Лира Орфея открывает двери подземного мира.
Артур, председатель-виртуоз, плавно подводил к концу очередное собрание:
— Все согласны, что эта затея совершенно безумна, абсурдна, может обойтись непредсказуемо дорого и нарушает все законы финансовой осмотрительности? Мы все высказались, в разной форме, но по существу были единодушны: ни один нормальный человек не пожелает связываться с таким проектом. Принимая во внимание основополагающие принципы Фонда Корниша, все это — прекрасные доводы за то, чтобы удовлетворить заявку с дополнением, которое мы сегодня обсуждали, и приступить к осуществлению проекта.
У него и впрямь способности к музыке, подумал Даркур. Он творит каждое собрание, как симфонию. Сначала объявляет тему, потом разрабатывает ее в мажоре и в миноре, тянет, дразнит, терзает, гоняет туда-сюда по закоулкам и наконец, когда это уже становится утомительным, подстегивает нас, мы сливаемся в оживленном финале и под завершающие звучные аккорды благополучно голосуем.
Но некоторые люди не терпят, когда что-нибудь кончается. Холлиеру непременно надо было продолжить спор.
— Даже если по какой-то дикой случайности проект окажется успешным, какая от него будет польза? — спросил он.
— Вы упустили главное, — ответил Артур.
— Я, как директор Фонда Корниша, обязан проявлять осмотрительность.
— Но, дорогой мой Клем, вы — директор особенного фонда с необычными целями. Я прошу вас задействовать воображение, что совсем нехарактерно для фондов. Я прошу вас санкционировать чрезвычайно рискованную затею в надежде на необычайный успех. Вам незачем притворяться бизнесменом. Будьте собой — смело мыслящим ученым-историком.
— Ну, я полагаю, если так подойти к делу…
— Да, я подхожу к нему именно так.
— Но я все же думаю, что мой вопрос имеет смысл. Зачем миру еще одна опера? Их и без того уже много, и в цивилизованном мире на каждый квадратный километр приходится несколько человек, которые пишут новые оперы.
— Но эта опера будет совершенно особенной.
— Почему? Потому что композитор умер, не дописав ее? Потому что эта девица, Шнак-что-то-там, хочет ее закончить и получить за это ученую степень? Не вижу, что в этом особенного.
— Вы сильно упрощаете наш план…
— И оставляете за кадром самое главное. Вы забыли, что мы собираемся поставить законченную оперу на сцене и показать ее широкой публике, — вмешался Герант Пауэлл, актер, озабоченный своей театральной карьерой. Он был уверен, что постановку оперы поручат ему.
— Думаю, не следует забывать, что все сторонники этого плана чрезвычайно высокого мнения о мисс Шнакенбург. Они намекают, что она — гений, а мы ведь как раз ищем гениев, — сказал Даркур.
— Да, но разве мы хотели заниматься шоу-бизнесом? — спросил Холлиер.
— Почему бы нет? С вашего разрешения, я повторюсь: мы учредили Фонд Корниша на деньги, оставленные человеком, который прекрасно знал и любил искусство и не боялся рисковать. Нам нужно было решить, что это будет за фонд. И мы решили. Он должен способствовать процветанию искусства и гуманитарных наук, а план, который мы рассматриваем, имеет прямое отношение и к искусству, и к гуманитарным наукам. Мы ведь договорились, что не хотим учреждать еще один фонд, который дает деньги солидным, надежным проектам и отходит в сторону, дожидаясь солидных, надежных результатов. Нынешнее меценатство поражено осторожностью и невмешательством, словно артритом. Давайте поддержим то, что нам нравится, и устроим тарарам. Мы уже сделали реверанс в сторону надежности — заработали имидж добропорядочной скучной организации, поручив Симону написать биографию нашего основателя и благодетеля…
— Спасибо, Артур. Огромное спасибо. Я даже не надеялся, что моя работа получит столь высокую оценку. Видишь, я краснею от смущения.
Симон Даркур прекрасно знал: труд биографа гораздо тяжелее, чем думает Артур. Кроме того, Симон отчетливо помнил, что до сих пор не попросил и не получил ни гроша за проделанную работу. Он, как многие литераторы, был обидчив.
— Симон, извини. Ты наверняка понял, что я хотел сказать.
— Я знаю, что ты, по-твоему, хотел сказать, но книга может оказаться вовсе не такой занудной, как ты думаешь.
— Надеюсь, что нет. Но я, собственно, подводил к тому, что книга обойдется в какие-нибудь несколько тысяч долларов. Мы, конечно, не самый богатый фонд в Канаде, но все равно нам нужно избавиться от кучи денег. Мне хочется сделать что-нибудь эффектное.
— Это ваши деньги и, надо полагать, ваше право решать, что с ними делать. — Холлиер все еще пытался выступать в роли голоса разума.
— Нет, нет и еще раз нет. Это не мои деньги. Это деньги фонда, директора которого — мы все: вы, Клем, и ты, Симон, и ты, Герант, и, конечно, Мария. Я лишь председатель, первый среди равных — раз уж у фонда должен быть председатель. Неужели я вас не убедил? Вы действительно хотите унылой надежности? Кто за надежность и скуку — поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Но у Холлиера осталось чувство, что ему подставили подножку нечестным риторическим приемом. Герант Пауэлл вообще не любил заседаний и с нетерпением ждал, когда это заседание окончится. Даркур счел, что Артур обошелся с ним высокомерно. Мария прекрасно знала, что Холлиер совершенно прав и что деньги на самом деле принадлежат Артуру, несмотря на все юридические хитросплетения. Она знала также, что сама не имеет никаких прав на эти деньги, разве что ее слово, как жены Артура, имеет чуть больший вес.
Она совсем недавно вышла замуж за Артура и всем сердцем любила его, но знала: он может быть ужасным тираном, когда ему чего-нибудь хочется. А сейчас ему страстно хотелось быть удачливым, изобретательным, смелым покровителем искусств. Он тиран, думала она. Должно быть, король Артур был именно таким тираном, когда убеждал рыцарей Круглого стола, что он всего лишь первый среди равных.
— Значит, мы все согласны? — продолжал Артур. — Симон, напишешь резолюцию? Не обязательно в отточенной формулировке: мы ее потом причешем. У всех налито? А почему никто ничего не ест? Угощайтесь, перед вами Блюдо изобилия.
Это была шутка, которая, как это бывает с шутками, уже немного приелась. «Блюдо изобилия», большое сложное сооружение из серебра, стояло посреди круглого стола, за которым сидели собравшиеся. От затейливо украшенного центрального основания отходили изогнутые стержни, на концах которых были тарелочки для сухофруктов, орехов и сластей. Жутко уродливая штука, подумала Мария, — несправедливо, так как ваза была прекрасным образцом подобного рода вещей. Это был свадебный подарок Артуру и Марии от Даркура и Холлиера, и Мария ненавидела вазу, так как знала, что такая дорогая вещь на самом деле не по карману ее бывшим преподавателям. И еще ваза воплощала в себе все, что Марии не нравилось в ее браке, — бессмысленную роскошь, высокомерие богатства, величественную бесполезность. После желания сделать Артура счастливым Мария больше всего на свете хотела стать настоящим ученым. Ей до сих пор казалось, что большие деньги и великая ученость несовместимы. Но Мария была женой Артура, и, раз никто не стал угощаться из вазы, Мария для виду взяла пару орехов.
Пока Даркур трудился над резолюцией, остальные директора фонда не вполне дружелюбно болтали между собой. Артур сильно раскраснелся, и Мария заметила, что у него заплетается язык. Неужели он пьян? Он никогда не пил много. Он взял шоколадку с Блюда изобилия, но, похоже, она оказалась неприятной на вкус — он выплюнул ее в носовой платок.
— Так сойдет? — спросил Даркур. — «Собрание постановило, что фонд решил удовлетворить совместную заявку отделения аспирантуры кафедры музыковедения и мисс Хюльды Шнакенбург на материальную помощь, которая даст мисс Шнакенбург возможность сформировать и завершить рукописную партитуру, ныне хранящуюся в библиотеке отделения (в числе нотных рукописей, завещанных покойным Фрэнсисом Корнишем), оперы, которую оставил не завершенной по своей смерти в тысяча восемьсот двадцать втором году Эрнст Теодор Амадей Гофман. Работа должна быть выполнена в соответствии с оперными традициями времен Гофмана и для оркестра в соответствующем составе. Проект будет засчитан мисс Шнакенбург как частичное выполнение требований, необходимых для получения степени кандидата музыковедческих наук. Далее собрание постановило, что в случае удовлетворительного выполнения работы опера будет поставлена на сцене и показана публике под названием, которое дал ей сам Гофман, — „Артур Британский“. Ни кафедра музыковедения, ни мисс Шнакенбург еще не извещены о последней части нашего предложения».
— Это будет для них приятный сюрприз, — сказал Артур.
Он пригубил из бокала и тут же поставил его на место, будто напиток показался невкусным.
— Сюрприз, несомненно, — заметил Даркур. — Приятный ли — это вопрос. Кстати, а вы не думаете, что в протокол стоит внести полное название оперы?
— А разве она называется не просто «Артур Британский»? — спросил Герант.
— Нет. Гофман, по тогдашней моде, дал ей двойное название.
— Да, я знаю такие, — сказал Герант. — «Артур Британский, или… что-то еще». Что?
— «Артур Британский, или Великодушный рогоносец», — ответил Даркур.
— В самом деле? — спросил Артур. Его как будто беспокоила горечь во рту. — Ну, я думаю, если нам не нужно полное заглавие, не обязательно его упоминать.
Он снова сплюнул в платок, стараясь, чтобы никто не заметил. Но мог и не стараться, потому что, услышав полное название оперы, никто из собравшихся не взглянул на Артура.
Три других директора фонда смотрели на Марию.
Назавтра не успел Симон Даркур сесть за работу, как его оторвал телефонный звонок Марии. Артур был в больнице — у него оказалась свинка, или паротит, как эту болезнь называют врачи. Но врачи не сказали Марии того, что знал Даркур: свинка у взрослого мужчины — это серьезно. Она вызывает болезненное опухание яичек и может причинить непоправимый вред. Артур на несколько недель выбывал из строя. Но он сказал Марии, едва шевеля распухшей челюстью, что работа фонда должна продолжаться, и как можно быстрее, силами Даркура и Марии.
Как это похоже на Артура! У него был в высшей степени развит непревзойденный навык делового человека — перекладывать ответственность на других, уступая при этом лишь жалкие крохи власти. Даркур познакомился с Артуром после смерти своего друга Фрэнсиса Корниша: тот назначил Даркура одним из исполнителей своего завещания. Главным исполнителем, наделенным всей полнотой власти, был Артур. Он сразу показал себя прирожденным лидером. Как многие лидеры, временами он был жестковат, часто задевал чьи-нибудь чувства, но не из личной неприязни, а просто по недомыслию. Он был председателем совета директоров огромного Корниш-треста; крупные финансовые воротилы восхищались им и доверяли ему. Но вне деловой жизни он хорошо разбирался в искусстве, что для банкира нетипично. Точнее говоря, он любил искусство по-настоящему, а не просто благоволил к нему, как положено руководителю крупной корпорации.
