсе я Зориной и стала. Мальчик с девочкой у нас. Кончили вуз, я в РОНО работаю, а он… он по работе с вашим братом, писателем, дело имеет. Так ты мне зря мозги пудрила своими интервью и премьерами. Володька про вас всю подноготную изучил, и я о вас не без понятия. Вот ты поэтесса, известность, книжки, журналы, а я, районная методисточка, знаю, как ваш брат от всех зависит, всего трусит, концы с концами еле сводит. Ты ведь не на стихи же живешь? Понимаю-понимаю: то тут, то там птичка поклевывает. Пьески вон для ребятишек пописываешь, на Радио подрабатываешь, переводики твои с чучмекского нет-нет да и встречу, статейки. Заработка-то твердого — фиг. Это одни дураки считают, что писателям зарплату выдают за то, что они писатели, а меня не проведешь, у меня Володька.

— Где же твой Володя работает?

— Ну, это я тебе не имею права, а только будьте-здрасьте, где, в общем, ваш брат у них в горсти. Знаешь, Плешь, — она с женской открытостью вздохнула, — это ведь не сразу он куда надо устроился, много мне пришлось из него дури вытряхнуть. Бывало, на первых порах в постель соберемся, а он мне Блока читать. Мы не проходили, так я и без понятия, слушаю, как идиотка, потом ссориться начала, думала, он, того гляди, ноги сделает, боялась, разбежимся. Тогда я взяла и просчитала все наперед, думаю, мои проблемы, мне и решать. Ну и вытряхнула из него Блока и на эту работу его из учителишек переориентировала. С Блоком там нельзя, там машину нужно и дачу, и детей в английскую школу, теннис еще, две недели моря, две недели лыж. Теперь он о Блоке ни-ни, разве что блок «Мальборо», ты небось таких не куришь, ну да я и это из него вытряхну, дай срок, давно просчитала, — дороговато в месяц обходится. Хотя это мои проблемы, я уж с ними как-нибудь…

Я молча слушала ее уверенную исповедь, начиная с отвращением поглядывать на свой неуместный и немодный прикид и презирать свою никчемушную работенку, — тоже, еще и похвалилась ею, вот в лужу-то села! Как в 9–I, перед сознательным и активным комсоргом, я снова была ничто перед новоявленной современной Пожаровой-Зориной, давно сменившей свой школьный юморной набор условным и хлестким сленгом деловой дамы, а жгучие темные кудряшки — небрежной, но нерушимой волной золотистой прически. К моему изумлению, Пожар вдруг выдернула у меня из пачки сигарету и непринужденно закурила, откинувшись на спинку скамьи.

— А к тебе, Плешь, — сказала она, упрямо возвращаясь к прежней теме, — к тебе меня и весь девятый, и весь десятый, вплоть до аттестата, ты не поверишь как тянуло. Жаль, я с тобой с ходу, в рабочем порядке, не занялась, проглядела тебя.

— Да почему бы, Ира, тебя так уж ко мне тянуло? Погоди! Может, ты потихоньку сочиняла, вот тебе и хотелось со мной?

— Фигня, никогда я, как ты, запростулечку не выдумывала. Если и бывало что, так только для дела. Не до ваших мне было красот души и природы!

— А помнишь, как ты в девятом-первом про Абхазию рассказывала, про подземные пещеры горы Афон? Еще как красиво, девы так и млели.

— Постой-постой… Абхазия? Я там в жизни не бывала. Мы в Минводах жили, папу там, на минуточку, в полковники произвели. Он и ездил в Абхазию в командировку, а я девам передернула, будто сама по пещерам лазила. Класс-то заинтересовать требовалось, охомутать! Не понимаешь, что ли, так каждая новенькая делает! Ну, ладно обо мне, о тебе поговорим. У тебя дети?

— Нет, детей нету, — виновато ответила я.

— У тебя любовники?

Эта неожиданная светская вольность совсем смутила меня. Мне нечего было рассказать и о любовниках. Не о том же, как меня бросили нынче утром, с хладнокровной хозяйственностью прибрав в холодильник вчерашние объедки?..

Пожар, эффектно подымливая, еще ноншалантнее развалилась на скамейке, закинула ногу на ногу и спросила сожалеюще:

— Как же ты, без детей — и для детей пишешь? А муж есть?

Поощренная ее недавними откровенностями, я, как умела, посвятила ее в свое ни с чем не сравнимое семейное положение, при котором оказалась ни мужней женой, ни свободной женщиной. Как и следовало ожидать, это ее поразило. Кого хочешь поразило бы.

— А я тебе скажу, зря ты, Плешь, детей не завела.

— Он не хотел, как же я могла?

