Зимой 1827-го Париж хмур и неприветлив. Беспрестанно валит снег. И пусть на оловянно-сером небосводе порой и появляется солнце, стужа всё равно не сдаётся. С крутых горок Монмартра можно кататься на санках, железная изгородь Тюильри затянута в ледяной панцирь, а вокруг могучих опор моста Понт-Неф снежная густая каша грозит с минуты на минуту схватить прочным льдом обычно незамерзающую Сену.
Мрачно, будто исподлобья, поглядывают на прохожих парижские улицы. Их то и дело прочёсывают военные патрули. Газеты не выходят, ораторы в парламенте помалкивают. Но и без них весь Париж знает, что в стране нищета, цены взвились на недосягаемую высоту, а суровая зима будто намеренно подбивает обитателей окраин на революцию.
Кое-где дело дошло до потасовок — с немногочисленными ранеными и даже одним убитым. Но дурная весть, что горпая лавина, и вот уже людская молва раненых считает сотнями, убитых — десятками.
Суровая зима. Воронье перекочевало с полей в город и с карканьем носится среди каменного кружева собора Нотр-Дам.
И Ференц Лист тоже сталкивается с суровым ликом окружающего мира. Он уже больше не вундеркинд. А свалившиеся на его плечи после смерти отца денежные дела — оплата счетов, дорожные расходы, устройство матери на жительство в Париже — заставляют его взрослеть буквально с каждым днём. Удивительно, что за эти несколько месяцев он и заметно вырос: раздался вширь, пальто вдруг стало узким в плечах, а рукава едва прикрывают локти. Теперь в его жизни только две опоры: мать и семейство Эраров. Матушка Лист, вернувшись в Париж, удивительно переменилась. От прежней робкой Анны, племянницы мыловара Ференца Лагера, нет и следа. Отныне ей понятно, как она нужна своему сыну, а это значит: прочь былую застенчивость и неловкость. Она даже покупает учебник и тайком от всех зубрит французские слова и грамматику. Больше нет мужа, ну что ж — она в считанные часы осваивает утончённую стратегию, как торговаться с бакалейщиком, мясником, портным и трактирщиком, отчаянно отвоёвывая у них каждый сантим. Она овладевает труднейшим искусством — быть матерью, стоять рядом со знаменитым сыном, когда ты нужна ему и когда надо делаться невидимкой, почувствовав, что в данный миг ты только мешаешь ему в работе.
За несколько недель, прошедших со дня её приезда из Австрии, Анна совершенно преобразила квартиру Ференца: на окнах появились занавески, на полу — недорогой ковёр, скатерть — на столе, а на кровати, которая в дни «правления» Адама в лучшем случае напоминала койку в солдатской казарме, — даже шёлковое покрывало. Недорогие вещи, но они сделали комнату сына привлекательной и уютной.
Анна учится говорить и, что ещё труднее, слушать. Ведь молодому человеку, превратившемуся из Цизи в Ференца, в первую очередь нужен восторженный слушатель, которому он мог бы поведать о своём открытии, что глубочайшая тайна и содержанке жизни — это старательно скрываемая и мужественно переносимая печаль, скрашивающая обыденность жизни. Ференц обязательно должен кому-то высказать, что он нашёл единственное прибежище мужчины и истинного художника — одиночество, исключающее всякую обыдёнщину. И Лине нужно всё это не только выслушивать, но ещё и прятать улыбку: ведь всего несколькими часами раньше в соседней комнате три-четыре Фериных ученика дурачились и «ходили на головах» вместе с их наставником, который в то минуты снова напоминал её прежнего Цизи, а не сокрушённого грустью поклонника Шатобриана[15].
Итак, мама стряпает, прибирает в доме, украшает жилище, выслушивает откровения сына, даёт ему советы, когда он на них настаивает, и молчит, когда считает, что так лучше для её слишком быстро растущего сына. Ференц действительно растёт не по часам, а по минутам. И он уже хочет и других учить не так, как когда-то учили его самого, и хочет играть по-другому, не так, как делал это до сих пор. И с каким-то самосжигающим упорством хочет вырубить из себя прежнего себя нового.
Ему нужна мама: она олицетворяет постоянство, неизменность. Она как удивительный ртутный столбик, который поддерживает много лет на одном и том же уровне тепло сыновней любви. Мама нужна ему!
Другая опора — Эрары. Глава семейства недавно отпраздновал своё семидесятилетие. Но он всё ещё неутомим, всё ещё выпивает за обедом пол-литра вина и по-прежнему ломает голову над какими-то новыми изобретениями. И конечно же, по-прежнему без ума от юного Листа, которого считает величайшим музыкантом-исполнителем всех времён и народов. Новый путь в жизни, намерение не играть, а учить играть других, избранный Фери, повергает старого Эрара в отчаянье. И он снова и снова пытается убедить Ференца в том, что профессорами становятся те, кто отчаялся после собственных неуспехов, а муза пролетела мимо; что профессора — это те, кого много обижали в детстве, а под старость они хотят с лихвой выместить свои обиды на других.
Конечно, старик и сам не верит в эти псевдотеории, выдуманные им же. Но и он вскоре начинает понимать, что юный Лист непреклонен. Что же ему остаётся делать? И старым Эрар принимается подбирать своему любимцу учеников.
Больше всех Ференц любит Петера Вольфа, юношу из Женевы, который всего на несколько месяцев моложе своего учители. Ференц занимается с ним ежедневно, и польза от этих занятий обоюдная. Учитель ведёт ученика через джунгли пауки о гармонии, о контрапункте и музыкальных формах, а Петер Больф рассказывает учителю такие чудеса, что сиги звучат для молодого профессора музыки как откровение: о Шекспире и его великих антагонистах — Корнеле и Расине[16]. Там всплески беспредельной фантазии, здесь — классическая умеренность, позволяющая пламени горсть не ярче негасимой лампадки. Молодой человек из Женевы, получивший утончённое воспитание, положенное отпрыску знатной патрицианской семьи, рассказывает о Боккаччо и Пабло, правдолюбивых псицах грубоватого поколения полнокровной земной жизни.
Между прочим, Вольф доводится роднёй Циммерману, профессору консерватории, у которого по первым субботам каждого месяца собираются аристократы духа со всего Парижа. Петер, уже давно проникший в салон Циммермана, теперь водит туда и своего учителя.
В один из субботних вечеров хозяин дома, старый Циммерман заметил двух молодых людей, скромно затаившихся в дальнем углу салона, — Петера Вольфа и Ференца Листа, — и спросил:
— Может быть, юный гость примет участие в нашем пиршестве духа?
И хотя Ференц дал себе обет не садиться к инструменту, пока не овладеет до конца всем, что составляет искусство игры на фортепиано, сейчас он не смог удержаться, сел к роялю и заиграл Глюка.
Успех был отмечен не только тем, что Циммерман расцеловал юного маэстро, но и приглашением, которое Лист получил через два дня: «Шарль Нодье будет рад увидеть Вас на заседании «Сенакля»[17], которое проходит в библиотеке Арсенала».
Что такое «Сенакль», юный музыкант узнал, только побывав на заседании. Удивительное ожидало уже при входе. У ворот Арсенала стояли четыре гренадёра-эльзасца огромного роста, в папахах. На дворе зияли жерлами пушки, рыкавшие, наверное, ещё под Аустерлицем или Ватерлоо. В арке ворот — тоже охрана. Их окликают:
— Пароль?
