Симон Даркур сидел у себя в кабинете, в колледже Плоурайт, и обдумывал план преступления. Это, несомненно, было преступление, ибо он задумал обворовать сначала университетскую библиотеку, а затем — Канадскую национальную галерею. Княгиня Амалия выразилась предельно ясно: цена информации о Фрэнсисе Корнише, которой она готова поделиться, — наброски к рисунку, который она использует для рекламы своей марки косметики. Княгиня преподносила его публике как рисунок старого мастера, хоть и не называла имя этого мастера. Но тонкость линий, виртуозное владение техникой серебряного карандаша и, превыше всего, умение воспроизвести девственную красоту — непорочную, но сознающую свои силы — недвусмысленно говорили о ком-то из старых мастеров.
Фотографии княгини Амалии уже много лет появлялись в разделах светских сплетен модных журналов, где она публиковала свою рекламу. Было видно, что эта прекрасно сохранившаяся аристократка, лет, быть может, пятидесяти с небольшим, принадлежит к тому же роду, что и невинное дитя на рисунке в рекламе. О магия аристократии! О романтика древнего рода! Как передавалась красота, подобно благословению, через четыре века! Аристократизм, конечно, не купить в магазине, но ведь могла же крупица волшебства перейти от княгини Амалии в ее лосьоны, мази и краски! Дамы — и, как стало известно, немало джентльменов — поспешили записаться на прием к умелым визажисткам из салонов княгини. Визажисткам предстояло (это занимало целый день) установить, какой старый мастер живописал именно тот тип красоты, к которому принадлежит клиент, и какие краски этот мастер использовал, чтобы запечатлеть красоту на века. (В обширном списке мастеров ближе всех к современности был Джон Сарджент.) Предположительно только княгиня Амалия могла воспроизвести нужные краски в косметике. Процедура была очень дорогая, но, конечно, стоила того, ибо вводила клиента в мир великого искусства, творений величайших художников. Чтобы тебя увидели как человека с картины старого мастера — неужели это не стоит больших денег? «Расхватывают, как горячие пирожки» — этой вульгарной фразой рекламщики описывали успех кампании. Не старайтесь выглядеть по последнему писку моды. Откройте в себе — в глубинах своей души — свое лучшее «я», модель гениального художника!
Конечно, если выплывет на свет, что портрет благородной девы из числа предков княгини Амалии на самом деле нарисован канадцем, знавшим княгиню девчонкой, миллионы долларов вылетят в трубу. Во всяком случае, так сказали бы специалисты по рекламе. Если какой-нибудь любопытный, роясь в запасниках Национальной галереи, обнаружит наброски к этой великолепной мистификации — наброски, сделанные рукой канадца, подделывателя картин и проходимца, ибо никем другим он быть не мог, — княгиня, опять-таки по выражению рекламщиков, ударит своим прекрасным лицом в грязь. Во всяком случае, так казалось княгине, чувствительной, как, по общему мнению, подобает аристократам.
Княгиня хотела получить эти наброски; она предложила за них определенную цену — информацию, которая, по намекам княгини, гарантирует успех книги Даркура, биографии покойного Фрэнсиса Корниша, ценителя искусств и благодетеля своей страны.
Даркура снедала лихорадка биографа — алчное стремление заполучить необходимую информацию. У него не было ни малейшего доказательства, что княгиня действительно знает нечто важное, но он был убежден в этом и готов на отчаянный поступок, чтобы выведать, что именно она знает. Он нутром чуял, что она поможет заполнить огромную дыру, зияющую посреди его книги.
Книга была близка к завершению — насколько книга может быть к этому близка, если в ней не хватает важной части. Даркур уже написал заключительные главы о последних годах жизни Фрэнсиса, когда тот вернулся в Канаду и стал меценатом, покровителем художников, ценителем с международной репутацией, щедрым дарителем картин современных и старинных художников Национальной галерее. И действительно, Фрэнсис подарил галерее все свои папки с рисунками. Многие, без сомнения, принадлежали старым мастерам; среди этих рисунков прятались наброски к портрету княгини Амалии. Но книга о собирателе искусств и покровителе художников, даже очень хорошо написанная, не обязательно захватит читателя. Читатели биографий любят жареные факты.
Даркур закончил и первую часть книги, описание детства и юности Фрэнсиса; учитывая, каким скудным материалом он пользовался, это была просто гениальная работа. По скромности Даркур не применял к себе слово «гениальный», но знал, что поработал на славу, изготовив прочные кирпичи из трухи и соломы. Ему повезло, что покойный Фрэнсис Корниш никогда ничего не выбрасывал и не уничтожал. Среди личных бумаг Фрэнсиса — тех, что попали в университетскую библиотеку, — нашлось несколько альбомов с фотографиями, сделанными дедушкой Фрэнсиса, старым сенатором, основателем фамильного состояния. Старый Хэмиш был страстным фотографом-любителем; он без конца запечатлевал улицы, дома, рабочих и более высокопоставленных жителей Блэрлогги, городка в долине реки Оттавы, где прошло детство Фрэнсиса. Все фотографии были аккуратно подписаны викторианским почерком сенатора. Вот они — бабушка, красавица-мать, импозантный, но какой-то одеревенелый отец, тетушка, семейный доктор, священники, даже кухарка сенатора Виктория Камерон и нянька Фрэнсиса Белла-Мэй. Было и много фотографий самого Фрэнсиса, хрупкого, темноволосого, настороженного мальчика — уже с тем самым, красивым, но словно омраченным тенью лицом, за которое княгиня Амалия прозвала взрослого Фрэнсиса le beau ténébreux. Опираясь на эти фотографии, которые сенатор звал «солнечными картинами», Симон Даркур возвел вполне убедительное сооружение — описание ранних лет Фрэнсиса. Оно было настолько хорошо, насколько позволяли обширные изыскания Даркура, подкрепленные его живым воображением (которое он, однако, умел обуздывать).
Для биографии книга была написана прекрасно: биографическая литература полагается на свидетельства, но в гораздо большей мере — на домысел биографа, если в его распоряжении нет дневников и семейных бумаг, чтобы заполнить пробелы. Однако лучшая биография — это разновидность беллетристики. Биографический труд невозможно отфильтровать, очистить от личности биографа, его симпатий. Дневников в распоряжении Даркура не было. Лишь несколько табелей из блэрлоггских школ Фрэнсиса и из Колборн-колледжа, где Фрэнсис учился позже; какие-то записи и бумаги из университета. Личных документов очень мало, но Даркур сотворил чудеса с теми, что были. Однако, чтобы ожить, книге не хватало сердца. Что, если у княгини есть частица этого сердца, пусть больного, ревматического? Тогда книга оживет, заполнится дыра, зияющая на месте лет, когда Фрэнсис вроде бы изучал изобразительное искусство и развлекался в Европе. По временам Даркур приходил в отчаяние. Он обрадовался бы даже расписке об уплате за услуги борделя. А теперь ему представился увесистый шанс получить данные, которые помогут заполнить зияющую пропасть между полным надежд молодым канадцем, словно сквозь землю провалившимся после Оксфорда, и Фрэнсисом, возникшим в 1945 году в образе искусствоведа, сотрудника комиссии, возвращающей украденные картины и скульптуры законным владельцам. Ценой этих данных было преступление. Да, преступление, что уж тут играть словами.
Но Даркур не поддавался угрызениям совести. Конечно, он священник, хоть и зарабатывает на жизнь преподаванием греческого языка; он по-прежнему иногда надевает священнический воротничок, но тот уже давно не сковывает его дух. Сейчас Даркур ощущал себя в первую очередь биографом, а биографы испытывают только очень специфические моральные терзания. Колебания Даркура вызывал не вопрос, как решиться на кражу, а совсем другой: как украсть и не попасться. Он так и видел заголовки в газетах: «Профа повязали на попытке подломить галерею». Выступать на суде в роли обвиняемого будет чудовищно стыдно. Конечно, его не посадят — в наше время сажают только за неуплату налогов. Но, конечно, оштрафуют и, несомненно, заставят ходить отмечаться в полицию, ежемесячно докладывать, как его успехи на новой работе — преподавании латыни на курсах Берлица.
Так как же это сделать? Даркур припомнил, что Шерлоку Холмсу случалось разгадывать преступление, поставив себя на место преступника, — это помогало открыть если не мотив, то хотя бы метод. Но сколько Даркур ни погружался в глубины преступной души, никакого решения он там не находил. Все, что дали ему эти попытки, — мысленный образ самого себя в черной маске, свитере с высоким горлом и кепке, натянутой по самые брови. Воображаемый Даркур выходил из здания Национальной галереи с большим мешком через плечо. На мешке крупными буквами значилось: «ВОРОВСКАЯ ДОБЫЧА». Это был фарс, а Даркур сейчас нуждался в большой дозе элегантной комедии.
Уж не видит ли он себя чем-то вроде супермена, Клерикального Медвежатника Даркура? Может, за темными одеяниями священника и скромным достоинством преподавателя древних языков таится острый ум, планирующий кражи, которые ставят в тупик лучшие умы полиции? Может, это и есть его истинное лицо? О, если бы это было так! Но умные жулики из книг живут в мире, где мысль обладает абсолютной силой и где тщательно продуманные планы никогда не идут насмарку. Даркур прекрасно понимал, что живет совсем в другом мире. Для начала он обнаружил — уже, можно сказать, на склоне лет, — что не умеет думать. Конечно, он мог при необходимости выстроить логическую цепочку, но, когда речь заходила о его личных делах, мозги превращались в кашу, и он принимал важные решения «по наитию», неким мысленным скачком, не имеющим ничего общего с мышлением, логикой или любым другим атрибутом первоклассного преступника, о каких пишут в детективах. Даркур создавал решение, как талантливый повар создает суп: бросает в кастрюлю все, что подворачивается под руку, добавляет пряности и вино, делает еще что-то — и выходит нечто божественно вкусное. Рецепта нет, результат предсказуем лишь в самых общих чертах. Можно ли так планировать преступление?
Если воспользоваться другой метафорой — Даркур вечно переключался с одной метафоры на другую, стараясь только не смешивать их, чтобы не получилась каша, — он словно крутил в кинозале головы обрывки пленки, на которых проделывал разные вещи разными способами, пока наконец не натыкался на план действия. Как ему совершить нужное преступление?
Оно должно состоять из двух частей. Насколько он помнил, предварительных набросков к портрету княгини Амалии было пять; они лежали в большой связке папок с рисунками старых мастеров из коллекции Фрэнсиса. Эти наброски Даркур должен извлечь и увезти в Нью-Йорк. Он знал, что папки никто не рассматривал подробно и уж точно не вносил в каталог; они лежат в запаснике Национальной галереи в Оттаве. В каталог их не внесли, но наверняка видели — Даркур надеялся, что мельком. Их хватятся, но припомнят ли в деталях? Скорее всего, их перенумеровали. И действительно, Даркур сам составил очень приблизительный каталог, когда, исполняя завещание Фрэнсиса Корниша, отправил кучу бумаг в Оттаву. «Карандашный набросок головы девушки», что-нибудь в этом роде. О, если бы только нетерпеливый юноша Артур не настоял на том, чтобы картины, книги, рукописи и прочую ценную рухлядь его дяди изъяли из обширного дядиного жилища и склада как можно скорее! Но Артур настоял, а красть картины из большой государственной галереи — непростое дело.
Однако — и это было очень большое «однако», преисполненное надежд, — личные бумаги Фрэнсиса Корниша попали в университетскую библиотеку, а с ними — рисунки, которые, как показалось Даркуру, были дороги хозяину скорее по воспоминаниям, чем из-за их художественной ценности. Тут были картины, принадлежащие к оксфордскому периоду жизни Фрэнсиса, когда он, кроме копирования рисунков старых мастеров из Эшмоловского музея, рисовал с натуры. Даркур предположил, никого не спрашивая, что Национальной галерее эти рисунки ни к чему, хоть они и неплохи. А что, если их подменить? Утащить пять картинок из библиотеки и вложить их в папки в галерее? И никто не узнает. Кажется, решение найдено. Осталось понять, как воплотить его в жизнь.
Наутро после того дня, когда участники Круглого стола заслушали обрывки либретто Планше в исполнении Пенни Рейвен, Даркур сидел в халате у себя в кабинете и смотрел обрывки мысленного кино. Тут за окном затрещало, запыхтело, засопело и запердело — Даркур знал, что такие звуки производит только маленькая красная спортивная машинка Геранта Пауэлла, когда резко тормозит. Через несколько секунд забарабанили в дверь, — конечно, это был Пауэлл с его манерой привносить чисто шекспировский жар в скромные повседневные дела.