Она скосилась с презрительным сочувствием:

— Нет, совсем ты у меня без понятия. Тыж не брюликов добивалась, не норки, а чего тебе от природы начислено. Обмануть надо было, знаешь, так, в рабочем порядке. Сказала, что можно, что неопасно, и залетела, когтями-то он потом из тебя не выцарапает! А коли уж больно берегся, хахаля бы на это приспособила. Знаешь, х о р о ш и й левак укрепляет брак.

— Да ты что, шутишь?

— Шутки в сторону, о самом жизненном речь. Каждой сперва говорят, что насчет детей подождем да поглядим. Зорин тоже было нудил, вмиг обатьковала. Это, Плешь, может, только вам, поэтессам, и положено, чтобы все ненормально… А так каждой приходится ловчить, чтобы в старости, как ты, не остаться бесплодной смоковницей.

— Ты это из Библии? — изумилась я.

— Из Бублии! — передразнила Пожар. — Но никакая Бублия тебе не просчитает, сколько выгод — иметь детей! Первое — он, сколько ни отбрыкивается, к ребенку прирастает, ну и к тебе через него. Понимаешь, лезет это он к тебе под одеяло, а ты там горячая, пузо на нос, как медведица в берлоге, медвежонком про запас набитая. Любого медведя проймет. Второе — это твоя опора, дети-то, прочность, надежность, попробуй кто задень, ты за медвежонка — на дыбы! И третье, главное, — не для себя одной рожаешь, а для всей своей земли, для страны, — они, дети, всегда ей нужны. Вот и ты век нужна.

Все, все оказалось проспано, за что ни схватись: женская жизнь, литература, внешность. Я взъярилась:

— Слушай, Ирина, мы ведь старые. Как ты до сих пор не объелась этим примитивным комсоржеством, комсоргазмом своим?

Пожарова-Зорина заметно и непритворно вспыхнула от моего рискованного неологизма:

— Простите, Ника, когда мы сначала были на «вы», мне это как-то больше нравилось.

Мы встали, в ускоренном темпе прошли рядом невыносимое расстояние до выхода из сада и расстались.

…Театр был недалеко, я пошла пешком, и конечно, опоздала к началу своей премьеры. Собственно, не премьеры даже, а сдачи спектакля Театром Управлению культуры. Места мне не нашлось: спектакль шел уже на зрителе, все кишмя кишело детьми и родителями. Пришлось сесть в проходе, прямо на ступеньки лестницы, и то меня втиснула туда энергичная, разбитная и басовитая Завлит-ша, постоянно служившая Главному Режиссеру и мне безотказным смягчающим буфером, находчивым и умелым переводчиком с театрального языка на авторский и наоборот (как выяснилось, предельно несхожие языки).

Большая, я мешала задним на лестнице смотреть, на меня шипели, толкали в спину ботинками. Пьеса шла через пень в колоду, актеры съедали рифму, путали порядок строф, не делали пауз между стихотворными строками, сливая, как прозу, обыгрывали бутафорские детали среди строфы, губя стих.

Я давным-давно возненавидела эту свою пьесу в стихах. Ее пришлось переписывать трижды. Первые два раза — по непонятным претензиям Главного, по затрудненности перевода с моего языка на театральный. Третий раз понадобилось все корежить под молодого художника, явившегося из Алма-Аты и решившего, что действие сплошь должно идти на пленэре, а у меня шло во дворце, так что потребовалось приспосабливать все упоминания дворца, дверей, окон к рощице, стогу и мостику, поминутно уродуя и переиначивая стихи. Потом, когда покатились репетиции и меня допустили в знак особой милости сесть рядом с Главным за режиссерский пульт, откуда он беспрестанно и полновесно матюгал принцесс, фей и волшебников, началась быстрая и безапелляционная кастрация пьесы прямо у меня на глазах, по ходу действия. Главный черкал единым взмахом по полстраницы, нередко обрывая строфу посередке, не заботясь о том, что двустишие повисает в воздухе, или же неуклюже стыкуя по две женские и по две мужские рифмы ради сокращения. Авторской логики и ответственности за текст для него не существовало. Первое время я пробовала отстаивать выбрасываемое, ворчала; он терпел это недолго и выставил меня из зала, тоже основательно обматерив. Если бы не дипломатичная Завлитша, я, плюнув, покинула бы Театр навсегда.

— Ну подумаешь, Ника, — говорила она практичным и питательным эклерным голосом, — эти там ваши мужские рифмы, дамские… Мелочи… Надо смотреть шире, не так волнительно воспринимать. Вы уйдете — вас не поставят, так лучше хоть что-то, чем ничего. А вместе с Главным вы делаете Большое Искусство.