— «Сенакль».
— Проходи!
После этой прелюдии гость мог проследовать в библиотеку Арсенала, напоминавшую цыганский табор, каким его себе, конечно, представляли романтически настроенные артисты. На большом столе, в огромном медном котле, синим пламенем полыхает «жжёнка», на окнах — чёрные бархатные шторы, скрывающие тайны «Сенакля» от посторонних глаз. Никаких ламп. Только несколько свечей бросают неясный свет на переплёты книг, на бородатые лица мужчин, на древнее оружие, развешанное над дверями и окнами.
Все говорят, все что-то объясняют: кажется, никого здесь не интересует ничьё мнение, кроме своего собственного. Но вот кто-то объявляет:
— Виктор Гюго!..
Едва молодой человек появился в библиотеке, как несколько рьяных телохранителей убрали со стола пунш, другие тотчас же зажгли люстры и бра, и, когда Гюго уселся за стол, чтобы читать аккуратно переписанную рукопись, и зале воцарилась тишина и стало светло как днём. Да, юный поэт в единый миг создал то напряжение, которое бывает только в зрительном зале театра.
Лишь изредка он отрывался от рукописи и поднимал взгляд на присутствующих, но тогда все взгляды притягивали к себе его блестящие глаза, нежно очерченный подбородок и высокий крутой лоб. Гюго был красив. Хрупкий и аристократичный, он говорил о народе, о толпе, о безымянном герое, у которого миллион рук и одно могучее сердце гиганта.
«Сенакль» слушал, оратор же тихо, делая большие паузы, читал: «Единая красота, которую античность вдохнула в каждое своё творение, просто обязана быть однообразной. Всё той же величественной, всё той же торжественно-нарядной — даже когда это повторяется до бесконечности и начинает утомлять и надоедать! Величественное не может быть противоположно величественному! Хотя оно может и наскучит!.. ведь и красота тоже может быть скучной. Красота — одна. Уродство — тысячелико».
Ференц посмотрел на оратора, потом на слушавших его. Это не театральная публика, это уже собрание верующих. Беззвучно шевелящиеся губы повторяют каждое слово Гюго. И тишина эта — тишина храма в молитвенный и час. Она усиливает шёпот до грохотания грома.
«...Красивое и уродливое. Одно воплощает душу человека, другое — животное начало в нём. Если их разделить: первое — чистая абстракция, скука, педантичность, бумажный дух, второе — сплошная грязь, подлость, скотская низменность. Но соедини их — душу и тело, героя и жалкого человечишку, титана и робко плетущегося простого смертного и ты получишь твоего истинного героя. Цезаря — бесстрашного, но с трудом подавляющего тошноту на триумфальной колеснице, потому что он не выносит качки, тираноборца Кромвеля, который той же рукой, что подписала смертный приговор королю Карлу I, брызжет шутки ради чернилами в лицо своему сообщнику...»
...«Скажем смело: час пробил, и было бы странно, если бы дух века возобладал повсюду, но не в царстве разума, в котором, казалось бы, меньше, чем где бы то ни было, должны терпеть оковы. Бери молот и круши теории, ломай устои поэзии и драматургической системы, разбивай гипсовую маску, скрывающую лицо истинного искусства. В искусстве не должно быть ни правил, ни образцов, а точнее — никаких правил, кроме вечных законов природы, витающих над всем искусством, и тех особенных законов, которые порождает каждое произведение само, словно мать собственных детей...»
Какое богатство, какое изобилие духовной пищи для юноши в семнадцать лет! Такие слова нельзя просто выслушать, их нужно повторить, записав на бумагу, потом испытать на рояле: можно ли и в музыке так же, как в драме, слить воедино красивое и безобразное и, запалив огонь, раздуть пламя в человеческой душе.
Лист с радостью отмечает, насколько близок ему по духу Гюго. Как смело он выступает против традиционных догматов, правил и трафаретов в литературе! Он хотел бы вместе с Гюго бороться за новое, свободное от штампов искусство. И если Гюго произвёл романтическую реформу театра и стиха, нанёс сокрушительный удар по эстетическому догматизму, то Лист пытается произвести романтическую реформу музыкального языка.
Ференц пробует сто и тысячу раз далеко за пределами красоты мелодии, за гранью гармоний и небесных созвучий классическом музыки создать такое исполнение, которое соединяло бы в себе и музыку и трагедию и скорее потрясало бы, а не утешало человека.
Он пробует снова и снова, и эти опыты ведут его к старому Бетховену, создателю опусов 101 и 106.
Новая манера фортепианного исполнения, а вернее — попытка создать новое фортепианное искусство очень скоро проявляется в деятельности «господина профессора Листа». Отныне он педагог.
Одна из его любимейших учениц — Валерия Буасье, почти ровесница учителя. И потому понятно, что господин Огюст Буасье, отец девушки, вначале, как неизменный «страж нравственности», затем, давно позабыв о своей цели, просто как слушатель присутствует на всех их занятиях. А под конец уже и не только как увлечённый слушатель, но как страстный их участник, а там и верный летописец.
Впрочем, ещё бы ему не бояться за свою дочь, когда уроки ей даёт сам Аполлон! В голубом фраке, замшевом жилете и серых в обтяжку панталонах. У Аполлона красивый мужской профиль, неотразимый взор, благородные очертания рта и глубокий мужской баритон, от которого прямо-таки замирают девичьи сердца. И к тому же юноша прост и скромен.
Учеников много: папаша Эрар неутомим в своих хлопотах. Ференц ездит преподавать молодым графиням Монтескье. Граф платит в пять раз больше общепринятого; Ференц обучает дочь английского посла, лорда Гранвиля; на дому у Листа берёт уроки Луи Месмекер, прилежный юноша из Бельгии; три раза в неделю после полудня отданы пансиону Сен-Дени, где юный Лист учит музыке сразу пятнадцать юных дев!
Молодой профессор вхож в дом графа Аппони, венгра, австрийского посла в Париже, где снова частенько раздаётся: «Мы венгры».
О венгерском происхождении Листа теперь всё чаще вспоминают — в особенности на заседаниях «Сенакля». Люди искусства в Париже всё чаще произносят слово «романтика». Поэты-романтики ищут для своих произведений новые краски, новые страны: Грецию, Аравию, Турцию, Индию.
Ференц по случаю очередного музыкального собрания у старого Эрара пишет письмо Гюго: «Если Вы сможете освободиться на полчаса в воскресенье утром, то приходите к Эрару — я буду счастлив и горд. Примите уверения В искренней симпатии. Лист».
Приглашали одного Гюго, но заявился весь штаб «Сенакля французской музы», приехали Бор Лормиан, повергший в ужас всех академиков своими переводами Оссиана, Нодье и ещё несколько молодцов, из тех, кто диктовал парижанам моду не только в литературе и драматургии, но и в одежде. Они носили яркие галстуки, цветные жилеты, цилиндры и немыслимых расцветок фраки. Приехали Эмиль Дежа, Альфред де Виньи, Сен-Валери, Софи Гё, а около десяти часов вечера — граф Аппони об руку с английским послом[18]. Прибыло и семейство Монтескье.
Вначале играла арфистка, больше рекламируя продукцию фабрики Эрара[19], чем показывая собственное мастерство, затем спела Синти, и, наконец, черёд дошёл до Ференца.