— Вы спали? — спросил он на бегу, ворвался в кабинет, сбросил с кресла пачку бумаг и плюхнулся на их место сам.
Кресло — хорошее, старинное, Даркур заплатил за него кучу денег грабителю-антиквару — угрожающе затрещало, когда актер устроился в нем, вальяжно забросив одну ногу через подлокотник. Пауэллу была свойственна некая театральная широта движений; все, что он говорил, произносилось с актерской точностью, необыкновенно звучным голосом, в котором еще слышались отзвуки валлийского акцента.
Даркур сказал, что нет, он почти не спал, так как вернулся домой около пяти часов утра. Вчерашний разговор и прослушанная «Ундина» чрезвычайно взволновали его, и потому сон его не был крепок. Он, конечно, знал, что Пауэлл намерен рассказать ему, как почивал сам.
— Я глаз не сомкнул, — провозгласил Пауэлл. — Ни на минуту. Без конца крутил в голове всю эту историю. Что я вижу перед собой, так это гигантский забег с препятствиями. Посудите сами: у нас нет либретто; неизвестно, есть ли у нас музыка и сколько; у нас нет ни певцов, ни декораций, ни времени на работу с техниками, плотниками и механиками театральных машин — ничего, кроме надежд и театрального помещения. Если мы хотим, чтобы эта опера не оказалась самым чудовищным провалом в истории искусства, нам надо трудиться день и ночь, начиная прямо сейчас и до того момента, когда постановка окажется на сцене, беззащитная перед критиками, этими насильниками-педофилами. Думаете, я преувеличиваю? Ха, ха!
Его смех заполнил бы театр приличных размеров. В окнах кабинета задрожали стекла.
— Из глубин своего нетривиального опыта я уверяю вас, что не преувеличиваю. А от кого мы зависим, вы и я? А? От кого мы зависим? От Артура — он лучший из людей, но невинен, как нерожденный младенец, и ничего не смыслит в том мире, куда мы сейчас вступаем со связанными руками. Артур вооружен лишь предпринимательским духом и мешками денег. Кто еще? Эта девчонка, я ее пока не видел — она должна произвести на свет музыку для оперы. И ее руководительница, женщина со странным именем, — наверняка жуткая книжная крыса, которой нужно сто лет на самое простое дело. Конечно, есть еще Пенни, но она не театральный человек, и я не знаю, насколько ей можно доверять. О высокоученом профессоре Холлиере я запрещаю вам даже упоминать; он, совершенно очевидно, не способен отличить голову от седалища, выражаясь театрально. Паразит, и больше ничего, — к счастью, от него легко отделаться. Ну и компашка!
— Вы ничего не сказали о Марии, — заметил Даркур.
— Я могу часами говорить о Марии, притом в стихах; она — кровь моего сердца. Но какая от нее польза в нашем положении? А? Какая от нее может быть польза?
— Она сильнее, чем кто-либо другой, влияет на Артура.
— Вы правы, разумеется. Но это вторично. Почему она не остановила Артура, когда он решился на это безумное предприятие?
— Ну… а вы почему его не остановили? Я почему не остановил? Нас захватил его энтузиазм. Не стоит недооценивать силу Артурова энтузиазма.
— И опять вы правы. Впрочем, вы почти всегда правы. Именно поэтому я сейчас с вами разговариваю. Вы единственный участник Круглого стола, у кого хватит ума, если пошел дождь, спрятаться под крышу. Не считая меня, конечно.
У Даркура упало сердце. Подобного рода лесть обычно значила, что на него собираются свалить какую-нибудь трудоемкую и нудную работу, за которую никто больше не хочет браться. Пауэлл продолжал:
— Вы единственный человек в Фонде Корниша, кто делает дело. Артур порождает идеи. Выстреливает ими, как ракетами. И гипнотизирует всех остальных. Но если в фонде хоть что-то делается, то исключительно благодаря вам. У вас хватает терпения заставить Артура прислушаться к доводам рассудка. Вы хоть понимаете, что вы такое, а? Они называют эту штуку Круглым столом, а если это Круглый стол, то кто тогда вы? А? Не кто иной, как Мирддин Виллт, советник великого короля. Мерлин — вот ты кто. Ты же должен был это увидеть. Как можно этого не увидеть?
Даркур в самом деле до сих пор этого не видел. Он притворился невеждой, надеясь, что Пауэлл дальше разовьет такую лестную мысль.
— Мерлин? Это, кажется, волшебник?
— Его считали волшебником все эти морлоки, которые собирались за Круглым столом, потому что он умел что-то делать, кроме как драться и гоняться за Граалем. В каждой великой легенде есть толпа героев и один по-настоящему умный человек. Наш Артур — герой: люди обожают его, едят у него из рук. Холлиер, надо думать, тоже герой — в своем роде. Я — герой, только на мне лежит фатальное клеймо интеллекта. Но ты — не герой. Ты — Мерлин, и я хочу, чтобы ты работал вместе со мной, иначе нам не удастся привести эту дикую затею хоть в какой-то рабочий порядок.
— Герант…
— Зови меня Герант-бах. Это валлийское обращение. Оно обозначает дружбу, понимание, сообщничество.
— Бах? Как Иоганн Себастьян Бах?
— Старина Иоганн Себастьян родился в Германии, но в душе был валлийцем. «Бах» — это уменьшительный суффикс. Это все равно что сказать «Герант, дорогой» или «мой милый Герант». Валлийский язык очень богат на выражения близости и ласки. А я буду звать тебя Сим-бах. В знак нашей духовной близости.
Даркур и не подозревал, что между ним и Пауэллом есть какая-то особая духовная близость, но Пауэлл подался вперед в кресле, сверкая огненными глазами, источая заговорщический дух, как печка — жар. Ну вот, подумал Симон. Впрочем, если эта близость примет угрожающую форму, всегда можно отодвинуться.
— Так чего же вы хотите, Герант-бах?
Пауэлл произнес громким шепотом:
— Мне нужны dramatis personae![30] Список действующих лиц, прямо сейчас.
— Ну, я полагаю, с этим проблем не будет. Даже Планше был вынужден согласиться, что в опере об Артуре где-то среди действующих лиц должен затесаться Артур. А где Артур, там и королева Гвиневра, и несколько рыцарей Круглого стола. И Мерлин, я полагаю. Эти в опере точно будут, как ни выворачивай сюжет.
— Ага! Ты сразу все понял! Я так и знал, что ты поймешь. Сим-бах, ты золотой человек! А ты понимаешь, что это значит? Нам нужна Оперная Четверка. Сопрано — конечно, Гвиневра. Хотя я не люблю эту офранцуженную форму ее имени. Про себя я всегда называю ее Гвенхвивар. Гораздо изысканней звучит, правда ведь? Но эти англоговорящие едва ворочают языком и, конечно, не смогут такого произнести. Так, а кто у нас контральто? У нас обязательно должно быть контральто.
— О боже. Давайте посмотрим. Хм… Фея Моргана?
— Точно! Коварная сестра Артура. Естественно, контральто. Всем оперным злодейкам положены эти богатые, чарующие низкие ноты. А кто у нас тенор?
— Сам Артур, наверно?
— Нет. Артур должен обладать весом. Ему, думаю, нужен баритон. Хороший, бархатный бас-баритон. Если сделать его и тенором, и рогоносцем, публика не будет ему сочувствовать, а Артур обязательно должен вызывать сочувствие публики. Но нам нужен еще более низкий бас — и для квартетов, и для сюжета.
— Это, должно быть, Мордред, виновник гибели Артура.
— Совершенно верно.
— Но как же без тенора? Разве может быть опера без тенора?
— Конечно нет. Публике нужен тенор. Это у нас будет Ланселот, соблазнитель. Тенора — великие соблазнители.
— Ну хорошо. Значит, вот ваши четыре голоса. Точнее, даже пять.
— Отлично. Нам понадобится еще одна женская роль, Элейны, Лилейной девы. Ей подойдет хорошее меццо-сопрано — годится для сильных чувств, но не слишком низко, низкий голос — это для злодеек. И еще несколько теноров и басов для рыцарей Круглого стола, но они на самом деле просто хор, так что их найти несложно.
— Как у вас все просто получается.
— Нет, Сим-бах, вовсе не просто. Я сейчас же сяду на телефон и начну искать людей на эти партии. Как я вчера уже говорил, певцов нельзя в последнюю минуту подбирать. Они еще хуже хоккеистов: их надо немедленно пришлепывать контрактом или хоть каким-то письменным соглашением, и чем заблаговременнее, тем лучше.
— Но ведь наши специалисты по музыке — Шнак и эта женщина со странным именем — захотят участвовать в обсуждении? Я знаю и вы знаете, что у нас нет либретто. Как можно нанимать певцов, если у нас нет ни либретто, ни музыки?
— Нужно. Время не ждет. К тому же основа либретто у нас есть.
— Есть? С каких пор?
— Со вчера, когда я ворочался и не мог сомкнуть глаз и ее придумал. История Артура у нас есть. Что тут долго говорить? У меня есть основа сюжета. Теперь нужно только немножко слов и музыки. И вот тут, старина Мерлин, на сцену выходишь ты. Подгони дело, чтобы либретто как можно скорей оказалось на бумаге.
— Пауэлл… прошу прощения… Герант-бах, вы уже говорили об этом с кем-нибудь, кроме меня?
— Еще нет. Но мы встречаемся с важной дамой, гением, музой, погонщицей Шнак, на ужине в субботу. Что, тебе никто не сказал? Ну, еще скажут. И тогда я поведаю ей сюжет «Артура Британского», а вы с малышкой Пенни начнете выдавать на-гора слова — да побыстрее.
— Как-то у вас все просто получается.
— Ага! Ирония! Сим-бах, я твою иронию обожаю. Это первое, что меня к тебе привлекло. Я так счастлив, что ты согласился, — просто словами не передать. Я сейчас же сяду на телефон. Счета наверняка в целое состояние обойдутся. Надо думать, я буду их тебе присылать.
Герант схватил Даркура за обе руки и выкрутил их. Затем привлек ошеломленного Даркура к себе на грудь и по-шекспировски обнял. На протяжении всего объятия он, словно бы в экстазе от облегчения, терся щекой о щеку Даркура, обдавая его перегаром вчерашнего виски. Наконец он вылетел в дверь. Почти тут же его голос донесся с улицы — он орал на каких-то студентов с инженерного факультета, осмелившихся заглянуть под капот его машины. Фырканье и гудки послышались вновь и наконец затихли вдалеке.
В великом упадке духа Даркур снова сел обдумывать свое преступление. Да преступление ли это? Закон, разумеется, гласит, что да. Университет, несомненно, решит так же; попытка обворовать библиотеку вызовет некоторую неприязнь университетской общественности к Симону — хотя, возможно, этого преступления будет и недостаточно, чтобы лишить Даркура профессорского звания. Профессору на постоянной ставке сойдет с рук даже хула на Святого Духа,[31] если, конечно, у него хороший адвокат. Но все же, по совести, ему придется уйти самому. Вот кража в Национальной галерее — другое дело. Это, конечно, настоящее преступление.
Однако закон — это еще не все. Есть такая штука — естественная справедливость, хотя Даркур не очень хорошо представлял себе, откуда она исходит. Разве он не был одним из исполнителей завещания покойного Фрэнсиса Корниша? Его выбрал сам Фрэнсис — предположительно именно для того, чтобы Даркур действовал по своему усмотрению, исполняя волю покойного друга. А разве покойный не захотел бы, чтобы история его жизни, которую пишет его друг и биограф, была как можно более полной?
А в самом деле — захотел бы? Фрэнсис Корниш был очень странным человеком. В его характере было множество закоулков и темных углов, куда Симон никогда не заглядывал и не хотел заглядывать.
Но это все несущественно. Фрэнсис Корниш умер, а Даркур жив. Как бы Пенни Рейвен ни хотелось ввести Декларацию прав покойников, любой истинный биограф встретит эту идею в штыки. Даркур в полной мере обладал писательским тщеславием и хотел написать лучшую книгу, на какую был способен, — хорошая книга станет лучшим памятником его покойному другу, чем скучные записи о непреложных фактах. Значит, так тому и быть. Он пойдет на преступление, и будь что будет. Книга важнее.
Так думал Даркур, и перед глазами у него крутились разные картины: преступление, и Фрэнсис Корниш, и княгиня Амалия, и сцена суда, где Даркур пытался оправдаться перед облаченным в мантию судьей с умными, понимающими глазами. Но Даркур чувствовал, что в его мысленный киносеанс лезут другие образы — из оперы, из слов Геранта Пауэлла о ролях, которые необходимы для успеха.