Его намерения доказывало то, что он так стремительно основал Фонд Корниша на деньги, оставленные дядей Фрэнком. Артур хотел стать крупным меценатом — ради забавы и из любви к приключениям. Разумеется, фонд принадлежал ему. Для виду он учредил совет директоров, но кого туда пригласил? Клемента Холлиера, потому что Мария, как бывшая студентка Холлиера, питала к нему особую привязанность. И кем оказался Холлиер? Любителем совать палки в колеса и постоянно рассматривать вопросы с другой стороны; высочайшая репутация ученого-медиевиста не искупала его мрачной несостоятельности как человеческого существа. Еще Артур выбрал в директора Геранта Пауэлла: Пауэлл, восходящая звезда театра, обладал шармом и бурлящим энтузиазмом, типичными для людей этой породы. Он с чисто валлийским легкомыслием поддерживал самые экстравагантные начинания Артура. И еще в совет директоров вошла Мария, жена Артура; милая Мария, которую Даркур любил когда-то. Да и до сих пор еще любил — может быть, даже острее теперь, когда ему уже наверняка не грозила взаимность. Теперь он мог трудиться, как раб, на благо своей дамы, романтически упиваясь неразделенным чувством.
Таково было мнение Даркура о коллегах по фонду. Что же он думал о себе?
Миру он был известен как преподобный Симон Даркур, хороший преподаватель греческого языка и авторитетный ученый; он был заместителем декана в колледже Плоурайт, подразделении университета, где готовили магистров и аспирантов. Кое-кто считал его мудрым человеком и приятным собеседником. Но Артур прозвал его «аббат Даркур».
Что такое аббат? Разве не правда, что на протяжении столетий так называли священника, который на самом деле принадлежал к разряду старших слуг? Аббат ел за одним столом с хозяевами, но у него была комнатка при дворцовой библиотеке, где он трудился как личный секретарь, посредник и устроитель всяческих дел. В театре и литературе аббаты плели интриги и забавляли дам. В наше время уже никого не зовут аббатом, но аббаты еще нужны миру, и Даркур чувствовал себя одним из них. Однако его коробило, что Артур так бесцеремонно называет вещи своими именами.
Предположительно в былые дни аббатам платили жалованье. Даркура постоянно глодала мысль, что он не получает ни гроша, хотя выполняет обязанности секретаря фонда и вообще, как он это для себя формулировал, всячески пашет на благо фонда. Но он понимал: пока ему не платят, его независимости ничто не грозит. Независим, как свинья на льду, подумал он, — старые лоялистские онтарийские поговорки часто нежданно-негаданно всплывали у него в голове. Но если он не хочет, чтобы пострадала его университетская работа, придется пахать день и ночь — а он был из тех, кому необходима определенная доля творческого безделья, время на раскачку.
Творческое безделье — не для того, чтобы грезить или спать, но чтобы расставить информацию в голове наилучшим образом. Взять, например, жизнь Фрэнсиса Корниша: Даркур был уже в отчаянии. Он набрал массу фактов, потратил кучу денег, чтобы провести лето в Европе и выяснить все, что можно, о жизни Корниша в Англии. Оказалось, что Корниш был кем-то там в английской контрразведке, но контрразведка не торопилась об этом рассказывать. Конечно, Фрэнсис сыграл важную роль в возвращении награбленных картин законным владельцам (насколько их удавалось установить). Но тут крылось что-то еще, и Даркуру никак не удавалось выяснить, что именно. Перед началом Второй мировой войны Фрэнсис чем-то занимался в Баварии: чем глубже Даркур копал, тем сильнее уверялся, что тут-то и зарыта собака, но ему никак не удавалось посадить эту собаку на цепь. В жизни Фрэнсиса Корниша зияла огромная дыра длиной лет в десять, и Даркуру нужно было ее заполнить. Один след (возможно, горячий) вел в Нью-Йорк, но как выкроить время для поездки и кто оплатит расходы? Даркуру уже надоело тратить деньги (по его меркам немалые) на добывание материала для книги, к которой Артур относился с явным пренебрежением. Даркур твердо решил написать хорошую книгу, насколько это в его силах, но он работал над ней уже год и чувствовал, что им откровенно пользуются.
Но почему он не мог взять и обрисовать положение, потребовать платы за свою работу, объяснить, что эта книга уже обошлась ему в большую сумму, чем он когда-либо надеется за нее получить? Потому что не хотел выставить себя в таком свете перед Марией.
Он знал, что ведет себя как дурак, притом жалкий. Любому человеку было бы неприятно сознавать, что он — жалкий дурак, секретарь подставного совета директоров, обремененный тяжелейшей задачей.
А теперь, значит, у Артура свинка! Любовь к ближнему требовала, чтобы Даркур испытывал подобающее случаю сожаление. Но непокорный бес, которого Даркуру так и не удалось в себе придушить, радовался при мысли, что у Артура яйца распухнут, как два грейпфрута, и будут зверски болеть.
Злободневные заботы неумолимо требовали внимания. Даркур потратил какое-то время на административные обязанности заместителя декана, побеседовал со студентом, у которого были «личные проблемы» (из-за девушки, разумеется), провел семинар по греческому языку Нового Завета и съел питательный, но скучный обед в столовой колледжа. Затем Даркур направился к зданию, которое остальному университету казалось неприлично роскошным, — здесь располагалось отделение аспирантуры кафедры музыковедения.
Кабинет заведующего кафедрой был красив — современной красотой. Он приходился на угол здания, и две стены были полностью стеклянные: по замыслу архитектора они должны были открывать владельцу кабинета прекрасный вид на парк, простирающийся вокруг. К сожалению, стены также открывали проходящим мимо студентам прекрасный вид на заведующего, погруженного в работу — или, может быть, в творческое безделье. Поэтому завкафедрой прикрыл окна тяжелыми занавесями, так что в кабинете было темновато. Кабинет был большой; письменный стол завкафедрой казался меньше из-за соседства с роялем, клавикордами (завкафедрой специализировался на барочной музыке) и гравированными портретами музыкантов восемнадцатого века на стенах.
Уинтерсен, завкафедрой, был рад, что мисс Хюльда Шнакенбург получит деньги и в поддержку своей работы, и на проживание. Он разоткровенничался:
— Надеюсь, это решит сразу несколько проблем. Эта девушка — я буду звать ее Шнак, ее все так зовут, и она вроде бы не возражает — чрезвычайно талантлива. Я бы сказал, что большего таланта на этой кафедре не припомню ни я сам, ни мои коллеги. Через нас проходят толпы студентов, из которых многие станут прекрасными исполнителями, а иные достигнут подлинного мастерства. Но Шнак — нечто гораздо более редкое: возможно, что она — истинно талантливый композитор. Но если она будет продолжать в том же духе, то рано или поздно это доведет ее до беды и, может быть, вообще погубит!
— Эксцентричность гения? — спросил Даркур.
— Нет, если вы имеете в виду живописные выходки и склонность изливать душу. В Шнак нет ничего живописного. Сколько лет я завкафедрой — и ни разу не встречал таких грязных, грубых сопляков с омерзительными манерами. А я всякого повидал, можете мне поверить. Что же касается души — боюсь, если вы употребите это слово в присутствии Шнак, она вас ударит.
— А что ее гложет?
— Не знаю. Никто не знает. Она происходит из образцово посредственной семьи. Родители совершенно заурядны. Отец работает часовщиком в большом ювелирном магазине. Тусклый, серый — как будто родился с лупой в глазу. Мать — прискорбный ноль. Единственное, что их выделяет, — принадлежность к какой-то ультраконсервативной лютеранской секте. Они не переставая твердят, что дали дочери хорошее христианское воспитание. И кого же они вырастили? Анорексичку-неудачницу, которая не моет голову, да и вообще ничего не моет, огрызается на преподавателей и постоянно кусает кормящую руку. Но девица талантлива, и мы думаем, что ее талант — настоящий, большой, не однодневка. Сейчас она осваивает разные новейшие течения в музыке. Компьютерная музыка и алеаторика для нее уже пройденный этап.
— Тогда зачем ей работать над этими набросками Гофмана? Они кажутся чем-то совершенно устарелым.
— Это и нас всех интересует. Зачем ей нырять в прошлое на полторы сотни с лишком лет и доделывать незаконченную работу человека, которого обычно считают одаренным дилетантом? О да, Гофман написал несколько опер, и они были поставлены при его жизни, но, насколько мне известно, они весьма заурядны. В музыке он составил себе репутацию критика; он умно хвалил Бетховена раньше, чем кто-либо другой. Шуман был о Гофмане очень высокого мнения, а Берлиоз его презирал — это в своем роде похвала наоборот. Гофман вдохновил множество людей гораздо талантливей его самого. Я бы все же назвал его литератором.
— А разве это плохо? Впрочем, я знаю его лишь по одной опере — ну знаете, «Сказки Гофмана» Оффенбаха. Офранцуженный вариант трех его сюжетов.
— По странному совпадению, это тоже незаконченная работа; Гиро составил оперу из нот Оффенбаха после его смерти. Я ее не люблю.
— Конечно, вы специалист. А я простой оперный любитель, и мне она понравилась. Хотя она не везде продумана: в ней есть нечто ускользающее от большинства оперных режиссеров.
— Думаю, лишь сама Шнак может объяснить, зачем ей эта работа. Но мы, преподаватели, довольны, так как этот проект хорошо укладывается в картину наших музыковедческих исследований и мы сможем присвоить Шнак ученое звание. Оно ей понадобится. С ее характером, ей жизненно необходимо набрать побольше солидных званий и дипломов.
— Вы хотите увести ее прочь от ультрамодерновой музыки?
— Нет-нет, я ничего не имею против современной музыки. Но для работы, которая будет засчитана как диссертация, нужно что-то более осязаемое. Может быть, работая над оперой, Шнак остепенится и хоть немного очеловечится.
Даркур решил, что сейчас самое время ознакомить завкафедрой с намерениями Фонда Корниша поставить новую оперу на театральной сцене.
— Боже! Они это всерьез?
— Да.
— А они вообще понимают, на что идут? Их затея может кончиться провалом, невиданным в истории оперного театра, — а это не пустые слова, скажу я вам. Я знаю, что Шнак не подведет, но материал может оказаться неблагодарным. Вы понимаете, о чем я: работа над оркестровкой, реорганизацией и прочим — это все косметическая хирургия, а ее возможности небезграничны. То, что поддержит фонд, и то, что можно создать на фундаменте, заложенном Гофманом, не обязательно привлечет публику.
— Фонд проголосовал в поддержку этого проекта. Вы же знаете, что эксцентричными бывают не только творцы; этим страдают и меценаты.
— Вы хотите сказать, что такова чья-то прихоть?
— Я ничего не говорил. Как секретарь фонда я сообщаю вам о его решении. Совет директоров фонда ознакомился со всеми факторами риска и все же готов вложить в этот проект существенные деньги.
— Да уж придется. Они хотя бы представляют, во что может обойтись полноразмерная постановка совершенно новой, никому не известной оперы?
— Они готовы вступить в игру. Но вам, конечно, придется следить, чтобы Шнак отработала эти деньги на совесть — в той мере, в какой у нее есть совесть.
— Они с ума сошли! Но я не намерен перечить чужой щедрости. Раз уж так легли карты, Шнак понадобится руководство на высочайшем возможном уровне. Авторитетнейший музыковед. Композитор не из последних. Дирижер, имевший дело с оперой.
— Три научных руководителя?
