Парижан не может устрашить даже повальный мор: к «Hotel des Princes» на улице Ришелье то и дело подкатывают экипажи и лёгкие пролётки, из них выскакивают взволнованные господа журналисты и взбегают вверх по извилистым лестницам старой гостиницы. Тщетно портье пытается остановить их уговорами:
— Господа, маэстро Паганини строго-настрого запретил мне пускать к нему...
Журналисты Парижа не привыкли к такому обращению. Они возмущаются, угрожают. Наконец в коридоре появляется секретарь господина Паганини, Джордж Харрис. Он удивительно изыскан и скорее похож на усталого, задумчивого английского аристократа, который, ничего не понимая в происходящем, удивлённо смотрит на эту толпу крикливых французов. В конечном счёте он на безупречном французском приносит извинения: маэстро даёт один концерт за другим, ему нужно отдохнуть, господа должны попять его, ведь они сами люди от искусства. Маэстро просит извинить его...
Но господа журналисты не хотят ничего понимать. Они разгневаны, оскорблены, жаждут отмщения. За неимением других источников они перерыли итальянские и немецкие газеты последних лет и собрали оттуда все ужасы, которые их иностранные коллеги приписывали сатанинскому гению Паганини. Вот одна заметка из немецкой газеты. Нужно только перевести её, и она может потягаться с любым бульварным романом:
«Умению Паганини не приводится удивляться. Он научился играть, пока восемь лет сидел в тюрьме, где у него в камере не было ничего иного, кроме скрипки. Такой долгий срок он получил за то, что зарезал своего друга и одновременно соперника».
Это же великолепно! Куда лучше, чем если бы Паганини сам давал одно интервью за другим. Одним словом: коварно зарезал соперника (в конце концов, имеет же право журналист добавить одно-единственное слово «коварно»). Журналистика — это состязание. Если один нашёл сенсацию, другой должен тут же его переплюнуть: «Весь мир утверждает: Паганини за то, чтобы стать лучшим скрипачом и заработать игрой миллионы, продал дьяволу и душу и тело». И так далее — с сатанинским договором, написанным кровью, с подземными казематами, с волшебной скрипкой, которую благословил сам дьявол. О Паганини рассказывают, будто он жадный, бессердечный эгоист. И в домах аристократов и буржуа рождается твёрдое решение: бойкотировать концерт Паганини.
Но 9 марта около семи часов вечера площадь перед Оперой заполняет морс экипажей. Позабыты и холера, и бойкот, и множество кровавых историй, придуманных о маэстро. Простаки, поверившие в общую договорённость не ходить на концерт и потому не запасшиеся вовремя билетами, толкались теперь у кассы и в лучшем случае получали билеты на приставные места.
Первый ряд в партере — для артистов: Листа, Тиллера, Крейцера, Юрана, Калькбреннера, Массара и грозного критика Фетиса. Там же и гости: Мендельсон, Генрих Гейне. И весь «Сенакль», за исключением Гюго, который не был меломаном. Зато были Дюма, Готье, Бальзак и ещё несколько великих. В ложах — представители высшего света. И, разумеется, дамы полусвета, артисты, и писатели, и буржуа.
Пустая сцена ждёт Паганини. И в зале стоит такая тишина, что любой самый слабый шорох был бы подобен разорвавшемуся снаряду. Но вот на сцену падает длинная тень, и робко, неловкими шагами выходит маэстро. Он долго стоит с закинутой назад головой, словно стараясь уловить горячий поток эмоций и желаний, устремившийся к нему сейчас на сцену из зрительного зала. Стоит и слушает овацию. На мертвенно-бледном и невероятно худом, страдальческом лице — странная улыбка, почти гримаса: «Ну что, вы всё же пришли? Ко мне пришли, к приятелю дьявола, к трубадуру тюремных узников, продавшемуся сатане?»
Вот он медленно роняет подбородок на скрипку, которая, кажется, так тяжела, что под ней согнулись бы и плечи великана, вот он медленно поднимает смычок и слегка касается им струны, и воздух наполняется чем-то вроде струящегося золота, от которого исходит такой свет, что делается больно глазам. Звук нестерпимо жгуч, так что слышащий его не может сделать и вдоха, и кажется, ноет не этот единственный инструмент, а всё вокруг, каждая вещь, доселе немая, а теперь благодаря волшебному смычку сбросившая с себя проклятие молчания.
Ференц Лист слишком хорошо знает законы сцены. Он чувствует волшебство каждого жеста артиста. Ему известно, какие токи сочувствия и понимания может рождать неловкая застенчивость актёра или, наоборот, его уверенность в себе.
Ференц напряжён, как натянутая струна. Другие можно заворожить, обмануть манерой «джеттаторе» (гитариста), но музыкальный слух Листа не обманет никто. Уже после первых же тактов Ференц убеждается, что маэстро пользуется скордатурой (то есть перестраивает струны). Замечает Ференц также и то, что левая рука Паганини — это не только удивительной ловкости рука скрипача, но и гитариста тоже. Эта огромная лапища может с молниеносной быстротой и бархатисто-мягко скользить по грифу и, как железная кисть гитариста, ещё и заставлять при этом звенеть струны. А смычок Паганини — это же настоящая волшебная палочка! Смычок то отплясывает на струнах какой-то бесовский танец, извлекая из инструмента неслыханные досоле звуки и ритмы, то плавно скользит в воздухе. Смычок как бы втягивает всех собравшихся в зале в игру, заставляя их принять его собственный ритм скрипача-волшебника, биение его сердца, частоту его дыхания. Смычок Паганини обрушивает на публику богатейшие аккорды со сверхчеловеческой точностью. Да, именно со сверхчеловеческой!
Ференц напряжённо вслушивается в музыку. Он был уверен, что обязательно разгадает тайну Паганини, но уже несколько минут спустя убеждается, что Паганини обманул его, сбил с пути, что настоящее чудо ещё только предстоит! Скрипка превращается в целый оркестр: она свистит свирелью, звенит гитарой, поёт виолончелью, трубой и, наконец, начинает звучать человеческим голосом, то смеясь, то плача, голосом хрипловатым и очень странным, в котором исчезают границы между весёлым и грустным! Пройдя через сладостное рокотание арфы, она вздыхает и снова ласково, нежно ноет, как подобает обычной скрипке. Но и это всего лишь уловка. Эх ты, жалкий музыкантишка, сидящий в зале, ты думаешь, уже перехитрил мастера и постиг все секреты его волшебства? Так вот же тебе! И Паганини вновь повергает публику в изумление: он снимает с инструмента три струны и играет дальше на одной, на единственной струме «соль». Но что это за струна, и что за смычок, и кто этот одержимый, способный выразить всю боль целого мира, всю его иронию, гнев, жажду прекрасного и призрачные корабельные мачты звучанием одной-единственной струны?!
