II

1

Пока преподаватели Шнак собирались в большом зале кафедры музыковедения, чтобы посмотреть фильм «После бесконечности», Даркур много нового узнал о Хюльде Шнакенбург и был удивлен услышанным. Ее хамство, обращенное к Уинтерсену, никак не проявлялось в учебе. Преподаватели неохотно признали, что она выполняет их задания на отлично. «Калякая на замызганных бумажках?» — спросил Даркур, вспоминая письмо Шнак фонду. Отнюдь нет; оказалось, что выполняемые Шнак задания образцово чисты и написаны четким и даже — преподаватели чрезвычайно неохотно использовали это слово — элегантным почерком. Почти что образцы музыкальной каллиграфии. Шнак достигла многого в изучении гармонии, контрапункта и анализа. Преподаватели признали, что ее экскурсы в электронную музыку, эмбиент, конкретную музыку и вообще любые шумы, которые можно извлечь из любого необычного источника, весьма изобретательны — когда их удается отличить от обыкновенного уличного грохота.

Они даже согласились, что у нее есть чувство юмора, хотя и не очень приятное. Шнак вызвала сенсацию своей серенадой для четырех теноров с гортанями, стянутыми скотчем почти до удушья; некоторые преподаватели даже осторожно одобрили это произведение, не заметив, что оно исполнялось первого апреля. Все единодушно считали манеры Шнак ужасными, но обучение студентов хорошим манерам не входило в задачи кафедры музыковедения. Однако, по общему согласию, Шнак чересчур много себе позволяла. Один преподаватель, еще помнящий древние постановки мюзик-холла, спел прямо в ухо Даркуру:

Слова-то недурны, мой свет,

Но тон ужасен, спору нет.[13]

Знаний и умений Шнак более чем хватило для получения степени магистра. Репутация упрямой ослицы и хамки не помешала ей окончить учебу, хотя и стяжала неприязнь и даже страх со стороны отдельных преподавателей.

Как и можно было ожидать, Шнак не явилась в академической шапочке и мантии в актовый зал университета, чтобы принять свой диплом магистра из рук ректора. Все подобные церемонии и предложения пройти любые rite de passage[14] она отвергала, припечатывая своим любимым словечком «херня». Зато немедленно принялась готовиться к работе над диссертацией и с сентября начала ходить на семинары «Романтические мотивы в опере девятнадцатого века», «Классические методы композиции» и «История исполнительского искусства». К началу семестра она успела проработать больше литературы, чем большинство ее соучеников собирались прочитать за весь год. Она с головой ушла в обязательную работу по теории музыки и композиции — у другого человека это выглядело бы как любовь к своему делу, но в исполнении Шнак больше напоминало яростный религиозный фанатизм.

В дополнение к немалой учебной нагрузке Шнак успела написать музыку к фильму «После бесконечности». Зрительный зал наполняли студенты, изучающие театр, кино и всяческие проявления авангарда. Автором сценария и режиссером фильма был всеобщий кумир, гениальный студент; от фильма ожидали великих откровений. Диалогов в нем не было — создатель фильма желал воспроизвести непосредственность раннего немого кино и избежать любого осквернения литературщиной. Однако музыка в фильме была, ибо Чаплин разрешал сопровождать фильмы музыкой, особенно той, которую он сам написал. Студент-гений не умел писать музыку, но угадал в Шнак родственную душу, и она создала нужный для фильма аккомпанемент. Она отвергла синтезатор и написала музыку для рояля со струнами, обмотанными пергаментом, цугфлейты, хитроумно накрытой жестяной лоханью, и простейшего из инструментов — расчески, обернутой папиросной бумажкой. Вместе выходило смутно мелодичное, но несфокусированное жужжание, прерываемое взвизгами. Все согласились, что это чрезвычайно усиливает эффект фильма.

Создатель фильма с презрением отозвался о качестве сценариев, которое он назвал «линейностью». Его фильм двигался скачками и делился на несвязные куски; зрителям приходилось в меру своих сил догадываться, что происходит. Это было несложно. Человечество стояло на грани катастрофы: утечка радиации сделала всех, мужчин и женщин, бесплодными. Что же будет с человеческим родом? Удастся ли найти беременную женщину, чье дитя, может быть, избежало проклятия и не стало бесплодным? А если женщине удастся доносить и родить ребенка, чем его выкормить? У матери, очевидно, — во всяком случае, создателю фильма это было очевидно — не будет молока, или же оно станет источником яда. Может ли мужчина выкормить ребенка, если от этого зависит судьба человечества? Для получения ответа зрителям показали несколько эпизодов, в которых друзья режиссера — мужчины — самоотверженно пытались извлечь молоко из плоских, мало что обещающих сосцов. У одного или двух это получилось (молоко удачно имитировали кремом для бритья). Но вдруг выяснилось — часть сюжета, в которой это выяснялось, сочли недостойной для съемок и показа на экране, — что одной фертильной женщине удалось избежать ядерного проклятия. Она оказалась простодушным дитятей двенадцати лет (эту роль играла дочь квартирной хозяйки режиссера). Ей предстояло взять на себя задачу продления человеческого рода, если еще найдется мужчина, способный ее оплодотворить. Поиск фертильного мужчины был показан панорамами огромных пустых равнин и длинными коридорами, где эхом отдавались шаги невидимых искателей (Шнак ловко изобразила шаги с помощью двух половинок кокоса). Показали и отчаяние Великого Мудреца (его играл добрый друг режиссера, выдающийся человек, по необъяснимой причине решив, что для этой роли нужен сюртук и шейный платок) — он должен был объяснить двенадцатилетней девочке, что такое секс и что ей предстоит сделать. Лицо девочки, изумленное — а может быть, пустое и растерянное, — снимали под необычными углами, создавая образ Дитяти-Мадонны, нимфетки-Спасительницы и, конечно, символа Преображения. Фильм смотрели с благоговейным восхищением, хотя горстка циников и хихикала, когда девочка опустилась на колени у ног Великого Мудреца — из парадных брюк неожиданно торчали белые ступни — и, по-видимому, облобызала их. Согласно великой традиции студенческого пессимизма, судьба человечества в конце фильма осталась нерешенной. Шнак выразила это тремя нисходящими глиссандо цугфлейты.

Самые проницательные университетские критики утверждали, что различают в музыке намек на иронию. Однако большинство, признавая их возможную правоту, утверждало, что это лишь придает дополнительную глубину гениальному фильму, который по справедливости заслуживает крупнейших международных наград.

Через несколько дней преподаватели собрались для обсуждения диссертационных тем и были поражены, узнав, что Шнак собирается завершить работу над «Артуром Британским» за один учебный год. Она уже прошла все курсы, необходимые соискателю степени, и ей ничто не помешает работать над проектом, кроме необычайно сжатых сроков, которые она сама себе назначила. За год создать работу такой длины и сложности? Преподаватели колебались.

— Я уже зарекся контролировать Шнак или что-либо ей советовать, — сказал Уинтерсен. — Если это ее убьет или сведет с ума, быть по сему. Я надеюсь переложить задачу наблюдения за ее работой на плечи уважаемой гостьи.

Конечно, всем стало любопытно, кто эта уважаемая гостья, но завкафедрой сказал, что об этом рано говорить, так как еще ничего не решено. Как обычно, преподавательский состав решил продемонстрировать безупречность своей научной этики, для чего принялся препираться и дискутировать.

— Эта самая опера как работа на звание кандидата, — сказал профессор музыковедения, — кто знает, что там потребуется сделать? Меня как-то не впечатляет это стремление закончить то, что по воле судьбы осталось незаконченным.

— Да, но следует признать, что подобные проекты бывали, и вполне успешные, — сказал другой музыковед, который не любил первого. — Дженет Джонсон превосходно реконструировала «Путешествие в Реймс» Россини. А Дерик Кук завершил Десятую симфонию Малера. Эта девушка хочет совершить шаг вперед, а не назад. Показать нам Гофмана, какого никто никогда не слышал.

— Я слушал одну оперу Гофмана в Германии, — думаю, больше никто из присутствующих не может этим похвалиться. Не сказал бы, что она внушила мне желание услышать еще одну. Эти оперы начала девятнадцатого века по большей части весьма посредственны.

— А, но тут может быть вина либреттиста, — сказал его враг, который действительно в жизни не слышал ни единой ноты, написанной Гофманом, но специализировался по либретто — это была уютная узкая ниша, где никто не стал бы оспаривать его авторитет. — Как выглядит либретто этой оперы?

Этот вопрос, адресованный Уинтерсену, позволил ему продемонстрировать качества, отличающие завкафедрой от рядовых преподавателей. Он, по правде сказать, не знал ничего о либретто Гофмана и не стал притворяться, что знает; но если собеседники на основании его слов решат, что он видел либретто, это уже их проблемы.

— Прежде чем мы сможем удовлетворительно ответить на этот вопрос, предстоит проделать определенную работу, — сказал он. — Разумеется, мы позаботимся о том, чтобы и этой стороне проекта было уделено должное внимание. Мы не специалисты по литературе. Нам придется организовать для Шнак комиссию с участием кого-нибудь с кафедры сравнительного литературоведения.

Раздался всеобщий стон.

— Да, я знаю, — сказал завкафедрой. — Но следует признать, что они очень тщательно подходят к делу. Я собирался пригласить профессора Пенелопу Рейвен. Все согласны?

Поскольку собранию нужно было решить и другие вопросы, а уже близилось время, когда преподаватели ощущают потребность выпить перед ужином, все согласились.

2

Профессор Рейвен вовсе не обрадовалась, когда ее попросили войти в комиссию, руководящую написанием диссертации на кафедре музыковедения. Ей предстояло стать единственным членом комиссии, не имеющим отношения к музыке, а она знала, что чужакам в такого рода научных группах положено держаться скромно, не лезть не в свое дело и в то же время придавать комиссии и всем ее делам размах и респектабельность. Судя по всему, это будет означать кучу работы и очень мало удовлетворения. Но, отобедав в профессорском клубе со старым другом Симоном Даркуром и испив свою половину бутылки вина, Пенелопа стала по-другому смотреть на вещи.

— Я не знала, что и ты участвуешь в проекте. Это, конечно, многое меняет.

— Я не участвую в нем как исследователь, но имею определенное влияние на ход проекта, — сказал Симон.

Затем он сообщил Пенни под большим секретом — зная, что информация утекает из нее, как из дырявого решета, — про Фонд Корниша, его решение поддержать Шнак и намерение представить «Артура Британского» на сцене. Он также сказал, что все изыскания Пенелопы в области либретто для «Артура» будут щедро оплачены фондом. Это все меняло.

— Проблема только в том, что либретто, кажется, очень отрывочно, — объяснил Даркур.

— Что именно у вас есть?

— Я взглянул мельком; если честно, у нас нет почти ничего. И я даже боюсь гадать, какова вероятность что-нибудь нарыть. Это будет непростое дело.

— С моим талантом исследователя и деньгами, которые у тебя в распоряжении, можно добиться многого, — сказала Пенни, нахохлясь, как сова. — Я тоже поглядела, и тоже мельком, как ты, и там на самом деле ничего нет, кроме нескольких заметок по-немецки, рукой самого Гофмана, потому что он записывал много всяких музыкальных отрывков, которые собирался использовать. Я полагаю, что где-то лежит настоящее либретто, которое я не видела. Насколько мне известно, между Гофманом и английским либреттистом произошел какой-то спор, почти что ссора.

— А кто это был?

— Не кто иной, как прославленный Джеймс Робинсон Планше.

— Да, Уинтерсен упоминал его имя. А что в нем такого прославленного?

— Это очень популярный драматург и либреттист девятнадцатого века. Сейчас почти забытый. Хотя одна его фраза — «Это и кошку рассмешило бы» — стала крылатой. Это, оказывается, из какой-то его работы. Сейчас если его вообще помнят в оперном мире, то как либреттиста злосчастного «Оберона» Вебера, одного из самых зрелищных провалов в истории оперного театра. Музыка великолепная. Либретто… у Шнак в репертуаре есть подходящее словечко.