— Нет, всего один, точнее одна, если мы сможем ее заполучить. Но с вашими деньгами, надеюсь, я ее уломаю.
Он так и не сказал, кого имел в виду.
Когда Артур заболел, Мария всю неделю не могла работать.
Обычно она была очень занята. Замужество на время оторвало ее от научной работы, но сейчас Мария вновь засела за диссертацию о Рабле. Правда, теперь ей, замужней женщине, эта работа казалась чуть менее срочной — но Мария не согласилась бы, что менее важной. Кроме диссертации, у Марии было множество дел, связанных с Фондом Корниша. Даркур думал, что тащит тяжелый воз, но и Мария несла свое бремя. Именно она первой читала все заявления о материальной помощи — утомительная, нудная работа. Кажется, все заявители хотели одного и того же — написать книгу, напечатать книгу, отредактировать рукопись, выставить свои картины, выступить с концертом или просто получить деньги, чтобы, как они неизменно выражались, «выиграть время» на воплощение этих проектов. Многие были вполне достойны поддержки, но совершенно не укладывались в концепцию фонда, каким его видел Артур. Марии приходилось писать вежливые письма каждому заявителю в отдельности с советом обратиться куда-либо еще. Попадались, конечно, и мечтатели с размахом: один хотел запрудить и вычерпать Темзу, чтобы найти фундамент шекспировского «Глобуса»; другой намеревался установить полномасштабный фландрский карильон[1] в столице каждой из канадских провинций и учредить должность карильонера. Третьему нужна была материальная поддержка для написания серии картин, демонстрирующих, что многие великие полководцы были ниже среднего роста. Четвертый желал поднять из-под арктического льда какие-то недостоверно опознанные обломки кораблекрушения. Этих приходилось отваживать вежливо, но твердо. Относительно приемлемые случаи, а их было много, Мария обсуждала с Даркуром. Немногие предложения, которые могли понравиться Артуру, выуживались из общей массы и раздавались для ознакомления всем участникам Круглого стола.
Круглый стол был еще одной шуткой, которая не нравилась Марии. Конечно, совет директоров фонда собирался за круглым столом — красивым, старинным. Вероятно, лет двести-триста назад он служил «арендным столом»[2] в кабинете какого-нибудь управляющего имением. В квартире Корнишей этот стол лучше всего подходил для заседаний фонда. Поскольку за столом председательствовал Артур, Геранту Пауэллу пришла в голову шутливая ассоциация с легендами о короле Артуре. Герант много знал об артуровских легендах, хоть Мария и подозревала, что эти знания окрашены его живой фантазией. Именно Пауэлл настаивал, что решение Артура вести фонд по непроторенной дороге, руководствуясь чутьем, пропитано подлинным духом артуровских легенд. Пауэлл заклинал прочих директоров «бросаться в чащу леса там, где она всего гуще» и настойчиво повторял: «là où ils la voient plus expresse»[3] (он утверждал, что это на средневековом французском). Марии не нравилась театральная аффектированность Пауэлла. Мария всю жизнь избегала аффектированности иного рода и, как истинный ученый, не доверяла слишком много знающим людям, не принадлежащим к миру науки (дилетантам, как называют их в ученом мире). Знания должны быть уделом тех, кто обращается с ними профессионально.
Иногда Мария спрашивала себя: неужели она вышла за Артура, чтобы заниматься такой бумажной работой? Но тут же отмахивалась от этого вопроса. Сейчас нужно выполнять именно эту работу, и Мария будет выполнять ее, как того, по-видимому, требует ее брак. Брак — это игра для взрослых, и правила ее у каждой пары свои.
Конечно, она как жена очень богатого человека могла стать «светской львицей». Но что это значило в такой стране, как Канада? Светская жизнь в ее старом понимании — визиты, чаепития, ужины, уик-энды, костюмированные балы — уже не существовала. Женщины, которым не приходилось работать, посвящали себя добрым делам. С живописью и музыкой связана масса утомительной нетворческой работы, которую профессионалы любезно передоверяют богатым доброволицам. Есть еще великая лестница сострадания, на которой общество располагает различные болезни в соответствии с их социальным престижем. Светские дамы трудятся на благо увечных, хромых, слепых,[4] больных раком, паралитиков, прочих калек и, конечно, страдальцев, пораженных новой модной хворью, СПИДом. И еще жертв общественного неустройства: избиваемых жен, избиваемых детей, изнасилованных девушек. Их как будто прибавилось за последнее время, а может быть, их крик о помощи стал лучше слышен. Подлинно светская дама демонстрирует неравнодушие к язвам общества и терпеливо продвигается вверх по лестнице сострадания, лавируя в сетях различных комитетов, советов, должностей вице-президента, президента и бывшего президента, губернаторских комиссий по расследованию. Порой многолетний труд светской дамы увенчивается орденом Канады. Время от времени светская дама и ее муж съедают неимоверно дорогой ужин в обществе равных им по положению людей, но ни в коем случае не для удовольствия. Это делается для сбора денег на какое-либо достойное дело или на «исследования». Сто лет назад деньги точно так же собирали на поддержку заморских миссий. Обладание богатством влечет за собой ответственность, и горе богачу, который попытается ее избежать. Все это весьма достойная работа, но веселья в ней мало.
У Марии была вполне уважительная причина не крутить ступальное колесо благотворительности: Мария была научным сотрудником и занималась научной работой и таким образом оправдывала свое место на корабле общества. Но раз Артур серьезно заболел, Мария точно знала, что ей делать: она должна поддерживать мужа всеми доступными ей способами.
Она проводила у постели Артура все время, какое позволял распорядок больницы, и щебетала под молчание мужа. Он очень страдал, так как у него опухла не только челюсть; доктора называли это орхитом, и каждый день, когда медсестры не было поблизости, Мария приподнимала простыню и горевала над чудовищно разбухшими яичками. Опухоль причиняла Артуру сильную боль в паху и животе. Мария впервые увидела мужа больным, и от этого зрелища он стал ей по-новому дорог. Когда она была не с ним, она думала о нем — так много, что не могла работать.
Но мир не испытывает пиетета к подобным чувствам. Марии нанесли визит, который ее сильно встревожил. Она сидела у себя в красивом кабинете — впервые в жизни у нее появился собственный отдельный рабочий кабинет, и она обставила его красиво, даже, может быть, чересчур. Вошла экономка-португалка и сказала, что с Марией хочет поговорить какой-то мужчина.
— О чем?
— Он не захотел мне сказать. Он говорит, что вы его знаете.
— Кто это, Нина?
— Ночной консьерж. Тот, который сидит в вестибюле с пяти вечера до двенадцати ночи.
— Если это связано с домом, пусть он обратится к мистеру Калдеру в конторе Корниш-треста.
— Он говорит, что по личному вопросу.
— Черт! Ну ладно, пусть войдет.
Мария не узнала вошедшего мужчину. Если не обращать внимания на униформу консьержа, он мог оказаться кем угодно. Он был маленький, не очень приятный с виду, все время как-то ежился, и Мария его сразу невзлюбила.
— Спасибо, что приняли меня, миссис Корниш.
— Простите, я не знаю вашего имени.
— Уолли. Я Уолли, ночной консьерж.
— А фамилия?
— Кроттель. Уолли Кроттель. Моя фамилия вам ничего не скажет.
— Зачем вы хотели меня повидать?
— Ну, не буду ходить вокруг да около. Я пришел насчет книги маво папки.
— Ваш отец подавал заявление в фонд по поводу книги?
— Нет. Он помер. Вы его знали. И книгу знаете. Маво папку звали Джон Парлабейн.
Джон Парлабейн покончил с собой чуть больше года назад и тем самым ускорил ухаживание и женитьбу Артура Корниша. Но, глядя на Кроттеля, Мария не находила в нем черт покойного Парлабейна — мощного костяка, большой головы, злокозненного ума, который светился в глазах и неминуемо привлекал к себе внимание. Мария слишком хорошо знала покойного Парлабейна и понимала, что нужно быть настороже. Парлабейн — англиканский монах-расстрига, полицейский осведомитель, торговец наркотиками, нахлебник человека, неприятнее которого Мария в своей жизни не встречала. Парлабейн, который вторгся в ее отношения с научным руководителем, — когда-то Мария надеялась, что этот научный руководитель, Клемент Холлиер, станет ее возлюбленным. Когда Парлабейн убил своего мерзкого господина и сам покончил с собой, Мария решила, что избавилась от него навсегда. Она забыла слова Холлиера, который предупреждал: «Ничего не кончилось, пока все не кончилось». Книга Парлабейна! Здесь нужна была тонкая хитрость, а Мария боялась, что ей такой хитрости недостает.
— Я никогда не слышала, что у Парлабейна были дети.
— Об этом мало кто знает. Все из-за моей мамки. Ради мамки это держали в тайне.
— Вашу матушку звали миссис Кроттель?
— Нет, миссис Уистлкрафт. Она была супругой Огдена Уистлкрафта, великого поэта. Вы наверняка про него слыхали. Он уже давненько помер. Надо сказать, он хорошо ко мне относился, для приемного-то отца. Но не хотел дать мне свою фамилию. Понимаете? Не хотел, чтобы кругом него околачивались ненастоящие Уистлкрафты. Не от истинного семени, как он говорил. Потому меня вырастили под мамкиной девичьей фамилией — Кроттель. Как будто я ихний племянник. Сирота-племянник.
— И вы думаете, что вашим отцом был Парлабейн.
— Я знаю. Мамка проговорилась. Перед тем как помереть, она мне сказала, что с Парлабейном с одним изо всех мужиков у нее бывал первоклассный организм. Я, конечно, извиняюсь за такое, но это ее подлинные слова. Она была очень эмансипированная и много говорила про организм. Уистлкрафту, видать, организм никак не давался. Наверно, у поэтов кишка тонка.
— Понимаю. Но о чем вы хотели со мной поговорить?
— О книге. Книге маво папки. Он написал большую, важную книгу и поручил ее вам, когда скончался.
— Джон Парлабейн оставил мне и профессору Холлиеру большой объем материала. И письмо оставил, когда покончил с собой.
— Да, но когда он отдавал богу душу, то наверняка не знал, что у него есть натуральный наследник. Я то есть.
— Послушайте, мистер Кроттель. Я вам сразу скажу, что Джон Парлабейн создал огромный, весьма несвязный философский труд. Чтобы хоть как-то оживить книгу, он добавил биографического материала. Но писателя из него не вышло. Эту книгу прочитали несколько знающих людей — точнее, прочитали, сколько смогли, — и сказали, что она не годится для публикации.
— Слишком откровенная, а?
— Не думаю. Скорее, слишком бессвязная и скучная.
— Ой-ёй-ёй, миссис Корниш, мой папка был мозговитый человек. Не говорите мне, что он написал скучную книгу.
— Именно это я вам и говорю.
— А я слыхал, что в ней было много всякого про разных важных людей, правительство, все такое — про ихние похождения в юности, и они не хотели, чтобы это стало всем известно.
— Я ничего подобного не помню.
— Это вы так говорите. Не хочу вас обижать, но, может, это заговор. Я слыхал, что много кто хотел эту книгу напечатать.
— Ее видели несколько издателей и решили, что она им не подходит.
— Жареные факты, э?
— Нет, просто издатели решили, что книги из этого не выйдет.