И Ференц сдаётся. Теперь он уже понимает, что совсем не в скордатуре тайна Паганини, не в его левой руке гитариста, но в оркестровом многоголосии инструмента и не во всезнающей струне «соль», а в чём-то другом, совершенно непередаваемом словами.
Байрону лишь пригрезились Лара, Манфред и обречённый на одиночество Чайльд Гарольд. Гюго только в видениях лицезрел вечного изгнанника Эрнани, отвергнутого обществом, которое он презрел, хотя и собирался покорить. И Байрон и Гюго придумывали своих героев, а Паганини — он свою собственную жизнь превратил в трагический роман. И не скордатура или вариации на струне «соль» захватывают людей, а сверхчеловеческое напряжение, позволяющее превзойти всё, что когда-либо достигнуто другими мастерами, взмыть над всеми условностями, всеми техническими уловками, перешагнуть черту грань, что перепуганные мещане именуют «предел человеческих возможностей». Этот смуглый человек, этот «джеттаторе» с его сатанинской репутацией — знак, поданным всем, кто держит в руке смычок, кисть, касается рояля или пытается придать оркестру новое звучание, кто ломает голову, изобретая новые машины, или хочет открыть ещё неизвестные земли на карте нашей планеты. Этот человек своим существованием говорит всем: нет предела, нет остановки. Спешите создавать новый мир, даже если в первые минуты открытия он кажется безжизненным и страшным. Не бойтесь, стойте крепче на земле, за вами придут другие. Они украсят её и поселятся на ней.
Гремит овация. А Лист сидит, погрузившись в раздумье. «С этого часа, — думает он, — искусство должно в корне измениться. Я должен найти для него новые звуки, новые мелодии, новые формы и содержание. Мне нужно догнать Паганини. Я должен овладеть вершинами, на которые поднялся он, а затем и превзойти его. Теперь он — мерило совершенства для меня. Всё, что ниже его уровня, это прошлое, ушедшее безвозвратно».
Два месяца уходят на борьбу. Цель — покорить музыку Паганини. Покорить и дать ей своё выражение. Соткать фортепианную партию из почти невидимых шелковистых нитей паганиниевских каприччио.
Первые результаты удручающи. Пишет по памяти, в точности воспроизводит на рояле скрипичный концерт Паганини. Но то, что с потрясающей виртуозностью рождается на скрипичных струнах, право, чересчур бедно звучит на рояле при его семи с половиной октавах. Позднее, с дистанции времени, он найдёт этому открытию очень простое объяснение. Но тогда, в юные годы, годы борьбы и «кровью завоёванных» побед, он ещё не мог решить этой загадки. Ясно было одно: подражать — значит обречь себя на поражение. Проиграть битву. Следовательно, нужно искать нечто совершенно новое. Паганини может служить только маяком, но ни в коем случае не образцом для подражания. Звуковые возможности фортепиано нужно расширить, как это делает Паганини на четырёх струнах гварнериевской скрипки. Нужно разбудить оркестр, сидящий внутри рояля. Смело воскресить раскаты грома, скрывающиеся в самых, нижних регистрах, и перезвон колокольцев в верхних. Довольно красиво звучащих трелей и рулад! Фортепиано, конечно же, может состязаться и с трубами, и кларнетами, и с целым хором скрипок. Если скрипачу Паганини оказалось достаточно четырёх струн, чтобы с их помощью выразить страсть Лары и страдания Манфреда, то, наверное, ты со своим тысячеструнным оркестром фортепиано можешь петь обо всём человечество и для всего мира!
Ференц рвёт на клочки все свои записи — заботливо, тонко подмеченные, предельно точные вариации Паганини. И начинает всё сызнова. Всё богаче, всё изысканнее его музыкальная вязь. Работая, он с изумлением открывает для себя, какие возможности кроются в фортепиано. Это уже больше не утончённый чембало крохотных концертных залов, в нём даже не угадывается родство с тихо звенящим клавесином старинных мастеров в напудренных париках: новая техника применения педали (как это делает юный Лист) превращает рояль в соперника целого оркестра. Этюды Листа — Паганини — блестящий образец высокого мастерства. Сейчас, во время прилежнейшей работы, подтверждается его годами зревшее подозрение: всё, чему он научился у любезного маэстро Черни, безнадёжно устарело. Прижатые к бокам локти, красиво округлённые кисти рук, педантичная осторожность в обращении с педалью и боязнь громовых форте — вся эта техника давно в прошлом. Единственный закон: свобода! Свобода от всяких оков, ветхих традиций, профессорского педантизма, трусливой осторожности полуталантов. Единственный закон — полная свобода! Всё дозволено, если ты платишь своим сердцем, болью и страстью.
Всё дозволено. Кроме одного: казаться меньшим, чем ты есть, человек, сын прекрасного, неудержимого, катящегося, летящего вперёд столетия.
Сам искренние признания — его письма к Петеру Вольфу:
«Мой дух и мои пальцы работают как проклятые. Гомер, Виол и я, Платон, Локк, Байрон, Гюго, Ламартин, Шатобриан, Бетховен, Бах, Гуммель, Моцарт — все они здесь, вокруг меня. Я лихорадочно штудирую их, думаю над сказанным ими и жадно проглатываю. Кроме того, я упражняюсь и на инструменте по 4 — 5 часов в день (терции, советы, октавы, тремоло, каденции и т.д. и т.п.).
О, если и не сойду с ума к твоему приезду, что за артист получился из меня! Да, да, артист, такой, какого ты хочешь видеть, какой нужен искусству сегодня!
«Я тоже художник!» — воскликнул Микеланджело, впервые увидев шедевр[26]. Твой ничтожный и бедный друг повторяет теперь непрестанно, после того, как побывал ив концерте Паганини: «Какой это человек, какой скрипач! Какой артист! Боже, сколько страсти, мук и нищеты нашли своё выражение на этих его четырёх струнах!»
У Листа, как и у других сынов его века, нет и минутного сомнения, что великие творения могут рождаться лишь в огне адских мук. И это не мода. Это вводит в этику духа того времени. Разве есть лучший тому пример, чем Гектор Берлиоз?
Однажды после довольно сложного предисловия Гектор Берлиоз сказал Листу:
— Вами интересуется одна дама. Красивейшее, умнейшее создание в целом Париже.
— Как же её зовут?