— Херня?

— Да, полнейшая, чрезвычайно фаллического свойства.

— Но почему?

— Не знаю почему и, если бы у тебя не было такой восхитительной возможности швыряться деньгами, никогда не узнала бы. Но теперь непременно узнаю.

— Как?

— Я уже ясно вижу весь план действий. Фонд Корниша намеревается оплатить мою поездку за рубеж с целью выяснения этого вопроса.

— А где же ты будешь искать?

— Ну, ну, Симон, ты же знаешь, в ученом мире считается неприличным такое спрашивать. Мое дело — знать, где искать, а тебе, Шнак и Фонду Корниша остается ждать, пока я не найду. Но если это либретто вообще можно найти, то его найду именно я.

Даркуру пришлось этим удовлетвориться. Пенни ему нравилась. Ближе к сорока, чем к тридцати, но несомненное обаяние и сила духа. Если вспомнить любимую Даркуром фразу Рабле, «девица из себя видная и пригожая».[15] Под всем этим прятался стальной хребет женщины, которая сумела вскарабкаться по лестнице научной карьеры к званию полного профессора. Поэтому Симон знал, что дальше давить на Пенелопу бесполезно.

После обеда ему не хотелось возвращаться к себе в Плоурайт, где ждала биография покойного Фрэнсиса Корниша с катастрофически зияющим провалом в самой середине. Он направился в библиотеку профессорского клуба. С отвращением оглядел стол, где были выставлены менее неизвестные из бесчисленных ежеквартальных научных журналов с унылыми статьями, авторы которых похвалялись исследованиями, жизненно важными для них самих, но наводящими смертную скуку на их коллег. Даркур знал, что должен ознакомиться с публикациями, затрагивающими его область исследований, но на улице была весна, и он не смог усадить себя за научную работу. Он уклонился с пути, приблизился к другому столу, с ненаучной периодикой, и взял в руки «Вог». Он никогда не читал таких журналов, но, разгоряченный выпитым вином и искрометной беседой с Пенни Рейвен, надеялся, что в журнале окажутся картинки с легко одетыми или вовсе неодетыми женщинами. Он сел читать.

Читать он не начал. Вместо этого он стал разглядывать рекламу. На рекламных объявлениях были изображены молодые женщины различной степени раздетости, но по моде того времени они выглядели такими злыми, безумными, яростными, что вовсе не утешали и не возбуждали приятных фантазий. Волосы у этих девиц стояли дыбом или были дико всклокочены. Глаза горели адским огнем или, наоборот, щурились, навевая мысль о душевном нездоровье. И вдруг Даркур наткнулся на изображение, разительно не похожее на все остальные. Он несколько минут глядел на картинку, и в глубинах памяти что-то шевелилось, оживало, пока наконец он не перестал верить своим глазам.

Это была не фотография, а рисунок серебряным карандашом, тронутый кое-где красным и белым мелом, с изображением головы девушки: работа утонченная, но не слабая, без вызова и показного блеска, свойственных современности. И в самом деле, рисунок был сделан в духе и манере эпохи, отстоящей от нас не менее чем на четыреста лет. Аристократическая посадка головы, в которой сквозит не высокомерие, а скромная уверенность в себе; взгляд невинный, но не простодушный; изящная линия щеки; лицо не круглое, как пудинг, и челюсть не квадратная, как у девиц на прочих рекламных объявлениях. Самообладание, которое читалось на этом лице, бросало вызов любому зрителю, особенно мужчине. Оно словно говорило: «Вот что я такое; а что такое ты?» Картинка приковывала взгляд сильнее любых других объявлений в журнале.

Под картинкой стояло несколько строк, набранных прекрасным, четким шрифтом, опять-таки не чрезмерно утонченным и не чересчур манерным. Даркур кое-что знал о шрифтах и понял, что это — современная версия шрифта, основанного на почерке поэта, религиозного деятеля, библиофила, ученого, гуманиста (и в некоторых отношениях — негодяя) кардинала Пьетро Бембо. Послание было коротким и ясным:

Ваш макияж не зависит от переменчивой моды. Он — воплощение вашего «я», той эпохи, к которой принадлежит ваш индивидуальный тип красоты. Кто из старых мастеров мог бы нарисовать вас и увидеть вашу суть? Мы поможем найти ответ на этот вопрос. Вы научитесь наносить тот единственный макияж, который сделает вас шедевром. Мы хотим привлечь не многих, а лучших клиентов. Наши продукты и услуги недешевы. Поэтому их можно приобрести лишь в очень немногих салонах у наших доверенных визажистов. Какой вы шедевр живописи? Мы поможем достичь совершенства, свойственного только вам.

Обращение было подписано элегантным курсивом: «Амалия». Ниже располагался список из пяти-шести салонов с адресами.

Воровато оглянувшись — не застанет ли его кто за чудовищным для ученого преступлением, — Даркур осторожно выдрал страницу из журнала и помчался домой — писать очень важное письмо.

3

Встреча между Фондом Корниша и родителями Шнак состоялась в конце мая в гостиной пентхауса. Все согласились, что встречу лучше провести, хотя знали, что никакого толку от нее не будет. Прошло два месяца с тех пор, как фонд принял решение поддержать Шнак в ее работе по воскрешению, воплощению и облачению в новые одежды «Артура Британского» по записям Гофмана. Конечно, уже давно пора было встретиться со Шнакенбургами, но Артур слишком плохо себя чувствовал, и у него не было сил. Сейчас, в конце мая, он пошел на поправку, но был еще бледен и быстро уставал.

Кроме Артура и Марии, присутствовал только Даркур — Холлиер сказал, что ему нечего привнести в эту встречу, а Герант Пауэлл был слишком занят близящимся началом Стратфордского театрального фестиваля и не мог ни на что отвлекаться. Шнакенбургов просили прийти в половине девятого, и они явились точно в срок.

Родители Шнак оказались вовсе не ничтожествами, каких представил себе Даркур по рассказу Уинтерсена. Элиас Шнакенбург был не очень высокий, но очень худой, отчего казался высоким; на нем был приличный серый костюм и темный галстук. Седые волосы уже начали редеть. Серьезное лицо носило отпечаток достоинства, какого Даркур не ожидал: этот часовщик был мастером своего дела и никому не слугой. Жена была такая же седая и худая, в фетровой шляпе, слишком теплой для мая, и серых нитяных перчатках.

Артур рассказал им про замысел фонда и объяснил, что фонд желает поддержать молодую женщину, которая, по-видимому, подает большие надежды, а ее проект будит воображение. Директора фонда полагают, что реализация проекта будет связана со значительными расходами. Поэтому руководство фонда, хотя ни в коем случае не считает Шнакенбургов ответственными за успех проекта, сочло необходимым известить родителей Хюльды о происходящем.

— Если вы не считаете нас ответственными, мистер Корниш, то чего вы от нас хотите? — спросил отец.

— Попросту доброго отношения. Согласия на проект. Мы не хотим, чтобы казалось, будто мы пытаемся действовать без вашего ведома.

— Вы думаете, что Хюльде не безразлично наше согласие или наши сомнения?

— Мы не знаем. Мы полагали, что ей хотелось бы заручиться вашим одобрением.

— Нет. Наше согласие, наш отказ — все это ничего не будет для нее значить.

— То есть вы считаете ее полностью независимой?

— Разве мы можем так считать? Она — наша дочь, и мы до сих пор не отказались от мысли, что мы за нее ответственны, мы продолжаем ее горячо любить. Мы считаем, что обязаны ее оберегать — что бы там ни говорил закон. Оберегать, пока она не выйдет замуж. Мы ее не отвергали. Она заставила нас почувствовать, что это она нас отвергла.

Он говорил с легким немецким акцентом, но очень правильно построенными фразами.

Миссис Шнакенбург беззвучно заплакала. Мария побежала за стаканом воды, в то же время думая: «Какой смысл добавлять воду к слезам?» Даркур решил, что нора вмешаться.

— Уинтерсен, заведующий кафедрой, говорил, что у вас с дочерью напряженные отношения. Вы, конечно, понимаете, что мы не можем в это вмешиваться. Но мы должны поступать определенным образом, не становясь ни на чью сторону в личных конфликтах.

— Это, конечно, очень по-деловому и по правилам, но мы здесь говорим не о делах. Мы чувствуем, что потеряли дочь, наше единственное дитя. И этот проект, который вы так любезно устраиваете, сделает только хуже.

— Ваша дочь еще очень молода. Возможно, вы вскоре помиритесь. И конечно, я могу вас заверить, что мы — мистер и миссис Корниш и я — готовы помочь всем, чем можем.

— Вы очень добры. Желаете нам добра. Но вы не те люди, кто может тут что-то поделать. Хюльда нашла себе других советчиков. Не таких, как вы. Вовсе не таких.

— Может быть, если вы нам расскажете, это как-то поможет? — спросила Мария.

Она сидела рядом с миссис Шнакенбург и держала ее за руку. Мать молчала, но отец, повздыхав, продолжал рассказ:

— Мы виним себя. Нужно, чтобы вы это поняли. Возможно, мы были чересчур строги, хотя и непреднамеренно. Видите ли, мы тверды в вере. Мы очень строгие лютеране. Мы и Хюльду так воспитывали. Никогда не позволяли ей все подряд, как сейчас многим детям позволяют. Я виню себя. Мать всегда была добра к ней. Я не проявил должного понимания, когда она решила идти в университет.

— Вы возражали? — спросил Даркур.

— Не совсем так. Я просто не видел смысла. Я хотел, чтобы она окончила секретарские курсы, устроилась на работу, была счастлива, нашла хорошего жениха, вышла замуж… дети… Вы понимаете.

— Вы не видели ее музыкального дара?

— О да. Это было ясно еще в ее детстве. Но ведь она могла и музыкой заниматься. Мы платили за уроки, пока это не стало слишком дорого. Мы ведь люди небогатые. Мы подумали, что она может принести свой музыкальный дар церкви. Руководить хором, играть на органе. В церкви для этого всегда есть место. Но разве можно построить на музыке целую жизнь? Мы сочли, что нет.

— Вы не думали, что музыка может стать профессией? Завкафедрой говорит, что у вашей дочери задатки композитора.

— Да… я знаю. Он и мне это говорил. Но вы бы захотели, чтобы ваша дочь… единственная дочь… вела такую жизнь?

Вы хоть что-то хорошее слыхали об этом образе жизни? Что там за люди? Судя по тому, что я слышал, — нежелательные элементы. Конечно, господин Уинтерсен, кажется, достойный человек. Но он преподаватель, верно? Это что-то надежное. Я пытался настоять на своем, но, похоже, времена родителей, настаивающих на своем, давно прошли.

Даркур знал тысячи таких историй.

— Значит, ваша дочь взбунтовалась? Но ведь все дети бунтуют. Это необходимо…

— Почему необходимо? — В голосе Шнакенбурга впервые прозвучала воинственная нотка.

— Чтобы найти себя. Любовью можно задушить, вы согласны?

— Разве Божья любовь душит человека? Подлинного христианина — никогда.

— Я имел в виду родительскую любовь. Даже любовь добрейших, самотверженнейших родителей.

— Любовь родителей — это воплощение Божьей любви в жизни ребенка. Мы молились вместе с ней. Просили Бога даровать ей смиренное сердце.

— Понятно. И что было дальше?

Пауза.

— Я не могу вам рассказать. Не хочу повторять все, что она говорила. Не знаю, где она набралась таких слов. Впрочем, знаю; в наше время их можно услышать где угодно. Но я думал, что девушка, получившая такое воспитание, закрывает слух для подобной грязи.

— И она ушла из дома?

— Да; вышла в чем была, после нескольких месяцев, которые я не согласился бы пережить вновь ни за какие деньги. У кого-нибудь из вас есть дети?

Все покачали головой.