Пауэлл упомянул Мерлина. Но почему Мерлин не попал в список действующих лиц? Разве это столь тривиальная фигура, что сюжет обойдется без него? Или ее может сыграть любой халтурщик, церковный хорист, завербованный в последний момент? Надо будет спросить об этом, когда Герант в субботу за ужином начнет рассказывать свой сюжет.
Даркур давно знал, что в этом мире ему суждено делать большую часть работы, в то время как награды достаются другим людям. Но и он был не лишен самоуважения.
Без Мерлина? Вот, значит, как «Герант-бах» видит историю Артура? Нет, Симон Даркур этого не допустит, раз уж его вынуждают играть роль Мерлина в частной жизни. Он им всем покажет!
Но сейчас он должен устремить все силы на преступление.
Время не ждет. Даркур позвонил библиотекарю, заведующему особыми коллекциями, — своему старому другу. Человеку, которого он не стал бы обманывать ни за какие сокровища мира, если бы от этого не зависела судьба книги Даркура.
— Арчи, это Симон. Слушай, у меня тут возникла небольшая загвоздка с книгой. Ну, с моей биографией Фрэнсиса Корниша. Мне нужно кое-что проверить, связанное с периодом его жизни в Оксфорде. Можно я зайду взглянуть на бумаги, которые мы вам послали?
Никаких проблем. Заходи когда угодно. Сегодня после обеда? Конечно. Хочешь посидеть у меня в кабинете? Нет, незачем тебя беспокоить. Я только взгляну на бумаги — прямо в хранилище, или где там они у вас.
Это-то и беспокоило Даркура. Где лежат бумаги Корниша? Вдруг придется на них смотреть в комнате, полной младших подбиблиотекарей и прочих лишних глаз? Это было не очень вероятно, но все же возможно. При удаче он сможет воспользоваться одним из крохотных закутков у окна, где аспирантам иногда разрешают разложить бумаги.
Легким шагом — в библиотеку. Кивай направо и налево, ты — всем известный профессор, пользующийся неограниченным доверием. Зайди в кабинет Арчи — поздороваться. Выслушай его стоны о нехватке денег на составление каталогов. Да, бумаги Корниша так и лежат, с тех пор как их прислали. Но не волнуйся, их каталогизируют как следует, вот только найдутся деньги. А может, Фонд Корниша захочет спонсировать этот проект? Даркур заверил Арчи, что Фонд Корниша непременно заинтересуется — он, Даркур, сам внесет такое предложение. А кстати, не оставить ли ему портфель в кабинете Арчи? Конечно, Даркур знает, что он вне подозрений, ха-ха. Но если сам нарушаешь правила, как заставить других их соблюдать? Арчи с этим согласился; каждый, немножко напоказ, уважил высокие принципы другого, и портфель остался лежать на стуле.
Облекшись таким образом в одежды праведности, Даркур вошел в большую комнату, заполненную стальными стеллажами, на которых в числе прочих материалов лежали бумаги Корниша. Молодая женщина, занятая медленной, кропотливой работой — составлением каталога, показала Даркуру, где лежит искомое, и прошептала — почему прошептала? они были одни в комнате, но вся обстановка словно призывала к шепоту, — что в дальнем конце комнаты есть удобное спокойное местечко с большим столом, на котором можно разложить бумаги, чтобы их удобнее было просматривать. Даркур знал, что это противоречит библиотечному распорядку: он должен был объявить, какие именно документы ему нужны, даже если библиотекарям трудно их найти; но ведь он сам когда-то помог библиотеке заполучить эти бумаги и к тому же был членом Общества друзей библиотеки и щедро жертвовал на ее нужды. Хорошая репутация — незаменимая вещь, когда нужно совершить преступление.
Само преступление заняло несколько секунд. Даркур точно знал, какая из больших связок бумаг ему нужна, вмиг открыл ее и нашел нужные рисунки.
Они относились к оксфордским дням Фрэнсиса Корниша; в основном это были копии второстепенных старых мастеров, сделанные Корнишем для освоения стиля, которым он потом так гордился. Благодаря таланту и неустанным упражнениям Корниш научился рисовать дорогим серебряным карандашом на тщательно подготовленной бумаге. Как произведения искусства его рисунки не представляли интереса. Старательные ученические работы, не более того.
Однако среди них попадались другие, тоже нарисованные серебряным карандашом, но по-другому помеченные. Все копии старых мастеров Корниш аккуратно подписывал, с указанием имени мастера (среди них часто попадался некто Ignotus,[32] этот на удивление плодовитый художник) и даты создания копии. Но несколько рисунков были надписаны просто: «Исмэй, 14 ноября 1935 г.» (или какая-нибудь другая дата, вплоть до весны 1936 года).
Среди них были и головы, и поясные портреты девушки не то чтобы красивой, но, несомненно, с изысканными чертами лица. На других рисунках та же девушка, обнаженная, лежала на диване или стояла, прислонившись к камину. Что-то в этих рисунках явственно говорило: их рисовала рука влюбленного. Изгибы плеч и шеи, талии и грудей, бедер, икр и ляжек очерчены удивительно бережно — не похоже на заурядный набросок начинающего художника, которому досталась хорошая модель. И в технике нет отстраненности, характерной для старых мастеров, — она говорит о желании, горящем здесь и сейчас. Но в лице Исмэй нет любви. На нескольких рисунках лицо было капризным, но чаще всего усмехалось, будто модель отчасти жалела художника и отчасти снисходила до него. В этих рисунках не было ничего от мертвенной искусности старых мастеров. Они жили. Это была работа уже не ученика, а художника.
Кто же такая Исмэй? Жена Фрэнсиса Корниша, одна из многих фигур в его биографии, о которых Даркуру не удалось разузнать ничего. Или почти ничего. Она была дочерью Родерика и Пруденс Глассонов из усадьбы Сент-Колумб в Корнуолле; год проучилась в Оксфорде (в колледже Леди-Маргарет-Холл) и ушла, не получив диплома; обвенчалась с Фрэнсисом Корнишем в церкви Сент-Колумба 17 сентября 1936 года и с тех пор как будто исчезла без следа — ее существование после этой даты не отразилось ни в одном документе. Даркур случайно наткнулся на упоминание о ней и раскопал кое-что — сам Фрэнсис никогда не говорил о жене.
Даркур как биограф и ученый сделал все, что мог. Он написал сэру Родерику Глассону, сотруднику министерства иностранных дел в Лондоне, и осведомился о судьбе его сестры. Пришел холодный ответ следующего содержания: насколько известно сэру Родерику, его сестра Исмэй погибла во время битвы за Британию в одном из северных городов, предположительно в Манчестере. О ней ничего не известно, так как опознать множество тел в разрушенном городе не представилось возможным и многих похоронили безымянными.
Значит, это жена Фрэнсиса Корниша — так она выглядела до свадьбы. Девушка, рожденная, чтобы очаровать романтически предрасположенного человека и, без сомнения, быть любимой им. Но куда она делась потом? Исмэй была частью дыры посреди жизненного пути Фрэнсиса Корниша, которая мучила Даркура и превращала его труд биографа в тяжкое и неприятное бремя.
Даркур не мог долго любоваться рисунками. Не дай бог придет дружелюбная подбиблиотекарша с предложениями помощи или кофе. Что брать? Головы, конечно. Рисунки обнаженной натуры слишком завораживали — на них остановился бы даже беглый взгляд. Даркур, чья слабость к женской красоте не вполне объяснялась любовью к искусству, с удовольствием взял бы один из рисунков для себя, но это было опасно. Клерикальный Медвежатник должен подавлять свои желания и сдерживать порывы. Он возьмет только головы.
И вот, с быстротой, отрепетированной при одевании сегодня утром, он снял пиджак и жилет — на нем было одеяние священника, включающее в себя необъятный жилет из рубчатого шелка, известный у англикан как Ч. 3., «число зверя», из-за ассоциаций с высокой англиканской и римско-католической церквами, — и приспустил брюки. Вытащил сзади из-под рубашки прозрачный пластиковый конверт размером двенадцать на восемнадцать дюймов, вставил рисунки в него и снова запихнул конверт на спину под рубашку. Подтянуть брюки, снова надеть Ч. 3., оборудованный удобным хлястиком, который придержит конверт на месте. И дело сделано.
— Большое спасибо, — сказал он подбиблиотекарше. — Я все сложил на место, в пачку, осталось только на полку вернуть.
Он улыбнулся в ответ на ее улыбку и вышел из комнаты.
— Большое спасибо, Арчи, — на ходу окликнул он друга, забирая портфель.
— Не за что. Приходи еще.
И прочь из библиотеки, таким же легким шагом. Клерикальный Медвежатник совершил половину своего преступления. Но еще не завершил его. Ему хотелось помчаться в Плоурайт и спрятать преступную добычу. Но этого делать нельзя. Нет. Он пошел в клуб преподавателей, уселся в читальне и заказал пиво. Кроме него, в читальне был только один человек. Этот член клуба должен будет подтвердить его алиби, если понадобится. Он видел, что Даркур пришел сюда прямо из библиотеки с пустыми руками, невинный, как свежевылупившийся цыпленок.
Другой член клуба тоже заказал пиво — сегодня было жарко. Он приветственно поднял стакан, обращаясь к Даркуру:
— Ваше здоровье.
— За преступление! — воскликнул Клерикальный Медвежатник.
Собеседник, простая душа, решил, что священник шутит, и хихикнул.
— Я вижу перед собой группу смелых людей, партию первопроходцев поразительной храбрости, отправляющихся в чрезвычайно опасное путешествие. Вероятно, слова, которые описывают вас лучше всего, — искатели рока, — произнесла доктор Гунилла Даль-Сут, когда Фонд Корниша уселся за Круглый стол.
— Это прекрасное скандинавское выражение, доктор, но не слишком ли оно пессимистично? — спросил Артур.
Почетная гостья сидела от него по правую руку.
— Нет, нисколько. Оно реалистично. Вы должны знать, что никогда ни одна опера или пьеса о короле Артуре не имела успеха у публики. Никогда. Ни единая.
— Но ведь Перселл написал неплохую оперу об Артуре? — спросила Мария.
— Перселл? Нет. Это не опера. Я бы назвала ее Posse mit Gesang,[33] чем-то вроде водевиля или пьесы с волшебством. В ней есть интересные страницы, но при перевозке она портится, — сказала доктор с непоколебимой мрачностью.
— Может быть, нам удастся то, что не удалось другим, — заметил Артур.
— О, я восхищаюсь вашим мужеством. Я приехала в том числе и из-за него. Но одного мужества недостаточно. Безусловно недостаточно, раз уж мы заговорили о Перселле. В его «Артуре» слишком много разговоров. Все действие — в разговоре, а не в музыке. Музыка — лишь украшение. Это не опера. Опера — не разговор. Да, разговоров в опере быть не должно. Сплошная музыка.
— Но ведь это решаете именно вы? — спросил Артур.
— Может быть, и так. Только время покажет, — сказала доктор и единым духом осушила свой бокал вина. До ужина ей щедро наливали мартини: она выпила три, но, кажется, все еще хотела пить.
— Давайте не будем начинать этот вечер в пораженческом духе, — сказала Мария. — Я приготовила особый ужин. Артуровский. Вы будете есть то, что могли есть при дворе короля Артура, с некоторыми неизбежными поправками.
— Хвала Господу за неизбежные поправки, — заметил Холлиер. — Сомневаюсь, что я выжил бы после ужина шестого века. Что мы будем есть?
— Что за вопрос! Неужели вы мне не доверяете? — воскликнула Мария. — Мы начнем с пошированного лосося. Я уверена, что при дворе Артура ели прекрасную лососину.
— Да, но это хоххаймерское — вы считаете, оно аутентично для артуровской эпохи? — спросила доктор. — Я думала, что при Артуре пили пиво.
— Вы забываете, что он был кембробриттом и за ним стояло пять веков римской цивилизации, — ответила Мария. — Я уверена, что он пил очень хорошее вино и всячески заботился о его доставке в Камелот.
— Возможно, — сказала доктор и осушила еще один большой бокал. — Это вино хорошее.
Она говорила так, словно за вином могло последовать что-нибудь не очень хорошее.
Принимать в гостях доктора Гуниллу Даль-Сут оказалось непросто. Она будто принесла с собой в пентхаус атмосферу глубокой осени, хотя на дворе было еще только начало сентября. Все испугались, что, если доктора тут же не развеселить, осень перейдет в суровую зиму.