Лист исполнил несколько своих бравурных вещей, затем следует Бетховен — «прыжок в темноту» для дам, взращённых на итальянских серенадах и парижских комических операх. Их внимание, конечно же, захватывает не музыка, но та страсть, что излучает лицо исполнителя.
Оценили концерт по-разному. Многие решили: вундеркинд исчез, его место занял беспокойный молодой человек, который грубо колотит по роялю, не заботясь ни об элегантности, ни об умеренности. Более осторожные отнесли неуспех на счёт великого композитора: Бетховен для французского слуха звучит слишком по-немецки. Разумеется, была целая группа и таких, кто приветствовал и программу, и смелость юности, решившейся исполнить Бетховена именно там, где до сих пор звучали худосочные канцоны и слащавенькие серенады. Юного музыканта интересовало мнение «Сенакля», а ещё больше — его вождя Виктора Гюго. Однако мнение «вождя» было достаточно разящим:
— Музыка — устаревшее искусство, беззубый лев, ещё могущий рыкать, но не способный кусать. Музыка и её великие глашатаи-музыканты нужны были в эпоху, когда тысячи запретов мешали людям откровенно выразить мысль в слове. Музыка говорит символами, а именно их тайный шифр и нужен был людям. Современное искусство открыто высказывает своё мнение. Если вы и сейчас говорите туманными символами — вы не наш человек.
Ференца ничуть не обескуражило такое заявление. «Может быть, Гюго прав, — думал он, — и музыку нужно сделать более понятной, откровенной, смелой?»
Семнадцать лет. В эти годы нет невозможного. Напротив, кажется, что и до самых дальних гор и даже до звёзд можно допрыгнуть с разбега.
Семнадцать лет. Ференц гордо выпячивает грудь: я создам эту понятную смелую музыку!
С наибольшим восторгом отзывается о молодом маэстро его превосходительство лорд Гранвиль, посол его величества английского короля во Франции, на вечере у графа де Сен-Крик.
Граф, на визитной карточке которого стояло: «Министр торговли и промышленности», — устраивал приёмы по первым средам жаждою месяца.
Слова лорда Гранвиля услыхала и хозяйка дома, графиня Сен-Крик, и сказала:
— А я как раз ищу учителя музыки для дочери.
Гранвиль продолжал хвалить юного музыканта:
— Более выдающегося пианиста в нынешнем Париже вы и не сыщете.
Несколько дней спустя Ференц получил приглашение: с ним срочно желает переговорить графиня Сен-Крик.
Традиционный разговор:
— Я много слышала о вас, маэстро.
— Благодарю, сиятельная графиня.
— Вы и преподаёте тоже, мсье Лист?
— Да, сударыня.
Её сиятельство едва заметно улыбается, затем, позвонив в серебряный колокольчик, приказывает камеристке:
— Позовите Каролину.
Медленно отворяется дверь. В этом доме, памятуя о болезни хозяйки, двери принято открывать с осторожностью. На пороге появляется молоденькая девушка. Юный маэстро удивлён, что у этого небесного создания такое обыденное, простое имя — Каролина. Он считает, что её нужно было бы назвать Авророй.
В последние месяцы, а может быть, и годы юноша нарисовал в своём воображении идеальный женский образ. Нарисовал так точно, подробно и страстно, что порою он обретал у него облик живого существа. Ференц увидел как наяву, какого цвета у его будущей избранницы волосы, видел ямочку на её подбородке, большие, по-детски удивлённые глаза, нежные линии тела, ещё едва переставшего быть детским, но уже обретающего женственность. И он называл принцессу своих мечтаний Авророй. Сейчас же, в малом салоне Сен-Криков, Ференц понял, что увидел свою Аврору. Разумеется, взгляд молодого человека подверг видение быстрой и умелой ретуши: ведь волосы мадемуазель Сен-Крик были чуточку темнее, чем у пригрезившейся ему Авроры, фигура — полнее, взгляд — более рассудительный. Но ретушь воображения быстро управилась с этими ничтожно малыми отклонениями от прообраза, и молодой человек, влюблённый в свой идеал ещё до его появления, испустил счастливый вздох и промолвил:
— Это она!
Каролина прилежно учится. Ференц же блистателен на каждом уроке не только как музыкант, но и как учитель, обогащающий обучение каждый рае новыми педагогическими приёмами.
В соответствии с тогдашними правилами приличия графиня Сен-Крик присутствует на всех уроках и следит не только за музыкой, но и за тем, как всё ближе склоняются друг к другу две юные головки — белокурая и русая, — для которых музыка на понятном только им языке говорит, что каждая встреча — это удивительное приключение, счастье исполнения желаний. Болезненная графиня Сен-Крик уже давно нашла себе прибежище в воображаемом мире романов, цветистых легенд и романсов. Её представления об отношениях между людьми позаимствованы из романов «Адольф» и «Манон»[20], поэтому она с охотой даёт волю романтическим грёзам о том, как два юных сердца преодолевают социальные предрассудки и обретают истинное счастье.
Вскоре графиня Сен-Крик умерла, взяв на смертном одре слово с супруга, что он не встанет на пути к счастью дочери с любимым ею Ференцем Листом.
Через несколько дней после похорон Ференц получил коротенькое письмецо от Каролины. Всего несколько слов: «Жду вас сегодня вечером, в шесть часов».
Каролина ожидала его в музыкальном салоне дворца. Подала руку, но не произнесла ни слова. Ференц тоже стоял несколько мгновений молча, затем, словно по чьему-то велению, вопреки собственной воле, правилам хорошего тона и рассудку обнял её, а она, покорно прижавшись к его груди, прошептала:
— Я ждала тебя.
— Почему не написала раньше?
— Неприлично...
— Жизнь важнее приличий.
Собственно говоря, сейчас он впервые по-настоящему видел Каролину. Прошедшие несколько недель как бы сняли с её лица какую-то незримую вуаль, и она предстала ему в новом облике. Нет, больше не ребёнок — перед ним была взрослая женщина. В больших карих глазах не мечтательность, а любовь. В уголках очень тонко очерченного маленького рта едва заметные волевые складки, как бы говорящие: я так хочу! Странная, повергающая в замешательство гармония невинности и молниеносно наступающей зрелости, ребяческий страх («Бонге, как пустынен этот дом») и мысль влюблённой женщины («Теперь ты можешь приходить сюда каждый день»). Теперь они действительно вместе каждый день. Бродят по пустынному дворцу. Каролина показывает Ференцу залу своих предков, галерею семейства Сен-Крик и библиотеку, бывшую детскую Каролины и музыкальный салон. Чаще всего играет Ференц. Воскрешает в своей титанической, вероятно беспредельной, памяти какую-то мелодию, и начинается импровизация. В их действительности нет такого мгновения, какое тотчас же не обращалось бы в музыку.
Ференц робок. Может быть, достаточно, если они будут вместе ежедневно несколько часов? Но Каролина настаивает: «Будь здесь всегда. Утром, днём и вечером!»
Они обмениваются кольцами. На тоненьком ободке кольца два слова: «expectans expectavi» («жду не дождусь»). Ференц забросил всё. Все его мысли только о Каролине. Матушка, правда, улыбается снисходительно, но родители его учеников не склонны прощать учителю непунктуальность. А Ференц либо опаздывает, либо вообще не приходит на уроки, а если и появляется, то будто небожитель, случайно оказавшийся на грешной земле и с нетерпением ждущий мига, когда снова сможет вернуться к себе на Олимп.