— Тогда вы не можете знать, через что прошли мы с матерью. Она нам не пишет, не звонит. Но мы, конечно, знаем, что с ней происходит, потому что я навожу справки. Да, я признаю, что она хорошо окончила университет. Но какой ценой? Мы иногда ее видим — тайком, чтобы она не заметила, — и мое сердце болит при виде ее. Я боюсь, что она пала.

— Что вы имеете в виду?

— Что я могу иметь в виду? Я боюсь, что она ведет аморальный образ жизни. Иначе откуда она берет деньги?

— Знаете, студенты работают. Они зарабатывают вполне законными способами. Я знаю множество студентов, которые сами оплачивают свою учебу; это по силам только молодым и сильным существам — работать и одновременно с этим учиться. Такие люди заслуживают уважения, мистер Шнакенбург.

— Вы ее видели. Кто даст ей работу, когда она в таком виде?

— Она худая как палка, — произнесла миссис Шнакенбург. Это была ее единственная реплика за всю беседу.

— Вы действительно не хотите, чтобы мы дали ей этот шанс? — спросила Мария.

— Сказать вам честно, миссис Корниш, — не хотим. Но что мы можем поделать? По закону она совершеннолетняя. Мы люди бедные, а вы богатые. У вас нет детей, так что вы не знаете, какую боль они приносят. Надеюсь, ради вашего же блага, что это и дальше так будет. У вас есть разные идеи про всякую музыку, искусство и прочее; у нас ничего этого нет, и нам ничего этого не надо. Мы не можем с вами сражаться. Мир скажет, что мы стоим у Хюльды на пути. Но мир для нас не главное. Для нас важнее другие вещи. Мы разбиты. Не думайте, что мы этого не знаем.

— Мы, конечно же, не хотим, чтобы вы считали себя разбитыми или думали, что это мы вас разбили, — сказал Артур. — Мне бы хотелось, чтобы вы попробовали взглянуть на ситуацию с нашей точки зрения. Мы искренне хотим предоставить вашей дочери тот шанс, которого заслуживает ее талант.

— Я знаю, вы хотите добра. Когда я сказал, что мы разбиты, я имел в виду, что мы проиграли одно сражение. Но мы тоже дали Хюльде кое-что, знаете ли. Дали ей источник всякой истинной силы. И мы молимся… молимся каждую ночь, иногда по целому часу… о том, чтобы она вернулась к нам, пока еще не поздно. Господня милость неисчерпаема, но если грешник пинает Господа в лицо, то Он рано или поздно обойдется с ним сурово. Мы приведем нашу девочку обратно к Богу, если это вообще можно вымолить.

— Значит, вы не отчаиваетесь, — сказала Мария.

— Разумеется, нет. Отчаяние — тяжелейший грех. Оно ставит под вопрос милость и всемогущество Бога. Мы не отчаиваемся. Но мы всего лишь люди, мы слабы. Мы не можем не испытывать боли.

Разговор зашел в тупик. Они обменялись еще несколькими репликами — Шнакенбург был неизменно вежлив, но не уступил ни на волосок, — и чета Шнакенбургов удалилась.

В комнате повисло тяжелое молчание. Артур и Мария, кажется, сильно пали духом, но Даркур был в хорошем настроении. Он подошел к бару в углу и принялся смешивать напитки, которые им показалось невежливо употреблять при Шнакенбургах, наверняка противниках алкоголя. При этом он мурлыкал себе под нос:

Древнюю и вечно новую

Быль поведай мне опять

О невидимом и чаемом,

Чтоб надеяться и ждать,

Чтоб небесной славе Божией

И любви Его сиять.

— Симон, подобные шутки неуместны, — заметила Мария.

— Я просто хотел вас подбодрить. Отчего вы оба такие унылые?

— Я чувствую себя полным дерьмом, — ответил Артур. — Бесчувственный богач, бездетный, одержимый мирской суетой, в погоне за своими прихотями отбирает у бедняков их единственную отраду.

— Она сама себя отобрала задолго до того, как мы вообще о ней услышали, — заметил Даркур.

— Ты же знаешь, о чем я. Тирания привилегированных богачей.

— Артур, ты еще не совсем здоров. И беззащитен перед тонкой психологической атакой. Именно ей ты подвергся. Этот Шнакенбург знает все приемы, чтобы заставить людей чувствовать себя полным дерьмом, если они не разделяют его личный взгляд на вещи. Это месть униженного и оскорбленного. Ты не имеешь морального нрава пинать бездомную собаку, зато она имеет право тебя укусить. Это одна из неустранимых несправедливостей общества. Не обращай внимания. Иди вперед, как шел.

— Симон, ты меня удивляешь. Этот человек говорил от глубокого, искреннего религиозного чувства. Мы можем не разделять это чувство, но обязаны его уважать.

— Слушай, Артур, специалист по религии здесь я. Не бери в голову.

— Ты ритуалист, адепт высокой церкви, и презираешь их простоту. Я не знала, что ты такой сноб, — гневно произнесла Мария.

— А ты в глубине души так и осталась суеверной цыганской девчонкой, и стоит кому-нибудь упомянуть Бога, как ты моментально размякаешь. Я не презираю ничьей простоты. Но я вижу, когда притворная простота — способ добиться власти.

— Какая же власть у этого человека? — спросил Артур.

— Например, он может сделать так, что ты почувствуешь себя полным дерьмом, — отпарировал Даркур.

— Симон, ты не прав, — сказала Мария. — Он говорил о Боге с такой уверенностью и с таким доверием. Я почувствовала себя легкомысленной дурой.

— Дети, послушайте старого аббата Даркура и перестаньте себя грызть. Я видел сотни таких людей и разговаривал с ними. Да, у них есть глубина и твердость веры, но купленные ценой безрадостного отношения к жизни, нежелания знать. Все, что эти люди требуют у Бога, — некий эквивалент духовной минимальной зарплаты, а в обмен они готовы отдать всю радость жизни — которую тоже сотворил Бог, позвольте вам напомнить. Я зову таких верующих «Друзья Минимума». Господь, неисправимый шутник, послал им дочь, которая хочет войти в ряды Друзей Максимума, и вы в силах помочь ей. Вера ее родителей — как крохотная свеча, горящая в ночи; ваш Фонд Корниша — назовем его из скромности сорокаваттной лампочкой, которая освещает Шнак путь к лучшей жизни. Не следует выключать лампочку из-за того, что свеча кажется такой жалкой и слабой. Да, Шнак сидит в яме. На нее страшно смотреть. Она — маленькая злобная тварь. Но единственный путь для нее — вперед, а не назад к хорошей работе, хорошему мужу, как две капли воды похожему на папочку, и детям, рожденным в том же рабстве. Отец Шнакенбург — крепкий орешек. Вам тоже надо быть крепкими.

— Симон, я и не знал, что ты стоик, — сказал Артур.

— Я не стоик. Я нечто очень немодное в наше время: оптимист. Дайте девочке шанс.

— Конечно дадим. Мы уже обязались. Пути назад нет. Но мне не нравится думать, что я попираю слабых.

— Ах, Артур! Какой ты сентиментальный болван! Неужели ты не видишь? Шнакенбургу необходимо, чтобы его попирали! Это нужно ему как воздух! В великой предвыборной гонке жизни он баллотируется на пост мученика, и ты ему помогаешь. Да, у него есть глубокая и твердая вера. А что у тебя? Ты баллотируешься на пост мецената, великого покровителя искусств. Это достаточный источник уверенности и убеждения в своей правоте. Так что тебя гложет?

— Деньги, наверно, — сказала Мария.

— Конечно деньги! Вы оба страдаете чувством вины, которое наше общество навязывает богачам. Не поддавайтесь! Докажите, что деньги могут творить добро.

— Клянусь Богом, ты и вправду оптимист, — сказал Артур.

— Уже неплохо для начала. Присоединяйтесь ко мне, вступайте в ряды оптимистов, и со временем вы сможете разделить со мной веру во многие другие вещи. Я вам никогда о них не говорил: если работа священника меня чему и научила, так это тому, что проповедовать беднякам во много раз легче, чем богатым. Богачи слишком перегружены чувством вины и слишком упрямы.

— Мы не упрямы! Мы сочувствуем Шнакенбургам. А ты, аббат Даркур, насмехаешься над ними и нас тоже подстрекаешь. Ты англиканин! Обрядовер! Надутый тупой профессор! Омерзительно!

— Это не аргумент, а всего лишь ворох оскорблений. Я даже не снизойду до того, чтобы тебя простить. Я участвовал в подобных сценах столько раз, что вы и представить себе не можете. Зависть заурядных родителей к одаренному ребенку! Для меня это не ново. Удары ниже пояса — потому что у собеседника банковский счет пожирнее твоего, а значит, ты добродетельней! Любимое орудие бедняков-фарисеев. Они используют отвратительный вариант веры, чтобы обрести статус, недоступный для неверующих: рассказывают вам «древнюю и вечно новую» сказку и ждут, что вы сломаетесь. И вы ломаетесь. Настоящая вера, друзья мои, — сторонница эволюций и революций; именно таким должен стать ваш Фонд Корниша, или он останется ничем.

— Симон, из тебя вышел бы отличный проповедник, — заметила Мария.

— Я никогда не искал такого рода работы; она раздувает эго и может привести к гибели.

— Мне лично стало намного лучше. Не знаю, как Артуру.

— Симон, ты хороший друг, — сказал Артур. — Прости, что я тебе нахамил. Я беру назад «надутого» и «тупого». Но то, что ты профессор, — это правда. Давай забудем про Шнакенбургов, насколько получится. Как там книга про дядю Фрэнка? Продвигается?

— Да, кажется, наконец сдвинулась с мертвой точки. По-моему, я вышел на след.

— Отлично. Ты ведь знаешь, мы хотим, чтобы книга получилась. Я шучу на эту тему, но ты понимаешь… Мы тебе доверяем.

— Спасибо. Я продвигаюсь. Кстати, я тут исчезну на неделю или около того. Отправляюсь на охоту.

— Какая охота? Сейчас не сезон.

— Только не на мою дичь. Мой сезон как раз начался.

Даркур допил то, что оставалось у него в стакане, и ушел, напевая:

О невидимом и чаемом,

Чтоб надеяться и ждать,

Чтоб небесной славе Божией

И любви Его сиять…

Но в голосе сквозила ирония.

— Старый аббат — истинный друг, — сказал Артур.

— Я его люблю.

— Платонически, надеюсь.

— Конечно. Как ты можешь сомневаться?

— Если дело касается любви, я готов сомневаться в чем угодно. Я не могу воспринимать тебя как должное.

— Можешь, вообще-то.

— Кстати, ты мне так и не сказала, что мамуся наворожила Симону, пока я был в больнице.

— По сути — только то, что в жизни каждый должен получить свою порцию шишек.

— Я, кажется, уже выбрал свою норму шишек. Шишек и свинок. Но мне уже лучше наконец-то. Сегодня будем спать вместе.

— Ой, Артур, как хорошо! А тебе можно?

— Учение Даркура об оптимизме. Давай попробуем.

И они попробовали.

4

Комната в квартире на Парк-авеню превосходила великолепием все, что Даркур когда-либо видел. Это была работа гениального декоратора — настолько гениального, что ему удалось превратить комнату скромных размеров в нью-йоркской квартире в залу большого особняка или даже небольшого дворца где-нибудь в Европе. Панели с росписью гризайль, несомненно, происходили из дворца, но их подогнали по размеру так, словно они изначально находились тут. Обстановка была элегантная, но удобная, какой не бывает во дворцах; в комнате хватало современной мебели, на которой можно было спокойно сидеть, не опасаясь, что изнашиваешь ценный антиквариат. Картины на стенах выбирал явно не дизайнер интерьеров — они говорили о цельном, личном вкусе; некоторые были некрасивы, но декоратор повесил их так, чтобы они смотрелись наиболее выгодно. Целые столы были нагружены безделушками — то, что в журналах по дизайну интерьера называют «изящным мусором», — но этот мусор, несомненно, принадлежал владельцам комнаты. На изящном антикварном дамском письменном столике стояли фотографии цвета сепии; они были вставлены в рамки с гербами, явно принадлежащими людям, чьи лица выцветали на фотографиях. Красивый, но не легкомысленный письменный стол указывал на то, что в этой комнате занимаются делами. Горничная в элегантном форменном платье попросила Даркура присесть и сказала, что княгиня сейчас выйдет.