— У вас есть их письма, чтобы это доказать?
— Мистер Кроттель, ваша настойчивость неуместна. Слушайте меня: человек, которого вы безо всяких доказательств называете своим отцом, оставил машинописную копию книги непосредственно профессору Холлиеру и мне. И у меня есть его письмо, где об этом говорится. Мы должны были распорядиться книгой по собственному усмотрению, и мы ею распорядились. Больше говорить не о чем.
— Я хочу видеть эту книгу.
— Это невозможно.
— Тогда мне придется принять меры.
— Какие меры?
— Законные! Я имел дело с законом и знаю свои права. Я наследник. Вы думаете, что крепко сидите, а это, может, вовсе и не так.
— Конечно, вы можете прибегнуть к закону, если считаете нужным. Но если вы надеетесь заработать на этой книге, то я могу сразу сказать, что вас ждет разочарование. Простите, наш разговор окончен.
— Хорошо. Будь по-вашему. Мой законный представитель с вами свяжется.
Кажется, Мария победила. Артур всегда говорил: если тебе угрожают законом, соглашайся, пусть подают в суд. Такие разговоры — как правило, блеф.
Но Мария была неспокойна. Когда вечером пришел Даркур, она приветствовала его давней фразой:
— Парлабейн вернулся.
Эхо слов, которые — с разной степенью огорчения — повторяли многие люди два года назад, когда Джон Парлабейн в монашеской рясе вернулся в университет. Многие помнили его, многие слыхали легенды о нем: блестяще одаренный философ, он задолго до того покинул университет в результате неблаговидной истории — старой и вечно новой — и некоторое время болтался по свету, хитроумно сея раздоры и нарушая закон. Он сбежал из английского монашеского ордена Священной миссии, и орден, судя по всему, не горел желанием заполучить его обратно. После бегства он всплыл в колледже Святого Иоанна и Святого Духа (неофициально именуемом Душок). Примерно через год он покончил с собой, оставив записку, в которой со смаком признавался в убийстве профессора Эркхарта Маквариша (чудовищно тщеславного человека с очень странными сексуальными вкусами). Мария, Даркур, Холлиер и многие другие надеялись, что Парлабейн окончательно отошел в историю. Но Мария не устояла перед искушением — открыть новую главу этой истории подлинно театральным жестом.
Даркур выказал подобающие случаю удивление и расстройство. Когда Мария объяснила, в чем дело, он заметно успокоился.
— Решение простое, — заметил он. — Отдай ему рукопись книги. Она тебе не нужна. Пускай он сам убедится, что с ней ничего нельзя сделать.
— Не выйдет.
— Почему?
— У меня ее нет.
— Что ты с ней сделала?
— Выбросила.
Вот теперь Даркур по-настоящему ужаснулся.
— Что ты сделала?! — взревел он.
— Я думала, она уже никому не нужна. И бросила ее в мусоропровод.
— Мария! И ты еще называешь себя ученым! Ты что, забыла первую заповедь ученого: никогда ни при каких обстоятельствах ничего не выбрасывать?
— Зачем она мне нужна была?
— Вот теперь ты знаешь зачем! Ты сама связала себя по рукам и ногам и предала в руки этому человеку. Как ты теперь докажешь, что книга ничего не стоила?
— Если он пойдет в суд? Можно будет вызвать кого-нибудь из тех издателей. Они скажут, что книга никуда не годилась.
— Ну да, ну да. Могу себе представить. «Скажите, пожалуйста, мистер Баллантайн, когда вы читали эту книгу?» — «А? Нет, я не читаю книги сам. Я отдал ее одному из своих редакторов». — «Прекрасно. И вам предоставили письменный отчет?» — «Нет. В этом не было необходимости. Редактор лишь просмотрела книгу и сказала, что это безнадежно. Как я и подозревал. Я, конечно, и сам заглянул в книгу, но мельком». — «Благодарю вас, мистер Баллантайн. Как видите, господин судья и господа заседатели, нет доказательств, что книга подверглась серьезному профессиональному рассмотрению. Разве шедевры жанра, именуемого le roman philosophe,[5] можно оценить по достоинству при столь беглом знакомстве?» Каждого из твоих свидетелей-издателей будут по очереди вызывать для дачи показаний, и каждый раз тебе придется выслушивать один и тот же диалог. Адвокат Кроттеля может утверждать что угодно относительно книги: что это шедевр философской мысли, что это ядовитое обличение разврата в высших эшелонах власти. Абсолютно что угодно. Он скажет, что вы с Холлиером завидовали научным способностям Парлабейна и не дали ходу его книге под тем предлогом, что Парлабейн — сознавшийся убийца. Адвокат споет арию про Жана Жене, гениального писателя и преступника, и завяжет его вместе с Парлабейном розовыми бантиками. Мария, ты влипла по самые уши.
— От твоих разговоров мало толку. Что нам делать? Может, как-то избавиться от Кроттеля? Уволить его?
— Глупая! Ты что, не знаешь — наша удивительно подробная Хартия прав и свобод запрещает увольнять кого бы то ни было, особенно если этот человек отравляет тебе жизнь. Да адвокаты Кроттеля тебя распнут. Слушай, дитя мое, тебе нужно посоветоваться с самым лучшим законником, причем как можно быстрее.
— А где нам его искать?
— Пожалуйста, не говори «нам». Я не имею никакого отношения к этой передряге.
— Но ты же мой друг!
— Быть твоим другом — тяжелый труд.
— Понятно. Друг до первого дождя.
— Не капризничай. Конечно, я с тобой. Но должен же я излить душу. Между прочим, мне и без этой истории хватает забот — с этой проклятой оперой, которую затеял Артур. Она меня с ума сведет! Знаешь чего?
— Нет, что?
— Мы откусили слишком много и теперь не успеем разжевать. Мы обещали поддержать Шнак в работе над оперой. Я еще не встречался со Шнак лицом к лицу, но успел наслушаться всяких ужасов. И конечно, я решил посмотреть, что там в этих гофмановских бумагах. С этого надо было начинать, но Артур бросился вперед очертя голову. Так что я посмотрел. И знаешь чего?
— Послушай, что ты меня все время спрашиваешь, знаю ли я чего? Это очень неграмотно и недостойно тебя. Ну-ну, не обижайся. Так что?
— Сущая ерунда. В бумагах нет либретто. Там есть всего несколько слов, примерно описывающих текст, который должен соответствовать музыке. Вот.
— И что же?
— А то, что нам придется найти либретто. Или сочинить. Либретто в манере начала девятнадцатого века. И откуда мы его возьмем?
Мария решила, что пора доставать виски. Они с Даркуром предавались унынию и изливали свои беды глубоко за полночь. Мария выпила только одну рюмку, а Даркур — несколько. Ей пришлось вывести его на улицу и запихать в такси. К счастью, полночь уже минула и ночной консьерж сменился с поста.
Симон Даркур плохо спал и проснулся с похмельем. Он стал ругать себя — гораздо суровей, чем это делал бы мирянин. Без сомнения, он слишком много пьет. Он отказывался называть это алкогольной зависимостью, как диктует современная социология. Он сказал себе, что становится пьяницей, а пьяница-священник — самый отвратительный вид пьяниц.
Оправдания? Да, конечно, он мог бы найти кучу оправданий. Фонд Корниша и святого до бутылки доведет. Вот ведь туполобая компашка подобралась! Причем во главе с Корнишем, которого финансовый мир считает таким идеалом осмотрительности. Но какие бы ни были у Даркура оправдания, он не должен стать пьяницей.
Эта история с якобы сыном Парлабейна может попортить много крови. Даркур кое-как проглотил завтрак — насильно заставляя себя именно потому, что пьяницы обычно не завтракают, — и позвонил знакомому частному детективу, который был ему кое-чем обязан. Симон мытьем и катаньем дотащил его способного сына до получения степени бакалавра. У детектива были очень полезные связи. Потом Симон поговорил по телефону с Уинтерсеном, завкафедрой музыковедения, не подчеркивая своего беспокойства из-за отсутствующего либретто, но пытаясь осторожно выяснить, что знает об этом Уинтерсен. Завкафедрой не волновался. Возможно, соответствующие бумаги попали в другое место или были внесены в каталог под другим именем — скорее всего, под именем либреттиста, которым, по-видимому, был Джеймс Робинсон Планше. Ни завкафедрой, ни Даркур никогда не слыхали о Планше, но они кружили по рингу в привычной для ученых манере — каждый пытался выяснить, что знает другой. От их возни в воздух поднялось облако незнания, которое, что опять-таки характерно для ученых, их успокоило. Они договорились о времени встречи Даркура с мисс Хюльдой Шнакенбург.
Когда это время настало, Даркур и завкафедрой прохлаждались в многооконном кабинете минут двадцать.
— Сами теперь видите, — сказал Уинтерсен. — Ни от кого другого я бы ничего подобного не потерпел. Но как я вам говорил, Шнак — особый случай.
Особо неприятный, подумал Даркур. Наконец дверь открылась, Шнак вошла и села, не дожидаясь ни приветствия, ни приглашения.
— Она сказала, что вы хотите меня видеть.
— Не я, Шнак, а профессор Даркур. Он представляет Фонд Корниша.
Шнак ничего не сказала, лишь полоснула Даркура взглядом — возможно, злобным. Ее вид не так выбивался из привычного ряда, как ожидал Даркур, но, несомненно, в кабинете завкафедрой она являла собой необычное зрелище. Дело было даже не в неряшливой и давно не стиранной одежде: многие студентки по модной идеологии того времени из принципа ходили в затрапезном и грязном. Немытость Шнак была не протестом против чего-либо, а настоящей грязью. Шнак выглядела чудовищно антисанитарной, больной и слегка сумасшедшей. Грязные волосы сосульками свисали на острую крысиную мордочку. Глаза почти закрылись — Шнак подозрительно щурилась, и от этого у нее на лице появились морщины в самых неожиданных местах, морщины, какие в наше время нечасто увидишь даже у древних старух. Грязный свитер когда-то принадлежал мужчине; на локтях вязка протерлась и распустилась. Свитер дополняли грязные джинсы — опять-таки грязные не модной грязью бунтарской юности, в которой есть определенное кокетство. Джинсы Шнак были грязны по-настоящему, до омерзения: в паху расплывалось большое желтое пятно. Довершали картину поношенные кроссовки без шнурков, на босу ногу. Девушка была очень грязна, но не агрессивно грязна — не как обыватель, желающий своим видом сделать некое заявление. В ней не было ничего поражающего взгляд. Если можно так выразиться, она выделялась именно своей непримечательностью: встретив ее на улице, Даркур, скорее всего, не обратил бы внимания. Но, увидев, на кого фонд собирается поставить большие деньги, Даркур похолодел:
— Мисс Шнакенбург! Надо полагать, мистер Уинтерсен сказал вам, что Фонд Корниша обдумывает возможность представить на сцене обработанную вами оперу Гофмана?
— Зовите меня Шнак. Да. Психованная затея, но деньги ихние.
Голос был сухой, сварливый.
— Верно. Но вы понимаете, что ее невозможно будет осуществить без полного сотрудничества с вашей стороны?
— Угу.
— И фонд может на вас рассчитывать?
— Наверно.
— Директорам фонда потребуется более полная уверенность. Вы ведь все еще несовершеннолетняя?
— He-а. Мне девятнадцать.