Влюблённые не чувствуют течения времени. Порою минута кажется им часом, порою дни пролетают как одно мгновение! Иногда случается, что Ференц лишь глубокой полночью покидает дворец.
Привратник в мохнатой шапке, обманутый в своих надеждах на щедрые чаевые, провожает его мрачным взглядом. Он решил отомстить дерзкому юнцу. В пять утра, когда усталый министр возвращался домой, привратник решился остановить графа для важного, по его мнению, сообщения.
— Завтра, — сухо бросает граф Сен-Крик, поднимаясь по мраморной лестнице. «Нот в доме; хозяйки», — отмечает он про себя, видя, что скоро весь дом утонет под густым слоем пыли.
Граф и министр Сен-Крик, собственно говоря, в большей степени предприниматель, чем политик. Но он чувствует, как под стенами Парижа ходуном ходит земля. Правда, никто не сможет предсказать, какой силы будет землетрясение. На всякий случай Сен-Крик разместил свою наличность в голландских, немецких, австрийских и английских банках. Остальные его богатства разбросаны по всей Франции. У кого столько карт на руках, тот должен взять нею ставку. Теперь нужно только уладить дела Каролины. Разумеется, под словом «уладить» понимается — увеличить могущество и состояние рода Сен-Криков. Министр Сен-Крик уже видит своим зятем графа д’Артиго, три года тому назад попросившего руки Каролины. Понятно, что немолодой граф влюбился не в угловатую девочку-подростка, игравшую тогда ещё в куклы, но в те придворные связи, которые должно принести ему родство с министром Карла X. Правда, сам министр Сен-Крик тоже не мечтал о влюблённом Ромео для своей «Юлии», когда обещал дочь графу в жёны.
Граф д’Артиго с головой, растущей без шеи, прямо из плеч, всегда попахивающий дорогими коньяками. Под его грузным, но лишённым и малой толики жира телом жалобно скрипят стулья и готов перевернуться любой стол, если он на него облокотится. Но ведь не за красоту графа д’Артиго согласился породниться с ним граф Сен-Крик. В министре заговорила древняя французская склонность — любовь к земле. А граф д’Артиго — помещик. Образцовый хозяин. Прославленный на всю страну знаток вин. Его лошади берут по нескольку призов в год на всех скачках Франции. И как бы там ни множились по стране заводы, как бы ни забирали власть банки, настоящим богатством всё равно была и будет впредь земля: винные погреба, чистые конюшни, склады с зерном. Земля! Её не истребят ни война, ни революция, ни наводнение, ни пожар!
Министр пробудился в полдень. Первым его навестил привратник. Граф спросонья раздражён, но от привратника легко не отделаешься.
— Что там у вас?
Привратник подробно рассказывает министру о визитах Ференца Листа. У него записаны не только дни, но и часы и минуты. О скандале, говорит он, знает вся прислуга окрестных домов.
Министр позвал камердинера и, только когда был гладко выбрит и одет, попросил пригласить к себе Каролину.
— Что за скандальная история у вас, милая Каролина, с этим учителем музыки? Надеюсь, всё это не больше чем лакейская сплетня, которой не нужно придавать значения?
На красивом, нежном лице Каролины, в углах губ прочерчивается точно такая же твёрдая складка, что и у отца.
— Я не знаю ничего ни о каком скандале.
— Говори прямо, что у тебя с этим музыкантом?
— Он попросил моей руки, и я ответила согласием.
— Относительно твоей руки я ответил согласием уже давным-давно. А я, если когда-то обещаю, не меняю своих решений даже ради самого господа бога.
— На сей раз вам придётся изменить решение.
Так прошло первое столкновение. Вечером сражение продолжалось. Бой был неравным.
Ночью граф приказал собрать для Каролины вещи первой необходимости и в сопровождении горничной и служанки отправил её в фамильный замок Сен-Криков на берегу Луары.
Каролина не плакала, не топала ногами, даже не спорила — она шла, смирившись, будто пленница под конвоем, понимавшая, что побег немыслим.
Отец протянул ей на прощанье руку, она её не заметила, попытался на прощание сказать какие-то напутственные слова:
— Повзрослеешь — поймёшь, что я поступаю так исключительно в твоих же интересах, а не из собственного эгоизма.
Но эти его слова прозвучали в комнате без неё: Каролина уже спускалась вниз по лестнице, сохраняя спокойствие и делая вид, что едет всего лишь на прогулку.
На другой день привратник передал Ференцу:
— Господин учитель, вас просит к себе его сиятельство.
Граф Сен-Крик снисходительно-вежлив. Говорит с Листом, будто с ребёнком. Не предлагая гостю сесть, он произносит слова приговора:
— Каролина закончила учёбу. Через несколько месяцев она выходит замуж... Теперь ей предстоит изучать другие пауки.
Юноша стоит, не произнося ни слова: он просто не способен постигнуть смысла того, что ему говорят. А граф продолжает:
— Я считаю вас джентльменом. Покойная моя жена тоже была весьма хорошего мнения о вас. Потому мы и почтили вас своим доверием. Сейчас я обращаюсь к вам тоже как к джентльмену и запрещаю всякую близость. И вам, и своей дочери.
Ференц, тяжело вздохнув, обретает наконец дар речи.
— Могу я поговорить с Каролиной?
— Мадемуазель Каролина сегодня ночью уехала...
— Когда она вернётся?
— В этот дом — никогда. А если и вернётся, то уже замужней женщиной.
Ференц больше ничего не видит перед собой, словно какой-то раскалённый колокол закрывает от него всё вокруг. Задыхаясь, он пытается что-то ещё сказать.
— И Каролина согласилась на это?
— Каролина знает, что я хочу ей добра.
Ференц покачнулся, едва удержавшись на ногах, промолвил:
— Мы любим друг друга.
У графа Cен-Крика одно желание: вышвырнуть мальчишку из комнаты, но господин министр сдерживает себя и вежливо возражает:
— Вы ещё почти ребёнок, и заблуждения простительны вам. Но я должен сказать, полагаясь на ваши доброжелательность и понимание, что в нашем роду ещё никогда не было мезальянсов. Это, разумеется, не означает, что мы не уважаем низшие слои общества, не признаем их талантов, их прилежания и других достоинств. Со всем этим мы считаемся, но мы должны с честью нести наш стяг и наш герб, дарованный нам ещё Людовиком Святым. А сейчас разрешите на прощание ещё раз поблагодарить вас, сударь, за ваше усердие в качестве учителя моей дочери. Покойная моя супруга очень хорошо относилась к вам, и я сам тоже высоко ценю ваши способности. Всего хорошего, сударь!
Ференц отменяет все уроки. Не делает исключения ни для милого Петера Вольфа, ни даже для семейства Буасье. Извещает их письмом. Матушка не спрашивает его ни о чём. Ни советов, ни упрёков, ни даже вопроса: «Чем будем жить, сынок?»
У неё есть небольшие собственные сбережения, то, что удалось скопить ещё при жизни Адаму и ей самой из скромных заработков Ференца. Так что материальных забот у них пока нет. И всё же её порой охватывает страх. Она видит, как мучается сын, иногда не встаёт по утрам, лежит, устремив взор в потолок, словно читает начертанные там, невидимые для других письмена. Так проходят недели. Наконец Фери собирается с силами и отправляется к аббату Бардену, священнику церкви Святого Евстахия.