Участники Круглого стола не знали, чего ожидать, и меньше всего они ожидали увидеть кого-то вроде доктора. Она не была эксцентрична в том смысле, в каком бывают эксцентричными ученые, по совместительству — выдающиеся музыканты. Прекрасно одета, фигура — чудо стройности и элегантности, лицо — несомненно красивое. Странным в докторе было то, что она как будто явилась из прошлого. На ней было подобие мужского наряда, прекрасно сшитое: жакет — по сути, сильно приталенный синий мужской редингот; зауженные зеленые бархатные брюки, заправленные в элегантные лакированные сапожки; очень высокий мягкий воротник, подвязанный пышным шейным платком, а на пальцах — крупные, мужские кольца. Густые прямые каштановые волосы до плеч, разделенные на пробор, обрамляли длинное, глубоко меланхоличное лицо с характерными, но изящными чертами. Точно так одевался Ференц Лист, когда еще не носил сутану, подумал Даркур. Она что, наряжается у театрального костюмера? Вид у нее, конечно, странный, но ей подходит просто в самый раз. С кого она взяла пример? С Жорж Санд? Нет, доктор гораздо элегантнее. Даркура всегда завораживала женская одежда и то, что кроется под ней. Он понял, что готов поддаться очарованию доктора Даль-Сут. Но как только начался разговор, стало ясно, что очарование доктора может ввергнуть человека в глубокий пессимизм.
— Я рад, что вам по вкусу наше вино, — сказал Артур. — Позвольте, Симон наполнит ваш бокал. Как вам нравится Канада? Глупый вопрос, конечно. Но вам придется меня извинить: мы каждого приезжего спрашиваем, как ему нравится Канада, не успеет он и с самолета сойти. Можете не отвечать.
— Нет, я отвечу. То, что я видела, мне нравится. Оно вовсе не чуждое. Похоже на Швецию. Почему бы и нет? Географически мы почти соседи. Я выглядываю из окна, и что я вижу? Ели. Клены, уже краснеющие. Большие выступы голых скал. Совсем не похоже на Нью-Йорк. Я была в Нью-Йорке. И на Принстон не похоже — там я тоже была. Здесь пахнет как надо. Как в северной стране. У вас ужасные зимы?
— Да, у нас зимой бывает тяжело, — ответил Артур.
— Ага, — сказала доктор и улыбнулась — впервые за весь вечер. — Трудная зима творит великий народ и великую музыку. Я в целом не люблю музыку слишком южных стран. Я выпью еще бокал хоххаймера, с вашего позволения.
«Она какая-то бездонная бочка, — подумал Даркур. — Пьяница? Исключено — слишком аскетическая внешность. Накачаем ее спиртным и посмотрим, что будет». На него, как старого друга семьи, возложили обязанность готовить мартини, и вино за обедом подавал тоже он; он пошел к буфету, открыл очередную бутылку хоххаймерского и вручил ее Артуру.
— Будем надеяться, что вам удастся наколдовать прекрасную северную музыку из обрывков записей Гофмана, — сказал Артур.
— Будем надеяться. Да, надежда — именно то, на что мы будем опираться, — сказала доктор и влила в себя стакан хоххаймера, не залпом — доктор была слишком элегантна, чтобы пить залпом, — но без передышек.
— Надеюсь, вы не сочтете грубым, что мы так скоро заговорили об опере, — сказала Мария. — Понимаете, она нас очень сильно занимает.
— Человек всегда должен говорить о том, что его больше всего занимает, — ответила доктор. — Я хочу говорить об этой опере, и она меня занимает.
— Вы уже видели ноты? — спросил Артур.
— Да. Это наброски, указания оркестровки, темы, которые Гофман собирался использовать для обрисовки важных мотивов сюжета. Он, кажется, в чем-то предвосхитил Вагнера, но его темы красивее. Но это не опера. Пока еще не опера. Эта студентка слишком увлеклась и сказала вам, что там есть опера. Это очень красивая музыка, притом не глупая. Кое-что могло бы принадлежать Веберу. Кое-что — Шуману. Мне все понравилось. Я люблю эти восхитительные провальные оперы Шумана и Шуберта.
— Надеюсь, вы не считаете, что наш проект — лишь очередная провальная опера?
— Кто знает?
— Но вы же не можете браться за работу, наметив своей целью провал? — спросила Мария.
— Неудача может многому научить. Конечно, такова ведь и тема нашей оперы, насколько я могу судить. Он назвал ее «Великодушный рогогосец». Я правильно понимаю, что рогогосец — это обманутый муж?
— Да. Только надо говорить «рогоносец».
— Я так и сказала. Рогогосец. Благодарю вас, этот хоххаймер — очень хорошее вино. Вернемся к рогогосцу: почему это мужчина? Почему не женщина?
— Вы можете использовать французское слово: кокю. Это от le coq, петух. Французы называли и до сих пор называют обманутых мужей именем этой птицы из-за ее всем известных похождений.
Холлиер тоже весь вечер с тихой решимостью накачивался хоххаймером. Он приподнял бокал и над бокалом поклонился доктору Даль-Сут.
— А, вы человек, который знает язык? Очень хорошо. Тогда почему это слово мужского рода? Человек, обманутый в браке. Разве женщин не обманывают? Снова, и снова, и снова? Тогда почему для этого не придумали слово, а?
— Не знаю, как образовать женскую форму от рогоносца. Рогоносица? Неуклюже. Может, рогоноска?
— Не годится, — сказала доктор.
— А это важно? В артуровских легендах обманывают именно Артура, — сказала Пенни Рейвен.
— Верно. Этот Артур был глуп, — заявила доктор.
— Нет-нет, я не желаю такого слушать, — возразила Мария. — Он был благородный человек, твердо намеренный поднять моральный дух всего королевства.
— Но все же он был рогогосец. Не обращал достаточно внимания на жену. И она украсила его парой больших рогов.
— Может быть, женской формы от слова «рогоносец» нету, потому что как ни обманывай самку, рога у нее не вырастут, — серьезно заметил Холлиер.
— Самка знает фокус получше, — сказала доктор. — Она дарит мужу двусмысленное дитя, а? Он смотрит в колыбель и говорит: «Что за черт, ребенок какой-то странный. Клянусь Богом, я рогогосец».
— Но в артуровских легендах нет упоминаний о плоде преступной страсти Гвиневры и Ланселота. Поэтому Артур не мог сказать таких слов, мадам.
— Не «мадам». Я предпочитаю, чтобы меня называли «доктор». Разве что после долгого времени мы сблизимся; тогда, может быть, я разрешу называть меня Ниллой.
— А может, Гуни? — спросил Пауэлл.
— Гуни — омерзительно. Но этот Артур — этот глупый король, — ему не нужен младенец, чтобы узнать. Его жена и самый лучший друг говорят ему прямо. Пока ты поднимал моральный дух, мы были в постели. Из этого могла выйти комедия. Вышла бы — у Ибсена. У него часто бывает такой юмор.
Мария решила, что пора сменить тему.
— Следующее блюдо — подлинно артуровское. Запеченная свинина с яблочным соусом. Я уверена, что в Камелоте очень любили это блюдо.
— Свинина? Нет, свинина — никогда! Это должен быть жаренный на вертеле кабан, — сказала доктор.
— У моего мясника не нашлось хорошей кабанятины, — ответила Мария — может быть, чуть резковато. — Вам придется довольствоваться очень хорошей запеченной свининой.
— Я рад, что это не кабан, — заметил Холлиер. — В путешествиях мне случалось есть жареную кабанятину, и она мне не нравится. Плотное, тяжелое мясо, весьма сильно провоцирует полночную меланхолию. У меня, во всяком случае.
— Вы не ели хорошего жареного кабана, — возразила доктор. — Хороший жареный кабан — превосходная еда. Я вовсе не нахожу, что она провоцирует к меланхолии.
— Откуда вам-то знать? — встряла Пенни Рейвен.
— Извините, профессор Рейвен, я вас не понимаю.
— Вы, кажется, и безо всякой кабанятины склонны к меланхолии, — сказала Пенни, которая тоже не пренебрегала хоххаймером. — Сначала вы вгоняете нас в депрессию по поводу оперы, а теперь клевещете на прекрасную жареную свинину, которую приготовила Мария.
— Простите, если я вгоняю вас в депрессию, но тут, возможно, вина не моя. Я не веселый человек. Я серьезно отношусь к жизни. Я не склонна себя обманывать.
— Я тоже, — сказала Пенни. — Я наслаждаюсь прекрасным артуровским пиром, приготовленным Марией. Она — хозяйка этого дома, и я заявляю, что она превосходная hlafdiga.
— Превосходная что? — переспросила доктор.
— Превосходная hlafdiga. Это староанглийское слово, от которого произошло слово «леди». Оно означает человека, раздающего пищу. Это очень почетный титул. Я поднимаю этот бокал за нашу hlafdiga.
— Нет, нет, Пенни! Я вынужден протестовать! — воскликнул Холлиер. — Hlafdiga не означает «леди». Эту этимологическую гипотезу давно разбили в пух и прах. Hlafdiga — это тестомес, а не хлебодар, как утверждаете вы в своем невежестве. Вы смешиваете мерсийский говор с нортумбрийским.
— Идите в жопу, Клем. Современное слово «леди» происходит от hlafdiga; словом hlafdiga назывался человек, который раздавал хлеб. Потом это слово стало звучать как leofdi, потом — lefdi и наконец — «леди». Яйца — или aegru, если вам непременно нужно староанглийское слово, — курицу не учат. Hlafdiga была женой hlaford, то есть лорда, осел вы надутый, и следовательно, это его леди.
— Оскорбление — не аргумент, профессор Рейвен, — с пьяным достоинством возразил Холлиер. — Hlafdiga вполне может быть человеком низкого происхождения…
— Может быть, даже из цыган, — вставила Мария с изрядной долей жара.
— Бога ради, подадут нам наконец свинину? — спросил Пауэлл. — Или мы тут будем дискутировать про этимологию, пока все не остынет? Я провозглашаю Марию настоящей леди во всех смыслах этого слова. А теперь давайте есть.
— Никаких леди больше нет, — сказала доктор Даль-Сут, протягивая стакан, чтобы его наполнили. — Мы все на равной ноге, и отличает людей только талант. Единственная подлинная аристократия — аристократия таланта. Это вы красное наливаете, профессор Даркур? Какое? Дайте мне посмотреть на бутылку.
— Это превосходное бургундское, — ответил Даркур.
— Хорошо. Можете наливать.
— Конечно, он может наливать, — сказал Пауэлл. — Вам что тут, ресторан? Это вино, которое тут есть, а значит, это вино, которое вы получите, так что заткнитесь.
Доктор Даль-Сут выпрямилась:
— Monsieur, vous êtes une personne grossière.[34]
— Можешь не сомневаться, Гуни. Так что смотри, веди себя хорошо.
Воцарилось молчание. Даркур завис над бокалом доктора. Доктор неожиданно расхохоталась:
— Пауэлл, я думаю, ты мне нравишься. Разрешаю называть меня Нилла и на «ты». Но только тебе разрешаю.
Она подняла бокал, приветствуя Пауэлла, элегантно и мило улыбнулась и осушила бокал до дна.
— Еще, — сказала она, пихая бокал Даркуру, который в это время наливал вино Пенни Рейвен.
— Подождешь, Нилла, — сказал Пауэлл.
— Ты учишь меня хорошим манерам? — спросила доктор. — Каким манерам? В моей стране почетному гостю разрешены определенные вольности. Ты думаешь, что ты — укротитель львов и, возможно, покоритель дам. Так вот, я лев, который съел не одного укротителя. И ты меня не покоришь, потому что я не дама.
— Забавно, я как раз начала об этом догадываться, — заметила Пенни. — Но если вы не дама, то что вы, по-вашему, такое?
— Мы только что говорили об аристократии таланта, — сказала доктор, чей бокал Даркур поспешил наполнить вне очереди.
— Ну-ка, Пенни, без драк, — вмешалась Мария. — Дамам не полагается произносить тосты, но Артур занят разделкой нашего аутентичного кельтского поросенка, так что я возьму на себя роль hlafdiga и подниму этот бокал за здоровье доктора Гуниллы Даль-Сут; я утверждаю, что в аристократии таланта она не меньше чем графиня. И да насладимся мы в полной мере плодами ее гения.
За здоровье доктора выпили с энтузиазмом — все, кроме Пенни Рейвен, которая что-то пробормотала в свой бокал. Доктор поднялась на ноги.