— Вы молоды для работы над диссертацией. Я думаю, что мне следует поговорить с вашими родителями.
— Без толку.
— Почему?
— Они ни хрена в этом не смыслят.
— В музыке? Я говорю об ответственности. Нам нужна какая-то гарантия, что вы выполните свои обязательства. Я хочу получить согласие ваших родителей.
— Они думают, музыкант — это тот, кто играет на органе в церкви.
— Но они согласятся на наш проект, как вы думаете?
— Откуда мне знать? Я только за себя отвечаю. Но если им пообещать денег, они, скорее всего, за них ухватятся.
— Мы собираемся выделить грант, который покроет все ваши расходы — на жизнь, на обучение, все, что может потребоваться. Вы примерно представляете, какая сумма вам понадобится?
— Я могу жить, не тратя ничего. Или завести какие-нибудь дорогие привычки.
— Нет, мисс Шнакенбург, этого вы не можете. Мы будем тщательно следить за расходами. По всей вероятности, я буду сам их контролировать, и при малейшем намеке на упомянутые вами дорогие привычки наше сотрудничество закончится.
— Шнак, вы же сказали мне, что оставили все эти глупости, — вмешался Уинтерсен.
— Да. В общем, оставила. У меня темперамент неподходящий.
— Рад слышать, — заметил Даркур. — Скажите — мне просто интересно, — вы бы стали работать над этим проектом, над оперой, если бы вам не дали гранта?
— Да.
— Но насколько я понимаю, вас интересуют самые современные направления в музыке. Откуда эта страсть к началу девятнадцатого века?
— Ну не знаю, оно меня вроде как зацепило. Все эти чудики.
— Ну хорошо, а что бы вы делали, если бы вам не дали гранта?
— Какую-нибудь работу. Все равно что.
Даркуру надоело ее равнодушие.
— Вы бы стали, например, играть на пианино в борделе?
Шнак слегка оживилась — впервые за всю беседу. Она расхохоталась — сухим, пыльным смехом:
— Проф, вы в каком году живете? Теперь в борделях нету пианино. Сплошной хай-фай и электроника. И девочки то же самое. Сходите как-нибудь, освежите память.
Важнейшее умение для преподавателя — не показывать студентам, что их оскорбления тебя задели. Надо выждать и сквитаться с ними, когда настанет удачный момент. Даркур продолжал невозмутимым, шелковым тоном:
— Мы хотим, чтобы у вас было время для работы над оперой, чтобы вы не беспокоились о заработке. Но вы все учли? Например, в этих бумагах нет ничего похожего на либретто.
— Это меня не колышет. Кто-нибудь пускай его найдет. Мое дело — музыка, и только музыка.
— А вам достаточно будет этих нот? Я не специалист, но, думаю, для завершения оперы на основе одних набросков и грубых планов нужна потрясающая страсть к своему делу.
— Вы — думаете?
— Да, я думаю. Позвольте вам напомнить, что решение еще не принято. Если ваши родители вас не поддержат, если вы так равнодушны к деньгам и той пользе, которую они могут принести вашей работе, мы ни в коем случае не будем вам навязываться.
Тут вмешался Уинтерсен:
— Слушайте, Шнак, не будьте дурой. Это невероятный шанс для вас. Вы ведь хотите стать композитором? Вы мне сами говорили.
— Угу.
— Тогда советую понять вот что: Фонд Корниша и наша кафедра предлагают вам редчайший шанс, огромную ступень в карьере, способ привлечь к себе необходимое внимание. Многие великие музыканты прошлого отдали бы десять лет жизни за такую возможность. Еще раз повторю: не будьте дурой.
— Херня.
Даркур решил, что настало время для рассчитанной вспышки гнева:
— Знаете что, Шнак! Не смейте со мной так разговаривать. Помните, что даже Моцарту прилетало по заднице, когда он вел себя невежливо. Решайте. Нужна вам помощь или нет?
— Угу.
— Не угукайте. Нужна или нет?
— Да, нужна.
— Нет, я жду волшебного слова. Ну же, Шнак, — вы наверняка его слыхали когда-нибудь, ну хоть в далеком прошлом.
— Ну… пожалуйста.
— Вот это уже больше похоже на дело. И впредь продолжайте в том же духе. Я вам сообщу о нашем решении.
Когда Шнак ушла, завкафедрой не скрыл своей радости.
— Какое наслаждение! — сказал он. — Я уже давно хотел с ней так поговорить, но вы же знаете, нам нужно соблюдать осторожность со студентами: того и гляди накатают жалобу в попечительский совет. Но деньги все еще дают кое-какую власть. Где вы научились укрощать диких зверей?
— В молодости поработал на паре неблагополучных приходов. Шнак вовсе не так крута, как пытается нам внушить. Она недоедает, да и ест в основном всякую дрянь. Надо полагать, она когда-то принимала наркотики, а сейчас — я не удивлюсь, если она пьет. Но что-то симпатичное в ней есть. Если она гений, то это гений в полном соответствии с великой традицией романтизма.
— Я надеюсь.
— Думаю, Гофману она бы понравилась.
— Я мало знаю о Гофмане. Это не моя эпоха.
— Он весьма соответствует великой традиции романтиков. Он как писатель был одним из вдохновителей немецкого романтизма. Но в великой традиции романтиков есть аспекты, без которых в наше время лучше обойтись. Шнак придется это усвоить.
— А от Гофмана она этому научится? Он совсем не тот учитель, которого я бы для нее выбрал.
— А кого бы вы выбрали? Удалось вам заполучить того научного руководителя, которого вы хотели?
— Я буду завтра звонить ей за границу. Я постараюсь быть как можно более убедительным, а это может занять некоторое время. Надеюсь, счет за телефон я могу отправить вам?
Судя по этим словам, у завкафедрой был большой опыт работы с различными фондами.
Даркур знал, что вымученное у Шнак «пожалуйста» — лишь временная победа. Он на миг заставил непослушного ребенка слушаться, но это ничего не значило. Его сильно беспокоила вся история с «Артуром Британским».
Несмотря на все свои роптания, Даркур был верным другом и не хотел, чтобы первый же меценатский проект Фонда Корниша позорно провалился. Новости о грандиозной затее Артура непременно просочатся на свет — не через директоров фонда, а через самого Артура. Конечно, он не собирается выдавать информацию прессе, но самые худшие утечки информации — непреднамеренные. Артур брал на себя очень много: он открыто собирался сделать нечто такое, чего другие канадские фонды не делали; он отворачивался от традиционных объектов благотворительности и общепризнанно достойных дел. Если он потерпит неудачу, то раздастся даже не хор, а восьмиголосная оратория на слова «Мы же говорили» в исполнении благомыслящих граждан. Артур, совершенно не по-канадски, намеревался вложить большие суммы денег в зыбкую идею, призрак. Страна, жаждущая определенности, не простит ему этого. И не важно, что деньги, которые он раздает, его собственные: в эпоху, когда любые траты скрупулезно рассматриваются и безжалостно критикуются, любой намек на то, что частное лицо легкомысленно тратит большие суммы по своему усмотрению, приведет в ярость критиков, которые сами не занимаются благотворительностью, но точно знают, как это надо делать.
Почему Даркур так беспокоился за Артура? Он не хотел, чтобы на Марию обрушился град общественного порицания и критики. Даркур все еще любил Марию и с благодарностью вспоминал, как она отвергла его ухаживания и взамен предложила дружбу. Он все еще страдал от свойственного влюбленным убеждения, что любимое существо можно и нужно уберегать от всяческих превратностей судьбы. В мире, где каждый должен получить свою порцию шишек, Даркур желал уберечь от них Марию. Если Артур желает встать к позорному столбу, Мария, как верная жена, добровольно встанет с ним рядом. Что тут поделаешь?
Человек, склонный к романтическому аспекту религии, не может полностью изжить суеверия, как бы ни притворялся, что они ему ненавистны. Даркур хотел получить подтверждение, что все хорошо, или недвусмысленное предупреждение, что дело плохо. Где можно это сделать? Он знал. Он решил посоветоваться с матерью Марии, зная, что Мария будет решительно против, — она пыталась освободиться от всего, что символизировала ее мать.
Пока что у нее не очень получалось.
Мария видела себя в первую очередь ученым, преданным науке, а не женой богача и не замечательной красавицей, чья красота провоцирует разные далекие от науки происшествия. Мария хотела обрести новую мать — Мать Кормящую, альма-матер, университет. Она не сомневалась, что ученость, научная работа помогут ей подняться над цыганской половиной своей крови и отвергнуть столь ненавистное цыганское наследство. Но мать стояла у нее на пути, как огромный камень.
Мать, мадам Лаутаро (после смерти мужа она вернулась к своей девичьей фамилии), занималась весьма уважаемым ремеслом лютьера, врачевателя больных скрипок, виолончелей, альтов и контрабасов; это была семейная профессия, о чем свидетельствовала фамилия семьи. Но, помимо этого, мать работала вместе со своим братом Ерко, человеком многих подозрительных талантов. Ерко не находил ничего особенного в том, чтобы собирать новые инструменты из обломков старых скрипок вперемешку с кусочками его и сестриной работы и подсовывать за старинные ничего не подозревающим людям. Мадам Лаутаро и Ерко нельзя было назвать заурядными жуликами, просто в подобных вопросах у них не было никаких моральных барьеров. Истинные цыгане, аристократы этого многострадального и презираемого народа, они считали нормальным и обычным делом пользоваться любыми слабостями гадже.[6] Гадже хотят взять в плен и уничтожить их народ? Отлично; ну так они узнают, кто умнее. Мадам Лаутаро подделывала скрипки и воровала в магазинах, наслаждалась этой ловкой местью миру гадже и полагала, что образование для ее дочери — способ продолжить ту же битву иными средствами. Клемент Холлиер, научный руководитель Марии, хорошо понимал и ценил ее мать. Он считал ее восхитительной культурной окаменелостью, пережитком Средневековья, эпохи, когда неимущие ловко и хитро воевали с имущими. Но Мария вышла замуж за имущего, за адепта канадской денежной религии-морали, и не для того, чтобы обобрать его до нитки, а по любви. Мадам Лаутаро так и не поверила этому до конца. Неудивительно, что Мария старалась держаться как можно дальше от матери.
Но судьба с неумолимой иронией распорядилась по-другому.
Не прошло и трех месяцев со свадьбы Артура и Марии, как дом мадам Лаутаро сгорел и мадам с Ерко остались без крова. Дом стоял в респектабельном квартале Торонто под названием Роуздейл и хранил внешнюю безупречную респектабельность со дней незапятнанно респектабельного и преуспевающего супруга мадам Лаутаро, поляка, гаджё, ныне покойного Тадеуша Феотоки. Стоило Тадеушу, богатому и респектабельному, умереть, как мадам (сперва шумно оплакав человека, которого любила не меньше, чем Мария — Артура) вернулась к своей девичьей фамилии и цыганскому образу жизни, единственному, который был ей родным. Они с Ерко изуродовали дом. Превратили его в лабиринт убогих комнатушек и поселили туда разных отчаявшихся людей, в основном старух. Жильцы платили за квартиры много больше настоящей цены, доверяясь мощной руке домовладелицы. Одна из этих старух, мисс Гретцер, девяностодвухлетняя девственница (которая, однако, притворялась, что ей всего восемьдесят восемь), однажды уснула с сигаретой в руке. Не прошло и часу, как мисс Гретцер обратилась в головешку, а мадам Лаутаро-лютьер и ее хитроумный брат Ерко стали бездомными. Мадам вопила и причитала, что они к тому же остались нищими.