Жизнелюбивый поп, рассматривающий католическое вероучение как некую весёлую философию, не только терпимо относящуюся к лёгкому вину, хорошему столу, красивой музыке, но и другим радостям жизни, уже полностью осведомлен об «истории Ференца и Каролины».
Ференц же, много недель державшийся по-мужски на глазах других, вдруг надламывается.
— Я сильно страдаю, святой отец.
— Потому что бог подарил тебе чуткое сердце.
— Очень трудно так жить, а надо. Ради матери.
Барден привлекает к себе юношу и, гладя его красивые белокурые волосы, говорит:
— Ты должен жить. И ради себя самого тоже. Мы многого ждём от тебя, сын мой.
Лёжа с открытыми глазами на кровати, Ференц обдумывает одну-единственную мысль: уйти в монастырь. Но чем подробнее рисует он её в своём воображении, тем для него яснее: всё это лишь игра. Не сможет он оторваться от мира, от музыки, от людей, от матери и от Парижа — этой удивительной людской круговерти. И ещё один удар, от которого другой человек, вероятнее всего, окончательно надломился бы. Ференц же, наоборот, приходит в себя, поднимается на ноги. Он вновь хочет жить и бороться. Газета «Этуаль» («Звезда»), помещавшая ещё совсем недавно восторженные статьи о нём, сообщает своим читателям печальную весть: «Смерть юного Листа. Во французской столице скончался юный Лист. В возрасте, когда другие дети ещё не думают и о школе, маленький Лист уже покорил весь мир. В девять лет он умел так импровизировать, что повергал в изумление величайших пианистов...» Взгляд Ференца останавливается на трёх строчках: «...Интересно, что было бы, если бы он вырос и стал взрослым? Наверное, завистники и у него начали бы находить ошибки и, позабыв о достоинствах, уж постарались бы отравить и ему всю жизнь?..»
Напрасно Ференц прячет газету. Добрые соседи сами прибегают к матери. Анна сначала плачет, затем, взглянув на сына, смоется. Уже год как Ференц — глава семьи, а мама мудро отступает на задний план. Но сейчас как раз она — его защитница, она прижимает его к своей груди, она утешает его. Целует его глаза, лицо, лоб, руки, приговаривая:
— Пусть бог покарает тех, кто хочет обидеть тебя. — Гладит его и спрашивает: — Ты же здоров, сынок?
— Конечно, матушка! — кивает Ференц.
Разумеется, первыми всполошились Эрары, замечательные люди, о которых в последние годы Ференц совершенно забыл. Приехал сам старик. Пересиливая одышку, он поднялся на третий этаж, стуча палкой чёрного дерева по щербатым ступеням ветхого домишки.
Затем даёт о себе знать профессор Крейцер, сообщив, что он хочет немедленно видеть своего бывшего подопечного.
Оказывается, мир полон друзей, которые волнуются за тебя, любят!
Пишут и вожди «Сенакля». Газета «Этуаль» направляет к Ференцу делегацию: просят прощения за ошибку, предлагают помощь и заверяют в своей готовности предоставить в распоряжение молодого музыканта всё необходимое. А старый Эрар не довольствуется визитом. Он буквально таскает Ференца за собой повсюду. Эрар-отец уже строит планы относительно молодого гения, Огюста Крейцера (младшего брата Рудольфа Крейцера, совсем недавно занявшего место профессора на кафедре в консерватории). Эрар хочет организовать камерные концерты с участием Крейцера, молодого бельгийца Массара и Кретьена Юрана, музыканта, мастерски играющего как на органе, так и на струнных инструментах, и Ференца Листа.
Вскоре к ним присоединился ещё один будущий участник — Фелисьен Сезар Давид, выходец с юга Франции, якобинец по убеждениям.
И как-то сразу Ференц замечает, что очутился в самой середине противоборствующих, тянущих в разные стороны и готовых разорвать и его на части сил. Аббат Барден призывает к умеренной набожности, Юран, наоборот, к затворнической самоотверженной религиозности, юный же Фелисьен Давид попытался открыть ему глаза: «Грязный поток нищеты грозит затопить мир». Петер Вольф высказал желание возвратить своего учителя и друга профессору Циммерману и волосатым воителям из Арсенала, а покинутые ученики умоляли возобновить уроки.
И наконец, мама. Она желает ему только мира и покоя. Иногда она садилась на край его постели и говорила:
— Поверь мне, сынок, всё проходит.
— Почему не пишет Каролина?
— Наверное, стерегут её как пленницу. Может быть, она и писала, да только, видно, украли её письма.
Наконец первый камерный концерт в салоне Эраров. На пригласительном билете два имени: Лист и Массар. Вначале они исполняют по одному произведению Листа и Фетиса. В ответ вежливые аплодисменты. Заключительный номер — Крейцерова соната. Настроение зала сразу меняется. Массар волнуется и начинает бледно. Но фортепианная буря Листа вскоре захватывает и его. С Ференцем нельзя осторожно музицировать что-то аккуратненькое, изящненькое, скромненькое. Здесь нужно лететь стремительно, пока не остановится сердце.
Старый Эрар плачет, не стыдясь слёз (он объясняет их своей сентиментальностью). Массар сам удивлён, словно какие-то высшие силы, помимо его воли, играли его руками. Только Юран рассержен.
— Эта музыка слишком напоказ. В ней нет скромности, христианской чистоты.
Юрану не нравилась не только Крейцерова соната, но и весь новый тон, возобладавший в последнее время на камерных репетициях. Ещё два-три месяца назад Лист обязательно посоветовался бы с Юраном: стоит ли ему принять предложение и вернуться в «Сенакль». Теперь же он без раздумий ответил согласием.
«Сенакль» уже успел распрощаться с Арсеналом и перебрался в Нотр-Дам де Шамп, на квартиру молодого вождя «Сенакля» — Виктора Гюго.
На этот раз на собрание клуба пришло много народа. Как видно, предстояло принять решение или, по крайней мере, заявить о чём-то важном. В большом салоне, который чьи-то прилежные руки преобразили в зал заседаний, появился поэт Жерар де Нерваль[21]. Скромно укрывшись в углу, уже ожидал начала заседания Ламартин, приехал беспокойный, говорливый, с развевающимися волосами, в воинственном пурпурно-алом жилете Теофиль Готье, вошёл Дюма, застенчиво отвечая на приветствия, о чём-то переговаривался с хозяином дома Сент-Бев[22], прибыли художники Девернье и Делакруа. И наконец, новый гость «Сенакля» — Оноре де Бальзак. Он проплыл в салон, полный достоинства, плечистый, широкогрудый и красивый, словно большой корабль, перед которым расступаются мелкие лодчонки и парусники.
Писатель остановился рядом с Ференцем. Как вскоре выяснилось, совсем не случайно. Весьма коротко представившись, Бальзак сказал, что один из его героев — музыкант и он сейчас хотел бы услышать то, чего не найдёшь в книжках: как зарождается мелодия, как она затем получает развитие, бывает ли так, что она приходит во сне, и вообще как работает музыкант? Потому что он знает из своего горького опыта: каждая фраза — злой, упорный враг, которого нужно свалить и уложить на лопатки, но даже и после этого продолжает сопротивляться до тех пор, пока эта фраза не утихомирится, записанная на бумаге. Он говорил, а сам внимательно осматривал Ференца, как врач своего пациента: изучал его мускулистую руку, напряжённые, как стальные пружины, пальцы, нежно очерченный и вместе с тем сильный, волевой подбородок, рот, лоб.