— Мои дорогие новые друзья! — произнесла она. — Вы оказываете мне честь, и я вас не подведу. Я вас немножко дразнила? Может быть. Таков уж мой обычай. Я великая шутница, вам следует это знать. За моими словами часто прячется некий double entendre,[35] который вы сразу не поймете, — может быть, далеко не сразу поймете. Может быть, даже ночью вы проснетесь со смехом. Ах, эта доктор, скажете вы. Она глубока, глубока. Вы выпили за мое здоровье. Я пью в ответ за ваше. Вы, преподобный сэр с вином, можно налить чего-нибудь в мой бокал? Благодарю вас. Хоть я и не уверена, что на пирах Артура было вино. Возможно, наша hlafdiga ошибается и у Артура вина не пили. Но у них наверняка была эта вещь, которую делают из ферментированного меда…
— Медовуха, — подсказал Холлиер.
— Совершенно верно. Медовуха. Я ее пила. Гадость, ужасная сладкая гадость, вот что я вам скажу. Я вывернула желудок…
— Неудивительно, если так стараться, — заметила Пенни с улыбкой, которая, однако, не полностью компенсировала грубость ее слов.
— Я могу перепить под стол кого угодно из присутствующих, — мрачно и воинственно сказала доктор. — Мужчину, женщину и собаку я могу перепить под стол. Но я не хочу слышать тут гадких слов. Я хочу выпить за всех вас. Хотя, как я уже сказала, я не верю, что у Артура было вино…
— Я только что подумал, — перебил ее Холлиер. — У древних валлийцев было вино. Помните старый клич — Gwinn o eur! «Вино из золота!» У них не только было вино — они пили его из золотых сосудов. А не из коровьих рогов, как труппа бродячих артистов, ставящая сцену пира в «Макбете». Gwinn o eur!
— Клем, ты пьян! — воскликнула Пенни Рейвен. — И это очень сомнительная, необоснованная цитата.
— И еще ваш валлийский ужасен! — добавил Пауэлл.
— Неужели? Если б мы были не на дружеском ужине, я бы вам заехал в нос.
— Да неужели? Слабо!
— Да! Прямо по сопатке! — сказал Холлиер.
Он приподнялся со стула, словно собираясь начать драку, но Пенни удержала его.
— Мерзкий народ эти валлийцы, — пробормотал он.
— Точно-точно. Настоящий сброд. Не лучше цыган, — заметил Пауэлл и подмигнул хозяйке дома.
— Произношу ли я речь, или же я не произношу речь? — провозгласила доктор. — Высказываю ли я благодарность за этот роскошный ужин, с таким вкусом составленный и так элегантно поданный под взглядом сияющих глаз нашей hlafdiga?
Она отвесила глубокий поклон в сторону Марии.
— Да, именно этим я и занимаюсь. Поэтому я приказываю всем вам, дебоширам и ученым болванам, молчать, пока я не закончила. Я люблю эту страну; она, как и моя родная страна, — социалистическая монархия,[36] а потому объединяет в себе лучшие черты прошлого и современности. Я люблю хозяев этого дома, они истинные покровители искусств. Я люблю вас всех: вы — мои спутники по увлекательному приключению, великому путешествию в поисках чего-то такого, что человек жаждал достичь, но не достиг. Я осушаю этот бокал за вас.
Так она и сделала, а затем села — довольно тяжело.
Это, должно быть, мартини виноват, подумал Даркур. Они все перед ужином глотали мартини так, как будто им никогда в жизни больше не дадут пить. Доктор выпила три, это совершенно точно, потому что я сам их раздавал. Сейчас, после благодарственной речи и тоста в честь Марии, доктор умолкла и съела большую порцию жареной свинины под яблочным соусом и разнообразных овощей — вероятно, не артуровских, но никто не стал к этому придираться — в чрезвычайно мрачном настроении. Другие гости переговаривались вполголоса с разной степенью вежливости.
Канадцев — Артура, Холлиера, Пенни Рейвен и Даркура — испугала речь доктора; они замкнулись при первом же намеке на высокие мотивы, превосходные намерения, на то, что они имеют отношение к чему-то великому, а следовательно, опасному. Они не полностью принадлежали к серому большинству: их мир был просторней, но все же они носили серость как защитное внешнее одеяние. Они не имели привычки бормотать национальную канадскую молитву: «Господи, даруй мне посредственность и комфорт; защити меня от сияния Твоего света». Однако они знали, каким трудным и выбивающим из колеи может оказаться слишком смелый дух. Они принялись за еду и завели ни к чему не обязывающие светские разговоры.
В сердцах двоих присутствующих, которые не были канадцами, — Пауэлла и Марии — слова доктора высекли огонь. Пауэлла снедало честолюбие, но не то честолюбие, которое ставит успех и награду превыше блистательности свершения. Пауэлл собирался использовать своих коллег и Фонд Корниша для достижения собственных целей, но он был уверен, что эти цели — благие, и собирался обеспечить достойную награду и славу всем своим соратникам. Да, он будет хлестать бичом и выжимать из своей упряжки все, на что они способны, на пути к намеченной цели. Он знал, что имеет дело в основном с учеными и что лошадь должна идти шагом и рысцой, прежде чем перейти в галоп. Но он был намерен добиться своего и в докторе почуял союзника.
Что до Марии, то она — впервые после замужества — ощутила близость подлинного приключения. Да, конечно, это замечательно — быть миссис Артур Корниш, разделять мысли и устремления человека с прекрасной — она даже сказала бы, не побоясь этого слова, благородной душой. Все, что она могла пожелать от мужчины, она находила в Артуре. И все же — виноват ли в том северный характер или канадская серость — в ее браке чувствовался едва заметный холодок. Они любили друг друга. Доверяли друг другу. Любовь, доверие, теплота царили и в их постели. Но… о, если бы хоть на мгновение повеял ветерок несбыточного, если бы можно было хоть на секунду ослабить контроль! Вдруг опера этому поможет? Опера была рискованной затеей. Мария уже начала забывать резкий, острый запах риска. Последний раз она чуяла его еще в эпоху Парлабейна, больше года назад. Кто бы подумал, что она пожалеет о Парлабейне? И все же он внес в ее жизнь что-то необычное, пряное.
Мария не знала, где ее место в этом приключении, на пути к опере. Она не музыкант, хоть и музыкальна. Работать над либретто ей не позволят: Симон и Пенни застолбили его для себя. Неужели роль Марии сведется к выписыванию чеков, к роли официального лица Фонда Корниша? Толпы искателей грантов убедили ее, что деньги — это семя, из которого родится все остальное. Но деньги не были подлинным семенем от ее семени.
Даркур ел и думал обо всем подряд — он часто так делал. Интересно, что будет, если вдруг над этим столом пролетит проказливый джинн и лишит нас всех одежды? Результат выйдет неплохой — лучше среднего. Мария останется потрясающей красавицей и в одежде, и без. Холлиер, неуместно красивый для профессора (хотя почему? Неужели профессор непременно обязан быть скелетом или жирдяем?), без одежды явит микеланджеловскую симметрию мужского тела средних лет, под стать величественной голове. Артур окажется плотным: фигура сносная, но непримечательная. Пауэлл голым будет выглядеть не так импозантно, как в одежде: как многие актеры, он хрупкого сложения, почти худой. Голова — самое красивое в нем. Пенни Рейвен… что ж, в ней можно было разглядеть останки былой миловидности, но, на проницательный взгляд Даркура, ее груди уже начали рыхлеть, а вокруг талии наметился «спасательный круг». Сидячая жизнь научного работника не шла Пенни на пользу, и на симпатичном лице уже начали отвисать брыли.
А доктор? Даркуру вдруг пришло на ум острое словцо, сказанное студентом о студентке: «Я скорее с велосипедом пересилю». Может быть, под прекрасным шопеновским костюмом доктор жилиста и холодна и в постели от нее не больше толку, чем от велосипеда? Может, и так, но, несомненно, с ней должно быть интересно. А как у нее с грудью? Под жакетом не разглядишь. А с бедрами? Их прятали фалды жакета. Но талия была, несомненно, изящной. Красивые, длинные ступни и кисти. Да, с доктором может быть очень интересно в постели. Но в любом случае Даркуру не суждено это проверить.
Что до самого профессора-преподобного Симона Даркура, он вынужден был признать, что возраст его не красит. Он сроду был толстяком, и теперь растяжки у него на животе красовались, как шрамы, полученные в битве с лишним весом.
Он заметил, что за столом воцарилась почти полная тишина: тихий ангел пролетел, как говорится. А не джинн, крадущий у людей одежду. Прислуга забрала у Даркура тарелку, и он встал, чтобы принести еще вина. Пришла очередь шампанского. Интересно, кто первым запротестует, что, может, у короля Артура за столом и подавали вино, но уж точно не шампанское? Никто не протестовал. Шампанское приняли, бормоча благодарности.
Следующее блюдо Мария подала без комментариев. Это был какой-то красивый десерт из яиц и сливок, загущенный чем-то непонятным.
— Что это? — спросила доктор.
— Это аутентичное артуровское блюдо, и тут уж никто не возразит, — сказала Мария. — Оно называется «овсяный кисель».
Все умолкли. Никому не хотелось спрашивать, что такое «овсяный кисель», но в голову решительно ничего не шло. Мария выдержала паузу минуты две и сжалилась над гостями.
— Вам это не повредит, — сказала она. — Это всего лишь тонко помолотая овсяная мука и кое-что еще для вкуса. Валлийские предки Геранта называли это блюдо размазней.
— «„Пахта и размазня“ — у Монтгомери звонят», — запел Пауэлл на мотив «Апельсины и лимоны».
— А запах! — сказала Пенни. — Что-то неуловимое, восхитительное! Напоминает мне детство.
— Это зюзник, — объяснила Мария. — Весьма артуровская деталь. Наверняка вам в детстве давали леденцы с зюзником от кашля.
— Но не только зюзник, — сказал Холлиер. — Есть еще какой-то вкус. По-моему, это бренди.
— Я уверена, что у Артура был бренди, — заявила Мария. — А если кто-нибудь начнет спорить, я отошлю все это обратно на кухню и прикажу, чтобы вам принесли сырой репы пожевать. Уж репа точно будет аутентичным блюдом древних бриттов, и надеюсь, что всех придир она устроит. Под шампанское репа легче проскочит в желудок.
— Милая, не сердись, — сказал Артур. — Я уверен, никто не хотел тебя обидеть.
— А я в этом не так уверена, и мне уже надоело, что мой ужин проверяют на соответствие археологическим данным. Если моя интуиция подсказывает, что это блюдо артуровское, то оно артуровское, даже если это шампанское, и все тут!
— Конечно, — сказала доктор голосом, гладким, как поданные на стол сливки. — Мы были невыносимы, и я требую, чтобы это немедленно прекратилось. Мы оскорбили нашу hlafdiga, и нам должно быть стыдно. Мне стыдно. Профессор Рейвен, вам стыдно?
— А? — вздрогнув, переспросила Пенни. — Да, наверно. Все, что подается за Круглым столом Артура, по определению артуровское, верно ведь?
— Вот что мне нравится в вас, канадцах, — заметила доктор, — это ваша готовность признать свою неправоту. Это прекрасная, хоть и несколько опасная, национальная черта. Вам всем стыдно. Мне тоже стыдно.
— Но я не хочу, чтобы кому-нибудь было стыдно, — возразила Мария. — Я хочу, чтобы все были счастливы и не ссорились и не препирались все время.
— Конечно, дорогая, — согласился Холлиер. — Мы неблагодарные скоты, а это — прекраснейший ужин.
Он склонился через голову Пенни, чтобы погладить Марию по руке, но не рассчитал и залез рукавом в размазню.
— О черт! — сказал он.
— Так насчет оперы, — сказал Артур. — Наверно, пора начать ее обдумывать?
— Я думал о ней много часов, — сказал Пауэлл. — Первое, что нам нужно, — это сюжет. И он у меня есть.
— В самом деле? — спросила доктор. — Вы еще не видели музыки и не говорили со мной, но у вас уже есть сюжет. Надеюсь, нам, ничтожным людишкам, позволено будет выслушать этот сюжет, прежде чем мы начнем над ним работать?
Пауэлл выпрямился на стуле и обвел собравшихся улыбкой, которой умел растопить сердца полутора тысяч театральных зрителей зараз.