Но они отнюдь не остались нищими. Как только начался пожар, мадам и Ерко бросились в подвальную мастерскую, вытащили из стены два цементных блока, помчались в садик за домом и швырнули кожаный мешок с деньгами в декоративный пруд. Затем они заняли позицию перед домом и с наслаждением предались шумной скорби, вырыванию волос и прочим театральным приметам отчаяния. Когда пожарные залили последний уголек, брат и сестра извлекли мешок из пруда, помчались в роскошный пентхаус, где жили Артур с Марией, и принялись за работу. Они вытащили из мешка мокрые купюры большого достоинства и развесили для просушки, пришпилив к мебели и гардинам. Мадам Лаутаро и Ерко настояли на том, чтобы спать на полу в красивой гостиной, пока все до единой бумажки не будут высушены, проглажены и пересчитаны: они боялись, что деньги украдет Нина, экономка-португалка, открыто считавшая Лаутаро сбродом. Разумеется, с точки зрения португальской католички, они и были сбродом.
Нет, они отнюдь не остались нищими. Кроме наличных в мешке, у них было большое наследство Тадеуша, вложенное в фонд доверительного управления и приносящее солидный доход. И еще страховка. Для Ерко и мадам Лаутаро страховка была чем-то вроде пари: страховая компания билась об заклад, что дом не сгорит. Если дом сгорал, страховая компания проигрывала и попадала на деньги. К несчастью, перестроив красивый особняк в лабиринт меблированных комнатушек, Лаутаро не перестраховали дом как коммерческое предприятие; они продолжали платить низкие взносы, как за дом на одну семью. Страховая компания, чувствительная к подобным вопросам, пригрозила им судом за мошенничество. Артур был недоволен, но Ерко уговорил его не вмешиваться: цыгане разберутся своим, цыганским способом. Неужели крупная, могущественная финансовая компания станет преследовать и угнетать двух бедных цыган, ничего не смыслящих в хитросплетениях бизнеса? Конечно нет! Лаутаро пребывали в блаженной уверенности, что получат от страховой компании большие деньги. Но для цыгана любые деньги, которые нельзя пощупать, подобны обманному золоту фей, а пожар — неотвратимая, осязаемая катастрофа. Где приклонить голову двум бедным погорельцам?
Мадам выразила желание остаться на неопределенное время в пентхаусе, — по ее словам, там хватило бы места на целый табор. Но Мария наотрез отказала. Ерко придумал свой план: они с мадам Лаутаро могут снять древнюю конюшню, стоящую позади лавки его приятеля на Куин-стрит-Ист. Конюшню легко приспособить под жилье, и в ней прекрасно разместятся скрипичная мастерская мадам и кузня самого Ерко.
Это могло оказаться приемлемым вариантом, но мадам Лаутаро посетила гениальная идея, осуществление которой, по словам мадам, должно было восстановить утраченное благосостояние семьи. Множество женщин, чей дар и в подметки не годился мадам Лаутаро, рекламировали свои услуги в качестве гадалок и ясновидящих, помогающих получить совет свыше. Кое-кто из них открыто обещал восстановление утерянной мужской силы. По слухам, бизнес процветал. Мадам презрительно назвала этих женщин мошенницами, но заметила, что если к ней приходят люди с деньгами в руках и прямо-таки требуют, чтобы их обманули, кто она такая, чтобы отказывать?
Даркур спросил: неужели она в самом деле готова проституировать свой немалый талант, предсказывая будущее за деньги? Мадам Лаутаро ответила кратко и решительно.
— Никогда! — сказала она. — Никогда в жизни я не стану использовать свой дар для такой халтуры! Они у меня получат то же, что услышали бы от дешевой ярмарочной гадалки. Это будет мое хобби. У меня тоже есть гордость и понятие об этике — не хуже, чем у кого другого.
Но тут Артур взъерепенился. Как председатель совета директоров уважаемой финансовой компании, он не мог допустить, чтобы его теща держала гадальную лавчонку в сомнительном квартале. Артуру не понравились замечания коронера, который вел расследование смерти мисс Гретцер. Коронер весьма грубо прошелся по отсутствию надлежащих мер пожарной безопасности в доме, который он назвал трущобой, несмотря на элегантный внешний вид. Неужели мадам Лаутаро не с кем посоветоваться в подобных делах? Артур не присутствовал на заседании суда, но чувствовал, сидя в твердыне финансовой империи Корнишей, как острый взгляд коронера сверлит ему затылок. Поэтому Артур заявил, что сам найдет погорельцам жилье. К ужасу жены, он предложил ее родным квартиру в подвале многоквартирного дома, в котором жили сами Артур и Мария: так родичи будут у него перед глазами.
Холлиер нетактично указал Марии на почти мифологическую красоту этого решения. Она — на самом верху великолепного здания, открытая солнцу и воздуху; ее корни, самая основа ее бытия, — в основании, в глубинах того же здания. Дивное воплощение метафоры корня и цветка. Мария умела огрызаться и огрызнулась на Холлиера, когда он это сказал.
Но она привыкла. Мать и дядя не ходили в пентхаус — не потому, что им запрещали, а потому, что им там не нравилось: воздух наверху разреженный, еда нездоровая, заставляют все время сидеть на стульях, разговоры скучные, и Ерко даже не дают выпускать газы, так как они, видите ли, сильно пахнут. В общем, не место для людей, сколько-нибудь любящих получать удовольствие от жизни.
При следующем визите к Марии Даркур говорил о Шнак, но в мыслях его царила мадам Лаутаро. Он был ее любимцем, она уважала его как священника, хоть и несколько необычного. Она чувствовала, что в сердце у святого отца живет суеверие, и это роднило их. Но визит к сивилле следовало устроить очень тактично.
— Я тут начала изучать Гофмана, — сказала Мария. — Кто-нибудь из фонда должен представлять себе мир, в который мы собираемся нырнуть.
— Ты читала его знаменитые «Сказки»?
— Да, некоторые. Музыкальные критические статьи я не стала читать, поскольку ничего не знаю о технической стороне музыки. Кое-что узнала о его жизни. Судя по всему, над этой оперой, «Артуром Британским», он работал как раз перед смертью. У него были просветы, когда ему становилось лучше, и тогда он требовал перо и бумагу и что-то делал, хотя его жена — она, кажется, была из совсем простых — не могла бы сказать, что именно. Ему было всего сорок шесть лет. Жизнь у него была тяжелая, он все время скитался, потому что Наполеон сильно осложнял жизнь людям вроде него: в смысле, не музыкантам или писателям, а юристам. Он был именно юристом и этим зарабатывал, когда подворачивалась возможность. Он пил — не то чтобы все время, но у него бывали запои. Он два раза был влюблен, оба раза несчастливо, и ни разу — в свою жену. И так и не добился признания как композитор, а именно этого ему хотелось больше всего на свете.
— Истинный романтик, судя по описанию.
— Не совсем. Не забудь, что он был законником. Весьма уважаемым судьей — когда Наполеон не мешал. Думаю, именно потому его сказки так чудесны: все вокруг такое обыкновенное, и вдруг — бабах! — и ты в волшебном мире. Я сейчас пытаюсь осилить его совершенно невообразимый автобиографический роман, половина которого написана от лица кота, гадкого обывателя, презирающего все, что Гофману было дорого.
— Настоящего кота или человека в образе кота?
— Настоящего. Его зовут кот Мурр.
— Ах да, ты ведь читаешь по-немецки. Я-то нет. Так что же с его музыкой?
— Ее оценивают невысоко. Музыканты не любят дилетантов, а литераторы не любят тех, кто пересекает границы, особенно границу со стороны музыки. Если ты писатель, ты писатель. Если композитор — композитор. Перебежчиков не терпят.
— Но многие композиторы прекрасно писали.
— Да, исключительно письма.
— Давай надеяться, что музыка Гофмана лучше его репутации. А то Шнак попадет в хорошенькое положение, да и мы вместе с ней.
— Я подозреваю, что бедняга Гофман как раз собирался обрести музыкальный голос, когда умер. Вдруг эта опера окажется шедевром?
— Мария, ты небеспристрастна. Ты уже за Гофмана.
— А почему бы и нет? Кстати, я уже не зову его по фамилии. Его звали Эрнст Теодор Амадей Гофман. Он сам взял имя Амадей, потому что боготворил Моцарта. Получается Э. Т. А. Г. Я мысленно зову его ЭТАГ. Очень милое прозвище.
— ЭТАГ. Да, неплохо.
— Да. Тебе удалось что-нибудь раскопать про Кроттеля?
— Пока нет. Но мои шпионы рыщут повсюду.
— Поторопи их. Он нехорошо поглядывает на меня, когда я возвращаюсь по вечерам.
— Охранник и должен нехорошо поглядывать. А как он смотрит на Ерко?
— Ерко ходит через другую дверь, через черный ход, как вся обслуга здания. У них с мамусей особый ключ.
Даркур решил, что настала пора предложить визит к Лаутаро. Мария колебалась:
— Я знаю, это выглядит, как будто я ужасная дочь. Но мне не хотелось бы поощрять хождения туда-сюда.
— А что, было много хождений сюда? Нет? Тогда давай совершим хождение туда, ну хоть один раз. Мне ужасно хочется послушать, что твоя мать скажет обо всем этом деле.
Мария еще немного помялась, и они спустились на лифте в самые глубины здания — в подвал, где стояли машины жильцов кондоминиума.
— Лира Орфея открывает двери подземного мира, — тихо сказала Мария.
— Что это? — спросил Даркур.
— Цитата из ЭТАГа.[7]
— Правда? Интересно, в самом деле отворила? У нас в фонде нет музыкантов. Направляемся ли мы в подземный мир? Может быть, твоя мать нам скажет.
— Уж она точно что-нибудь скажет. По делу или нет — другой вопрос.
— Ты не права. Ты же знаешь, твоя мать — удивительно талантливая гадалка.
В зловещем свете, характерном для подземных стоянок, они прошли весь подвал насквозь, свернули за незаметный угол и постучали в безликую металлическую дверь. Она преграждала путь в неиспользуемую часть подвала, где архитектор собирался сделать спортзал и парилку, но передумал.
Стук остался без ответа. Они забарабанили. Дверь чуть-чуть приоткрылась на цепочке, и голос Ерко в самом глубоком басовом регистре сказал:
— Если вы пришли по работе, воспользуйтесь входом на один этаж выше. Я вас встречу у двери.
— Мы не по работе, а по дружбе, — сказал Даркур. — Ерко, это я, Симон Даркур.
Дверь распахнулась. Ерко, в лиловой рубашке и вельветовых штанах, когда-то бывших алыми, по-медвежьи облапил Даркура в знак приветствия. Ерко был рослый мужчина впечатляющей внешности — с лицом большим, как одна из его скрипок, и цыганской гривой черных волос.
— Поп Симон! Мой очень дорогой друг! Входи, входи же! Сестра, поп Симон пришел. И твоя дочь, — добавил он подчеркнуто более холодным тоном.