Княгиня вошла очень тихо. Ей было, видимо, за пятьдесят, но выглядела она гораздо моложе: дама великой красоты, но не профессиональная светская красавица; Даркур не встречал женщин изысканнее.

— Надеюсь, вам не пришлось слишком долго ждать, профессор Даркур. Меня задержал скучный телефонный звонок.

Она говорила деликатно, с ноткой веселья в голосе. Английский выговор графини был идеален, — возможно, у нее была в детстве английская гувернантка? Но оставался легкий намек на акцент, словно родным языком княгини был другой. Может быть, французский? Немецкий?

— Большое спасибо, что приехали. Ваше письмо меня очень заинтересовало. Вы хотели спросить об этом рисунке?

— Да, княгиня, если можно. Княгиня, правильно? Я увидел его в журнале, и он приковал мой взгляд. Разумеется, как и было задумано.

— Мне очень приятно это слышать. Разумеется, по моему замыслу рисунок должен привлекать внимание. Вы не поверите, скольких трудов мне стоило убедить рекламщиков, что это будет именно так. Они очень шаблонно мыслят, вы не находите? «Ах, кто будет смотреть на старомодную картинку?» — сказали они. «Любой, кто устал от крикливых, вульгарных девиц на прочей рекламе», — ответила я. «Но в этом году такая мода», — сказали они. «Но то, что я предлагаю, относится не только к этому году. Оно живет дольше. Я обращаюсь к людям, кругозор которых не ограничен одним годом». Они не хотели слушать. Мне пришлось настаивать.

— А теперь они убедились, что вы были правы?

— Теперь они утверждают, что это была с самого начала их идея. Ах, профессор, вы не знаете рекламщиков.

— Зато я знаю людей. Я верю тому, что вы рассказываете. Они, конечно же, поняли, кто изображен на рисунке?

— Голова девушки, семнадцатый век. Да, они это знают.

— А девушку они не узнали?

— Как они могли ее узнать?

— Ну, глаза-то у них есть. Я узнал эту девушку, как только вы вошли в комнату, княгиня.

— В самом деле? У вас острый глаз. Может быть, она моя прапрапрапрабабушка. Этот рисунок из фамильной коллекции.

— Княгиня, с вашего позволения, я буду говорить откровенно. Я видел подготовительные эскизы к этому рисунку.

— В самом деле? Где же, позвольте узнать?

— В собрании моего друга, одаренного художника, которому особенно хорошо удавалось подражание стилю минувших веков. Он оставил множество рисунков — копировал их из обширных коллекций подобных вещей. Другие рисунки он делал с натуры, насколько я мог понять из пометок на них. В его коллекции я нашел пять набросков девичьей головы, которые превратились в принадлежащий вам рисунок, опубликованный для рекламы.

— Где сейчас эти наброски?

— В Канадской национальной галерее. Мой друг завещал галерее все свои рисунки и картины.

— Кто-нибудь, кроме вас, заметил это поразительное сходство?

— Пока нет. Вы же знаете, как работают галереи. У них залежи вещей, еще не внесенных в каталог. Я увидел эти рисунки, когда готовил коллекцию моего друга к передаче в галерею. Я был его исполнителем по завещанию. Возможно, пройдут годы, пока этим рисункам кто-нибудь уделит серьезное внимание.

— Как звали этого художника?

— Фрэнсис Корниш.

Княгиня, которую, кажется, забавлял весь этот разговор, рассмеялась:

— Le beau ténébreux![16]

— Прошу прощения?

— Так мы его прозвали, я и моя гувернантка. Он учил меня тригонометрии. Он был такой красивый, серьезный и правильный, а я жаждала, чтобы он отшвырнул карандаш, заключил меня в объятия, осыпал поцелуями мои пылающие губы и воскликнул: «Бежим со мной! Я унесу тебя в свой полуразрушенный замок в горах, и там мы сольемся воедино и будем любить друг друга, пока звезды не сойдут с небес, чтобы подивиться нашей любви!» Мне было пятнадцать лет. Le beau ténébreux! Что с ним стало?

— Он умер около двух лет назад. Как я уже сказал, я был одним из исполнителей по завещанию.

— Он занимался своей работой?

— Он был собирателем и ценителем искусства. Он был очень богат.

— Значит, он отошел от дел?

— Нет-нет, он очень активно занимался собирательством.

— Я имею в виду его профессию.

— Профессию?

— Вижу, вы ничего не знаете о его ремесле.

— О каком ремесле вы говорите? Я знаю, что он изучал живопись.

Княгиня снова музыкально рассмеялась.

— Простите, княгиня, но я вас не понимаю.

— Прошу меня извинить. Я просто вспомнила le beau ténébreux и его живописные этюды. Но настоящая его работа была другая.

Даркур сиял от восторга: наконец-то! Чем же занимался Фрэнсис Корниш все эти годы, о которых не осталось никаких записей? Княгиня знает. Пора говорить начистоту.

— Я надеюсь, вы мне расскажете, в чем заключалась его настоящая работа. Видите ли, я решил написать биографию своего старого друга и обнаружил длительный период, примерно с тридцать седьмого по сорок пятый год, о котором почти нет информации. Я знаю, что в сорок пятом году он вошел в комиссию, которая работала над возвращением законным владельцам всей огромной массы картин и скульптур, перемещенных во время войны. Все, что вы можете рассказать об этом неизвестном мне периоде, будет чрезвычайно полезно. Вот, например, этот ваш портрет: он заставляет думать, что вы были знакомы несколько ближе, чем просто преподаватель тригонометрии и его ученица.

— Вы так думаете?

— Я кое-что знаю об изобразительном искусстве. Рисунок безошибочно выдает чувство художника к модели.

— Ах, профессор Даркур! Вы ужасный льстец.

«Что да, то да, — подумал Даркур, — и надеюсь, мне удастся охмурить эту тщеславную женщину». Но тщеславная женщина продолжала:

— Тем не менее, мне кажется, с вашей стороны негалантно было намекать, что я могу помнить тридцать седьмой год и тем более — что я в этом году могла уже изучать тригонометрию. Надеюсь, что хотя бы моя внешность не дает оснований для этого.

«Черт! Ей, выходит, лет шестьдесят пять; вот это я ляпнул. У меня всегда было плохо с математикой».

— Уверяю вас, княгиня, что мне ничего подобного даже в голову не приходило.

— Вы сами еще не стары, профессор, и не знаете, что значит время для женщин. Мы пытаемся защититься от него, используя множество полезных орудий. Таких, например, как моя линия косметических средств.

— О да; я желаю вам всяческих успехов.

— Разве вы можете желать мне успеха, если собираетесь разоблачить мой особый знак превосходства, мой рисунок семнадцатого века, как подделку? Но, я полагаю, у вас нет другого выхода, если вы хотите, чтобы ваша книга о le beau ténébreux была правдивой и полной.

— Она не будет правдивой и полной, если вы не расскажете мне, что делал Фрэнсис Корниш в эти годы, о которых я ничего не знаю. И уверяю вас, что я даже не думал упоминать о вашем рисунке.

— Если вы о нем не напишете, кто-нибудь другой напишет. И это может меня погубить. Производство косметики и без того достаточно неоднозначный бизнес, не хватало еще намеков на его связь с подделкой картин.

— Нет-нет, я никогда ни словом о нем не обмолвлюсь.

— Пока эти наброски хранятся в вашей Национальной галерее, опасность будет велика.

— Да, это, к несчастью, так.

— Профессор Даркур, — княгиня явно кокетничала, — если бы вы знали то, что знаете сейчас, о моем рисунке и о том, как я его использую, вы бы отправили те пять набросков в Национальную галерею?

— Если бы я знал, что вы храните ключ к самой интересной части жизни Фрэнсиса Корниша, — очень сомневаюсь.

— А теперь они останутся там навеки?

— Понимаете ли, княгиня, это — государственное имущество. Оно принадлежит канадскому народу.

— Думаете, для канадского народа они когда-нибудь станут очень важны? Индейцы, эскимосы, ньюфаундлендские рыбаки и хлеборобы станут в очередь, чтобы на них посмотреть?

— Боюсь, что я вас не понимаю.

— Если эти рисунки будут у меня в руках, я расскажу вам о Фрэнсисе Корнише такие вещи, которые станут сердцем вашей книги. Рисунки вдохновят меня и освежат мою память.

— А если их у вас не будет?

— Тогда, профессор Даркур, ничего не выйдет.

5

Фонд Корниша собрался во всем великолепии. Пять его сотрудников сидели за Круглым столом, на котором красовалось Блюдо изобилия. Чудодейственное блюдо ломилось от разнообразных августовских плодов. Лиловые грозди винограда, покрытые аметистовой пыльцой, свисали с разных ярусов. «В кои-то веки эта уродливая штука даже мне кажется красивой», — подумала Мария.

Люди, живущие среди красивых вещей, привыкают к ним и перестают замечать. Ни Мария, ни остальные члены фонда не обращали внимания на обстановку комнаты, в которой стоял Круглый стол. Очень высокий потолок комнаты (в виде соборного свода, как выразился архитектор) в свете вечереющего дня казался еще выше и сумрачнее обычного. Под сводом шел ряд ленточных окон, через которые виднелось зеленовато-синее небо и первые звезды; ниже на стенах висели прекрасные картины из коллекции Артура, выбранные и купленные им самим, ибо покойный Фрэнсис Корниш, у которого прекрасных картин хватило бы на небольшой музей, не оставил племяннику ни одной. Был тут и рояль, но в такой просторной комнате он не подавлял всю остальную обстановку, как это иногда случается с роялями. По правде сказать, в комнате было не очень много мебели. Артур любил простор, и Мария была счастлива в незахламленном пространстве — родительский дом, в котором она выросла, был забит мебелью под завязку даже до того, как мамуся вернулась к цыганским обычаям и устроила себе свинарник в подвале под всей этой красотой. Даркур однажды назвал подвальный табор «затхлой лавкой древностей сердца моего»,[17] и Мария рассердилась на него, потому что он был совершенно прав.

Сотрудники фонда сидели за Круглым столом при свечах, которым тайно помогали скрытые под карнизом светильники. Человека, впервые попавшего сюда, изумила бы и, возможно, привела в благоговейный трепет эта картина, апофеоз богатства, высокого положения, элегантной тишины и спокойствия — привилегий, даруемых богатством и высоким положением. Таким человеком оказалась Пенелопа Рейвен; комната ее потрясла, и Пенелопа твердо решила не подавать виду.

От сегодняшнего вечера ждали очень многого. Даже Холлиер раньше времени вернулся из очередной поездки в Трансильванию, где искал свои любимые культурные окаменелости (как он это называл). «Какой он красивый! — подумала Мария. — Как нечестно, что его красота придает дополнительный вес всему, что он говорит. Симон совсем не красивый, делает для фонда намного больше, чем Холлиер. Артур красив, но не изысканной красотой Холлиера; зато Артур запускает движение колес и кипение котлов, как Холлиеру не дано. Наверно, я, для женщины, так же красива, как Холлиер — для мужчины, а я знаю, как мало толку от красоты, когда надо по-настоящему делать дело».

Про Геранта Пауэлла, пятого члена фонда, Мария вовсе не думала. Пауэлл ей не нравился; точнее, не нравилось, как он смотрит на нее — с вызовом; он был красив в актерском стиле: масса волнистых темных кудрей, тонко вырезанные, как у лошадки-качалки, ноздри, большой подвижный рот; как и других хороших актеров, Пауэлла было лучше не разглядывать слишком близко. «Если вдруг Фонд Корниша придется когда-нибудь изображать на сцене, — подумала Мария, — на роль Холлиера нужно выбрать Пауэлла: его преувеличенная красота будет хорошо видна даже с последних рядов, откуда тонкую красоту самого Холлиера не различить».