— Ну конечно, — сказал он. — Сомнений в этом вовсе нет, не навяжу вам свой сюжет, тем более музыкантам. Мы, либреттисты, работаем вовсе не так. Мы знаем свое место в иерархии оперных артистов. Я лишь хотел сказать, что у меня есть основа, которая поможет начать обсуждение нашего оперного замысла.
Как ловко он нами крутит, подумал Даркур. Он использует не меньше трех уровней языка. Грубый, народный язык — когда он обратился к доктору и назвал ее Гуни. И когда называет меня «Сим-бах», и когда так странно ставит слова в предложении — надо думать, копирует структуру своего родного валлийского. Другой язык — нормативный, стандартный, на котором он обращается к незнакомым, безразличным ему людям. И еще — богатый литературный язык: этим языком он не говорит, а декламирует, уснащая свою речь цитатами из Шекспира и более популярных поэтов; этот язык при необходимости переходит в поэтический, бардовский речитатив. Когда такой человек вешает тебе лапшу на уши, испытываешь истинное наслаждение. Он придает блеск языку, который большинство из нас использует как скучный инструмент. Интересно, какой язык он выберет сейчас? Обогащенный литературный, надо думать.
— Историю Артура невозможно собрать в единый связный рассказ, — произнес Пауэлл. — Она есть у нас в элегантной французской форме, в плотной и меланхоличной немецкой, а также в форме, которую придал ей сэр Томас Мэлори, — самой богатой и волшебной из всех. Но за разными формами лежит единая великая кельтская легенда, питающая всю элегантность, всю силу и все волшебство. Поверьте, я не забыл об этой легенде, составляя краткую историю, которую намерен вам сейчас предложить. Но чтобы привлечь зрителей, нашей опере нужен крепкий сюжет, который выдержит всю тяжесть музыки. Музыка придает опере жизнь и чувство, но повествовать она не может.
— Клянусь Богом, вы правы, — перебила его доктор. И прошипела в сторону Даркура: — Шампанского!
— Да! Gwinn o eur! — подхватил Холлиер.
— А теперь слушайте. Надеюсь, все согласны, что невозможно рассказывать об Артуре, не упомянув Калибурн, великий волшебный меч; мне не нравится название Экскалибур, это поздняя форма. Но мы обречены на скупость! Мы не можем вернуться к самому началу жизни Артура и рассказать, как он обрел Калибурн. Поэтому я предлагаю воспользоваться приемом, на мысль о котором меня навел сам Гофман. Помните, как в увертюре «Ундины» он сразу задает нужный тон, используя голоса влюбленного и духа воды, которые зовут Ундину? Я предлагаю почти сразу, как только начнется увертюра, показать сцену видения — за сетчатым занавесом, чтобы все было как в тумане. Мы увидим Мерлина и Артура на берегу волшебного озера. По взмаху десницы Мерлина великий меч поднимается из воды, зажатый в невидимой руке, и Артур хватает его. Но пока он обуреваем величием момента, из озера поднимается призрак Гвиневры — как вы все, конечно, знаете, это имя означает «белый призрак» — и вручает Артуру ножны для Калибурна. Мерлин приказывает Артуру взять ножны и объясняет ему — не беспокойтесь, я покажу им, как это изобразить на сцене, — что ножны еще важнее меча, ибо, когда меч находится в ножнах, в стране царит мир, а мир — это дар от Артура его подданным. Но за спиной у Артура призрак Гвиневры показывает жестами, что эти ножны — она сама и что, если Артур не осознает ее значения и ее силы, меч ему ничего не даст. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Я понимаю, — сказала доктор. — Меч — мужское начало, а ножны — женское, и, пока они не объединятся, не может быть ни мира, ни процветания, достигаемого мирными искусствами.
— Вы поняли! — воскликнул Пауэлл. — И еще ножны — это Гвиневра, и Артур уже начинает ее терять, потому что возлагает все надежды только на меч.
— Symbolismus[37] очень хорош, — заметила доктор. — И ведь меч также означает эту вещь Артура… ну, его мужскую вещь… как она по-вашему называется?
— Его пенис.
— Не очень красивое слово. Это по-латыни и означает «хвост». Как это может быть хвостом, если оно спереди? Неужели в вашем английском языке нет слов получше?
— Есть, но их не принято произносить в приличном обществе, — сказал Даркур.
— О, в приличном! Я плевала на приличия! А ножны — это вещь королевы; какое у вас есть неприличное слово для этого?
Никому не хотелось отвечать, но Пенни шепнула доктору на ухо.
— Среднеанглийский язык, — пояснила она, чтобы придать делу наукообразность.
— Ого, это слово! — воскликнула доктор. — Мы в Швеции знаем его хорошо. Это хорошее слово, гораздо лучше, чем глупое слово «хвост». Я вижу, что наша опера будет весьма глубокомысленной. Еще шампанского, пожалуйста. Возможно, лучше всего будет поставить бутылку рядом со мной.
— Я правильно понимаю, что вы еще до начала оперы сообщаете зрителям: в стране не может быть мира, если король не совокупляется с королевой? — спросил Холлиер.
— Отнюдь, — возразил Пауэлл. — Пролог говорит, что величие страны зависит от единения мужского и женского начал и что меч в одиночку не может принести благородства духа, которое ищет Артур. Не беспокойтесь. Это можно передать умелой работой со светом. Мы не будем вульгарно совать меч в ножны и вытаскивать, чтобы повеселить людей, для которых секс — лишь возня в постели.
— Эта игра больше, чем просто четыре голые ноги под одеялом, — глубокомысленно кивнула Пенни.
— Совершенно верно. Это — единство двух противоположных, но взаимодополняющих разумных начал. Может быть, именно оно и есть Грааль. Но эту идею я оставлю либреттистам на случай, если они сочтут ее полезной.
— Вино в золоте, — вставила Мария.
— Я никогда не думала о Граале в таких терминах, — заметила Пенни. — Интересная мысль.
— Порой и слепая свинья желудь найдет. — Пауэлл поклонился в ее сторону. — А теперь — собственно опера… Первый акт начинается с того, что коварная сестра Артура, Моргана Ле Фэй (она волшебница, а потому, естественно, контральто), пытается выведать у Мерлина его тайны: кто будет наследником Артура? Мерлин некоторое время выворачивается, но не может отказать сестре по ремеслу и в конце концов открывает ей, что наследником станет человек, рожденный в мае, если только Артур не обзаведется сыном. Моргана Ле Фэй вне себя от радости — ее сын Мордред родился в мае, и он — королевский племянник, а значит, ближайший наследник. Мерлин предостерегает ее от излишней уверенности, ибо Артур любит Гвиневру великой любовью, а значит, появление ребенка весьма вероятно. Нет, если Артур будет рисковать жизнью на войне, отвечает контральто… Следующая сцена — собрание рыцарей Круглого стола. Артур повелевает им разойтись в разные стороны на поиски святого Грааля, который должен принести Британии длительный мир и величие. Рыцари, повинуясь приказу, разъезжаются в разные стороны. Но когда является Ланселот, король не отправляет его на поиски: Ланселот должен остаться во дворце и охранять его, ибо король сам хочет отправиться на поиски Грааля, вооруженный великим Калибурном; король вынимает меч из ножен и поет о своем всепоглощающем стремлении. Гвиневра умоляет Артура отпустить Ланселота, ибо она страшится, что преступная любовь, которую она и Ланселот питают друг к другу, навлечет позор на королевство. Но Артур непоколебим. Пока он облачается в доспехи, чтобы отправиться в путь, — это очень зрелищная сцена — Моргана Ле Фэй крадет у него ножны. Воодушевленный, Артур отказывается ждать, пока ножны найдут, и отправляется в путь, провозгласив, что храбрости и силы, символизируемых обнаженным мечом, довольно для победы. Рыцари сваливают искать Грааль, Гвиневра полна тяжких предчувствий, а Моргана Ле Фэй ликует. Конец действия.
— А что же Мордред? — спросила Мария. — Мы еще ничего про него не слышали.
— Он один из рыцарей, и он сомневается в Граале, — ответил Пауэлл. — Он может кривиться и насмехаться на заднем плане.
— Сильно, но подходит ли это для девятнадцатого века? — засомневался Холлиер. — Не слишком ли много психологии?
— Нет, — сказала доктор. — Девятнадцатый век не означает примитив. Посмотрите на «Волшебного стрелка» Вебера. В девятнадцатом веке тоже была психология. Ее изобрели не мы.
— Очень хорошо, — сказал Холлиер. — Продолжайте, Пауэлл.
— Во втором акте всякие оперные штуки разворачиваются по-крупному. Начинается с майского гулянья королевы: ома со своими дамами собирает в лесу майские цветы. Думаю, ее следует посадить на лошадь. Лошадь — верное дело в опере. Намекает, что на постановку не пожалели денег. Если лошади сделать клизму за час до поднятия занавеса и если ее будет вести достаточно народу, то даже колоратурное сопрано удержится в седле, а выйдет очень красиво. В лесу Гвиневра встречает Ланселота, и они поют о своей страсти — конечно, после того, как свита с лошадью ушли. Но Моргана Ле Фэй в обличье старой лесной ведьмы подслушивает их. Она не может сдержаться. Выскакивает из укрытия, набрасывается на королеву с Ланселотом и обвиняет их в измене королю. Они протестуют, заверяя ее в своей невиновности и преданности Артуру. Когда волшебница уходит, появляется Мерлин и предостерегает влюбленных о зле, скрытом в майских бутонах, и об опасности, которую таит в себе месяц май. Но влюбленные его не понимают.
— Глупы, как все оперные персонажи, — заметил Холлиер.
— Зачарованы, как все влюбленные, — поправила доктор. — Оперные персонажи ничем не отличаются от обычных людей, только мы видим их души.
— Если бы меня о чем-нибудь предупредили волшебница и волшебник, у меня, наверно, хватило бы ума послушаться, — не уступал Холлиер.
— Думаю, да. Именно поэтому о профессорах не пишут опер, — ответила доктор.
— Это лишь первая сцена акта, — сказал Пауэлл. — Декорации быстро меняются — я знаю, как это сделать, — и следующая сцена изображает покои в башне над рекой, выше по течению от Камелота. Гвиневра и Ланселот только что свершили свою любовь. Они в экстазе, но на реке под окнами башни появляется черная баржа, которую ведет Моргана Ле Фэй. На барже плывет Элейна, Лилейная дева из Астолата. Она обвиняет Ланселота в измене и заявляет, что носит под сердцем его ребенка. Гвиневра объята ужасом. Ланселот сознается, что обвинение истинно, но говорит, что возлег с Элейной, будучи околдованным, и подозревает, что чары наслала на него Моргана Ле Фэй. Следует квартет, в котором Моргане Ле Фэй предоставляется прекрасная возможность понасмехаться над Ланселотом. Но Гвиневра по-прежнему в отчаянии. Когда баржа продолжает свой путь по течению, в Камелот, упреки Гвиневры сводят Ланселота с ума. Конечно, у Мэлори он пребывает в безумии много лет. Бегает по лесу, биясь о деревья и попадая в разные членовредительные истории. Но у нас на это нет времени, так что наш Ланселот побезумствует лишь немного. Это будет новинка: сцена безумия, как в «Лючии»,[38] но для тенора. Ланселот собирается убить себя во искупление своей неверности, хотя он в ней не виноват. Но Гвиневра запрещает ему. Она говорит, что ненужных убийств не будет, и сама вкладывает его меч обратно в ножны. В заключение этой сцены прибывает усталый гонец с вестью: была великая битва и Артур погиб. Его тело везут обратно в Камелот для погребения. Конец сцены.
— Да, никто не обвинит нашу оперу в недостатке событий, — заметила Мария.
— События нужны опере как воздух, — сказала доктор. — Никто не будет слушать людей, которые два с половиной часа не переставая поют о своей любви. Пауэлл, продолжайте. Что дальше? Вы убили Артура. Это плохо. Человек, именем которого названа опера, не должен откидывать копыта до самого конца. Поглядите на «Лючию ди Ламмермур»: ее последний акт скучен. Никаких Лючий. Придумайте что-нибудь другое.
— И не подумаю, — сказал Пауэлл. — Последний, заключительный акт происходит в большом зале Артурова дворца в Камелоте. Артур возвращается с победой, хоть и раненый. Он рассказывает о битве, в которой сражался, и о рыцаре в черных доспехах, который вызвал его на поединок. Казалось, что Артур уже побежден, — он упал с коня и мог лишь прикрыться щитом, когда Черный рыцарь уже собирался нанести ему coup de grâce…[39]
— Что нанести? — переспросил Холлиер.