Только Лаутаро могли превратить допотопный бетонный мешок, в высшей степени безличный и холодный, в подобие пещеры Аладдина — сочетание мастерской и хаоса человеческого жилья. Здесь воняло клеем, испарениями кузнечного горна, едой, залежавшейся вне холодильника, смердели две шкуры енота, растянутые на стене для просушки, и дивно пахло драгоценным старым деревом. Некоторые из бетонных стен остались голыми — на них кто-то делал вычисления мелом и стирал их, поплевав на стенку. На других стенах висели восточные ковры. Над жаровней пылающих углей бдила мать Марии, сама тури дай.[8] Она мешала что-то пахучее в сковородке. Дым от жаровни уходил по трубе, выведенной через окно прямо под потолком.
— Вы как раз к ужину, — сказала мадам Лаутаро. — Мария, достань еще две миски. Они в шкафу. Я готовлю ринджу с пихтей. Просто замечательно помогает от этого гриппа, который сейчас повсюду ходит. Ну что ж, дочь моя. Давненько я тебя не видела, но все же добро пожаловать.
Даркуру было странно видеть, как прекрасная Мария съеживается в присутствии матери. Уважение к родителям проявляется в самых разных формах. Мария вдруг стала цыганской дочерью, надевшей для маскировки дорогие современные одежды. Туфли она сбросила сразу, как вошла в квартиру.
Цыгане редко целуются, но Мария поцеловала мать, и Даркур тоже поцеловал измазанную сажей руку мадам Лаутаро; он знал, что ей это приятно — напоминает о молодости, когда она была знаменитой венской цыганкой-скрипачкой.
Они стали есть ринджу с пихтей — это оказался рубец, вымоченный в очень крепком бульоне из свиных ножек и вполне съедобный. Даркур ел с большим аппетитом, как от него и ожидали: тому, кто пришел просить совета у оракула, не пристало воротить нос от угощения. За рубцом последовало что-то тяжелое, с творожным вкусом, под названием савьяко.[9] Даркур благодарил Бога за рюмку крепкой домашней сливовицы Ерко — от нее немело нёбо, но зато она прожигала дыры в этой еде, которая тяжелым грузом легла в желудке.
После того как они оказали надлежащее почтение богу гостеприимства, последовала получасовая беседа на общие темы. Если хочешь вопрошать оракула, отринь торопливость. Наконец настала пора Даркуру задавать вопросы. Он рассказал мамусе — именно так Мария звала свою мать — о Фонде Корниша; у нее было о нем лишь отдаленное и превратное представление.
— Да, да; это Блюдо изобилия, — сказала она.
— Блюдо изобилия — это просто шутка, — поправила Мария.
— Звучит не как шутка, — возразила мамуся.
— Да, это шутка, — сказал Даркур. — Так называется большое серебряное многоярусное блюдо, которое Мария ставит на стол, когда мы собираемся. В нем лежат всякие закуски — оливки, анчоусы, маринованные устрицы, сладости, печенья и все такое. Блюдом изобилия его в шутку прозвал один из директоров фонда. Он валлиец. Он говорит, что это блюдо напоминает ему валлийскую легенду про вождя, у которого на столе было волшебное блюдо; его гости могли просить у этого блюда чего угодно и получали просимое.
— Я слыхала ту же историю в других краях. Но это хорошее название. Разве ваш фонд не то же самое? Полное блюдо, из которого каждый может взять, что ему нужно?
— Мы об этом как-то не думали.
— У вашего валлийца, видно, есть голова на плечах. Вы — охранители изобилия, верно ведь? Все просто.
Может быть, чуточку слишком просто, подумал Даркур, вспомнив о том, что Блюдо изобилия обещало Шнак. Он рассказал мамусе про незавершенную оперу, Шнак и свои сомнения, стараясь говорить как можно проще, чтобы она поняла. Он сделал распространенную ошибку — слишком упрощал свою речь, разговаривая с человеком хоть и не получившим формального образования, но очень умным и с развитой интуицией. Мария ничего не говорила — в присутствии матери ей полагалось молчать, пока ее не спросят. Мамуся переводила взгляд с дочери на Даркура и обратно и — в своей системе представлений — хорошо поняла их; они и не догадывались, насколько хорошо.
— Значит, вы хотите знать, что случится. И думаете, что я могу вам рассказать. Вам не стыдно, а, отец Даркур? Вы не настоящий католик, но все же в своем роде священник. Разве Библия не велит вам держаться подальше от таких, как я?
— Библия в нескольких местах предостерегает против тех, кто вызывает мертвых, против волшебников[10] и чародеев, шептунов и вещателей.[11] Но мы живем в падшем мире, мадам Лаутаро. В прошлый раз, когда я зашел к своему епископу, у него был финансовый консультант — епископ советовался с ним по поводу церковных инвестиций. Он не смог меня принять, потому что говорил с консультантом, который шептал и вещал ему про рынок облигаций. Если, обратившись к вам за советом, я ставлю под угрозу спасение души, я с радостью заплачу эту цену.
Итак, мамуся достала карты Таро из красивой черепаховой шкатулки и ловко перетасовала их. Ловко, но осторожно, потому что это была прекрасная старинная колода, уже ветшающая от старости.
— Думаю, следует сделать расклад на девять карт, — сказала мамуся.
По ее просьбе Даркур снял колоду, в которой мамуся оставила одни только фигурные карты. Сначала он отложил в сторону четыре карты лицом вниз; потом положил верхнюю карту посреди стола. Это оказалась Императрица, повелительница мирского богатства, сильная карта, хорошая основа для гадания. Следующая карта, которую вытянул Даркур, легла слева от Императрицы: это была Сила, красивая дама, побеждающая льва, — она раздирала ему пасть, явно без особого напряжения. Над Императрицей положили Влюбленного — проницательная мамуся заметила, как переменилась в лице Мария при виде этой карты. Следующей картой — ее положили справа от Императрицы — была Папесса, Великая Мать. При виде последней карты, место которой было под Императрицей, Даркур дернулся — это оказалась Смерть, ужасный скелет, разящий косой человеческие тела. Даркур терпеть не мог эту карту. Он заколебался.
— Кладите-кладите, — сказала мамуся. — Не бойтесь ее, пока не узнаете, что она значит. Теперь переверните карты-оракулы.
Это были те четыре карты, что он отложил в самом начале. Ими оказались, по порядку, Разрушенная Башня, Страшный Суд, Отшельник, и последним шел Дурак.
— Как вам это нравится? — спросила мамуся.
— Совсем не нравится.
— Не пугайтесь только оттого, что в раскладе темные карты. Посмотрите на Императрицу — она вытаскивает вас, мужчин, из любых передряг, в которые вы способны влипнуть. У вас подобрался очень женственный набор, и это хорошо, потому что мужчины постоянно все запутывают и портят. Посмотрите на Силу: разве это грубая, мужская сила? Нет! Это непреодолимая сила, и ее хозяйка владеет этой силой не потому, что она — мужчина, вот что я вам скажу. А эта Верховная Жрица, Папесса. Как вы думаете, кто она? Да, вы вытащили отличные карты.
— Я не могу спокойно видеть эту Смерть.
— Бросьте! Все боятся карты Смерти, потому как не хотят думать, что она означает. Но вы — священник! Разве Смерть не значит преображение, перемену? Она превращает все сданные карты в нечто иное — в нечто лучшее, как вы сами же говорите своей пастве. А посмотрите на свои карты-оракулы. Башня — значит, кто-то упадет; странно будет, если этого не случится, судя по тому, что вы мне рассказали про свой фонд. И Страшный Суд. Кто его избежит? Но посмотрите на Отшельника. Это человек, живущий в одиночку. Похоже, что это вы, отец Симон! А самая сильная карта — Дурак! Какой его номер в колоде?
— У него нет номера.
— Конечно нет! Дурак — это ноль! А что такое ноль? Это власть, нет? Поставьте ноль рядом с любым числом, и оно вмиг увеличится в десять раз. Это мудрый джокер, влияющий на весь остальной расклад, и он находится на месте высочайшей силы. Вашим раскладом управляют Императрица и Дурак, а поскольку на первом месте среди карт-оракулов стоит Разрушенная Башня, это, скорее всего, предвещает много… как вы это говорите? Кубарем? Кверху дном? Много переворотов и кувырков…
— Вверх тормашками, — подсказала Мария.
— А есть такое слово?
— Вверх тормашками — это очень похоже на правду, — сказал Даркур.
— Не бойтесь этой судьбы! Полюбите ее! Обнимите ее! Вот как надо обращаться с судьбой. Вы, гадже, вечно чего-то боитесь.
— Я спрашивал вас не о своей собственной судьбе, мадам, но об успехе начинаний фонда. Его директора — мои друзья, и я беспокоюсь за них.
— Нечего беспокоиться за других людей. Они сами о себе позаботятся.
— А вы не собираетесь толковать мою колоду?
— Зачем? Кажется, все и так ясно. Вверх тормашками. Мне нравится это слово.
— А как вы думаете… может быть, Императрица, женщина-хранительница, — это Мария?
Мамуся разразилась смехом, что бывало с ней редко. Это был не зловещий смех ведьмы, а глубокий, грудной хохот. Если Даркур ждал, что мать отождествит свою дочь с фигурой, обладающей хоть какой-то властью, он сильно ошибался.
— Если я постараюсь объяснить, я только все запутаю, потому что я сама не уверена. Ваш Дурак-ноль — это может быть сам ваш Круглый стол. Дураком-нулем может быть мой зять; конечно, я его люблю, но он может стать Дураком-нулем с тем же успехом, как и любой другой человек, если будет слишком заноситься. А Великая Мать, Верховная Жрица, — это может быть ваше Блюдо изобилия, которое раздает дары… но справится ли она с этой ролью? Не знаю. Может, это кто-то совсем другой, новый человек в вашем мире.
— А Влюбленный, — может быть, это Артур? — спросила Мария и с ужасом поняла, что краснеет.
— Ты хочешь, чтобы это оказался он, но карта лежит в неправильном месте. Влюбленных кругом полно — для людей, чьи мысли устремлены к любви.
Даркур был разочарован и обеспокоен. Он множество раз слышал, как мамуся объясняет расклад карт, и она впервые была так скупа на слова, так неохотно говорила о том, что видит, что чувствует, что подсказывает ее интуиция. Мамуся очень нечасто просила другого человека раскладывать карты: значит ли это что-нибудь? Даркур уже начал жалеть о том, что попросил Марию привести его в подвальный табор. Но раз уж попросил, то ожидал услышать что-нибудь обнадеживающее — хоть самую малость. Он говорил, упрашивал, и наконец мамуся чуточку смягчилась:
— Вам нужно хоть что-то, да? Какая-то точка опоры? Наверно, вы в своем праве. Если бы я вытащила такой расклад для себя, я бы очень береглась с тремя вещами. Во-первых, будьте осторожны, давая деньги этой девочке.
— Шнак?
— Ужасное имя. Да, ей. Вы сказали, что она очень талантливый музыкант. Я много знаю про музыкантов; я и сама музыкант. Меня просто обожали в Вене, до того как я вышла замуж за отца Марии. Я пела, играла на скрипке и цимбалах, танцевала. Я покорила сотни сердец. Богатые мужчины дарили мне драгоценные камни. Бедные — то, что было им не по карману. Я бы много могла порассказать…
— Хватит молоть языком! — сказал Ерко, неустанно подкрепляясь сливовицей. — Поп Симон не для того пришел, чтоб слушать твою похвальбу.