— Мари д’Агу. Я пообещал графине привезти вас к ней на званый вечер.
Ференц озабочен.
— Я же вообще не знаком с ними.
— Я думаю, — ответил Берлиоз, — что вас заинтересует не сам граф, а сиятельная мадам Мари. Она из славного, старинного рода Флавиньи. Девочка уже в тринадцать лет была неотразимая красавица. Когда она навещала дом своего деда, банкира Бетмана во Франкфурте, её представили проезжавшему через город Гёте. Великий поэт погладил белокурую головку дивной красоты и поцеловал девочку в лоб. Надо сказать, девочка была строптива, и её рано овдовевшая мать сочла за лучшее отдать малышку в монастырь Сакр Кёр. Но и там с ней не было сладу. Пришлось Мари вернуться назад, в имение, где она провела пять мучительных — не для неё, для матери! — лет, пока не явился ангел-спаситель в образе графа д’Агу.
Правда, граф на двадцать два года старше Мари, но зато он джентльмен с головы до ног: у него карточный столик в клубе «Жокей», ложа в Опере и постоянная связь с одной дамой, танцующей во втором ряду кордебалета, лошади для участия в скачках, а во время «Состязания господ» он и сам садится в седло. У графа есть бросающиеся в глаза даже искушённым светским львам манеры: входя в зал, он задирает кверху подбородок и надменно обводит всех взглядом. Говоря с дамой, он чуточку подгибает колени, как бы желая ей в угоду уменьшить свой двухметровый рост. Брачный договор он заключал с большой осмотрительностью. Сражения между адвокатами двух семей заняли больше времени, чем то, которое граф Шарль д’Агу посвятил ухаживанию за Мари Флавиньи. Ничего не поделаешь: джентльмену с головы до ног нужна уйма денег, и жениться он может только так, чтобы ему был гарантирован джентльменский образ жизни.
В конце концов адвокаты сторон договорились, и граф ввёл красавицу Мари в фамильный замок рода д’Агу. Разумеется, только на время «медового месяца»: и муж и жена одинаково ненавидели это «совиное гнездо».
На званом вечере графа не было. Графиня д’Агу заранее предупреждала гостей: только свои[27].
Было действительно человек тридцать: литературовед Легув, старый друг Мари — Бальзак и герой вечера деревенский кюре — со следами жёлтой и красной глины на грубых крестьянских башмаках, в небрежно залатанной старой сутане. Зато голова его была словно отлита из бронзы. И пара изумительных, сверкающих огнём глаз на загорелом лице. А какой рот! Как у Савонаролы — способный с уверенностью величайших мастеров сцены придавать голосу самое различное звучание и силу — от ласкового шёпота до громоподобного рокотании.
Когда Гектор и Ференц пошли, священник говорил:
— ...Вера и церковь — две разные мельницы. На одну из них поду льёт бог, на другую — дьявол!
Ференц даже попятился от таких кощунственных речей. Но хозяйка уже поднялась им навстречу. Однако Ференц, сказав графине несколько восторженных слов и бросив на неё несколько заворожённым взглядов, подошёл к гиганту с головой литой бронзы и представился:
— Я Ференц Лист. С кем имею честь?
Аббат Ламенне[28], — протягивая артисту сразу обе руки с высоты своего огромного роста, сказал священник. Он был почти двумя головами выше отнюдь не малорослого Листа.
Ференц с жадностью ребёнка, торопящегося тотчас же схватить в руки новую игрушку, обратился к аббату:
— Вот вы говорили сейчас о вере и церкви, которые якобы представляют одна небо, другая ад. Должен вам сказать, что считаю ваше мнение убогим и неприемлемым.
Ламенне поднял на юношу ясный и повелительный взгляд.
— В том, кто возражает с такой страстностью, живёт не только глубокая вера, но и ещё более глубокое сомнение. И это правильно. Человек, у которого есть только вера, глуп. Если у него имеются только сомнения, он одинок и несчастен. Но когда они вместе — это два крыла, поднимающие человека ввысь. Но, простите, я не хочу столь милому обществу навязывать философскую дискуссию. Давайте отложим наш с вами спор для другого случая. Посетите меня как-нибудь. Или, если вам больше подходит, скромный слуга господний навестит вас, сударь. Обещаю вам, уж тогда-то я не стану уклоняться от спора. А пока в залог нашей дружбы исполните мою просьбу. Сыграйте что-нибудь.
Юноша не заставил себя упрашивать, подошёл к роялю и после недолгого раздумья начал играть одно из переложений скрипичных пьес Паганини. Собственно говоря, сегодня он впервые проверял, какой отклик вызовут эти вариации у публики: одно дело, как звучит произведение у тебя в кабинете, и другое — со сцены. Дома всё его внимание поглощено тысячью приёмов, техникой исполнения: совершенно новое расположение пальцев, доселе невиданная стремительность движения кисти, непривычное звучание трелей, поделённых между двумя руками, эффект налетающей бури, достигаемый за счёт пробежек пальцев по всей клавиатуре. Всё это захватывает, увлекает и, вероятно, удовлетворяет музыканта во время работы над композицией. Но сейчас от него требуется нечто другое. Он не мог бы даже сказать точно — что именно. В нём только смутно брезжит надежда, что хотя бы один человек со вздохом вымолвит: «Я словно слышу Паганини. Или кого-то, кто ещё сильнее его!»
Двое стоят по обе стороны инструмента: аббат и Мари. Мари хотелось бы казаться очень милой, хотелось выйти из той внешней холодности, на которую она обрекла себя в последние несколько лет. Но вырваться из однажды взятой на себя роли почти так же трудно, как планете выйти за пределы своей галактики. Мари думает, что вот эти её слова должны прозвучать исключительно ласково:
— Сударь, я слышала величайших мастеров. Но ваша игра затмевает даже их.
Неуклюжий комплимент, на который положено ответить только поклоном. И Мари уже отпархивает в сторону, уступая место аббату. Этот умнее: он не произносит ни слова, а борет в свои могучие руки правую руку пианиста.
Вслед за этим начинается одна из тех историй, которые каждый сезон разок-другой будоражат жизнь парижских салонов. Скандал затевает прекрасная Адель, или, иначе, маркиза Лапрунаред. Адель, как всегда, приезжает с опозданием, слегка всклокоченная, словно только что из объятий любви, но всё равно очаровательная. Она впорхнула в зал и опустилась в кресло рядом с Листом.
— Я так давно хотела познакомиться с вами, — без обиняков завиляет она.
— Я польщён.
— Просите всю эту «галантерею», я её ненавижу. Скажите откровенно: вы рады нашей встрече?