Пенни накинулась на него:
— Coup de grâce, Клем! Ну ты же знаешь — прикончить его. Не отвлекайся. Ты все время задремываешь.
— Ничего подобного.
— Еще как. Сиди прямо и слушай.
— Так вот, как я сказал, Черный рыцарь уже собирался нанести ему coup de grâce, когда увидел изображение Богоматери на щите. Засим Черный рыцарь повернулся и бежал, и Артур, хоть и раненый, остался в живых. Артур поет хвалу Богоматери, которая спасла его от верной гибели. Вечная Женственность, понимаете?
— Das Ewig-Weibliche, — согласилась доктор. — Идиота-мачо хорошенько проучили. Дальше.
— Все очень рады, что Артур вернулся. Но у самого Артура неспокойно на душе. Он знает, что у него есть заклятый враг. Тут появляются несколько рыцарей, ведя с собою Черного рыцаря — Мордреда. Артур поражен, что его племянник, сын его любимой сестры, ищет его смерти. Мордред высмеивает Артура как глупого идеалиста, ставящего честь превыше власти, и показывает ножны Калибурна, без которых, как он говорит, власть бессильна и все решает меч. Он вызывает раненого короля на битву. Гвиневра выхватывает у него ножны и умоляет короля вложить в них Калибурн, но король не желает об этом и слышать. Они с Мордредом сражаются, и король снова ранен. Пока он умирает, Гвиневра и Ланселот признаются в своей преступной любви. Но — и это кульминация всего сюжета — Артур выказывает чрезвычайное величие души и объявляет, что величайшая любовь — это любовь к ближнему и она выражается не только в физической верности; его любовь и к Гвиневре, и к Ланселоту сильнее той раны, которую они ему нанесли. Он умирает. Картина тут же меняется на Волшебное озеро, по волнам которого Артур уплывает на погребальном челне в туман. При нем только Мерлин, который в последний раз вкладывает Калибурн в ножны и бросает его обратно в воду, откуда он когда-то появился. Артур уплывает к Острову Снов. Занавес.
Даркур и Мария захлопали. Но Холлиер остался недоволен:
— Вы слишком много людей побросали по дороге. Что случилось с Элейной? А с ее ребенком? Мы же знаем, что этот ребенок — Галахад, Непорочный рыцарь, увидевший Грааль. Вы не можете все это так оставить после второго акта.
— Еще как могу, — сказал Пауэлл. — Это опера, а не цикл «Кольцо нибелунга». Нам нужно опустить занавес не позже одиннадцати.
— Вы не упомянули, что Мордред — кровосмесительный плод Артура и Морганы Ле Фэй.
— Нет у нас времени на кровосмешение. Сюжет и так достаточно сложный. Кровосмешение только все запутает.
— Я не намерена связываться с оперой, в которой участвуют младенцы, — заявила доктор. — Лошади на сцене — это уже плохо, а младенцы — чистый ад.
— Зрители решат, что их обманули, — не отставал Холлиер. — Любой, кто читал Мэлори, знает, что это сэр Ведивер, а не Мерлин бросил меч в озеро. А Артура увезли на челне три королевы. Ваш сюжет безобразно далек от оригинала.
— Пускай жалуются в газеты, — сказал Пауэлл. — Пускай музыковеды мусолят эту оперу следующие двадцать лет. Нам нужен связный сюжет, и мы должны его закончить до того, как рабочие сцены потребуют уплаты сверхурочных. Много ли, по-вашему, в зале найдется человек, знакомых с книгой Мэлори?
— Я всегда говорил, что театр — площадное искусство, — с пьяным достоинством провозгласил Холлиер.
— И потому он — живое искусство, — сказала доктор. — В нем есть жизненная сила. Из кучи историй про Артура нам нужно выудить связный сюжет, и Пауэллу это удалось. Лично я весьма удовлетворена его схемой оперы. Пью за тебя, Пауэлл. Ты крепкий профессионал.
— Спасибо, Нилла. Это для меня самый лучший комплимент.
— Что значит «крепкий профессионал»? — шепнул Холлиер на ухо Пенни.
— Это человек, который хорошо знает свое дело.
— По-моему, это человек, который совсем не знает Мэлори.
— Мне очень понравилось, и я рад, что доктор со мной согласна, — сказал Артур. — Клем, что бы ты ни говорил, это небо и земля по сравнению с той ерундой про голубые ели, которую откопала Пенни. У меня как будто огромный камень свалился с души. Я ужасно беспокоился.
— Считай, твое беспокойство только началось, — сказал Пауэлл. — Но будем решать проблемы по мере их возникновения. Верно, Нилла-фах?
— Пауэлл, ты переходишь всякие границы. Как ты смеешь так со мной разговаривать?![40]
— Ты не поняла. Это слово — валлийское, оно выражает хорошее отношение.
— Ты отвратителен. И даже не пытайся объяснить.
— «Фах» — это женский вариант «бах». Если я говорю «Сим-бах», это все равно как я бы сказал «милый старина Сим».
— Я тебе никакая не «милая старина»! — взвилась доктор. — Я — вольный дух, а не ножны от меча какого-нибудь мужика! Мой мир — мир бесконечных возможностей выбора.
— Могу себе представить, — сказала Пенни.
— Профессор Рейвен, вы меня чрезвычайно обяжете, если устремите все свое внимание на либретто, порученное вам, — сказала доктор. — Вы уловили Symbolismus? Это будет замечательно современная идея. Подлинный союз мужчины и женщины для спасения и возвышения человечества.
— Но как это может быть замечательно современная идея, если она верна Гофману и началу девятнадцатого века? — возразил Холлиер. — Вы забываете, что наша задача — восстановить и завершить произведение искусства давно ушедшей эпохи.
— Профессор Холлиер, вы удивительно тупы — так может быть туп только человек высочайшей учености, и потому я вас прощаю. Но во имя любви ко всемогущему Господу и Его Пречистой Матери, чье изображение Артур носил на щите, я умоляю вас заткнуться, оставить творческую работу творцам и прекратить ваше научное блеяние. Настоящее искусство, когда бы его ни создали, едино и говорит о великих вещах жизни. Вбейте себе это через толстый череп в свою великую, прекрасно оборудованную голову и заткнитесь, заткнитесь, заткнитесь!
Доктор ревела богатым контральто, какое не посрамило бы и Моргану Ле Фэй.
— Ничего, — сказал Холлиер. — Я не оскорблен. Я выше бессвязных выкриков пьяной мегеры. А вы все давайте вперед, выставляйте себя ослами. Я умываю руки.
— Клем, ты хочешь сказать, что умываешь руки до следующего раза, когда тебе захочется вмешаться, — сказала Пенни. — Я тебя знаю.
— Пожалуйста! Ну пожалуйста! — теперь на крик перешел Даркур. — Такое поведение не подобает собранию ученых и людей искусства. И я не намерен больше этого слушать. Вы ведь знаете, о чем говорит доктор, да? Это было впервые сказано… ну, но крайней мере, Овидием. Он где-то говорит, кажется в «Метаморфозах», что великие истины жизни — это воск и все, что мы можем, — оставлять на нем различные оттиски. Но воск вечен и неизменен…
— Я помню, — сказала Мария. — Он говорит: ничто не сохраняет свою собственную форму, но Природа, великая обновительница, вечно творит новые формы из старых. Во всей вселенной ничто не погибает — лишь изменяется, приобретая новый вид…
— И это правда, которая лежит в основе всех мифов! — заорал Даркур, махая руками на Марию, чтобы она замолчала. — Если мы верны великому мифу, то можем придавать ему какую угодно форму. Сам миф — воск — не меняется.
Доктор, которая в это время зажигала сигару, вытащенную из серебряного футлярчика, сказала Пауэллу:
— Я начинаю видеть, как буду действовать. Сцена, в которой Артур прощает любовников, будет в ля миноре, и в этот ля минор мы будем впадать и выпадать из него до самого конца, когда волшебник провожает Артура, уплывающего на Остров Снов. Вот как мы это сделаем.
— Конечно, Нилла, именно так мы и сделаем, — сказал Пауэлл. — Минор вылепляется прямо из воска, горячий и крепкий. И не стоит суетиться насчет соответствия оперы девятнадцатому веку. Она будет художественно верна ему, но не стоит ждать буквальной верности, потому что… ну, потому что буквальная верность девятнадцатому веку была бы фальшивой. Вы видите?
— Да, я очень хорошо вижу, — сказал Артур.
— Артур, ты такой милый, — сказала Мария. — Ты все видишь лучше нас всех.
— А я вижу, что нас ждет множество трудностей, — сказал Холлиер.
— Я вижу воск, и я уверен, что вы двое, крепкие профессионалы, видите форму, и я совершенно удовлетворен, — сказал Даркур.
— Благослови тебя Господь, Сим-бах, — сказал Пауэлл. — Ты — старый добрый Мерлин, вот ты кто, друг мой.
— Пауэлл, этот Мерлин, этот волшебник, он важнее в твоей истории, чем я думала, — заметила доктор. — В оперной терминологии его можно назвать пятым персонажем, и певца на эту роль следует подбирать очень обдуманно. Какой у него голос, как ты думаешь? У нас есть бас-негодяй, баритон-герой, тенор-любовник, контральто-злодейка, колоратурное сопрано — героиня и меццо-сопрано — простушка, эта обманутая девушка… как там ее… Элейна. А кто будет Мерлин? Что вы скажете о haute contre — ну знаете, такой высокий, неземной голос?
— Контртенор? Чего же лучше! Он будет не похож на всех остальных.
— Да, и очень полезен в ансамблях. Эти мужские альты похожи на трубу, только звучат странно…
— Призыв рожка из края феи,[41] — процитировал Пауэлл.
— Вам, кажется, либретто понравилось в том виде, в каком его изложил Герант, — заметил Артур.
— О, нам придется кое-что менять в ходе работы, — ответила доктор. — Но это хорошая схема: связная и простая для людей, которые не могут следить за сложным сюжетом, но с глубоким скрытым значением. У оперы должно быть основание: что-то большое, как несчастная любовь, или месть, или какой-нибудь вопрос чести. Потому что людям это нравится, понимаете? Они сидят, все эти биржевые брокеры, богатые пластические хирурги и менеджеры страховых компаний, такие серьезные и спокойные, словно ничто в мире их не задевает. Они приходят слушать «Богему» или «Травиату» и вспоминают какую-нибудь любовную интрижку — со стороны она показалась бы жалкой, но это была их молодость; или они слушают «Риголетто» и вспоминают, как генеральный директор унизил их на последнем заседании совета директоров; или «Макбета» — и думают, как хорошо было бы убить генерального и занять его место. Только они это не думают — они это чувствуют, очень глубоко, под поверхностью, и там, в глубине, оно кипит, это страдание, в примитивном подземном мире их душ. Но они ни в чем не признаются, даже если вы на колени встанете. Опера, как ни одно другое искусство, говорит с сердцем человека, потому что она по сути своей проста.
— А что вы видите как глубоко заложенное основание нашей оперы?
— Очень красивую концепцию, — ответил Пауэлл. — Победу, выхваченную из пасти поражения. Если у нас получится, у зрителей будет рваться сердце. Артур не нашел Грааль, потерял жену, потерял корону, потерял саму жизнь. Но его благородство и величие духа, когда он прощает Гвиневру с Ланселотом, делают его героем. Он подобен Христу: с виду — побежденный, но на самом деле — величайший из победителей.
— Вам понадобится первоклассный исполнитель, — заметила Мария.
— Да. И я уже присмотрел одного, но не скажу вам, кто это, пока он не подпишет контракт.
— Это алхимическая тема, — сказала Мария. — Золото из отбросов.
— Знаете что? Я думаю, вы правы, — отозвался Холлиер. — Мария, вы всегда были моей лучшей студенткой. Но если вам удастся вытянуть такое из подлинной постановки девятнадцатого века, вы будете поистине алхимиками.
— Мы и есть алхимики, — сказала доктор. — Это наша работа. Но теперь мне нужно идти домой. Завтра я должна быть свежа, чтобы просмотреть все заметки Гофмана, пока то, о чем мы сегодня говорили, не изгладилось из памяти. И это надо сделать до того, как я поговорю с малюткой Шнакенбург, что бы она из себя ни представляла. Поэтому я желаю вам доброй ночи.
Доктор, прямая, как гренадер, твердым шагом обошла комнату, пожимая всем руки.
— Позвольте, я вызову вам такси, — сказал Даркур.
— Нет, ни в коем случае. Прогулка меня освежит. Здесь не больше двух миль, и ночь очень свежа.