— Да-да, мамуся, — вставила Мария. — Мы все знаем, какая ты была замечательная до того, как стать еще замечательнее, то есть как сейчас. Ты все еще могла бы разбивать сердца, если бы хотела быть жестокой. Но ты не хочешь быть жестокой, милая наша матушка. Не хочешь.
— Нет-нет, — подхватил Даркур. — Вы приняли и приветствовали удел пхури дай. И стали мудрейшей женщиной, чья мудрость — великая опора для всех нас.
Лесть помогла. Мамусе нравилось, когда ее называли мудрой старухой, несмотря на то что ей было едва за шестьдесят.
— Да, я была замечательная. Может быть, сейчас я еще замечательнее. Я не стыжусь говорить правду о себе. Но что касается Шнак… держите ее на коротком поводке. Всякие там фонды погубили многих художников. Художникам нужно работать. Их талант расцветает в голоде и разрухе. Так что не допускайте, чтобы эта девочка пошла на улицу, но и не топите ее талант в деньгах. Держите ее на коротком поводке. Будьте осторожны, чтобы Блюдо изобилия не превратилось в орудие уничтожения.
— А второе?
— Это мне совсем неясно, но мне кажется, что какие-то старые люди, мертвые люди, хотят сказать что-то важное. Люди странного вида.
— А третье?
— Не знаю, следует ли мне об этом говорить…
— Прошу вас, мадам.
— Это не имеет отношения к картам. Это что-то такое, что пришло ко мне само. Эта третья весть очень, очень сильная: она пришла, когда вы дрожали над картой-Смертью. Наверно, мне не следует ее открывать. Может, это была весть для меня, а не для вас.
— Умоляю! — сказал Даркур. Он знал: старая провидица просто хочет, чтобы ее хорошенько попросили.
— Ну ладно. Вот оно: вы собираетесь пробудить маленького человечка.
Мамуся была гениальным драматургом; этими словами она дала понять, что занавес опустился. После многих выражений благодарности, изумления, преувеличенных похвал — с мамусей можно было не опасаться, что хватишь лишку, — Даркур и Мария вернулись в пентхаус, к бутылке виски, из которой аббат выпил больше, чем намеревался, хотя и меньше, чем желал бы.
Что бы там ни говорила мамуся, он ненавидел карту Смерти, она испортила ему весь расклад. Он знал, что это глупо. Если бы предсказание было радужным, он радостно принял бы его, но в глубине души снисходительно презирал бы и Таро, и цыганские пророчества. Полностью поверить в радужное будущее было бы не по-канадски, а также недостойно христианского священника. Но теперь, когда карты напугали его, он в глубине души думал, что свалял дурака, решив изобразить царя Саула и обратившись за советом к чародеям и волшебникам, шептунам и вещателям. А так как он христианский священник, то заслуживает кары за свою глупость. И уже несет эту кару.
Три непонятно откуда взявшихся пророчества понравились ему еще меньше. Он не верил, что художников надо держать на голодном пайке. Толстые коты охотятся лучше тощих. Разве не так? Бедность никому не на пользу. Верно ведь? А что до вести, которую хотят принести люди странного вида, он вообще ничего не понимал.
А… пробуждение маленького человечка? Что это за человечек?
Маленьким человечком, которого он знал лучше всего, был его собственный пенис — именно так эту часть тела называла мать Даркура. Всегда держи человечка в полной чистоте, милый. Потом, когда он уже был студентом семинарии, его приятели звали эту часть тела «стариком» или «ветхим», намекая на Ветхого Человека, или Ветхого Адама, которого Новый, Искупленный Человек должен был изгнать. Как холостяк, чей сексуальный опыт был неглубоким и эпизодическим для человека его возраста, Даркур страдал оттого, что его «человечек» часто напоминает о себе — знак того, что он уделяет недостаточно внимания этой стороне своей натуры.
Его физическое влечение к Марии никогда не было всепоглощающим, но саднило, не давая о себе забыть. При встрече она целовала его — он почти что не хотел этих поцелуев, ибо они будили в нем запретную жажду. Но ведь в тот день, когда он сделал Марии предложение, они договорились быть друзьями. Тогда это имело для него глубочайшее значение, и дружба с Марией стала одним из источников, питающих его жизнь. Но он сознавал, что в ней есть и фарсовая сторона. «Мы просто друзья». Именно так говорят люди в интервью для газеты, когда отрицают обвинения в любовной связи. О невыносимая пытка! О похоть, жгучая, словно адское пламя, — правда, не настолько сильная, чтобы пристрелить Артура и увезти Марию в любовное гнездышко где-нибудь на Востоке. О комедия священства, которое требует от людей столько неестественного, но не дает сил на то, чтобы изгнать мирские похоти! О, как ужасно быть профессором-преподобным Симоном Даркуром, заместителем декана колледжа Плоурайт, преподавателем греческого языка, членом Королевского общества, а в самых важных областях жизни — полным идиотом!
«Вы собираетесь пробудить маленького человечка». Мать Марии видела его насквозь, как стеклянного. Позорище! О погасшая лампа и неплодное чрево![12] О адские муки!
«Вы собираетесь пробудить маленького человечка». Как будто он когда-либо спал! Ничего подобного, этот человечек глаз не смыкал в чистилище. С самого мига моей смерти я знал, что люди читают написанное мною о музыке, время от времени слушают постановки моей «Ундины», лучшей из моих завершенных опер, и не забывают мои волшебные сказки, в которых, по словам критиков, повседневное мешается с фантастическим. Маленький Человечек уж точно не страдает от забвения читателей и зрителей.
Я многого достиг за свою жизнь — больше, чем средний человек. Но не успел закончить одну вещь, которую следовало закончить. Это — моя опера «Артур Британский», по которой даже полному тупице стало бы ясно, что я уже не подмастерье композитора, а полноправный мастер, создавший работу, которая дает право называться мастером. Не хуже, а пожалуй что и лучше самых лучших работ моего доброго друга Вебера. Но судьба распорядилась иначе: я едва наметил костяк будущей оперы, как смерть скосила меня; я перестал существовать, отошел к праотцам, убрался на тот свет, и не вдруг, а после продолжительных неприятных ощущений. Честно признаю, что это моя собственная вина. Я жил неосмотрительно. Слишком охотно развязывал кошелек, изображая знатного человека за счет своего здоровья и талантов. Итак, моя жизнь безвременно прервалась, и оттого я ныне нахожусь в чистилище, в той его части, что уготована художникам, музыкантам и литераторам, так и не достигшим полного расцвета своего дара. Они, так сказать, недоварились. Чистилище. Не худшее место из всего, что ждет человека за гробом, ибо здесь он свободен от цепей пространства и времени и обладает определенными способностями, а также, как бы это выразиться, некоторым посмертным влиянием.
Но все же не буду ходить вокруг да около: здесь, в чистилище, — скука смертная. Но мне ли жаловаться? Моя судьба не из худших. Здесь есть художники, ученые и писатели, о которых никто не вспоминал последние две тысячи лет. Они счастливы, если какой-нибудь соискатель звания кандидата наук наткнется на их труды и радостно ухватится за них как за материал, еще никем не залапанный и не исчерпанный. Скучнейшей кандидатской диссертации (а это, я вам скажу, не фунт изюму) может хватить, чтобы художник освободился из чистилища и пошел дальше — мы точно не знаем куда, но надеемся на лучшее, ибо для таких, как мы, людей творчества, скука уже достаточное мучение. Когда мы, как истинные чада Церкви (во всяком случае, некоторые из нас), при жизни слушали проповеди, нам рассказывали про грешников, которые поджариваются на раскаленных углях или стоят голыми на ледяном сибирском ветру. Но мы не грешники. Мы лишь художники, которые не завершили свой земной труд по той или иной причине и теперь должны ждать, пока нас не искупит или хоть как-то не оправдает человеческое восприятие. Небесное восприятие, судя по всему, как раз и привело нас в чистилище — мы не свершили то, что могли, а это грех особого рода, хотя, как я уже сказал, и не самого худшего.
Может, это и есть мой великий шанс? Неужто странная девица Шнак станет моей избавительницей? Но не следует возлагать на нее слишком большие надежды. Я уже однажды совершил такую ошибку — уж не помню, сколько лет назад, — когда один забавный тип, франко-немецкий еврей Жак Оффенбах, взял несколько моих сказок за основу своей последней оперы, «Сказки Гофмана». (Спасибо тебе, Жак, что прославил мое имя.) Оказалось, однако, что этой работы недостаточно для избавления из чистилища. Да, мелодии красивые, и оркестровка неплохая (слава богу, что Жак не дал себе увлекаться большим барабаном). Но Оффенбах слишком много занимался оперой-буфф, и теперь настоящая опера его не удовлетворяла. И еще у него слишком много французского юмора, а это бывает фатально для музыки. Когда я пишу музыку, я всегда держу свое чувство юмора под замком, хотя мой немецкий юмор умнее и глубже французского юмора Оффенбаха. После смерти понимаешь, каким предательски опасным может оказаться юмор для серьезных вещей, если он не шекспировский и не раблезианский. Я рад видеть, что у девицы Шнак вовсе нет чувства юмора. Однако у нее приличный запас презрения и насмешки, что сходит за юмор для людей недалеких.
Неужели это мой великий шанс? Я должен сделать все от меня зависящее, чтобы ей помочь. Я буду стоять за плечом Шнак и подталкивать ее в нужном направлении, насколько смогу. Значит, эти чудики ее «зацепили»? Надо полагать, она говорила про чудиков вроде Вебера и Шумана. А как же восхитительно здравомыслящий Моцарт, в честь которого я взял свое третье имя? А вдруг Шнак откусила кусок, который ей не под силу прожевать? Ей понадобится удача. Без удачи, на основе моих торопливых заметок у нее получится неудобоваримое месиво. Я должен стать удачей Шнак. Ей очень сильно повезет, если она не найдет то ужасное либретто, в котором этот осел Планше собирался сделать из «Артура» черт знает что, и сделал бы, если бы я не умер. У него та же беда, что и у Оффенбаха, — слишком много юмора, в его случае — английского. Он слишком хорошо знает, что «пойдет» в театре, то есть что «пошло» в прошлый раз и уже начинает надоедать публике. Я вновь благодарю Бога за то, что Шнак ничего не знает о театре и напрочь лишена чувства юмора. Если вообще возможно уберечь ее от этих двух зол, я ее от них уберегу.
Может, я действительно умер для того, чтобы спасти свою оперу от ужасного либретто Планше? Я и по сию пору не знаю ответа на этот вопрос. Есть пределы тому, что знает человек о собственной жизни, даже находясь в чистилище.
Почему старуха-предсказательница сообщила этому доброхоту Даркуру и своей прекрасной, но мало понимающей дочери, что они будят маленького человечка, так, как будто это что-то нежелательное? Я очень рад, что меня разбудили таким образом. К счастью, Даркур, эгоцентричный осел, решил, что старуха имеет в виду его писюн. А вдруг она знает что-то такое, чего не знаю я в моем положении? Возможно ли это?
Бог свидетель, я полностью пробудился и не усну вновь, пока не увижу, чем все это кончится. А затем, если моя удача позволит мне стать удачей Шнак, я, может быть, обрету шанс на вечный сон — моя работа будет завершена.