Пришли все, и все с нетерпением ожидали доклада Пенелопы Рейвен: она с победой вернулась из-за границы, где искала либретто «Артура Британского», и теперь собиралась поведать о находке.

— Я нашла либретто, — сказала она. — Это оказалось сравнительно нетрудно. Подобные проекты напоминают «Охоту на Снарка»: в последний момент Снарк всегда может оказаться Буджумом. Я подумала, что либретто может оказаться в библиотеке Британского музея, среди театральных бумаг. Но, как вы, наверно, знаете, чтобы найти там что-нибудь — если речь идет о подобных малоизвестных вещах, — нужна сметка исследователя, чутье на диковины и обыкновенная слепая удача. Конечно, я перерыла оперные архивы в Бамберге, Дрездене, Лейпциге и Берлине — и не нашла ничего. Ни бумажки. Куча всякого про Гофмана, но про эту оперу — ничего. Мне нужно было все прочесать, чтобы не выбросить на ветер ваши деньги. Но у меня было подозрение, что нужные бумаги окажутся в Лондоне.

— Из-за этого Планше, — сказал Артур.

— Нет. Не из-за него. Я шла по следам Чарльза Кембла. Извините, я прочитаю вам небольшую лекцию. Кембл принадлежал к знаменитой театральной семье: все вы слышали о миссис Сиддонс — она приходилась ему сестрой и была величайшей актрисой своего времени. Вы знаете ее портрет, «Миссис Сиддонс как муза трагедии», работы Рейнольдса. Чарльз Кембл был управляющим и арендатором театра Ковент-Гарден с тысяча восемьсот семнадцатого по тысяча восемьсот двадцать третий. Несмотря на множество успешных постановок, театр едва сводил концы с концами. Не по вине Кембла. Такова уж была театральная экономика того времени. Владельцы театра требовали чудовищную арендную плату, и даже умелые театральные управляющие часто оказывались в беде… Чарльз обожал оперу. Он вечно уговаривал композиторов писать новые оперы. Он был невероятно добрый человек и поощрял всех, у кого был талант. Кембл не выпускал из поля зрения нашего Джеймса Робинсона Планше, потому что Планше давал результаты: он умел работать в театре, и сотрудничество с ним означало успех. Кембл слыхал про Гофмана — все Кемблы были прекрасно образованны, что вовсе не обычная вещь среди тогдашних людей театра. Надо полагать, Кембл читал по-немецки или, может быть, слышал какую-нибудь оперу Гофмана, будучи в Германии. Он уговорил Гофмана создать для него оперу и настоял на том, чтобы либретто писал Планше, — тому не было еще и тридцати, и он уверенно шел к успеху и славе… Итак, работа началась. Планше и Гофман переписывались, но, боюсь, их переписка утеряна. Бедняга Гофман уже болел, и не успело из этой затеи хоть что-нибудь выйти, как он умер. Гофман и Планше цапались, как кошка с собакой, в чрезвычайно вежливом эпистолярном стиле того времени. Надо полагать, Планше даже обрадовался, когда из оперы ничего не вышло. Потом он вместо нее написал небольшую вещицу под названием «Дева Мэриан», на музыку одного ловкого халтурщика по фамилии Бишоп… Вся история, насколько мне удалось ее раскопать, нашлась в бумагах Чарльза Кембла в Британском музее. Хотите послушать?

— Конечно хотим, — сказал Артур. — Но первым делом успокойте нас: вы в самом деле нашли какое-то либретто к нашей опере?

— О да. Еще и какое! Оно у меня есть, прямо тут. Но, думаю, дело сильно прояснится, если я зачитаю вам часть переписки Кембла и Планше.

— Валяйте, — сказал Артур.

— Вот первое найденное мною письмо Кемблу.


Дражайший Кембл!

Я обменялся посланиями с герром Гофманом, и, сколько я могу судить, наши с ним цели разнятся, ибо он обладает лишь самым отдаленным представлением об английском театре в том, что касается оперы. Но я уверен, что мы с ним придем к согласию, когда я объясню ему все обстоятельства нашего положения. Кстати говоря, мы переписываемся по-французски, и я должен сказать, что причиной наших разногласий хотя бы отчасти, возможно, служит его несовершенное владение этим языком.

Как Вы знаете, я люблю работать быстро, а поскольку сейчас у меня множество дел, я написал Гофману, как только Вы мне сообщили, что он готовит пиесу для наступающего сезона в Ковент-Гардене. Я изложил на бумаге план, замысел которого вынашивал уже некоторое время — замысел пиесы с феями и эльфами, которую можно с тем же успехом привязать к королю Артуру, как и к любому другому популярному герою. Вкратце план таков: король Артур и его спутники, пресытившись удовольствиями охоты, задумывают учредить Круглый стол, дабы способствовать поддержанию рыцарства в Англии. Королева Гвиневра жалуется на это (тут можно вставить комический дуэт между Артуром и королевой, которая думает, что он ею пренебрегает). Артур знает, как с этим бороться: он зовет своего волшебника Мерлина и просит перенести королевский двор tous sans exception[18] ко двору турецкого султана, чтобы посмотреть, как с дамами обращаются там. Мерлин призывает главных эльфов и фей во главе с царем Обероном и царицей Титанией, чтобы они произвели необходимое волшебное действие. Но правители Страны фей также в раздоре между собою; они отказываются выполнить поручение. (Здесь можно вставить балет фей — это очень красиво и, по общему согласию, даст верный успех у публики.) Мерлин просит помощи у Пигвиггена, единственного эльфа среди Артуровых рыцарей. Объединив свои колдовские чары, Мерлин и Пигвигген переносят британский королевский двор в Туркестан. Оживленная сцена завершает первый акт.

Второй акт разворачивается в Туркестане. Это предоставляет возможности, которыми, я уверен, ваш мистер Грив блистательно воспользуется для создания зрелищных сцен, поражающих зрителей своей роскошью. Турецкий султан начинает осаждать королеву Гвиневру, возбуждая ревность Артура. (Здесь отличная возможность вставить комические интриги Пигвиггена.) К немалому огорчению Артура, его главный рыцарь, Ланселот, влюбляется в королеву. Ланселот и Артур ссорятся, и ничто не решит их разногласий, кроме дуэли. В действие опять вмешивается Пигвигген, который знает, что Элейна, Лилейная дева, любит Ланселота и он ранее поощрял ее любовь. Элейна должна появиться еще в первом акте. Турецкий султан не дозволяет поединков у себя в государстве. В удачный момент появляются Оберон и Титания, которые уже помирились. Они переносят весь Круглый стол обратно в Британию. Здесь я подумываю о сцене, в которой Двор Фей, со свечами в руках, ведет британцев прочь от Туркестана; они переваливают через гору в темноте. (Вы знаете, что в запасниках Ковент-Гардена есть такая гора: ее три года назад использовали в «Барбароссе», и ее легко будет приспособить для повторения тогдашнего превосходного успеха.) Сильный финал второго акта.

Третий акт происходит опять в Британии. Идут приготовления к поединку Артура и Ланселота, но сперва мы видим торжественную процессию Семи Поборников Христианства,[19] — конечно, их всех играют дамы; с особенным комическим пылом выступают француз Дени и испанец Яго. Выйдет весьма стильно, если святой Антоний споет по-итальянски, Дени — по-французски, а Яго — по-испански. За этим можно вставить комические арии с подчеркнутым акцентом: святого Патрика — с ирландским, святого Давида — с валлийским, святого Андрея — с шотландским; может быть, можно даже устроить комическую битву между этими тремя святыми, и английский святой Георгий их примирит, покорив всех трех. Под водительством святого Георгия — здесь нужно вставить парад герольдов и великую демонстрацию щитов и гербов, это смотрится великолепно и почти ничего не стоит — Артур и Ланселот готовятся к поединку. Как вы думаете — взять настоящих лошадей? Лошади — верное дело с английской публикой. Поединок прерывается появлением Элейны, Лилейной девы из Астолата: ее тело приплывает по течению реки в челне. Она как будто бы мертва. В руке у нее свиток, гласящий, что она была возлюбленной Ланселота и он ее покинул. Гвиневра обвиняет Ланселота, он сознается, Элейна вскакивает с погребального одра и заявляет свои права на бывшего возлюбленного. Артур и Гвиневра мирятся при помощи Мерлина и Пигвиггена. Святой Георгий провозглашает победу рыцарского духа и Круглого стола. Грандиозный патриотический финал.

Излишне объяснять Вам, так хорошо знающему ресурсы своего театра, что я готовил этот план с расчетом на певцов, которые свободны прямо сейчас, за исключением мадам Каталани, которая удалилась от дел, но готова вернуться на сцену: нам удастся соблазнить ее партией Гвиневры, если мы предоставим достаточно возможностей для ее прекрасной колоратуры, что вовсе не трудно. Если у Гофмана не получится, наш друг Бишоп напишет что-нибудь в своем обычном цветистом стиле. А другие актеры — кто же, как не Брэм на роль Артура, Дюрасет — Ланселота, мисс Коз — Элейны, Кили — Мерлина (он уже потерял голос, но я вижу Мерлина второстепенной комической фигурой) и мадам Вестрис — Пигвиггена, в костюме, выигрышно подающем ее великолепные конечности? Ренч превосходно справится с ролью Оберона, так как он умеет танцевать, а мисс Пейтон, достаточно миниатюрная, несмотря на свою растущую корпулентность, — с ролью Титании. Из Огастеса Бэрроуза выйдет превосходный святой Георгий. Мило, не правда ли?

Можно было бы подумать, что мы отлично разложили всю оперу, оставив простор для всяческой фантазии, гротеска и прочего, на каковые, по вашему уверению, герр Гофман — большой мастер. Но нет. О нет!

Наш немецкий друг отвечает мне со множеством комплиментов на очень формальном французском — он польщен нашим сотрудничеством, сознает, какую славу принесет ему работа для Ковент-Гардена, и прочая и прочая, — а потом начинает читать мне типично немецкую лекцию об опере. По его мнению, время оперы, подобной предложенной мною, — подумайте, он назвал ее «восхитительной рождественской сказкой для детей!» — давно прошло и настало время замыслов, более серьезных с музыкальной точки зрения. В его опере не будет отдельных номеров или песен, связанных диалогом, но непрерывный поток музыки; к ариям прибавится recitativo stromentato, так что оркестру, по сути, некогда будет отдохнуть — оркестрантам придется весь вечер пилить и дудеть! И музыка должна быть драматической, а не просто давать предлог для демонстрации голоса особо одаренных певцов — «исполнителей на человеческой гортани, этом сильно переоцененном инструменте», как он выразился! (Интересно, что сказала бы мадам Кат?) И еще у каждого персонажа должен быть свой музыкальный «девиз», под которым герр Гофман разумеет фразу или инструментальный росчерк, обозначающий только этого персонажа; этот «девиз» можно представлять различными способами согласно духу действия. Он утверждает, что это произведет поразительный эффект и возвестит новый способ написания опер! Да уж, конечно — и заодно выгонит всех зрителей из театра, я в сем не сомневаюсь!

Прекрасно. Музыка — это его дело, я полагаю, хоть я и сам не полный невежда в сей науке, как уже несколько раз имел возможность доказать. Но когда он смеется над моим наброском драматической части пиесы — думаю, у меня есть право говорить откровенно. Он хочет вернуться назад, к оригинальным легендам об Артуре, и драматизировать их «серьезно», как он говорит, а не в духе un bal travesti.[20] Думаю, это намек на моих Семь Поборников, изображаемых дамами: я совершенно уверен, что публика будет в восторге, поскольку дамы в рыцарских доспехах сейчас, если можно так выразиться, на пике моды — частью потому, что показывают ноги, но что из того? Полосатые трико для каждой «поборницы» в цветах национального флага соответствующей страны дадут превосходный эффект и понравятся той части зрителей, которую не увлекает музыка. Оперный театр — не монастырь и никогда им не был. Далее герр Гофман говорит о «кельтской атмосфере» Артуровой легенды, явно не понимая, что артуровские легенды давно перешли — по праву завоевания — в собственность Англии, а следовательно, и в собственность ее оперного театра.