— Я в самом деле очень рад.
Адель, светская дама, за спиной которой как надёжная опора и общество — бесконечно богатый муж, удивительным парижский дворец, имение во много тысяч гектаров земли и замок в Альпах, настоящее орлиное гнездо, о котором ходит столько легенд, и вот эта обладательница всевозможных титулов и богатств вдруг показывает знаменитому маэстро язык, будто какая-нибудь девчонка озорница из парижского предместья.
— Как вам не совестно! Им молодой человек, а говорите го миом, как дряхлый, сгорбившийся старик?
Адель выпархивает из кресла и с притворным гневом приказывает Ференцу:
— Завтра в пять вечера у меня. Никакого общества. Если это вас не шокирует вдвоём!
Теперь он впервые сталкивается с проблемой, которая останется неразрешимой уже до конца его жизни. Время! Как использовать все двадцать четыре часа в сутки, чтобы при этом не пропало ни минуты? Время! Оно нужно Листу-профессору, необходимо Листу-музыканту, которого снова охотно приглашают в самые изысканные салопы, и, наконец, чтобы он мог исполнять капризы Адели, которая в дурмане любви и вызывающего бесстыдства не считается ни с кем — ни с камердинерами и камеристками, ни даже с мужем или с приставленной её оберегать тётушкой. Адель каждый божий день принимает Ференца у себя и откровенно признается (так что от этой искренности влажно затуманиваются глаза), что её не интересует ни музыкант, ни композитор, а только мужчина Лист.
Но время нужно ему ещё и для друзей, потому что каждый день к нему является Берлиоз с вестями о новых победах и новых поражениях. Наконец-то ему удалось организовать большой концерт. В один, вечер прозвучат вместе и «Фантастическая симфония» и «Лелио, или Возвращение к жизни». Разумеется, Ференцу нужно присутствовать и на репетициях (и тайком вздыхать: о время, время!) и на самом концерте, которым дирижирует Габенек.
«Фантастическая симфония» принимается на «ура», теперь очередь за «Лелио»[29]. Текст монодрамы читает известный актёр Бокаж. В том месте, где Лелио — Берлиоз ополчается на критиков-ретроградов, актёр при чтении слов «Нужно обладать вкусом» ловко подражает грозному критику Фетису, сидящему тут же в зале.
Ференц не одобряет скандальный выпад против Фетиса. Берлиоз вспыльчив. Когда-то Фетис отозвался плохо о его сочинениях, этого для Берлиоза достаточно, чтобы желать своему критику смерти! Тщетно Ференц объясняет Гектору, что Фетис, несмотря на все его ошибки, человек незаурядный, создатель важных теоретических; трудов, узаконивший, по существу, понятие тональности.
И неправильно было поэтому устраивать эту шутовскую комедию с актёром в маске критика и грубым текстом.
Время... Время... Время!
Каждому хочется урвать от него хоть кусочек, но есть друзья, которые никак не хотят довольствоваться этим. Ламенне приходит по два-три раза в неделю, и, когда его огромная фигура возникает на пороге, Ференцу и матушке Анне кажется, что этот плечистый, мускулистый великан не сможет поместиться в комнате. Но Ламенне скромен. Он садится в угол и часами слушает музыкальные упражнения хозяина. Нарушает молчание он только в перерывах, но Ференц уже знает, что аббат приходит именно ради этих перерывов. То, что происходит между гостем и хозяином в минуты отдыха, больше, чем простой разговор. Это борьба. Священник хочет заполучить ещё одну душу и для этого бросает на весы всё обаяние своей личности. Выясняется, что он великолепный музыкант, очень хорошо разбирается в старой и новейшей литературе по фортепианному искусству, знаком не только с теологией, но и с писателями светскими. Наделён юмором и почти такой же неудержимой фантазией, как сам Гюго.
Борьба идей. Хотя и с очень неравными силами. Ференц защищает тот католицизм, которому научился у матери — не в виде философской концепции, но как веру по традиции. Да ещё несколько постулатов, усвоенных в «святилище» сенсимонистов. Аббат же выдвигает против него целую систему доводов и размышлений: «Весь мир является выражением сущности бога, а не какие-то застывшие латинские цитаты, превратившиеся в заклинании, не ризы из парчи, шелков и бархата, накопленные церковью ценой слёз и пота нищих пролетариев. Существование бога провозглашают не папские энциклики, пастырские послания или канонические предписания Ватикана, не уходящие в поднебесье горы, бескрайние моря и величественно текущие реки. Но прежде всего человеческий труд, который единственно способен создать человека по подобию божьему. И в этом неоценима роль артиста, мастери искусства. Но только тогда, когда он достоин своего апостольского чина. Артист озаряет светом вселенную. Он показывает священные связи между деяниями Творца и человеческими судьбами — и на это способен молниеподобный луч гения. Только у артиста есть сила сорвать затвердевшую, как панцирь, маску воков, лживую маску, напяленную на лик Избавителя, Иисуса Христа. Только артист может сорвать её и показать, что Христос — избавитель бедных, опора несчастных, это он источник трудолюбия, он зажигает благородным огнём сердца, он — апостол добра и агнец небесной чистоты...»
Ламенне увлекает юного Ференца с собой на загородные прогулки. Он показывает ему нищету Парижа: вонючие подвалы, где устраивались на ночлег по двадцать-тридцать человек, будто поленья дров; показывает детей, которые ещё не научились говорить, но уже должны были трудиться, показывает женщин, у которых нищета отняла всё — улыбку, юность, красоту, женское обаяние, оставив взамен озлобленность и ярость.
Ламенне неутомим, проповедуя свои идеи. «Ты, артист, будешь жалким паразитом на теле общества, — говорил он Ференцу, — если ты не борешься за человечество, если ты и на миг забудешь, что твои персты должны быть нежными, когда миллионы несчастных, замученных нуждой обращают к тебе свои лица, но они же должны уметь сжиматься в кулак, чтобы пригрозить тем, кто повинен в испорченности человечества!»
Время... время, время!..
Все хотят отломить от него краюшку или хотя бы самый маленький кусочек. Разумеется, напоминает о себе «немецкий стол»: Гиллер, Мендельсон, Ленц и Гейне, который с известной желчью допытывается у редкого гостя Ференца, в каком новом тупике тот опять очутился? «В сенсимонистском тупике вы уже побывали, — говорит он. — Сейчас вы, кажется, забрели в такой переулок, где в моде болтовня ханжей-священников».