С этими словами доктор схватила Марию в объятия и поцеловала ее долгим поцелуем.
— Не беспокойтесь, малютка, — сказала доктор. — Ваш ужин был очень хорош. Конечно, не аутентичен, но лучше настоящего. Совсем как наша опера.
И она удалилась.
— Господи, вы видели, сколько эта женщина выпила? — воскликнула Пенни, когда доктор ушла. — И ни разу — ни единого разу за все шесть часов — не сходила в туалет. Она вообще человек?
— Определенно человек, — сказала Мария, вытирая рот носовым платком. — Она засунула мне язык в рот чуть не до самых гланд.
— Меня она не стала целовать, вы заметили? — спросила Пенни. — Впрочем, я и не горю желанием. Старая похабная лесбиянка. Берегитесь, Мария. Она на вас глаз положила.
— До чего мерзкая сигара! Я теперь неделю буду ходить с этим вкусом во рту, — пожаловалась Мария. Она взяла свой бокал, отхлебнула шампанского, звучно прополоскала рот и сплюнула в пустую чашку из-под кофе. — Я никогда не думала, что привлекательна в этом смысле.
— Вы привлекательны во всех смыслах, — произнесла Пенни, впадая в слезливое настроение. — Это нечестно.
— Раз уж вы начали себя жалеть, мне пора домой, — сказал Холлиер.
— Клем, я тебя отвезу, — сказала Пенни. — У меня широкая, незлопамятная душа, хоть ты и паршивый старый негодяй.
— Благодарю вас, профессор Рейвен, — ответил Холлиер. — Я бы предпочел не ехать в вашей машине. В последний раз, когда вы подвозили меня домой, нас остановил полицейский — из-за вашего стиля вождения.
— Он просто придирался.
— А когда мы подъехали к моему дому, вы хулигански загудели, чтобы разбудить мою мать. Нет, Пенни. Вы под хмельком, и я с вами не поеду.
— Под хмельком! Ничего себе! А кто все время засыпал, пока Герант рассказывал? Клем, ты просто какая-то старая баба!
— Мы живем в век женской эмансипации, и я не понимаю, почему название старой женщины служит оскорблением.
Холлиер осторожно поднялся и осторожно, с достоинством удалился. Пенни помчалась за ним, изрыгая нечленораздельные проклятья.
— Конечно, она его повезет, — заметил Даркур. — Клем скуп, как герой Мольера, и никогда не откажется поехать бесплатно. Я выжду минуту и тоже пойду.
— Ой, Симон, когда ты ко мне зайдешь? — спросила Мария. — Мне надо с тобой посоветоваться. Кроттель хочет опять прийти и ныть про эту несчастную книгу Парлабейна.
— Я приду, когда надо будет, — сказал Симон и ушел.
— Герант, что ты скажешь о докторе? — спросил Артур последнего оставшегося гостя.
— О, она затмила факелов лучи![42] Я просто без ума от старушки Вдаль-Ссут. Мы с ней поладим, как два голубка, — точно, как два голубка.
— Она не поддалась на твои чары, — заметила Мария.
— Именно. Поэтому мы отлично сработаемся. Я презираю легкодоступных женщин.
Он поцеловал Марию в щеку и ушел. Мария и Артур оглядели большую разгромленную комнату. Свечи на Круглом столе оплыли и догорали. Посреди стола стояло Блюдо изобилия, из которого ни один гость ничего не взял — то ли потому, что это не отвечало бы подлинности шестого века, то ли по другой причине. Как любой стол после долгого ужина, этот был жалким зрелищем.
— Не беспокойся, любимая, — сказал Артур. — Это был замечательный ужин, очень удачный, честно. Но я никак не могу понять твоих университетских друзей. Почему они так ссорятся?
— Это ничего не значит, — объяснила Мария. — Просто они терпеть не могут, когда кто-то получает преимущество, пусть хоть на минуту. Доктор разворошила змеиное гнездо.
— Да, она провокатор, это уж точно.
— Провокатор в хорошем смысле, как ты думаешь?
— Как она сама сказала, мы должны надеяться, — сказал Артур и повел жену на ложе. Точнее, к двум отдельным ложам, так как Артур еще не полностью оправился.
Старушка Вдаль-Ссут! Да понимает ли Пауэлл, кто такая доктор Гунилла Даль-Сут, если так ее называет? Но мне кажется, он сказал это любя — таков уж его театральный обычай; у людей театра очень мало уважения к чему бы то ни было, кроме того, что они видят в зеркале.
Доктор вселяет в меня надежду. Это человек, которого я понимаю. Заслышав звуки лиры Орфея, она узнаёт их и не боится следовать за ними, куда бы они ее ни завели.
Я обожаю доктора. Не как мужчина женщину, но как художник — друга. Она удивительно похожа на того, кто при жизни был моим самым близким и дорогим другом, — Людвига Девриента. Он был прекрасным актером и сострадательнейшим, милейшим человеком.
Какие вечера мы проводили вместе в таверне Люттера, через площадь от моего дома! Но почему же в таверне? Почему я был не у домашнего очага, с милой, верной, долготерпеливой женой Михалиной?
Думаю, потому, что Михалина меня слишком сильно любила. Она была такая заботливая! Когда я писал свои сказки, полные ужаса и гротеска, и мои нервы были словно раскалены, и я боялся, что моя душа навсегда затеряется в опасном подземном мире, откуда приходили мои сказки, — Михалина сидела рядом, следила, чтобы мой стакан был всегда полон, и порой держала меня за руку, если я дрожал, — ибо я дрожал, когда идеи приходили слишком быстро и были слишком страшны. Я клянусь, это именно она спасла меня от безумия. И как же я ее наградил? Конечно, не ударами, резкими словами и грубостью, в отличие от многих мужей. В бытность мою судьей я наслушался ужасных историй про домашних тиранов. Мужчина может быть респектабельнейшим из обывателей для своих знакомых, но чудовищем и дьяволом для своих домашних. Только не я. Я любил Михалину, уважал ее, давал ей все, что позволяли мои немалые заработки. Но я всегда сознавал, что жалею ее, а жалел я ее потому, что она была мне так предана, никогда не допрашивала, обращалась со мной не как с возлюбленным, а как с хозяином.
Конечно, по-другому и не могло быть. Слишком быстро после нашей свадьбы я взял ученицу, Юлию Марк, и полюбил ее всей душой и всем сердцем; все обворожительные женщины в моих книгах — это портреты Юлии Марк.
Все дело в ее голосе. Я учил ее петь, но мало чему мог научить — такой у нее был дар и такой голос, какие редко встречаются. Конечно, я мог привить ей тонкий вкус., научить составлять музыкальные фразы, но, садясь за клавикорды, я терялся в мечтаниях о любви, и выставил бы себя дураком — а может, и байроническим демоном-любовником, — если бы Юлия хоть как-то меня поощряла. Ей было шестнадцать лет, и она знала, что я ее люблю, хоть и не знала, насколько сильно, потому что была слишком молода, и преклонение такого, как я, казалось ей в порядке вещей. Очень молодые девушки уверены, что созданы для того, чтобы их любили; порой они даже бывают добры к любящим, но не понимают их по-настоящему. Должно быть, Юлия втайне мечтала о каком-нибудь молодом офицере, блистательном, в мундире, со сногсшибательными усами, который должен был покорить ее своей доблестью и аристократическими манерами. И что ей был учитель музыки, маленький человечек со странным острым личиком, который репетировал с ней гаммы, пока она не научилась их петь с чарующей точностью, никогда не фальшивя? Приятный пожилой мужчина, почти на двадцать лет старше ее; в тридцать шесть его бакенбарды, скобками обрамляющие крысиную мордочку, уже начали седеть. Но я любил ее, пока не понял, что, может быть, умру от этой любви, — а Михалина знала, но не сказала мне ни единого ревнивого слова, не упрекнула меня.
Так чем все кончилось? Когда Юлии было семнадцать лет, ее мать, тупая мещанка, нашла ей выгодную партию — некоего Грепеля, в возрасте под шестьдесят, но богатого. Надо думать, решила, что судьба богатой вдовы — лучшее будущее для ее дочери. Добрая женщина не знала, что Грепель весьма прилежно пьет. Он был не из тех, кто во хмелю буянит и хорохорится, и не из романтических, меланхолических пьяниц — он просто упорно квасил. Я до сих пор не позволяю себе думать, какова была семейная жизнь Юлии с Грепелем. Возможно, он ее бил, но вероятнее, что он просто был груб, мрачен, обижал ее и никогда не узнал и не желал знать ничего важного о том, чем была или могла бы стать моя Юлия. Как бы то ни было, через несколько лет их брак был расторгнут; по милосердию Господню дело рассматривалось и развод утверждался не в моем суде. От прекрасного голоса к тому времени не осталось и следа, и от моей Юлии — тоже; она превратилась в достойную жалости обеспеченную женщину, основное занятие которой — изливать свои несчастья подружкам за бесчисленными чашечками кофе и нездорово жирными пирожными. Но я сохранял в своем сердце прекрасную девушку шестнадцати лет и теперь вижу, что во многом придумал ее сам. Ибо Юлия тоже в душе была мещанкой, и все мои труды как учителя ничего не могли бы с этим поделать.
Кто такие мещане? О, среди них попадаются очень милые люди. Они — соль земли, но не ее перец. Мещанин — это человек, который совершенно спокойно живет в совершенно неизведанном мире. Полагаю, что моя милая, милая, верная Михалина тоже выла мещанкой, ибо она никогда не пыталась исследовать какой-либо мир, кроме мира своего мужа, а этого было недостаточно, поскольку Э. Т. А. Гофман не мог любить ее так же страстно, как Юлию.
Была ли это трагедия? О нет, нет, мои дорогие высокообразованные друзья. Мы же знаем, что такое трагедия. Это — героические фигуры, которые повествуют миру о своих страданиях и требуют, чтобы мир благоговейно трепетал. Мелкий судейский чиновник, желающий быть великим композитором, а на деле ставший необычным писателем, и его преданная жена-полька не могут быть героями трагедии. Таким обычным людям теш не место. В лучшем случае они могут стать материалом для мелодрамы, в которой тяжкие жизненные превратности перемежаются комическими и даже фарсовыми сценами. Эти люди не живут под свинцовым небом трагедии. Для них меж тучами порой появляются просветы.
Таким просветом, редким днем хорошей погоды, была для меня дружба с Людвигом Девриентом. Человеком, решительно не принадлежащим к царству мещан. Он был из великой театральной семьи, сам прекрасный актер, человек такого магнетизма и красоты, что, может быть, удовлетворил бы и девичьи мечты Юлии Марк. Меж нами была дружба и взаимная симпатия, которая полностью устраивала нас обоих, — мы оба принадлежали к числу людей, которых как раз стало модно называть романтиками. Мы исследовали мир, насколько могли. К своему прискорбию, должен сказать, что компасом в этих исследованиях обычно служила бутылка. Бутылка шампанского. В те дни оно еще не стало невозможно дорогим, и мы могли прибегать к нему часто и усердно. Этим мы и занимались вечер за вечером в таверне Люттера, и кучка друзей приходила послушать, как мы беседуем и бродим по миру, о котором мещане ничего не знают.
Когда я умер — в возрасте сорока шести лет, от осложнений разных хворей, не последней из которых было употребление шампанского, — Девриент выставил себя посмешищем в глазах непонимающих людей и завоевал уважение тех, кто способен понять. После моих похорон он пошел к Люттеру и славно напился. Во хмелю он не был буен, не делал глупостей и не шатался, но полностью уходил в тот, другой мир, который мещане отказываются исследовать и даже боятся нанести на свои аккуратные карты вселенной. Людвиг сунул в карманы две бутылки шампанского, пошел на кладбище и уселся на моей могиле; и всю холодную ночь 25 июня 1822 года он беседовал со мной в своей наилучшей манере. Часть вина он выпил, а часть вылил на могилу. Я не мог ему отвечать, но та ночь, без сомнения, была лучшей из проведенных нами вместе и очень скрасила мне одиночество первых загробных дней.
В этой женщине я будто вновь вижу Девриента или что-то от него. Поэтому, когда вечеринка окончилась, я пошел рядом с ней по осенним улицам этого странного, но не враждебного города. Я довел ее до дому, а потом всю ночь напролет сидел у ее постели. Говорил ли я с ней в ее снах? Пусть ответят те, кто разбирается в этом лучше меня, но я надеюсь, что да. В докторе Гунилле я узнал еще одного романтика; на это звание претендуют многие, но оно дается от рождения, и нас таких мало.