И вот Большое Искусство творилось у всех на виду, на сцене. Несмотря ни на что, истинным чудом было видеть, как мои скучные машинописные строчки обрастают деревцами и мельницами, населяются прекрасным народом в дивных костюмах, оснащаются каретами и цветочными беседками для фей и людоедов покуроченной пьесы. Все это двигалось, пело, объяснялось в любви, строило козни.

Обрушился громовой успех. На сцене откуда ни возьмись возник Главный, вертко и востренько поблескивая седой бородкой, юля, выводя на поклон и аффектированно обнимая актеров. Он продлевал аплодисменты, тянул «комплимент», вымогая его у зала. Подбежав к краю, он принялся обеими руками сладко выманивать кого-то на сцену.

— Идите, пора, — пихнула меня в бок Завлитша. — Главный просит на сцену Автора.

Я встала со своей ступеньки и услышала, как недоуменно смолкли бешено хлопающие задние, весь спектакль пинавшие меня в спину.

На сцене пахло пыльной холщово-древесной бутафорией, вблизи ничуть не сказочной, топорной. С той же подчеркнутой страстностью актеры и Главный, забывший про матюги, теперь лобызали меня. Зал ревел, осыпая нас цветами. Полчаса я била поклоны с труппой да еще минут двадцать расписывалась на программках, без передышки подаваемых снизу.

Потом все стихло, и мы очутились в кабинете Главного, полном деятелей Управления культуры. Первоприсутствовали какая-то девица с висевшими до пояса космами и расшлепанными вампирическими губами, усатый румяный красавец, тоже чем-то напоминавший насосавшегося упыря, и совсем уж мифологический ссохшийся горбун-вурдалачишко. Все давно знали, что пьеса безоговорочно разрешена Управлением, и все же начались выступления, каждый говорил что-нибудь веско-хвалебное, видимо стараясь оправдать свое будущее присутствие на банкете. Меня снова начали поздравлять и обнимать. Ни под каким видом я не стала бы в обычной жизни целоваться с этой, например, губатой девицей, но здесь был Театр, Большое Искусство, тут так принято, — и я, не устояв, расчмокалась со всеми управленцами.

В репетиционном зале стояли Т-образно сдвинутые столы, накрытые к финансированному мною банкету. Я, видать, неважно финансировала, потому что Театру удалось спроворить лишь вареную колбасу, бутерброды с яйцом и килькой и в изобилии — самую дешевую водку, прозванную «Бегущей по волнам» за волнистую зеленую этикетку. Только перед Главным и вурдалаками стояли три бутылки коньяку. Зато гвоздем вечера явилась клубника, — она упоминалась в пьесе и поедалась под милейшие актерские хохмочки и обыгрыши.

Я ушла, как только тосты стали сбивчивыми и актеры ощутимо освинели, тибря со столов бутылки и унося их в гримерные, где образовывались уединенные бесконтрольные пьянки детскосадовско-бордельного пошиба. Завлитша проводила меня в администраторскую. Кто-то сердобольный к тому времени припер туда все мои снопы цветов. А еще меня ждала там торжественная цветочная корзина с бумажным бантом и надписью от Жозефины — ее, как оказалось, не допустили с корзиной на сцену в момент моего триумфа.

— Но вы должны понять, Ника, — интеллигентный же человек! — басисто эклерствовала Завлитша. — Неэтично на сцену с корзиной для Автора, пока там сам Главный. Нарушение субординации. Шире смотрите, хрен ли строить обидки?

Смотреть шире и не строить обидок, очевидно, сделалось моей исключительной и единственной привилегией в Театре.

На обширной притеатральной площади, где затяжные светлые июньские сумерки пахли доживающей сиренью и щедро политым после жаркого дня асфальтом, удачливая Завлитша мгновенно схватила такси, упаковала цветы и меня, и я понеслась к Коштанам.

…Шофер за дополнительную мзду помог мне втащить цветочные снопы по лестнице моего детства, на которой и чугун перил, и загогулины стенной лепки, и даже кафельная печь были густо вымазаны все той же, кажется, зеленой масляной краской. Я пыталась, но не могла себе представить, как поднималась к Коштанам девчонкой, с моими, еще не зарытыми в землю, всегда зажимая в потном кулаке стихотворное поздравление с очередным днем рождения Марианны, Иды или маленькой Эллочки, — и шла сегодняшняя, послепремьерная и послеразрывная. Открыл кто-то из коштановских соседей.

Нелепая, раздваивающаяся на кухонный и комнатный коридоры многонаселенная квартира, уходящая в черную тесноту каких-то отдаленных запредельных джунглей. Я и в детстве ни разу не посетила в этом доме уборной, так нелегко оказывалось до нее добраться.