— Я срисую с вас портрет своего героя. Природа вылепила вас с таким совершенством, что я не стану тщить свою фантазию. В состязании с природой мне не выиграть.
Ференц смущённо улыбнулся.
— Вы, право же, повергаете меня в замешательство.
— Я много раз слушал вас, и то, что я сейчас скажу, не критика, а только ключ, который, вероятно, поможет вам понять самого себя. Дело в том, впрочем, это вы и сами знаете: в музыке существуют не только звуки, ритм, мысли и мелодия, но в каждой музыкальной пьесе есть и артистическая роль, которую настоящий исполнитель развивает на подмостках, со всей отдачей исполняет её — страдая и одерживая победу, умирая и воскресая из мёртвых, как величайший актёр на сцене. Это один из секретов и ваших успехов. И не стыдитесь этого. Смело пользуйтесь этим.
Вдруг мажордом «Сенакля» Теофиль Готье потребовал внимания и в наступившей тишине объявил:
— Друзья! Первое сражение выиграно: в «Комеди Франсез» приняли к постановке пьесу Виктора Гюго «Эрнани». Теперь нам нужно выиграть второе сражение — премьеру!
Первая постановка «Эрнани» пришлась на 25 февраля 1830 года. Начало спектакля в семь часов, но уже в три пополудни члены «Сенакля», а точнее, его вспомогательные отряды уже оцепили театр. У служебного входа шла проверка приверженцев. Словно перед какой-то военной операцией, часовые и вновь прибывшие обменивались паролями:
— Эрнани...
— Донна Соль...
В зрительном зале пока кромешная тьма. Только негромкое пение, доносившееся из мрака, подтверждает: Петрус Борель сдержал слово — триста студентов Академии художеств уже заняли свои места в зале.
За несколько минут до семи зал «Комеди Франсез» был переполнен до отказа, чему не было примера уже много лет. Вот по залу пронёсся почтительный шёпот: в директорскую ложу вошли Тьер[23], Бенжамен Констан и Проспор Меримо. Разумеется, появились и великие противники: Скриб и Делавши[24],— с загадочной улыбкой на губах, которую можно было потом истолковать по-всякому: «Ну что я предсказывал? — провал», или: «Недаром я был за «Эрнани», когда всё ещё было таким неопределённым».
И, конечно же, пришли Ламартин и Бальзак, Дюма и Делакруа и сам Борель, которого встретила такая овация, словно это Цезарь решил навестить свои легионы. Будущие художники разве что только не подхватили его на руки.
Семь часов.
В зрительном зале началось сражение и шло с переменным успехом. Одни тирады героев заставляли зрителей следить с замиранием сердца за происходящим, а затем какие-нибудь две-три реплики с галёрки разжигали страсти консерваторов:
— Какая наглость! Уличный жаргон... В театр набилась чернь!
Легион будущих художников Петруса Бореля готов к бою. Если возмутитель спокойствия на досягаемом расстоянии, его утихомиривали толчком локтя в ребро, ударом ботинка по лодыжке или кулаком в скулу. Когда же шиканье слышалось издалека, ему отвечали хором:
— Убирайся в монастырь, старый козёл!
— На кладбище ему пора!
Драма на сцене лишь на мгновение замирала и тут же развивалась дальше, а вот в зрительном зале уже разгоралось настоящее побоище.
Пурпурный жилет Готье — будто знамя, вокруг которого сплотилась молодёжь. Партия «стариков» атаковала их мелкими группами, громко хулила поэта якобы за его уличный язык, крысиную мораль, за бессовестные попытки низвергнуть святилище, воздвигнутое в своё время Мольером.
Но вот зал на миг затих. И этого мгновения было достаточно, чтобы все зрители тотчас ню попали под очарование стихов Гюго.
Поэт победил.
После спектакля часть зрителей напоминала одну большую семью, празднующую чей-то день рождения. Взявшись за руки — Ференц очутился с краю, — они шли по улице, заняв её всю от стены до стены, оттесняя встречных или увлекая их за собой, когда они им нравились.
В кафе «Эльдер» они уселись за огромный круглый мраморный стол — обсудить каждую реплику, каждое слово спектакля, все выкрики и стычки в зале.
Впервые после долгого перерыва Ференца начинают мучить воспоминания о Каролине. Началось это, как ни странно, с того, что Ференц с каким-то сожалением заметил, что совершенно забыл её. Он уже снова обрёл способность замечать красоту других женщин, полные обещания взоры, словом, перестал быть аскетом, противостоящим тысяче соблазнов Парижа. И вот ещё одна из загадок человеческой натуры: оказывается, можно жалеть даже о зажившей рапе, о прошедшей боли! И мысль об этом привела его снова в знакомый переулок. И опомнился он, лишь когда увидел, что стоит перед дворцом Сен-Криков. Некоторое время он рассматривал закрытые шторами окна, потом подошёл к чуть приоткрытым воротам. Войти почему-то не решился. Но ворота сами отворились, и на улицу с метлой на плече вышел старый служитель в синем переднике.
— Вам кого?
Юноша пожал плечами.
— Когда-то я здесь бывал каждый день. А сейчас хотел узнать, где семейство их сиятельства?
— Господин граф переехал жить в провинцию, поскольку перестал быть министром. Мадемуазель вышла замуж. Но перед отъездом заглянула ко мне, записочку какую-то оставила. И ещё просила сказать, если будут спрашивать их адрес.
У Ференца нервно дёрнулась щека.
— Где записка?
Служитель ещё раз недоверчиво посмотрел на Ференца.
— А вам ли она?
— Мне! — вздрогнув всем телом, отвечал Лист.
Старик зашагал к каморке консьержа и долго шарил в ящике стола, затем протянул ему конверт из рисовой бумаги. Ференц распечатал конверт. В записке было всего несколько слов: «Графиня д’Артиго, По, Беарн, замок д’Артиго, возле церкви Святого Жака».
Вернувшись домой, бросился на кровать. В голове мысли одна страшнее другой: сжечь дворец, сжечь весь мир. Пусть там, в Беарне, знают: он жив, он страдает, он не забыл.
Под вечер в дверь постучала мать. Принесла поесть. Но он даже не притронулся к еде.
К вечерне в церковь Святого Евстахия они пошли вместе. Ференц не молился, в голове у него всё та же мысль: сделать что-то страшное. Нет, не так: сделать что-то такое, чего никто не ожидал от него.
По дороге домой он вдруг спросил мать:
— Мама, скажи, какой бы из меня получился священник?
— Очень красивый, сынок, — ответила Анна.
— Да не о том я, мама. Хороший или плохой священник?
— Красивый и очень плохой, я думаю.
Близились три славных дня Июльской революции 1830 года. Карл X охвачен страхом. Он боится участи старшего брата, Людовика XVI, окончившего жизнь на гильотине.
— Я не собираюсь выслушивать шуточки от палача. Если надо, я предпочту умереть с мечом в руке!
Король Франции всё ещё верил в оружие своей швейцарской гвардии, а оппозиция — в могущество печатных машин, исторгающих из своего чрева бесконечный поток газет, листовок и прокламаций. И потому швейцарцы сторожили пушки, а вожди оппозиции — Тьер, Минье, Каррель, Одиллон Барро — свои типографии.
Король укатил на охоту, а начальник полиции Парижа ворвался в типографию «Тан» и приказал вызвать трясущегося от страха директора.
— Рабочие должны покинуть помещение.