Но не беспокойтесь, дорогой друг. Я сейчас пишу ответ, который разъяснит герру Гофману многие вещи, явно доселе ему неизвестные. Я уверен, что мое письмо возымеет немедленный эффект и наше дальнейшее сотрудничество будет весьма дружественным.

Засим имею честь подписаться,

Ваш покорный слуга

Джеймс Робинсон Планше.

18 апреля 1822 года


— Господи боже мой! — воскликнул Артур.

— Не беспокойся, — заметил Герант. — Я такое все время вижу. Театральный народ только так и общается. Это называется «творческий фермент, порождающий всякое великое искусство». Точнее, так это называют, когда хотят выразиться деликатно. Надо думать, есть еще письма?

— И какие! — сказала Пенни. — Слушайте, сейчас я вам прочитаю второе.


Дорогой Кембл!

Преодолев свое вполне объяснимое огорчение — ибо я взял себе за правило никогда не говорить и не писать, будучи во гневе, — я вновь написал нашему другу Гофману в манере, кою Эйвонский Бард именует «утешительной». Я повторил свои основные тезисы и подкрепил их отрывками из стихов, подходящих для использования в опере. Например, я предложил начать оперу хором охотников. Что-нибудь воодушевленное, и побольше медных духовых в оркестровке, со словами вроде этих:

Пошли мы на охоту

Ранехонько с утра:

Охота нам угрохать

Ба-альшого кабана!

Нас ждала с кабаном незадача:

Перепутали мы, не иначе,

Но волшебный наш друг

Поразил всех вокруг

И копьем кабана охреначил.

Засим должна последовать уморительно смешная песня Пигвиггена (я уже упомянул, что его будет играть мадам Вестрис?) об охоте на кабана (с некоторой игрой на слове «охота», как то: «мы отправились на охоту» и «ему охота»), а затем охотники повторяют припев.

В этой сцене должен быть очень явным мотив волшебства. Желательно, чтобы в декорациях и одежде доминировал голубой цвет, символизирующий волшебную силу Пигвиггена, — он быстр и ловок, подобие Пака, в противоположность тяжеловесной, комической магии Мерлина. Может, вставить здесь еще песню? Пигвигген должен понравиться всем зрителям, и дамам, и джентльменам: первым — как очаровательный мальчик, вторым — как очаровательная девушка в голубых одеждах мальчика. Сей трюк был столь хорошо известен Барду! Я предложил в письме к герру Г., чтобы Пигвигген пел примерно следующее:

Король равнялся с мудрецом:

Кто красен жезлом, кто лицом,

Чья кровь знатней и голубей,

Кто всех сильнее и мудрей?



— Боюсь, у современной публики эти строки вызовут нездоровое оживление, — заметил Даркур. — Прости, Пенни, я не хотел тебя перебивать, но в наше время упоминать о жезлах, голубом цвете и мальчиках, которые на самом деле девочки, следует с большой оглядкой.

— Погоди, то ли еще будет, — ответила Пенни и продолжала читать письмо:


Любовная пиния Ланселота и Гвиневры составляет основную романтическую тему оперы. Я набросал дуэт, чтобы Гофман начал его обдумывать. Я не композитор — хоть и не чужд музыке, как уже говорил, — но, думаю, эти стихи помогут создать нечто подлинно прекрасное человеку, обладающему даром композитора, — как, мы имеем основания полагать, Гофман. Итак, Ланселот стоит под окном Гвиневры.

Ночь темна, и ярко светят

Звезды над водой,

О, любимая, мы встретим

Эту ночь с тобой.

Будет литься эта песня,

Будет лютня подпевать,

Будет голос твой чудесный

Страсть и нежность пробуждать.

Ночь темна, и ярко светят

Звезды над водой,

О, любимая, мы встретим

Эту ночь с тобой.


— Простите, можно вас побеспокоить на предмет еще капельки виски? — вполголоса спросил Холлиер у Артура.

— Всенепременно. Если там и дальше в том же духе, то мне самому понадобится большой стакан, — ответил Артур и передал Холлиеру графин. Оказалось, что Даркуру и Пауэллу тоже необходимо выпить.

— Я должна заступиться за Планше, — сказала Пенелопа. — Всякое либретто при чтении звучит очень плохо. Но послушайте, что отвечает ему Гвиневра из окна:

Ах, боже мой, бушуют страсти

В моей груди!

Ах, я твоя, ты — мое счастье,

Ко мне приди.

Я неприступной, вероятно,

Тебе кажусь —

Пока в любовь я безвозвратно

Не погружусь.

Дальше, насколько я поняла, по замыслу Планше Ланселот уговаривает Гвиневру вступить с ним в сношения через дупло, где они будут оставлять друг другу условные знаки.

— Только не это, — сказал Пауэлл. — Сначала голубые мальчики, а теперь сношения в дупло прямо на сцене. Нас разгонит полиция.

— Будьте любезны, перестаньте пошлить, — сказала Пенни. — Не все любовные песни так сентиментальны. Послушайте, что должен петь турецкий султан, когда Круглый стол прибывает к его двору. Красота Гвиневры его немедленно сразила. Он поет:

Я думал о пери и гуриях,

О звездах арабских ночей,

Но эта прекрасная фурия!

Сравнится ли кто-нибудь с ней?

Какая страсть! Какая страсть! Какая страсть

В любом ее движении!

Когда б мечта моя сбылась, сбылась, сбылась —

Дарить ей наслаждение!

— Пенни, вы серьезно нам это предлагаете? — спросила Мария.

— Планше, безо всякого сомнения, предлагал это серьезно — и с полной уверенностью. Он знал свой рынок. Это либретто начала девятнадцатого века — я вас уверяю, что в ту эпоху людям нравилось именно такое. Эпоха регентства, ну или достаточно близко к ней. Любители музыки насвистывали и пели «Избранные парафразы из концертов», играли их на шарманке и барабанили на своих любимых лакированных «фортепьянах». В те времена, бывало, ставили Моцарта, из которого выбрасывали целые куски и заменяли их веселенькими новыми мелодиями Бишопа. Это потом опера стала очень серьезным делом, почти священнодействием, и ее стали слушать в благоговейной тишине. В эпоху регентства люди считали оперу забавой и обходились с ней по-свойски.

— И что ответил Гофман на эту чушь? — спросил Холлиер.

— Мне кажется, «чушь» — немного слишком сильное слово, — заметила Пенни.

— Подобный юмор совершенно омерзителен! — воскликнул Артур.

— Планше очень свысока относится к прошлому, а я этого терпеть не могу, — сказала Мария. — Он вертит Артуром и его рыцарями, как будто у них нет ни капли человеческого достоинства.

— О, это верно. Очень верно, — согласилась Пенни. — Но разве мы от него чем-нибудь отличаемся — со всеми нашими «Камелотами»,[21] «Монти Пайтонами» и прочим? Театралам всегда льстило, когда их много-раз-прапрадедушек представляли идиотами. Иногда мне кажется, что нелишне было бы учредить Хартию прав и свобод для покойников. Но вы совершенно правы: это юмористический текст. Послушайте, что поет Элейна, когда Ланселот дает ей отставку:

Прекрасным утром летним

Прощаюсь я с надеждой:

Коль мне не быть твоею,

Навек смежу я вежды.

На ложе темной ночью

Мою получишь весть,

Услышишь тихий голос:

«Я здесь, я здесь, я здесь!»

— Прямо какая-то лебединая песнь, — заметил Артур.

— А что там с грандиозным патриотическим финалом? — спросил Даркур.

— Сейчас посмотрим… где это? А, вот:

Ликует лес, ликует дол:

Се на престол Артур взошел!

С великой радости народ

Хвалу правителю поет.

Слава, слава королю

По-ве-ли-те-лю!

— В этом даже и смысла нет никакого, — сказал Холлиер.

— И не должно быть. Это патриотизм, — ответила Пенни.

— Неужели Гофман положил это на музыку? — спросил Холлиер.

— Нет. Вот последнее письмо, которое, судя по всему, подводит черту. Слушайте.


Дорогой Кембл!

К сожалению, у меня неутешительные новости от нашего друга Гофмана. Как Вы знаете, я послал ему наброски нескольких песен для пиесы об Артуре, с обычными заверениями, положенными либреттисту, что я изменю их любым образом, по его усмотрению, чтобы они легли на сочиненную им музыку. И разумеется, что я напишу дополнительные куплеты для театральных сцен, о которых мы договорились. И когда все это будет завершено, я объединю сцены диалогами. Но, как Вы видите, он упорно застрял на своей idée fixe.[22] Я полагал, что причиной наших разногласий служит язык; не знаю, насколько хорошо герр Гофман понимает по-английски. Однако он счел за благо ответить мне именно на этом языке. Прилагаю его письмо.


Достоуважаемый сэр!

Чтобы устранить всякие предпосылки для непонимания, я пишу сии строки на немецком языке с тем, чтобы мой досточтимый друг и коллега Schauspieldirektor[23] Людвиг Девриент перевел их на английский, коим я владею не в полном совершенстве. Однако же мои познания в английском языке вполне достаточны, чтобы уловить дух Ваших прекрасных стихов и объявить их полностью непригодными для задуманной мною оперы.

Большим счастьем для меня были великие изменения в музыке, происходившие на протяжении всей моей жизни, — многие музыканты даже великодушно говорят, что и я внес свою лепту в сии перемены. Ибо, как Вы, вероятнее всего, не знаете, я написал изрядное число музыкальных критических статей и удостоился даже похвалы великого Бетховена, не говоря уже о дружбе Шумана и Вебера. Бетховен сожалел впоследствии, что окончил наконец своего «Фиделио» в виде оперы с разговорными диалогами (Singspiel,[24] как мы это называем). Со времени завершения моей последней оперы «Ундина», которую Вебер столь великодушно осыпал похвалами, я много думал о природе оперы вообще; и ныне — когда мое время истекает по причинам, о которых не буду здесь распространяться, — я испытываю великое желание написать вымечтанную мною оперу или не писать вовсе никакой. И, досточтимый сэр, прошу извинить меня за прямоту, но предложенное Вами либретто вовсе не годится для оперы, как я ее вижу.

Когда я говорю о вымечтанной мною опере, это не просто сложенные вместе красивые слова, уверяю Вас; это выражение того, чем, по моему мнению, должна быть музыка и что она должна быть способна выразить. Ибо разве музыка не язык? А если да, то язык чего? Не язык ли она мира снов, мира за пределами мысли, за пределами всех языков, известных Человеку? Музыка пытается говорить с Человеком на единственно возможном языке этого невидимого мира. В своем письме Вы вновь и вновь подчеркиваете, что мы должны сказать зрителю нечто, должны добиться успеха. Но что это за успех? Я подошел к точке своей жизни — боюсь, к завершающей, — когда подобный успех более не имеет привлекательности. Мне недолго осталось говорить, а посему я желаю говорить только правду.

Я покорнейше прошу Вас пересмотреть свою точку зрения. Мы должны создать не очередной Singspiel полный шуточек и эльфийских персон, но оперу в духе будущего, насквозь пронизанную музыкой; арии в ней будут связаны диалогом, который поется под аккомпанемент оркестра, а не просто под редкое бряцание клавикорда, задающее тон певцу. Умоляю Вас, о досточтимый сэр, давайте серьезно отнесемся к британским легендам и не будем представлять короля Артура площадным шутом.

Напротив того, главной пружиной действия мне видится открытие королем Артуром любви Ланселота и Гвиневры и великое страдание, в котором король смиряется с их любовью. Все, что нужно для создания этого сюжета, есть в вашем великом английском романе «Смерть Артура». Умоляю Вас, черпайте вдохновение оттуда. Покажем зрителям эту великую любовь; великую скорбь, в которую повергает Ланселота сознание, что он предает своего друга и короля; безумие Ланселота, вызванное раскаянием. Создадим оперу о трех людях высочайшего благородства. Сделаем прощение Артура, его понимание и любовь к своей королеве кульминацией сюжета. Я предлагаю следующее название: «Артур Британский, или Великодушный рогоносец». Не знаю, насколько хорошо оно звучит на английском языке, но Вы, без сомнения, можете судить об этом.