Вместительная комната, неузнаваемая, уставленная раскоряченной немногословной мебелью шестидесятых-семидесятых. Нет фисташковых бархатных портьер у дверей с их тысячу раз перещупанными кругленькими бонбончиками. На окнах новехонькие гардины с серыми разводами из магазина «Русский лен», намеренно не сдвинутые над богато фалдящимся тюлем. Старинный зеленоватый абажур заменен современным разлапым трехрожковым светильником. За раздвижным столом только родня дяди Мончика: тетя Люда, Марианна, Ида, Эллочка, тоже, конечно, с трудом опознаваемые, и тетя Женя, сестра усопшего.

Первой же и основополагающей ошибкой было само мое прибытие с триумфальной корзиной и в сопровождении постороннего парня с ворохом цветов — на сороковины. Поминающие озадаченно переглянулись, а элегантно-костлявая Марианна, в алом вельветовом батнике с сияющими золотыми адмиральскими пуговицами, даже явно пожала плечами. Однако тетя Люда вскочила мне навстречу не то что приветливо — чуть ли не заискивающе. Живой ее голос мало напоминал телефонный: он уже не скворчал, шкварочно брызгая, а ровненько попыхивал, как при спокойном планомерном жарении, вернее, тушении чего-то — в своем соку, в своей семье. Она говорила, деля слова на сочные вразумляющие шматки, задавая то и дело наводящие вопросцы, как при объяснении с несмышленой малолеткой:

— Ла-пу-лень-ка!!! Сразу видно— что? — премь-ер-шу! С успехом, детка! Почитаем, почитаем завтра — где? — во всей прес-се! А цветочки, цве-точ-ки!

Выяснилось, что знакомцы и сослуживцы дяди Мончика уже разошлись, остались лишь свои, и это придало моему неуместному явлению добавочный оттенок досадного разочарования: мне, должно быть, предназначалась роль поминального генерала, если таковые бывают.

— Это все — на могилу дяди Мончика, — выкрутилась я кое-как, кивнув на цветы.

Усадив меня тем не менее с почетом, тетя Люда принялась старательно угощать: поминутно обегала стол с каким-нибудь блюдом, точно я сама не могла достать, и склонялась ко мне, оттопыривая объемистый зад.

— Возьми, лапуленька, — чего? — бак-ла-жан-ной и-кор-ки! Прошлогодняя, сама запасала. Помнишь, как эту мою баклажанную любил — кто? — Мон-чик! Да наверное, в ваших — что? — кру-гах только настоящую едят, красную или — какую? — па-юс-ну-ю! Уж не побрезгуй, у нас — как? — про-стень-ко.

На банкете я почти ни к чему не прикоснулась и проголодалась.

— Что вы, тетя Люда, у вас всегда была вкуснотища! — по-свойски возразила я, изо всех сил стараясь загладить свое явление, показать, что ничуть не зазналась и все та же, что прежде. — И баклажанной возьму, и вот селедочки с картошечкой. Какие там «круги»? Хребет селедочный обсосать — самый, смак!

Но эта свойскость, пожалуй, явилась второй и самой страшной моей ошибкой. От меня, очевидно, ждали совсем другого. Тетя Люда очень скоро перестала подбегать, и я сидела, предоставленная своим собственным заботам, подле безмолвной и надменной Эллочки, как две капли воды похожей на старшую сестру, Марианну, в таком же батнике с адмиральскими пуговицами, но глубоко-синем. Ее лицо было словно напряжено сознанием непомерной администраторской значительности, которую подчеркивали большие заграничные очки с голубоватым обводом оправы. Разговор со мной поддерживали только старчески-румяная, доброжелательная тетя Женя, изредка и уже издали — тетя Люда да курносенькая, сравнительно общительная Ида, мать троих детей и отменная хозяйка, вставлявшая кулинарные реплики по ходу еды.

Последовали заупокойные тосты, тетя Люда всплакнула, морща короткий носик, трагически сводя бесцветные брови над красноватыми не от слез, а от природы, шершавыми веками.

Ида задала мне проклятые вопросы о детях, о муже. Наученная горьким опытом с Пожар, я не распространялась, отвечала односложно: «да» и «нет».

— Ничего, бывает, — сказала, извиняя, тетя Люда. — Марьяша у нас тоже — как? — в о-ди-но-чес-тве.

Рыжеватая Марианна оскорбленно дернула длинным, породисто-лошадиным подбородком. Ее все детство ставили мне в пример как отличницу и хорошую помощницу по дому, и теперь ее, наверное, покоробило сравнение со мной.

Тетя Женя, лучась приятностью, рассказала, что в ее квартире тоже живет одна поэтесса, только еще неизвестная, а стихи замечательные, тетя Женя их на машинке перестукивает; так и у нее личная жизнь никак не сложится.