— Сударь, — отвечал директор типографии, — это превыше моей власти. Может быть, вы скажете это им сами?
Начальник полиции обвёл взглядом мрачные лица окруживших их рабочих. И подал свисток. Сверкнули штыки, грянули выстрелы, упали на землю первые убитые. А на улице, перед зданием типографии, уже толпились десятки тысяч парижан.
Премьер Полиньяк даёт команду маршалу Мармону привести в действие местный гарнизон. Но имя Мариона — самое ненавистное в Париже. Это тот самый Мармон — предатель, что в своё время выбил оружие из рук Наполеона. Мармон — это тот, кто предложил врагу парад войск в Париже вместо борьбы за столицу Франции. Разумеется, французы уже успели забыть — как-никак прошло восемнадцать лет, — что это Наполеон усеял трупами французских солдат путь от Москвы до Парижа. Они забыли Лейпциг и Ватерлоо и сотни тысяч калек, оставленных Наполеоном потомству, и помнили только тот сияющий славой Париж, перед которым трепетал весь мир! Мармон! Какой удивительный «нюх» нужно было иметь «Старичку», чтобы из всех возможных выбрать именно того человека, одно имя которого сплотило воедино и банкира Лафита, и учёного Тьерри, и осторожную, но всё же готовую к действию армию лавочников, банкиров и фабрикантов. Мармон! И уже на окраинах города вооружаются железными ломами, добывают ружья, порох и штыки. Студенты Политехнического идут сплочёнными рядами по улицам Парижа. Смерть подлецу Мармону! Народ заполняет улицы. Старый маршал бежит из Тюильри в Сен-Клу. Только швейцарцы стоят непоколебимо.
Им наплевать на всё. Они частные мастера наёмного убийства. Они тщательно заряжают, не спеша целятся и точно стреляют. Как на ученьях.
Ференц пытается заставить себя сохранить одиночество, вчитаться в удивительные строки гётевского «Фауста». Но за окном, совсем рядом с домом, разрывается снаряд. Вздрагивают окна, на улице кто-то стонет, кто-то зовёт на помощь. Ещё удар. Сыплются на мостовую стекла в доме напротив. Откуда-то издалека, словно шум морского прибоя, катится волна звуков, неясных, но затем всё отчётливее подчиняющихся одному колдовскому ритму, придающему стройность звучания этому львиному реву. У Ференца выпадает из руки книга.
— Да, конечно. Ведь это же «Марсельеза»!
На бегу поцеловав мать, он в несколько прыжков оказывается на улице. Он мчится в Тюильри. Какой-то незнакомый подхватывает его иод руку:
— Вот он и пришёл, наш славный денёк!
Сердце Ференца наполняется несказанной радостью и счастьем. На улицах, куда ни посмотри, — трёхцветные французские национальные флаги. По краям мостовой, с обеих сторон, — дети и женщины. Даже старики попросили снести их вниз, и теперь они сидят у дверей на скамейках, стульчиках, в креслах, а то и просто постелив пустой мешок на землю, и смотрят, глазеют по сторонам.
Хлопают на ветру флаги. Где-то вдали громыхают орудия, и над крышами свистят пули.
За Ференцем следом бежит уже целая вереница людей. Теперь уже толпа влечёт Ференца к городской мэрии. А там — костры на площади, пёс пи.
И вот идут тридцать два барабанщика. За ними — начищенная до блеска пушка, в которую впряжена четвёрка лошадей, дальше ветераны 1812 года при всех регалиях, и, наконец, верхом на коне сам генерал Лафайет. Ему семьдесят три. Но он строен и элегантен. Даже в пыли и пороховом дыму уличных боев он остался щёголем.
Барабаны смолкают. Генерал Лафайет легко спрыгивает с коня, и его торжественно ведут на балкон мэрии. Он произносит речь.
— Я был здесь в 1789-м... И вот пришёл снова... Да здравствует Республика! А если уж король, то пусть будет Луи-Филипп!
— Делегация в Сен-Клу, Карл X согласен на переговоры!
Все кричат:
— Идём на Сен-Клу!
И вдруг Ференца уже не интересуют больше ни Лафайет, ни лавочник, призывающий к походу на Сен-Клу. Он видит на другом балконе мэрии Берлиоза, который дирижирует огромной дубинкой, а толпа внизу запевает во всю мочь:
— К оружию, патриоты!
Гектор Берлиоз — композитор и учитель музыки — обитал в мансарде одного из домов на улице Ришелье; бедность жилища только усугубляла педантичность и любовь к порядку его хозяина. В передней пусто, только чисто подметённый пол и четыре ветхие стены, оклеенные старыми газетами, будто какими-то необычными обоями, призванными удовлетворять потребность хозяина дома не только в красоте, но и в знаниях: ещё бы, ведь в передовицах этих газет сосредоточена история парижской жизни не меньше, чем за последние шесть месяцев. У следующей комнаты вид побогаче: письменный стол у окна с грудой книг и бумаг на нём. В углу железная койка — безрадостное ложе какого-нибудь воина или монаха. Один-единственный стул, несколько гвоздей в стене, на которых развешана одежда, и инструмент учителя музыки — гитара. Гостям приходится располагаться на кровати — стул предназначается хозяину. Сейчас гостей четверо: Массар, Давид, Крейцер-младший и Ференц. Берлиоз — худощавый, бледный, с орлиным профилем — говорит удивительной скороговоркой, но очень чётко и чисто, подобно великим мастерам декламации, ухитряющимся в любом темпе произнести каждый слог, оттенить интонацию и даже знаки препинания. Говорить с Берлиозом невозможно. Его можно только слушать, как великого Тальма, читающего какой-нибудь из блистательных монологов Расина. Берлиоз жалуется Ференцу, что Габенек устраивает большой концерт в консерватории, но не соглашается увеличить оркестр до ста двадцати человек, как того хотелось бы Гектору.
— В Вене я слушал симфонию Бетховена, — скромно замечает Ференц. — Сударь, у него в оркестре было всего сорок музыкантов.
Услышав эти слова, Берлиоз вскочил:
— И вы видели самого Бетховена?
— Да, я видел его. Он прослушал меня во время моего последнего венского концерта. Потом поцеловал в лоб.
Берлиоз упал в кресло и тихо, как ребёнок, заплакал.
— Вот оно, знамение небес! — прошептал он сквозь слёзы. — Я столько ждал, что кто-то возьмёт меня за руку и передаст мне рукопожатие Бетховена. Я ждал этого мига, чтобы начать с того, на чём он остановился. Заставить звучать музыку гения. Ту страшную музыку, что свищет в снастях парусов. И немец посылает её мне, французу, через венгерского юношу!
Разумеется, в квартире Берлиоза не было рояля, и потому вся компания тут же решила отправиться к Эрарам.
Их приходу были рады. Скорее в музыкальный салон! Партитура уже лежала на пюпитре, как вдруг Берлиоз смущённо признался, что он не играет на фортепиано. К роялю поспешил Ференц. Он перелистал партитуру, буквально впитывая её своим удивительным взглядом, потом вернулся к первой странице и начал играть.
Берлиоз сидел в самом дальнем углу салона, согнувшись в три погибели. Его тощее тело бил нервный припадок: ведь он сейчас впервые слышал своё творение!
Эрары и их музыкальные друзья стояли, словно окаменев уже после первых же аккордов удивительной музыки. Удивительная музыка — и удивительный пианист. Произошло слияние воедино таланта творца и вдохновения импровизатора.