Ференц отвечает по обыкновению резко: «Вы сами тоже бродите но таким же тёмным переулкам, как и я. Но я хоть верю в то, что в конце концов отыщу правильный путь».
Ну и, конечно, женщины! Они тоже отщипывают свои кусочки от каравая времени молодого музыканта. Может быть, даже чуточку больше, чем он хотел бы сам. Адель, которая, к изумлению всего Парижа и своему собственному, впервые за свою жизнь по-настоящему влюбилась. Она уже больше но задирает надменно свой курносый носик и не подмигивает озорно, под стать парижскому мальчишке — какая уж там надменность! — но каждодневно придумывает какой-нибудь повод, чтобы отправить очередное послание Ференцу. Если учесть, что посыльные облачены в униформу камердинеров дома Лапрунаред, это довольно вызывающий жест. Причём Адель шлёт с ними не только записочки, но книги, цветы, ноты, думочку для дивана, галстук, чернильный прибор — словом, всё, что попадает под руку. От такой внимательности и страсти никакого спасения нет. А однажды утром к дому подкатывает огромная дорожная карета Лапрунаредов, и на пороге листовской квартиры, щёлкнув каблуками, появляется мрачноватый егерь.
— Господа, — басит он, — приглашают господина Ференца Листа пожаловать завтра на охоту с гончими!
Ференц отказывается. Нет ни желания, ни охотничьего костюма, и вообще ему некогда: завтра снова репетиция в зале Эраров с участием Массара, Фрашона и Юрана.
Но вдруг словно вихрь сметает с порога мрачного егеря, и перед изумлённым Ференцем появляется Адель. Она одновременно плачет, умоляет, уговаривает, и влюблённо воркует, и уже наперёд счастливо смеётся, предвкушая, как завтра они будут вместе, тут же роняет несколько милых; слов матушке Анне.
Ференц снова повторяет свои возражения, высказывает сомнения морального порядка, но Адель обезоруживает его единственной фразой:
— Разумеется, на охоте будут и мой муж, и тётя Агата. А вообще в замке будет полным-полно гостей! — добавляет тут же она.
Маркиз Лапрунаред действительно приезжает на охоту вместе с тётей Агатой. Гостей неё напугала непогода, обрушившаяся на Рогозы через несколько часов после приезда в замок супругов Лапрунаред и Ференца. Далее всё происходит как в романе, вышедшем из-под пера человека с буйной фантазией. Трёхэтажное здание старинного замка гудит, воет, свистит, словно орган в сотню труб. Всё вокруг становится сначала серым, а потом и вовсе чёрным, на вершины окрестных гор траурным пологом надают тучи, скрывая от взора удивительнейшие по красе долины, покрытые снегом утёсы и заиндевевшие на морозе леса.
Два дня замок окутан густой, будто полуночной, мглой. Горят все лампы, свечи, плошки. На третий день является старший егерь охотничьего замка.
— Снегом замело единственную дорогу вниз, — докладывает он. — Снизу до нас и за неделю не доберутся.
Днём они играют вчетвером в вист. Ужин — в семь. После ужина — немного музыки в большом зале. В половине десятого все расходятся по своим покоям. Часом позже лёгонькое царапанье в дверь листовской опочивальни. Адель. Все напоминания Ференца об осторожности тщетны. Адель глуха и к голосу рассудка. Ей чуть больше двадцати. Она стоит, освещённая пламенем огромного камина, блики трепещут на её коже, и она в их; мерцании, словно только что отлитая золотая статуя рядом с ещё горячей формой-изложницей. Она молодая и гибкая, как лозинка, но объятия её любви полны страсти, словно она боится — вдруг это последняя вспышка, последний любовный всплеск.
Она выскальзывает из комнаты Ференца, когда уже начинает брезжить утро, поцеловав его глаза, губы и, словно ласковое дитя, руку и прошептав нежное: «Благодарю!»
А днём Ференц придирчиво изучает лица своих карточных партнёров: догадываются ли они? У маркиза — ему уже под шестьдесят — едва заметно трясётся голова (говорят, этот нервный тик он привёз с войны, в которой участвовал на стороне захватчиков-пруссаков). Он полуприкрыл веки, внимательно следит за игрой и, как кажется Ференцу, даже ухитряется заглядывать в карты соседей. Тётя Агата занята подсчётом денег, чтобы в любой момент сказать, в каком состоянии игра. Адель без всякого стеснения смотрит на любимого таким преданным взглядом, что бедняга готов был бы встать и уйти — на двор, на стужу и по сугробам шагать пешком хоть до Парижа, только бы выбраться, вырваться на свободу из этого замка, где он вот уже пятый день терзается, словно птица, угодившая в западню.
Но снег всё идёт и идёт. И новые заносы ещё больше отрезают путь. И нет никакой надежды.
Проходит почти месяц, прежде чем ему удаётся возвратиться в Париж. На столе целая гора приглашений, писем. Ференц вскрывает только те, что обещают быть интересными. Графиня Платер обязательно хочет видеть его, так как к ней приехал гость из Польши, с которым Ференцу нужно немедленно познакомиться. Остальные письма в основном устарели. Приглашения на вечера, которые уже давно состоялись. Но письмо от графини ещё не утратило актуальности: до званого вечера ещё целых два дня. Ференц за эти дни кое-как приводит в порядок свои запущенные дела и точно в назначенный час появляется в салоне графини. Разумеется, его встречают иронические улыбки и заговорщицкие подмигивания: «Ну как закончилось маленькое приключение на охоте в Вогезах?»
Впервые Ференц ощущает ореол славы вокруг своего чела, полагающийся победителю, но и повергающий его в смущение.
Затем появляется и гость, в честь которого графиня устраивала этот званый вечер. Ференц сразу же узнает в нём чудесного пианиста, которого уже слышал однажды в концерте: чувствительная натура — от кончиков пальцев мраморно-белых, почти бескровных рук до морщинистого лба, покрывающегося потом при малейшем волнении. Чувствительность и внутри его, в его испытующем взоре, ловящем взгляд собеседника, в лёгком наклоне головы, словно он всё время прислушивается к каким-то одному ему доступным звукам, рассказывающим что-то тайное о людях, но понятное лишь ему одному. Ференц смотрит на его узкое, чуточку страдальческое лицо и не понимает, как могло прийти ему в голову это слово — страдальческое, — но лицо юноши в самом деле как бы говорит, что страдание — частый посетитель на нём, а веселье — лишь редкий гость.