— На поэтессах — что? — не же-нят-ся, — подытожила тетя Люда. — Да ты что, лапуленька, рядом с Эллочкой сидишь и не поговоришь, в одном ведь — что? — проф-со-ю-зе! Вокруг нашей Эллочки вся элитарность ваша, все — кто? — ме-ло-ма-ны вьются как мошкара! Хочешь, и ты вос-поль-зуй-ся слу-ча-ем. Всегда билетик устроит. Возьми у нее те-ле-фон-чик.

Эллочка вытащила из кармашка и молча вручила мне отпечатанную типографски визитную карточку со своими телефонами. Такие недавно начали себе заводить шибко идущие в гору люди.

— Только не вздумай, лапуленька, просить ее к телефону как Эллу Со-ло-мо-нов-ну. Она там Элла — как? — Се-ме-нов-на.

Меж тем после третьей рюмки водки глаз мой начал обвыкаться в этой примодненной комнате детства, обнаруживать в ней осколки, островки былого. Всплыл в углу замусоленный и проваленный диванчик-модерн, встроенный между двумя узкими платяными шкафчиками, который мы с коштановскими девчонками некогда, использовали как сцену, забираясь на него с ногами и давая гостям неизбежные детские «концерты», порядком им надоедавшие. Между окнами возникли две овальные картинки с приторно миловидными пастушками в золоченых рамках: тетя Люба, перепуганная денежной реформой 1947 года, «вкладывала средства» в комиссионный ширпотреб начала века, теперь звавшийся антиквариатом. От водки и воскресающих давних вещиц я рассуропилась и предалась воспоминаниям:

— А помните, как дядя Мончик пел «Ах, шарабан мой, американка»? А помнишь, Марьянка, помнишь, Ида, как нас, бывало, на площадь Труда в гастроном за лимонадом посылали? Мы купим лимонад, а сами с авоськами — через мост, к сфинксам. Неужели забыли? Еще тетя Люда вечно ругалась, что перед гостями неудобно, только за смертью нас и посылать.

Марианну и этим не удалось расшевелить, но Ида отозвалась:

— Как не помнить! Какие ты глупости тогда выдумывала, врала с три короба, а мы, дуры зеленые, верили! Будто сфинксы по ночам оживают, по городу бегают и на них можно покататься. Ты будто бы каталась!

— А вот видишь, выдумывание-то и пригодилось! — наставительно умилилась тетя Люда. — На какой — что? — уровень вышла! А ведь до чего же была неумёха, двоечница и — что? — не-ря-ха! Иголку с ниткой в руках не умела держать!

— Да, уж извини меня, Ника, — присовокупила тетя Женя, — ребенок ты была ужасающий. Помнишь, кажется, даже отца с бабушкой ногами колошматила. Теперь, наверно, жалеешь, да поздно.

— А еще до войны, Женечка, мы с Мончиком к ним приходим, я ее на колени, как путную — что? — са-жа-ю, на новое крепсате-новое платье голубое! Такую лужу напрундила, что желтое пятно так и — что? — не о-тош-ло, да и вонища неделю держалась…

Такова была третья, заключительная моя ошибка.

Я определенно не просчитала, что, тужась быть свойской и прежней, вдаваясь в трогательные подробности минувшего, могу и впрямь предстать им вовсе уже прежней и беспредельно свойской, вызову все это, такое знакомое, нацеленное, лишающее элементарного чувства юмора.

Не в силах расхохотаться над собой, прундящей на давно истлевшее крепсатеновое платье, я поднялась; меня гурьбой проводили в переднюю.

— Заходи, заходи, лапуленька, за-про-сто, и Эллочке звони!

— Обязательно загляни после следующей премьеры, — раскрыла на прощанье рот и Марианна.

…Послеразрывная, послепожаровская, послепремьерная и послекоштановская, я вернулась домой, в пустоту и гудящее ожидание своей норы, где на столике так с утра и валялась его записка — все, что осталось на память.

Телефон молчал: должно быть, все поздравители с премьерой звонили, пока я сидела у Коштанов. Оставив цветы у тети Люды, я избавилась от бессмысленного обрезывания и расстановки букетов, — только и дела, что вымыться и лечь.

Я стала наполнять ванну. Слитный ровный шум МОЕЙ, легкое пенистое шуршание шампуня. Ну, пусть у меня никого, ни их всех, ни теперь и его, есть же, слава Богу, эти уединенные и простые звуки, и еще чашка чаю на ночь, и письменный стол с пером и бумагой — для меня самой, не для любовей, не для печати, не для премьерных триумфов. Разбалтывая шампунь, я бормотала на свой старый, с 9–I привязавшийся распев:


Налью МОЕЙ, тряпье сниму

И лягу в ванну, отмокая,

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая!


Телефонный звонок. Явно не междугородний, но я полетела опрометью, уронив и вывалив по пути бельевую корзину.

Звонила Кинна.