После заключительных аккордов — тишина. Берлиоз подошёл к Ференцу, подавленный, измученный, с чёрными подглазьями, глубоко склонился в поклоне и как-то с трудом выдавил из себя одно только слово:
— Спасибо.
Ференц выпросил единственную существовавшую копию партитуры и провёл день и ночь наедине с «Фантастической симфонией». Встреча с шедевром всегда величайшее наслаждение. Но и великое испытание. Ведь в этой партитуре нашло воплощение буквально всё, что Ференц со всей юной отвагой собирался осуществить сам: соединить прекрасное с уродливым, чтобы новая музыка проложила себе дорогу в будущее. Это великое испытание. Не завидуешь ли ты своему старшему собрату по искусству, идущему впереди тебя и уже успевшему осуществить то, о чём ты ещё только мечтаешь? Ференц выдержал это испытание: ему незнакома зависть, есть только увлечённость. И уважение к исполняемому им произведению.
Ещё не развеялся порох июльских сражений, а Лист уже засел за посвящённую им «Революционную симфонию»[25]. Но очень скоро выясняется, что ничего и не изменилось. Только вместо Карла X король Луи-Филипп, а вместо Полиньяка у руля государства оказался банкир Лафитт. Нищеты же стало ещё больше. Окраины Парижа снова бурлят.
Гектор уехал в Рим, и теперь его ужасно недостаёт Ференцу. Ни один из друзей Ференца, оказывается, не может заменить ему Берлиоза. Единственное утешение Листа — Давид. Он вводит его в совершенно новый мир. В двухэтажном домике на рю Таран, где собираются сенсимонисты. Пять лет прошло, как умер Сен-Симон. Пророк нового Мессии, отец Анфантон, высокий и красивый, будто ожившая статуя греческого бога, волновал удивительными проповедями воображение своей молодой паствы:
— Наступит время, когда не будет никакого наследования. Люди будут владеть лишь тем, что они сами создали. Наступит время, когда человечество поймёт, что божественная религия не имеет никакой внешней стороны, никаких заповедей и ритуалов, что её единственная правда — это установить мир среди людей!
Сенсимонисты уже сняли целый дворец на Тебо, купили газету «Глоб».
Листу по душе, что вожди нового вероучения уже вырабатывают планы государственного устройства будущего общества. Правая рука отца Анфантена, Базар, рассказывает, что парламент этого нового государства будет состоять из трёх палат: палаты инженеров в двести человек, палаты из пятидесяти поэтов и писателей и третьей палаты, в которую войдут двадцать пять художников, пятнадцать скульпторов и архитекторов и десять музыкантов. Лист в восторге от проекта, но у него сотни возражений, он хотел бы поспорить с его авторами. Однако здесь не признают дискуссий, здесь провозглашают только откровения божества.
Вот ещё одно господнее откровение: полная эмансипация женщины, но наименьшая ячейка — человеческая пара. Мужчина и женщина. Единые душой и телом. Однако вскоре и среди вождей сенсимонизма начинается борьба за власть. Базар пытается собрать вокруг себя сторонников крайностей. Родригес, ссылаясь на то, что он был другом Сен-Симона, требует себе главенства. Только Анфантен не участвует в этой борьбе.
Как-то во время проповеди, а вернее — уходя после неё, Ференц познакомился с ещё одним неофитом (новообращённым). Ритуал новой религии требовал, чтобы верующие расходились после проповеди стройно, почти военными шеренгами. Ференц уже привык к этому. Зато новичок ехидно заметил:
— Я думал, что такое только в Пруссии можно увидеть: у людей вырежут мозги, затем выдернут нервы, а вместо них; вставят проволочку — так ведь проще заставить народ плясать под свою дудку!
— Вы преувеличиваете, — не соглашается с незнакомцем Ференц. — Это французы! И нервы, а тем более кровообращение у них во всяком случае в порядке. Но вы, вероятно, не француз, если сравниваете парижан с пруссаками. — Лист вежливо умолчал о том, что у собеседника иностранный акцент.
Собеседник Листа вежливо приподнял цилиндр и представился:
— Генрих Гейне.
Ну вот, теперь есть с кем и поспорить! По крайней мере, так думает Ференц в первые дни знакомства. На самом деле и тот и другой не дискутируют, а произносят монологи, каждый высказывает своё мнение, отнюдь не обязательное для другого. Лист верит в сенсимонизм с убеждённостью неофита. Гейне уже знаком с философией Канта, Гегеля и Фихте и не так легковерен.
— Болтовня о женской эмансипации, — говорит он, — об отмене наследования и привилегий до тех пор останется пустой болтовнёй, пока у отца Анфантена не появятся силы для того, чтобы заставить легковерных поверить в неё, а властей — признать её.
Гейне и его «стол» в кафе «Эльдер» — маленькая немецкая колония в Париже. О Гейне многие говорят как о человеке, сердце которого покрыто ледяным панцирем. Но и покрытое льдом, как Северный полюс, оно притягивает к себе многих. И Ференц, хотя и не в силах полюбить Гейне, сразу же стал уважать его. Немецкий поэт умён, знает людей и политику. О сенсимонистах говорит, что с этим их «святилищем» однажды случится беда.
Пророчество Гейне сбылось очень скоро. Только в одном ошибся поэт: власти всё же постарались найти «основание». Выступили в защиту нравов. Ведь Анфантен проповедовал такие нормы морали, которые разрешали заключить два-три «пробных брака», после чего верующий обязан был вступить уже в вечный священный союз. Так вот министр внутренних дел, его префекты и начальники полиции, которые сами давно практически осуществили теоретические рекомендации проповедника, дружно накинулись на Анфантена. Святой отец не стал дожидаться, пока его дело рассудит Понтий Пилат, а вывесил на дверь «святилища» табличку: «Удаляюсь в одиночество». Ученики его добавили к надписи: «Анфантен — король народов».
Полиция действовала весьма решительно. Вывезли из «святилища» на ломовиках мебель, книги, даже сняли паркет и сломали кухню. Анфантену же власти предложили высокий пост в министерстве железных дорог. И он принял это предложение.
В правительстве оказались весьма довольны таким разрешением проблемы. Войска нужны были совсем для других целей: в стране вспыхнула холера, сотнями кося людей по разным городам. Буржуа побогаче, аристократы кинулись в горы. Остальные забаррикадировались в домах. Если приходил письмоносец, то, прежде чем взять письмо, его окуривали дымом — иногда так основательно, что прочесть письмо уже было невозможно. У колодцев выставили часовых, чтобы никто не мог заразить воду грязной посудой. Отменили поцелуи, рукопожатия, люди больше не подходили друг к другу ближе, чем на три метра. Учреждения опустели. На дверях магазинов — амбарные замки.
И ко всему вдобавок февральская погода: с неба беспрестанно валит снег или льёт дождь. По улицам патрули — один за другим. Газеты, правда, не пишут и ораторы в парламенте об этом не говорят, но у всех на устах одно: нищета — вот причина холеры. Цены на всё высоченные. Есть опасность, что по стране снова полыхнёт пожар мятежа. Мертвецов везут уже не на катафалках, а на сколоченных из досок санках — сразу по три-четыре гроба.
И вдруг пешеходы видят, как расклеивают афишу. Любопытствующие останавливаются, читают огромные чёрные буквы на охряно-жёлтом поле:
«НИККОЛО ПАГАНИНИ,
9 марта 1831 года»