Прежде чем их представляют друг другу, Ференц запечатлевает в своём сознании каждую черту его облика. Общее впечатление: весьма элегантен. Про кого другого ни, пожалуй бы, сказал: франт! Но этот нет. Он просто должен так одеваться, для него элегантность — это не требование моды, но потребность, внутреннее повеление. Незнакомец протягивает руку, и на бледном лице вдруг появляется улыбка:
— Я очень рад познакомиться с вами. Меня зовут Шопен, Фредерик Шопен.
Они долго не разнимают рук. Ференц повторяет принятые в таком случае слова, но старается придать им как можно более глубокий смысл:
— Очень рад познакомиться...
В течение вечера Шопен немного оттаивает, особенно когда выясняется, что большинство присутствующих — поляки. Он рассказывает какую-то старую смешную историю, над которой сам смеётся больше всех, рисует на гостей карикатуры, затем садится к роялю и импровизирует несколько минут. Играет Шопен. Это музыка ночи и одиночества. Тревога, страх, перед чем-то близящимся, не имеющим ни очертаний, ни названия. Ференц отдаётся волшебству, но очень скоро понимает, что ему только кажется, будто музыка эта не терпит никаких форм и льётся прямо из души. На самом же деле она необычайно сложна, полна неслыханных хитросплетений и, в то же время точна, как удивительный часовой механизм, при том, что в этом механизме нет ни одной шестерёночки, которая напоминала бы уже известную работу кого-то из старинных мастеров: всё в этой музыке ново, всё оригинально, всё его собственное, этого бледного юноши из Польши.
Разумеется, музыканту не дают встать от рояля. Это тем более удивительно, что Шопен не пользуется никакими эффектами, не играет «на публику». Он играет негромко и всё равно зачаровывает слушающих.
Ференц сидит рядом с графиней д’Агу. Во время овации они обмениваются короткими фразами.
— Я давно вас не видела.
— Я был вне Парижа.
— Полагаю, приятно провели время?
— Спасибо, в самом деле приятно.
— Я надеялась, что вы приедете после того вечера, который понравился всем, включая де Ламенне.
— Прошу простить моё упущение.
Шопен играет снова. Мари наклоняется к Ференцу и шепчет:
— Это, наверно, ещё труднее схватить, чем игру Паганини!
Следующие встречи много значили для них обоих. На приглашении Шопену во дворец д’Агу стояла обычная подпись: «графиня д’Агу», Листу — только «Мари».
К удивительным способностям женщин относится и та, что ничего существенного от них скрыть невозможно, особенно когда известная заинтересованность обостряет их шестое чувство. Так и здесь: разумеется, Адель тотчас же прознала о приглашении, в том числе и о загадочной подписи: «Мари». И дело закончилось скандалом.
Между тем Ференцу тоже стало известно, что Адель видели с неким немолодым господином, с герцогом N. А добрые люди прокомментировали: маркиз Лапрунаред, по мнению врачей, долго не проживёт, а потому маркиза уже подумывает о его преемнике, ещё более богатом, чем прежний.
Естественно, Адель не поехала на вечер к Мари д’Агу, хотя получила приглашение, как и всякий раз, когда у графини собиралось интересное общество — Эжен Сю, Фридерик Шопен, Франсуа Лист, Эжен Делакруа, Оноре де Бальзак, Гектор Берлиоз.
Мари пропела Шопена к роялю, сама поправила подушечку на стуле. Шопен начал играть ноктюрн — играть с таким вдохновением, какое и великим мастерам выпадает только в редкостные мгновения. И именно в эти мгновения Ференц постиг сущность шопеновской музыки: ведь это же тоска по родине, что не оставляет в покое несчастного поэта даже здесь, в богатом, счастливом и цветистом круговороте Парижа. Шопену и сейчас видятся родные нищие сёла и огромное польское небо, под которым всё-всё кажется бесконечно крохотным: и деревенька, и лес, и колокольни костёла, и сам человек.
Лист получил приглашение на ужин от Жорж Санд.
Если кому-либо на набережной Малакэ нужно было найти дом Жорж Санд, достаточно было спросить первого встречного — «женщину в брюках» полагалось знать всем здесь живущим, более того — либо боготворить как символ женской свободы, либо поносить — ведь это она олицетворяла в глазах мещан крушение семьи, свободную любовь и такую свободу нравов, когда женщина курит сигары и с мужской отвагой меняет любовников.
Аврора Дюпен, выйдя замуж, сделалась баронессой Дюдеван, но вскоре оставляет мужа и отправляется в Париж на её знамени всего два слова: можно всё!
Можно быть верной женой и грешницей, думать и бездумно броситься в водоворот жизни. Можно зарабатывать деньги и ид проматывать, отпугивать людей, а можно собирать вокруг себя множество глупых мужчин... Всё можно, нельзя делать только одного: лгать! Она тотчас же вызвала возмущение всей столицы: ещё бы, мать двоих детей тотчас же завела себе влиятельного любовника в лице господина редактора Сандо. А затем, выучив всё, что ей нужно было знать по предметам — любовь и литература, она выставила его за порог, раздобыла Альфреда Мюссе.
Они писали за одним столом, спали в одной постели, в одном дорожном экипаже колесили по свету. Тем временем родилась «Индиана» — первый роман Жорж Санд. Имя Санд теперь называли рядом с именами Гюго, Дюма и Бальзака.
Мюссе сам привёл Листа на набережную Малакэ. Жорж Санд не только льстило присутствие в её салоне гениального музыканта, красивого юноши, но и многое привлекало в самом характере Листа, в частности, его свободный образ жизни — у всех на виду, пылкая набожность, сочетание аристократических манер с демократическими взглядами, благородство чувств. Возможно, Санд была бы не прочь «украсить Листом свою коллекцию»?
Разумеется, графине Мари д’Агу всё это было отлично известно, поэтому, когда она спросила Листа, как прошёл визит к Жорж Санд, он ответил:
— Как? Мадам заставила нас прождать целых полчаса. Потом появились Берлиоз, Сент-Бéв, Циммерман с целой армадой музыкантов, Мюссе позёвывал, всем своим видом давая понять, как ему надоело всё это общество, и, наконец, сама хозяйка. Честно говоря, я не такой представлял себе сирену-обольстительницу: в тапочках на босу ногу, в передничке, верхняя юбка подоткнута, чтобы не мешала работать. Правда, выяснилось, что хозяйка дома сама стряпала ужин, потому что слуга и повариха — выходные и она даже ради самого короля не согласится лишить свою прислугу выходного дня...
За ужином у гостей, слава богу, был хороший аппетит, и никому в голову не пришла мысль просить меня или Циммермана что-нибудь сыграть...