Наша с ней разлука продлилась ровно двадцать пять лет без писем и звонков. Но года два назад она, наткнувшись где-то на мою публикацию и узнав в редакции адрес, прислала мне восторженную новогоднюю открытку, а потом посетила меня в Ленинграде. Оказалось, она часто тут бывает, но останавливается у новой своей подруги Тани Беловодской, живущей при муже, детях, даче, машине и частых зарубежных поездках. Там Кинне удобнее, — что беспокоить меня, известную поэтессу?

За четверть века Кинна успела выйти замуж, родить дочку Анжелу, овдоветь, вторично и неудачно вступить в брак, развестись, выдать замуж и дочь, тоже неудачно, за шизика, пытавшегося зарезать Анжелу фирменным кнопочным ножом, развести их, тяжело заболеть, вылечиться, но остаться под наблюдением врачей.

Она прогостила у меня часа два. Нам, впрочем, с избытком хватило и этого. Разговор увял сам собой после чаепития в моей неустроенной, запущенной кухне. Смолкли аханья перед моими творческими успехами, стало выясняться, что ей неловко отнимать время у такой фигуры. Киннины первоначальные представления о моей жизни очевидно не совпали с действительностью. Разок она даже вслух удивилась, как это такая величина не обзавелась тем, что есть и у простой спортивной тренерши Беловодской. При этом Кинна не упустила сообщить, что в Москве, работая техническим редактором чего-то там, она окружена обществом интеллектуалов, — замелькали имена каких-то неведомых мне дирижеров и ученых. Обещав заехать по возвращении с болгарского курорта и тогда уж вволю нагуляться по нашим местам, Кинна прочно исчезла, но, наезжая к Беловодским, с тех пор считала своей обязанностью мне позванивать.

— Ты в Москве? — спросила я.

— Нет Кинна уже в Ленинграде! — раздалось незабываемое азартное тараторенье без знаков препинания. — Я Кинна у своей Таньки ты не бойся хотя чего тебе бояться в общем тебя не потревожу. Я сюда ехала на дневной «Авроре» и проглядела по дороге уйму журналов в том числе «Юность» с твоей новой подборкой стихов там же разносят в «Авроре». Так не в обиду тебе будь сказано… Понимаешь со мной в поезде ехала Белла Ахмадулина и прошла через наш вагон такая одетая в вагон-ресторан там же в «Авроре» есть. Но кроме меня ее никто не узнал кругом ехала одна серость… Так не в обиду тебе эта подборка в «Юности» будет послабее чем твоя прошлогодняя в «Новом мире» та меня прямо потрясла!

— Ну, не знаю, — вяло попыталась защититься я, — по-моему, не лучше и не хуже, и там и там стихи одного цикла. — Я добавила, полагая, что говорю крайне ядовито, так сказать, всаживаю кинжал по самую рукоятку: — Думаю, тебе просто кажется, что печататься в «Новом мире» престижнее, чем в «Юности».

— Именно! — радостно подхватила она. — Ты Кинна молодец понимаешь как раньше с полуслова всю жизнь была умничка из самых наших умных девочек и здорово что не обиделась. А правда Кинна хороший класс у нас был?

Я побыстрее закруглила разговор, ссылаясь на усталость, и в самом деле зверскую. Но едва опустила трубку — новый звонок, опять не междугородний!

— Лапуленька, прости меня, деточка, — заскворчало в трубке, — я на секунду, напомнить, чтобы ты ни в коем случае, когда будешь звонить Эллочке, не звала Эллой Соломоновной. Только Элла Се-ме-нов-на, запомнишь, лапуленька?

— Запомню, тетя Люда, спокойной ночи, — промямлила я, повесила трубку и сразу пожалела, что постеснялась ее послать…

Я поменяла белье, улеглась. Вот же что еще остается — чистое белье в жестковатых наплывах крахмала. Как в детстве, охватив колени руками, я стала плавно погружаться — так тонет во мраке переполненный кинозал перед фильмом, ну, хоть перед «Индийской гробницей», некогда виденной с Юркой, упокой его душу…

Тут меня и ударил по уху заполошный пронзительный звонок с переливчатым междугородним треньканьем. Он!.. Нет, не он, а все та же Ляля Лонг, что первой звонила нынче утром.

— Никса, нужна помощь, — сказала она драматически угасшим, но привычно властным голосом. — Сижу сегодня после кладбища дома одна, моя Олька Рекса гуляет. Звонят. Открываю — два мужика, просятся под кран попить. Бывает, — ремонтники, у нас ведь первый этаж. Проходят на кухню, слышу, пьют. Возвращаются в переднюю, я у дверей, а у одного мой утюг. Как врежет по лицу, хорошо не по голове, раскроил бы! Нос хряснул, кровища. Я упала, они хвать с вешалки мою сумку — и вон! Не знаю, как доползла до телефона, набираю милицию, неотложку…

— Постой, Лялька, — прервала ее я, еще не отбросив поманившей было надежды, — ты откуда, почему звонок междугородний?