Но умоляю Вас, давайте исследуем то чудесное, что таится в глубинах души. Пусть лира Орфея откроет нам дверь в подземный мир чувств.

Со всяческими уверениями в наивысочайшем к Вам почтении,

остаюсь Ваш покорный слуга

Э. Т. А. Гофман.1 мая 1822 года

P. S. Я прилагаю к сему некоторое количество грубых набросков, приготовленных мною для оперы того сорта, что мне столь желанен; надеюсь, что они донесут до Вас частицу чувства, о котором я говорил, — чувства, которое изобилует в, если выражаться модным ныне словом, романтизме.


Вот так, дорогой Кембл. Что скажете? А что сказать мне? Читая это, я так и представлял себе немцев с длинными дымящимися трубками, засидевшихся над кружками с густым темным пивом. Конечно, я знаю, о чем он говорит. Это называется Мелодрама — род театрального действа, когда стихи читают или поют под музыку; совершенно бесполезная вещь для оперы, как мы ее понимаем в Ковент-Гардене.

Но я сдержался. Никогда не выходить из себя, имея дело с музыкантами, — это хороший принцип, как Вы знаете по опыту своих сношений со вспыльчивым Бишопом, из коих Вы всегда выходите победителем благодаря своей превосходной Флегматичности. Я написал снова, пытаясь уговорить Гофмана посмотреть на дело с моей точки зрения; в мои задачи, объяснял я ему, не входит продвижение вперед границ музыки и ныряние в мутное царство снов. Я уверил его, что шутку англичане ценят превыше всего и если что говоришь англичанину, это следует говорить шутливо или вовсе не говорить, когда речь идет о музыке. (Я исключаю, конечно, жанр Оратории, ибо это совсем другое.) Я даже попытался впечатлить герра Гофмана прелестной написанной мною песенкой, предлагая сделать ее первым выступлением эльфа Пигвиггена (мадам Вестрис) для обрисовки характера персонажа:

Сидит на троне Оберон

С Титанией своей,

Но он ли правит всей страной?

Да полноте, ей-ей.

Вот я — Пигвигген, их Премьер —

Министр и советник,

Я всех важней, хотя, ей-ей,

Не так-то я заметен.

Вот с королевою король

Не поделили что-то,

Их помирить тотчас изволь:

Нелегкая работа!

Кто правит Сказочной страной?

Ей-ей, конечно, не Король!

Я здесь отнюдь не лишний:

Главней Сморчка и Шишек.

В своих одеждах голубых,

Всем правлю я — от сих до сих!

В волшебной дали голубой

Король считается со мной!

В волшебной дали голубой

Важней Пигвигген, чем король!

Осмелюсь сказать — не из тщеславия, но как человек, завоевавший достойное место в театре сочинением нескольких пиес, имевших несомненный успех, — что песенка весьма удалась. Вы согласны?

Прошло уже несколько недель, но ни строки от нашего немецкого друга. Время, однако, идет, и я пошевелю его снова, столь добродушно, сколь я умею.

Примите и пр.,

Ваш Дж. Р. Планше.


— На этом письме есть пометка, сделанная рукой Кембла: «Мне сообщили, что Гофман умер в Берлине двадцать пятого июня. Немедленно известить Планше и назначить ему встречу — надо выбрать другую пиесу и другого композитора — Бишопа? — так как опера должна быть готова к Рождеству».

За Круглым столом воцарилось тяжелое молчание. Пенни взяла гроздь винограда из Блюда изобилия.

Первым заговорил Холлиер:

— Как вы думаете, что понял бедный умирающий Гофман из всего этого мусора про голубых мальчиков, сморчки и шишки?

— Современные зрители, несомненно, воспримут это как непристойную шутку. Язык в некоторых отношениях сильно изменился со времен Планше, — сказал Даркур.

— Это уж точно, — заметил Артур.

— Может быть, с современными зрителями не все так плохо, — утешил их Пауэлл, настроенный, кажется, оптимистичнее прочих. — Помните ту песню из «Кордебалета»?[25] Там все время было про «голубые дали», а пела девушка с великолепными конечностями. И у публики это вызвало Фурор.

— Не могу не согласиться насчет изменений в языке, — сказала Пенни. — Это я еще не стала вам читать наброски диалогов, которые Планше послал Кемблу. Пигвигген у него приходит в лес, «где голубые ели», а потом долго распространяется о том, что у него теперь есть две волшебные шишки.

— Что у него есть? — в ужасе переспросил Артур.

— Две волшебные шишки. Очевидно, шишки с голубых елей в лесу Мерлина обладают особо волшебными свойствами.

— А что, в шишках нынче есть что-то двусмысленное? — спросил Холлиер. — Простите, я не очень разбираюсь в современном сленге.

— Шишки теперь означают женскую грудь, — объяснил Пауэлл. — Выпуклости, понимаете? «У нее отличные шишки». Возможно, это словечко больше распространено в Англии, чем здесь.

— А, понимаю. Я подумал про «шишку» в единственном числе, что означает головку полового члена. Возможно, об этом предмете будет говорить сам Великодушный Рогоносец.

— Ради бога, перестаньте шутить, — сказал Артур. — Дело очень серьезное. Вы что, не понимаете? Мы что, правда собираемся выкинуть кучу денег из наследства дяди Фрэнка на оперу про голубых мальчиков, шишки и сношения через дупло? Мария, скажи мне, я уже поседел? Я отчетливо ощущаю, как у меня съеживается кожа на голове.

— Мне, как специалисту по Рабле, отвратительны эти жалкие потуги на полускрытую непристойность, — заявила Мария.

Пенни не очень элегантно выплюнула на тарелку горсть виноградных косточек.

— Но зато у вас есть музыка. Во всяком случае, планы и наброски.

— Да, но годится ли она? — спросила Мария. — Если это на том же уровне, что и Планше, мы пропали. Сидим в дыре, как Артур говорит. Хороший ли Гофман композитор? Кто-нибудь знает?

— Я, конечно, не судья, — сказала Пенни. — Но я думаю, что очень неплохой. Имейте в виду, я в музыке не специалист. Но когда я была в Лондоне, Би-би-си передавало «Ундину» Гофмана в цикле ранних романтических опер, и я, конечно, послушала. Даже записала, и эти записи у меня с собой, если кому интересно. У вас есть магнитофон?

Мария взяла кассеты и вставила одну в стереопроигрыватель, ловко спрятанный в шкафу рядом с Круглым столом. Даркур убедился, что у всех налито, и члены Фонда Корниша — в самом ужасном упадке духа со дня основания фонда — приготовились слушать. На всех лицах читалась безнадежность, но у Пауэлла — в меньшей степени. Ему, как человеку театра, было не привыкать к провалам и безднам творческого процесса.

Артура первого встряхнула и оживила музыка.

— Слушайте, слушайте! Он использует голоса в увертюре! Вы когда-нибудь слышали такое?

— Это голоса влюбленного и Духа Воды, взывающих к Ундине, — объяснила Пенни.

— Если он и дальше продолжает на том же уровне, может быть, все обойдется, — сказал Артур.

Он был страстным меломаном, плохим пианистом-любителем и ужасно сожалел, что дядя Фрэнк не оставил ему свою завидную коллекцию музыкальных рукописей. Тогда незавершенная опера оказалась бы в надежных руках самого Артура.

— Да он умелый композитор, — произнесла Мария.

И в самом деле. Сотрудники Фонда Корниша приободрились — в меру своей способности к восприятию музыки. Даркур понимал, что слышит: он и с Фрэнсисом Корнишем когда-то познакомился на почве общей любви к музыке. Пауэлл утверждал, что музыка — одна из стихий, в которых он живет; он хотел расширить свой опыт театрального режиссера постановкой оперы и именно поэтому так уговаривал Фонд Корниша заняться «Артуром Британским». Холлиеру в детстве медведь на ухо наступил, но драматические сюжеты Холлиер любил и понимал, а «Ундина», безусловно, была драматична, — правда, это не мешало ему время от времени клевать носом. К концу первого акта все заметно приободрились и опять потребовали выпивки — но не для того, чтобы утишить боль поражения, а чтобы отметить удачу.

«Ундина» — длинная опера, но Фонд Корниша мужественно дослушал ее до конца. Было уже почти четыре часа утра; они просидели за Круглым столом больше девяти часов. Но, кроме Холлиера, все были бодры и счастливы.

— Если таков Гофман-композитор, мы снова оседлали свинью, как говорится, — сказал Артур. — Надеюсь, я не выдаю желаемое за действительное, но, по-моему, это просто отлично.

— Он и правда призывает лиру Орфея, чтобы открыть подземный мир чувств, — заметила Мария. — Он часто повторял эту фразу. Должно быть, она ему очень нравилась.

— А вы слышали, как он использует деревянные духовые? Не просто дублирует струнные, как норовили даже лучшие итальянцы того времени; нет, у него они создают свое отдельное настроение. О, волшебные глубокие звуки флейт! Это романтизм, верней верного, — сказал Пауэлл.

— Новый романтизм, — заметила Мария. — Можно уловить отзвуки Моцарта — нет, не отзвуки, а бережные воспоминания, с любовью; а в грандиозные моменты — бетховенскую крепкую плоть. И слава богу, в особо напряженных местах он достигает выразительности не за счет того, что дербанит в литавры. По-моему, это прекрасно! О Артур!..

От облегчения и радости она бросилась мужу на шею и поцеловала его.

— Я рад, что мы сначала выслушали его письмо к Планше, — сказал Даркур. — Теперь мы знаем, куда он двигался и чего надеялся достичь в «Артуре». Музыка не как подпорка для сценического действия, но как само действие. Как жаль, что ему не удалось довершить задуманное!

— Да, да, это все прекрасно; я не хочу лить на ваши восторги холодную воду, но как наименее музыкальный человек среди собравшихся должен заметить, что у нас все-таки нет либретто, — вмешался Холлиер. — Исходя из того, что белиберда Планше не годится, — конечно, вы все с этим согласны. Значит, либретто нет. А хватит ли у нас музыки на оперу, кто-нибудь знает?

— Я заходил в библиотеку посмотреть, — ответил Артур. — Там есть большая пачка нот, но я, конечно, не могу судить, в каком состоянии эта музыка. Кое-где на нотах что-то нацарапано по-немецки — видимо, предложения по сценическому действию или указания мест, на которых это действие должно происходить. Я не умею читать старонемецкий почерк, так что ничего не могу сказать.

— А слова?

— Я не видел никаких слов, но я могу ошибаться.

— Как вы думаете, мы можем вручить Шнак эти бумаги и предоставить ей простор для деятельности? Она знает немецкий? Может быть, переняла хоть немного от родителей. Конечно, это будет не поэтический немецкий. В старших Шнаках нет ничего поэтического, — сказал Даркур.

— Я не хочу показаться назойливым, но каково наше положение в отсутствие либретто?

Пауэлл потерял терпение:

— За этим столом собралось столько башковитых людей! Неужели мы все вместе не сможем составить одно либретто?

— Стихи? — переспросил Даркур.

— Да, стихи для либретто, — ответил Пауэлл. — Я видел десятки либретто, и ни одно из них не достигало головокружительных поэтических высот. Ну же! Составление либретто — это не для слабодушных.

— Боюсь, в отношении музыки я буду пятой спицей в колеснице, — заметил Холлиер. — Но что касается кельтских легенд, они по моей части. Я прекрасно помню роман Мэлори. Все мои познания — к вашим услугам. Я могу подделывать поэтические строки на позднесредневековом английском не хуже кого другого.

— Отлично, — сказал Пауэлл. — Вот мы и снова оседлали свинью, как, в весьма кельтском духе, выразился Артур.