Время убыстряет свой бег. А нужно успевать повсюду: совместный концерт с Шопеном и скрипачом Эрнстом; музыкальный вечер у графини Платер — вариации на тему гимна «Ещё Польша не погибла» с участием Шопена, Гилл ера и Листа; и наконец, их удивительный концерт-соревнование на трёх фортепиано. И королевские дары: Шопен посвящает одну серию своих этюдов Листу, другую — Мари д’Агу. Теперь они пишут друг другу ежедневные послания с удивительнейшими цитатами из «Фауста», «Собора Парижской богоматери» и «Вертера». Ференц сопровождает Мари, когда она отправляется делать покупки. Мари просит разрешения у Анны Лист посетить её и познакомиться с ней, даровавшей Ференцу жизнь.
Бег времени страшен...
Ференц приезжает в деревню, в самом захолустье Бретани — в получасе ходьбы до ближайшего села Сен-Пьер.
Вокруг рыжая, пожухлая трава, поросшие мохом утёсы, несколько деревьев, зябко вздрагивающих под ветром.
Едва разложив багаж, Ференц спешит сообщить любимой женщине:
«...И вот я в доме моего доброго и величественного хозяина, аббата Ламенне. Дом не слишком свеж и красив с виду, но внутри его очень хорошее расположение комнат. Столовая и гостиная на первом этаже. Наши с аббатом комнаты — на втором. Есть ещё и третье помещение — с уголком для чтения (весь дом доверху набит книгами), здесь живёт господин Боре, профессор и хранитель библиотеки. На третьем этаже — маленькие кельи, в них обитают трое молодых людей, студенты...»
Ламенне несколько раз в течение вечера повторял Ференцу, что церковь лишила его права читать проповеди, исповедовать, отпускать грехи и причащать. Но Ференц продолжал настаивать, что он расскажет ему всё откровенно, как на духу. Пришлось дожидаться полночи, так как молодые люди музицируют. Наконец после полуночи Ференц и хозяин дома один.
— Начнём, — кивает головой Ламенне.
Ференц сидит согнувшись, зажав ладони в коленях, опустив лицо вниз.
— Вы знаете Мари, святой отец?
— Знаю.
— Может быть, даже лучше, чем я.
— Едва ли, сын мой, — чуть заметно улыбается Ламенне. — Любовь — более верный ключ к сердцу, чем все теологические науки земного шара.
Ференц вскидывает голову.
— Вы знаете, что мы любим друг друга?
— Нет, сын мой. Я знаю, что вы думаете, что любите.
Ференц снова начинает исповедоваться:
— Собственно, я боюсь этой женщины. Как боялся её с первого мгновения. И люблю эту женщину. Люблю с первого мгновенья. Много месяцев мы избегали друг друга. Как фехтовальщики, выискивающие слабые места у своего противника. Я тщеславен, святой отец, больше, чем допустимо. Мари оказалась лучшим фехтовальщиком, она сразу же нашла мою слабость. И была скупа на похвалу. Иногда казалось: все на свете считают меня великим музыкантом, все, кроме неё. Сомневалась она и в других моих, способностях. Часто поправляла меня: неправильно говорю, не знаю основ синтаксиса в латыни. И принялась шлифовать мои познания — сначала в латыни, затем в греческом. Уязвлённый мужчина готов взяться и за невозможное: я тайком зубрил латынь и итальянский, в душе благодаря своего почившего в бозе учителя, доброго Сальери. У супруги Гектора Берлиоза я выпросил Шекспира и изучал английскую грамматику и словари, чтобы прочитать «Гамлета». Но знайте, святой отец, учение — это опаснейшее из всех странствий на свете. Прочитав Шекспира, тянешься к Мильтону, а там рукой подать до Свифта, Дефо, и, наконец, тебя покоряет сто, тысячу раз Байрон, Байрон, Байрон. Точно так же, как от Данте один шаг до Петрарки, а там уже манит тебя мир Ариосто и Тассо.
Опасное странствие — чтение, особенно для того, кто одновременно читает «Фауста» и штудирует Шопена, партитуры Берлиоза, симфонии Бетховена и загадочного Паганини. Поутру, роняя на пол книгу Вольтера или Руссо, Сен-Симона или Мольера, Дидро или д’Аламбера, Паскаля, Канта, Гегеля или Шеллинга, я чувствовал себя где-то на грани сумасшествия. А назавтра, придя к Мари, думал, что всё моё учение впустую: я был такой усталый, что уже больше не мог ни думать, ни говорить. А между тем это всё ещё было только началом моих испытаний. Доводилось вам видеть, отец, крестьянских мальчишек, оказавшихся вдруг на паркете барского дворца? Спотыкаются, падают. И вот только здесь — не у графина Платер, не у князя Радзивилла, или графа Аппони, или герцога Дюра, а именно здесь мне дали почувствовать, что в графском доме существует тысяча таких привычек и правил, которым нигде не обучают и спрашивать о них не принято — с ними рождаются. И вот, когда Мари поправляла меня, как бы деликатно она это ни делала, мне эти её поправочки были больнее пощёчины. В конце концов мне всё это опостылело, и я перестал родить к д’Агу. На третий день голец. С письмом, подписанным не Мари, а стариком графом. Я ответ ил весьма изысканно. Кроме заключительных слов: «Не приеду». Неделю спустя на улице меня встретил её брат Морис. Я как раз прогуливался с Гейне, Гиллером и Мендельсоном.
— Давненько мы вас не видели, маэстро! — окликнул он меня.
— Заставляете меня краснеть, маркиз, таким титулованием, — возразил я. — Оно подобает одному Бетховену или ещё божественному Рамо.
— Не будем придираться к титулам. Давайте говорить по существу: вы оскорбительно избегаете нас.
— Приношу извинения, хотя и не собирался вас оскорблять. Я не бываю у вас по одной причине — некогда: преподаю, упражняюсь, нишу музыку. Каждый вечер у меня концерты, и, наконец, я учусь, — заметно подчёркивая это слово, добавил я. — Учусь, чтобы восполнить недостаток знаний, который я ощущал, находясь именно в вашем обществе.
Морис элегантно откланялся, мы тоже помахали ему цилиндрами и продолжали прогулку. На другой день записка в несколько строк: «Желала бы видеть у себя Генриха Гейне». В четверг, забыв о всех зароках, под руку с Гейне, я прибыл на ужин к д’Агу. Пароль был «в узком кругу», поэтому собралось всего человек шестьдесят. Разумеется, Гейне блистал. Объектом его остроумия, ко всеобщему веселью, на сей раз оказался и всеми осмеянный сенсимонизм. Мне ничего не оставалось больше, как уйти не прощаясь. На следующее утро в дверь постучался обер-камердинер графа д’Агу с запиской: «Приезжайте немедленно!» Что мне оставалось — заказал фиакр и помчался во дворец. Мари мертвенно бледна. Первый вопрос:
— За что вы обидели меня вчера?