— Да рядом же я с тобой, в больнице на Пионерской улице. Чего ты там про звонок, наверно, здесь автомат— дерьмо, вся больница дерьмо. Стою тут на лестнице без ничего, в одеяло завернулась только, халатов у них нет, не выдали. Двушку мне одолжила соседка по койке. Вся морда у меня в кровоподтеках, и сердце что-то неважнец, как бы еще один инфарктик не схлопотать. Так вот, Никса, нужны сигареты, двушки и халат, а то завтра встать не в чем.

Не утром, так в полночь, но Лялька-таки меня доехала! Ох и вмажу я ей, чуть доберусь! Дела, надо думать, не так плохи, коли дотащилась до автомата и связно изложила разбойное нападение. Ох и вмажу, хоть и невезучая баба Лялька, вечно с ней что-нибудь, после всех-то ее мытарств! Но она ничуть не усомнилась, что я сейчас же, в первом часу, побегу к ней в больницу, не побоявшись ночной улицы. А раз так, не усомнилась и я. Собрала все требуемое, добавила мыльницу, щетку с пастой и пару яблок, кое-как оделась и отправилась.

Аэлита Лонг была принципиально несчастным человеком. Ее крах с Профессором, ее нынешняя уголовщина — все это необычайно ей подходило. Но не будь даже столь мощного набора бед, напротив, сорви кто-нибудь звезды небесные и увешай ими Ляльку, она живо сыскала бы себе неизбывное горе в том, что у кого-то на одну звездочку побольше. За это я и жалела ее сильнее, чем за сами несчастья, из-за этого и бесилась три остановки от дома до больницы, катя на последнем, удачно подвернувшемся трамвае, совершенно пустом и особо гулко звенящем.

Про больницу на Пионерской в районе говорили «хуже некуда». Я еле нашла приемный покой в путанице темных двориков, трухлявых пристроек и наглухо забитых досками дверей. В ослепительном голом свете приемного покоя, среди замызганных кафельных стен сидела молодая, до бесцветности вытравленная бешеной перекисью врачиха в белой твердой ермолке.

— Аэлита Васильевна Лонт? — переспросила она, роясь в каких-то затрепанных ведомостях. — А, это которая избитая и предик?

— Что такое «предик»?

— Предынфарктное состояние. Ага, предик в двенадцатой палате, вторая хирургия.

Мне преградили дорогу две здоровенные санитарки, вытащившие из грузового лифта на носилках нечто неподвижно вытянутое, по изящным очертаниям укутанной в простыню головы — женское.

— Девчата! Вам что об стену горох! — сердито крикнула врачиха. — Сколько говорено — через приемный не носить, запаска на то есть! Тут сопровождающие лица!

— Да что, Марь Санна, ночь сейчас и лифт пустой! Колхозницы мы вам — через запаску, такую даль трупаков переть?

…Когда я добралась до двенадцатой палаты, Лялька лежала пластом, бледно-желтая, в лиловых кровоподтеках. Под голубоватым ночником палаты стало особенно заметно, что ее былая романтическая седая прядь солью рассыпалась по всей голове, а большое тело, абсолютно голое под тощим одеялком, расплылось в бока. «Вмазывать» не приходилось, и я придала лицу жалостливую наморщенность.

— Только без сочувствий, — мужественно приказала Лялька, сметая с моего лица натужливое сострадание, — нытья твоего не требуется. Мало мне отрицательных эмоций!

У нее всегда была странная артикуляция: говоря, она широко открывала рот, как бы стараясь хватануть больше воздуха, резковато опуская нижнюю челюсть. В молодости лицо ее от этого казалось оживленным и чувственным, а речь — весомо-обдуманной; теперь же разевание и захватывание сообщали ему лишь что-то не по возрасту капризное и демонстрировали все нижние зубы со стальными коронками. Лялька небрежно перебрала принесенное:

— Так, халат, двушки, мыльница… Есть. А сигареты, — опсихела ты? Кто же в предынфарктном состоянии курит?

— Ты сама просила!

— Имею я право переменить решение и подумать о здоровье? Ладно, можешь на всякий случай оставить и отправляться домой, кропать свои шедеврики, — так она звала мои стихи.

— Родственников и посторонних просят освободить палату.

Это вошла белопенная старшая медсестра, по всему — единственный толковый и дельный работник заведения. Она так и держалась, сухая и бодрая, вспружиненная сознанием незаменимости, и выглядела куда врачебнее следовавшего за ней врача, совсем молоденького, еще образцово-показательного. Из приподнятой руки медсестры слезился на пол шприц, так, открыто, и пронесенный через въедливые миазмы коридора.