— О нет, не торопитесь, — осадил его Холлиер. — Нам понадобится время даже после того, как мы выберем нужный вариант Артуровой легенды. Их, знаете ли, много: кельтская, французская, немецкая и, конечно, версия Мэлори. А как мы собираемся трактовать образ Артура? Кто он — бог солнца, воплощенный в легенде людьми, не до конца обращенными в христианство? Или просто dux bellorum, вождь-военачальник бриттов, возглавляющий борьбу против пришлых саксов? Или мы выберем утонченный вариант Марии Шампанской и Кретьена де Труа? Или решим, что Гальфрид Монмутский все же знал, о чем пишет, сколь бы маловероятным это ни казалось? Теннисоновского Артура можно сразу сбросить со счетов — он насквозь добродетельный и благородный, послефрейдовская публика на такое не купится. Одно решение вопроса, каким мы хотим видеть Артура, может занять много месяцев упорных раздумий.

— Мы хотим видеть его героем оперы начала девятнадцатого века, и конец делу, — отрезал Пауэлл. — Нам нельзя терять ни секунды. Я, кажется, четко объяснил, что Стратфордский театральный фестиваль позволит нам организовать девять или десять представлений «Артура» в следующем сезоне. Я уговорил их поставить его в расписание как можно позже, то есть в конце августа. Остался едва-едва год. Надо пошевеливаться.

— Но это абсурдно! — уперся Холлиер. — Успеем ли мы создать либретто, не говоря уже о музыке? И, кроме того, я думаю, певцам и театральным работникам тоже нужно будет время.

— С певцами и театральными работниками нужно будет подписать контракт не позже чем через месяц, — сказал Герант. — Боже мой, вы хоть примерно представляете, как работают оперные певцы? Лучшие из них связаны контрактами на три года вперед. Для нашего масштаба лучшие звезды не нужны, даже если бы мы могли их заполучить; но и умных певцов следующего разряда непросто будет найти, особенно для никому не известной вещи. Им придется втискивать нашу оперу в очень напряженные расписания. А еще оформитель, и плотники с малярами для декораций, и костюмы… Хватит пока, а то я сам испугаюсь.

— Но либретто! — воскликнул Холлиер.

— Либретто должно пошевеливаться. Тому, кто за него отвечает, придется немедленно взяться за работу и работать быстро. Не забудьте, что слова нужно будет впихнуть в существующую музыку, какая бы она ни была, а это дело непростое. Мы не можем позволить себе расслабуху с солнечными богами и Кретьеном де Труа.

— Ну, если вы так подходите к делу, то мне лучше сразу удалиться. У меня нет никакого желания связывать свое имя с халтурой, — заявил Холлиер и налил себе еще стакан виски из графина.

— Нет-нет, Клем, ты нам очень нужен, — поспешила заверить Мария.

Она до сих пор питала нежность к человеку, который — кажется, уже так давно — сорвал цвет ее невинности: почти рассеянно, словно не замечая, что делает. Конечно, вряд ли Мария, современная девушка, обладала чем-то таким архаичным, как цвет невинности, но это слово подходило к палеопсихологическому образу мышления Клемента Холлиера.

— Я берегу свою репутацию ученого. Мне жаль настаивать, но это факт.

— Клем, ну конечно ты нам нужен, — вмешалась Пенни Рейвен. — Но, я думаю, только в качестве консультанта. Саму писанину лучше оставить старым рабочим лошадкам вроде нас с Симоном.

— Как пожелаете, — с пьяным достоинством сказал Холлиер. — Я безо всяких сожалений признаю, что у меня нет опыта работы в театре.

— Опыт работы в театре — именно то, что нам понадобится, и притом солидный опыт, — сказал Пауэлл. — Я собираюсь вас вытащить из этой кутерьмы, и я намерен действовать кнутом, — надеюсь, никто не будет на меня в обиде. Если мы хотим создать хоть какую-то постановку, нам придется собрать воедино кучу разнородных элементов.

— Я, как член ученого сообщества, предположительно играющий роль акушерки при вашем начинании, смею напомнить, что вы забыли один важный элемент, который будет иметь большой вес во всем этом деле, — сказала Пенни.

— А именно?

Особого научного руководителя, которого выписали для Шнак. Светило, которое приедет в университет, чтобы в течение года выступать в роли «композитора с проживанием» специально для участия в нашем проекте.

— Уинтерсен все намекает, но так и не назвал имя, — заметил Даркур. — Пенни, ты знаешь, кто это?

— Знаю. Они наконец договорились. Это не кто иной, как сама доктор Гунилла Даль-Сут.

— Боже ты мой! Что за имя! — воскликнул Даркур.

— Да, а что за дама! — отозвалась Пенни.

— Не слыхал про такую, — заметил Артур.

— Как не стыдно! Ее считают преемницей Нади Буланже,[26] музой, воспитательницей талантов и творительницей чудес. Шнак — поистине удачливое дитя. Но еще про Гуниллу говорят, что она — Страх Божий, так что Шнак лучше остерегаться, а то ей достанется на орехи.

— С какой же стороны света явится сие грозное воплощение божества? — спросил Артур.

— Из Стокгольма. Разве имя и фамилия вам ни о чем не говорят?

— Надо думать, нам колоссально повезло?

— Не могу сказать. Кто она — Снарк или Буджум? Поживем — увидим.

6 ЭТАГ в чистилище

Мне нравится этот Пауэлл. Настоящая театральная душа. Боже, как вспомню, каково мне приходилось, когда я ставил оперы в Бамберге и даже в Берлине — и не всегда знал, где взять нужное число музыкантов для оркестра! Да и что за музыканты! Днем — портные, вечером — кларнетисты в театре! А певцы! Но хуже всего был хор. Помню, иные хористы украдкой бегали за сцену, когда хор был не занят, и возвращались через пару минут, вытирая рот тыльной стороной руки! И еще все актеры носили кальсоны под трико: вельможи при дворе какого-нибудь князя Егосиятельство выглядели так, словно только что ввалились в театр с ледяных пустошей Лапландии. Теперь все стало гораздо лучше. Порой мне удается проникнуть на постановку какой-нибудь оперы Вагнера — того самого Вагнера, который так любезно обо мне отзывался и указывал на мое влияние в своем превосходном использовании лейтмотива. Поверьте, мне хочется рыдать — в той мере, в какой может рыдать тень, — до того чисто вымыты эти певцы! Все мужчины, кажется, побрились в самый день представления. Иные женщины толсты, но ни одна из них не беременна больше чем на пятом месяце. Многие из этих актеров умеют играть! И играют — хоть и не всегда хорошо. Без сомнения, в опере многое изменилось с моих бамбергских дней.

А про деньги нечего и говорить! Артисты, занятые в моем «Артуре», могут каждую пятницу являться к театральному казначею, точно зная, что им выплатят полное жалованье за всю неделю. Как хорошо я помню обещания своего времени — и ненадежность этих обещаний! Конечно, мне, как директору театра — то есть человеку, которому порой приходилось дирижировать оркестром и малевать декорации, — жалованье обычно выплачивали, но его было трагически мало. Эти современные люди театра, кажется, не чувствуют, что они живы, а я, думая об их легкой жизни, порой забываю, что я мертв. Точнее, мертв в той же степени, что и все остальные обитатели чистилища.

Я наконец-то смею надеяться. Может быть, мне не суждено остаться в чистилище навеки. Если Герант Пауэлл поставит моего «Артура» и хотя бы пять человек высидят до конца представления, то я обрету свободу и моя душа возобновит свой прерванный полет, mors interruptus,[27] выражаясь научно.

Конечно, виноват я сам. Да, я ушел раньше времени, но следует признать, что я сам ускорил свою кончину — так же верно, как если бы прибег к петле или ножу. Моя смерть наступила от бутылки и от… впрочем, довольно. Назовем это «смертью от романтизма».

Однако по великому милосердию Всевышнего существование в чистилище — вовсе не сплошные слезы раскаяния. Мы можем и смеяться. И как же я смеялся, когда эта женщина-профессор — в мое время такого не было; ученая женщина могла быть bas bleu,[28] но никогда не подумала бы вторгнуться в университет, — когда эта женщина-профессор, как я уже сказал, читала письма Планше Кемблу.

Мне они были в новинку. Я помню его письма ко мне, источаемую ими живость и самоуверенность. Он вовсе не сомневался, что я, который не писал опер уже несколько лет — кажется, семь, — с радостью приму его развязную помощь. Но эти письма Кемблу, в которых он рапортует о нашей переписке, были для меня чем-то новым; они представили мне всю историю в новом, забавном свете. Бедняга Планше, трудолюбивый гугенот, столь твердо намеренный потрудиться на благо мадам Вестрис и ее великолепных конечностей. Бедняга Планше, уверенный, что оперная публика не усидит спокойно, когда играют или поют что-то серьезное. Конечно, Планше представлял себе оперу в виде дурного Россини — или в виде Моцарта, изуродованного самовлюбленным бандитом Бишопом. Ковент-Гарден Планше — это театр, где никто не слушает происходящего на сцене, пока не завизжит или не затрубит очередная Великая Глотка; где люди приходят в ложи с корзинами жареной птицы и шампанского и набивают животы прямо посреди действия; где все зрители подходящего возраста, от четырнадцати до девяноста, флиртуют, кивают друг другу и посылают из ложи в ложу billets doux,[29] обернутые вокруг пакетиков со сластями; где сопрано, стяжав достаточно настойчивые аплодисменты, приостанавливает ход оперы и исполняет какую-нибудь популярную песенку — после моей смерти это зачастую был «Дом, милый дом», монументальный вклад Бишопа в историю музыки; где драгоценности сопрано — настоящие, полученные за упорное лежание под старыми богатыми вельможами — интересуют зрителей не меньше, чем ее голос; по мере увядания Великой Глотки взгляды все сильнее приковывает Великий Бюст, и чем больше он, тем больше на нем уместится бриллиантов. Ревнивые соперницы называют их «медалями за доблесть».

В Германии — даже в Бамберге — мы знали театр лучше этого и трудились, чтобы зачать Романтизм и произвести его на свет.

Я рыдал — о да, мы, обитатели чистилища, можем рыдать и часто предаемся этому занятию, — вновь услышав мою «Ундину», исполненную лучше, чем я когда-либо слышал при жизни. Как хорошо теперь играют оркестры! В том оркестре, который извлекла bas bleu из хитроумной музыкальной машинки, пожалуй, не было ни одного портного! «Ундина» осталась моей последней попыткой перетащить оперу из восемнадцатого века в девятнадцатый. Я вовсе не отвергаю Глюка и Моцарта, но следую за ними в своих попытках вытащить в сознание нечто большее из бессознательной части человеческой души. Так мы обратились от их формальных комедий и трагедий к мифам и легендам, чтобы освободиться от цепей классицизма. И сюжет «Ундины» — да, моей прекрасной сказки о водяной нимфе, которая становится женой смертного и в конце концов уносит его с собой в подводное царство, — разве не говорит о стремлении современного человека исследовать глубины, лежащие под поверхностью его собственной души? Я знаю, что сейчас мог бы разработать этот сюжет гораздо лучше, но я и тогда неплохо справился. Вебер — мой щедрый, добрый друг Вебер — хвалил искусство, с которым я объединил музыку и действие в прекрасной мелодической концепции. Такая похвала, и из такого источника!

И вот наконец, после долгого ожидания, может быть, и из моего «Артура» что-нибудь выйдет. «Нет либретто», — сказали они. У них есть лишь яйца-болтуны, которые так ловко высасывал Планше. Куда они пойдут за либретто? Но я верю в Пауэлла. Думаю, он знает об Артуровом мифе больше, чем все остальные, особенно профессора. Смею ли я надеяться, что моя музыка, мои наброски зададут тон всей работе? Конечно. Я должен надеяться.

Жаль, я понимаю не все, что они говорят. Кто такие Снарк и Буджум, которых упомянула bas bleu? Звучит словно некая великая битва из трудов Вагнера. О, это докучное ожидание! Надо полагать, оно и есть мука или наказание, переносимые в чистилище.

Загрузка...