— Ну что, предынфарктная, — обратилась она к Ляльке, — пьяную, поди, избили?

Освобождая палату как посторонняя (я всегда посторонняя), я успела только уловить, как тигрино блеснули Лялькины глаза, но все же пришлось оставить ее одну перед грядущей схваткой. В коридоре я села подкарауливать этого свежего медмальчика, чтобы спросить о Ляльке, возле дежурного поста сестричек. На столике горела зеленая лампа; под стеклом, рядом с «графиком дежурств», плодоягодно улыбалась Алла Пугачева. Уборная находилась по соседству, и передо мной начали проплывать ночные персонажи второй хирургии.

Протащилась немолодая женщина с заботливым выражением изможденного лица, осторожно и неестественно, как отдельный предмет, неся перед грудью кувалду загипсованной руки, подвешенной на бинте к шее.

Покачиваясь, прошел явно поддатый мужчина в цветастом женском халате. Его шатнуло в угол, он обхватил и дружески чмокнул там красный огнетушитель.

Старушка-медсестра, шаркая, пронесла стеклянную утку с желтой жидкостью, приблизила ее к лампе, проверяя на мутность.

Предельно накрашенная девчонка-санитарка в клеенчатом фартуке, усеянном ржавыми пятнами, рысью провела в поводу гремящую каталку с грудой никеля и марли, тоже подозрительно ржавой и жухлой.

Появился медмальчик и сказал, раздраженно успокаивая:

— Не волнуйтесь, с вашей Лонг будет порядок. Побои несерьезные, предынфаркт ей снимем, а заряду у нее еще лет на сорок.

…О трамваях уже не могло быть и речи. Стояла тихая, с усталым каменным запахом росы, классическая белая ночь. Белая, правда, лишь на Пионерской, такой же больнично, казарменно, фабрично пустынной, как в тот давний вечер, когда я засиделась у Орлянских. В укромных кошачьих садиках и подворотнях лежали такие густые тени, что там она, ночь, казалась совсем черной.

Я миновала зады своей школы, выходящие к Пионерской. Толь на кирпичных пришкольных сараюшках отливал мертвенным серебром; нынешний веселенько-салатный цвет школы был сейчас почти белым, и на нем слепо и глухо темнели четыре ряда окон пятидесятой средней.

На повороте с Пионерской в Геслеровский (теперь — Чкаловский), возле той трамвайной остановки, до которой меня когда-то провожали Орлянка с Рудькой, я заслышала чьи-то голоса. У гастронома стояли мужчина и женщина. Ее вульгарные шестимесячные кудряшки пронизывало неоновое свечение витрины; худое сорокалетнее лицо пьяно, глумливо гримасничало навстречу внушительной бормотне мужчины в мешковатом, будто чужом, сером костюме. Женщина курила, резко выдыхая дым ему в лицо и стервозно отбрасывая руку с сигаретой от губ. Мужчина не то к ней приставал, не то какие-то имел над ней права и отчитывал, поучительно мотая перед нею указательным.

Женщина вдруг развязным движением отбила вбок его палец и, доставая еще сигарету, побежала через дорогу ко мне:

— Подруга, дай прикурить!

Я беспрекословна зажгла спичку и поднесла к подругиному лицу, освещая сухой кожзаменитель подбородка. Она прикурила и нырнула в черную глотку парадной. Я поглядела ей вслед, швырнув непогасшую спичку в урну.

Таких урн, некогда стоявших под каждым простенком, солидных, устойчивых, крытых серебрянкой и украшенных гирляндами сталинских излишеств, в городе почти не сохранилось. Эта, словно мамонт, чудом уцелела здесь, в дальнем углу Петроградской. Она была до краев набита окурками, обертками и другим остановочным мусором, но в ней, наверное, притаилась еще и мальчишечья «граната» из туго свернутой фотопленки, потому что нутро урны мигом запылало. Из жерла выбились коптящие черно-оранжевые языки, повалил белый, слоистый, удушливый дым. Сыворотный брезг белоночья стал от него еще страннее.

Впервые на страницах повествования по моей вине, беззаконно и неостановимо, загорелся МОЙ в старой урне, помнившей и их всех, и всех их, и меня под руку с Иксом.

Женщина выглянула из парадной, скосоротилась на урну и крикнула на ту сторону мужчине хмельным и прокуренным голосом:

— ХОТЬ БЫ ВЫ РОЖИ, ЧТО ЛИ, МЕНЯЛИ, А ТО ХОДЯТ С ОДНИМИ И ТЕМИ ЖЕ МОРДАМИ!


1991 г.

Загрузка...