— Не знаю, чем мог вас обидеть, но в любом случае прошу меня извинить!
— Обидели тем, мой милый друг, что исчезли, не сказав ни слова.
— Сражение с Гейне я всё равно проиграл бы. А я не хотел терпеть поражение при вас.
— А так вы несказанно огорчили меня...
— Не представляю себе, чем же?
— Вы теперь так редко бываете у нас, и я целую неделю заранее радовалась, что мы снова будем вместе...
Сердцу сразу вдруг стало жарко, и только где-то в самой глубине моих мыслей инстинкт осторожности даже не подсказывал, а едва слышно шептал: «Игра, опасная игра, нельзя пускаться в неё! Будь начеку!»
Но тут произошло такое, перед чем не может устоять ни один мужчина. Мари расплакалась. Пет, она не рыдала, трагически заламывая руки, не упала мне на грудь, а стояла передо мной с открытыми глазами, и из них по белым, как снег, щекам катились розовые слёзы. До сих пор я не знаю, почему они были цветные? Я подал ей руку и отвёл её к креслу. Она посмотрела на меня и попросила:
— Поцелуйте меня. Поцелуйте в лоб, в щёки, как сестру. Вы очень нужны мне сейчас.
Это был никак не братский поцелуй, а сумасшедшие объятия и нежные ласки, как может ласкать только глупый юнец, ещё миг назад слышавший предостережение рассудка: «Осторожно, будь начеку!»
Ну, естественно, мы вместе и на другой и на третий день. Под самыми разными предлогами мы соединяли вместе наши дни, часы, минуты, и не было в том ничего удивительного, что однажды я полупил приглашение поехать на прогулку в Сад. Вчетвером: маленькая дочь Мари — Луизон, англичанка, воспитательница, Мари и я. Сад — это небольшой замок у подножия Булонских холмов — всего два десятка комнат и огромный парк, в котором спокойно уместилось бы какое-нибудь сельцо князя Эстерхази. Полдник на террасе. Маленькая болезненно-бледная Луизон просит разрешения поиграть в мяч с воспитательницей. Мари отпускает девочку.
— Сыграйте что-нибудь и вы мне, — просит Мари. Я соглашаюсь, и мы и долг в музыкальный салон на втором этаже. Надо сказать, я не знал, что семья д’Агу начинала пользоваться Садом лишь с мая. А пока в доме почти никакой прислуги, темно, все окна ещё закрыты ставнями. Буквально на ощупь взбираемся вверх по мраморной лестнице с двумя поворотами. Рука Мари у меня на плече, я нежно обнимаю её за талию. Теперь уж и не помню: или мы не нашли салон, или не запотели его найти. Помню только, как мы снова сидели на террасе и Мари весьма решительно заявила:
— Вот теперь у меня снова есть цель в жизни...
Только неделю спустя, когда это слово опять воскресло в моей памяти, я переспросил Мари:
— О какой цели вы говорите?
— Мне надо навести порядок в своей жизни. Больше я ни от кого не таюсь, не лгу, не изображаю героиню некоего романа, нарушающую супружескую верность. Или — или.
Я всё ещё не понимал, какое же решение она приняла.
— Ну что ты всё спрашиваешь какие-то глупости? Я твоя! Я оставляю семью, мужа, мать и уезжаю с тобой.
— Куда?
Бот этот вопрос был действительно глупый, и я сразу же пожалел о нём. Мари набросилась на меня. В голосе её не было ни любви, ни пощады:
— Куда? Так может спрашивать только глупый мещанишка, который женится, только когда есть все: мебель, приданое, родительское благословенно. Куда? Свет велик. Ты что же, думаешь: Вене, Адольф, Оберман или Вертер стали бы спрашивать свою даму сердца — куда? В удел нищеты или к славе, в ссылку или на королевский троп...
Я опустился перед ней на колени и стал целовать её руки, глаза, гневные уста.
— Приказывай, Мари. Я поступлю, как ты скажешь.
И на другой день, и на третий — Сад. Я не стану перечислять, святой отец, места, где мы встречались. Друзья, подруги, весь Париж были нашими союзниками, восхищаясь, как гордая королева из рода Флавиньи — Бетманов — д’Агу снизошла к музыканту, о котором даже доподлинно неизвестно, кто он — немец, венгр или цыган!..
От матери у меня нет тайн. Я рассказал ей всё. Она только покивала головой:
— Знала я всё это наперёд.
— Знала? Откуда? Ведь всего раз или два говорила с Мари!
Матушка улыбнулась скорее для того, чтобы скрыть слёзы.
— Знала, сынок... И теперь ты уже бессилен что-нибудь поделать. Ты — мужчина. Должен взять её за себя — вместе с её счастьем и несчастьем...
На следующий день я сказал Мари: матушка не возражает. Мари держала в руке чашку. Мы были с ней в Саду. От неожиданности она выронила чашку, потом запрокинула свою красивую голову назад и залилась громким смехом. А когда с большим трудом успокоилась, спрашивает:
— Так, говоришь, матушка не возражает?
— Нет.
— Ас чем, собственно, она согласна?
— С тем, что мы поженимся.
Мари села к садовому столу, помолчала, потом подошла к каменному забору и принялась звать:
— Луизон, Луизон! Идём, детка, погода портится. — Затем, медленно повернувшись ко мне, сказала: — Нет, я не хочу выходить за тебя. Было бы очень странно: графиня д’Агу и... Франсуа Лист!..
Исповедь закончилась уже на рассвете. Ламенне не произнёс ни слова ни во время исповеди, ни в её конце. И только когда Ференц упавшим голосом обронил: «Хочу, наконец, чистой жизни», — аббат возразил: «Чистую жизнь каждый должен создавать себе сам».
А утром Ламенне отвёз Ференца в маленькую хижину на краю леса по дороге на Сен-Пьер. Здесь нашёл приют беженец из Лиона, города, где войска и жандармы жестоко подавили восстание ткачей. Осаждённые рабочие ткацких фабрик вооружились чем могли и целую неделю отражали атаки штурмующих батальонов.
Ференц долго молчал, выслушав страшную повесть, потом, обретя снова дар речи, промолвил:
— Надо бы дать концерт в помощь этим несчастным.
Аббат гневно потряс бронзовой головой:
— Не надо им милостыни, сынок. Ты обязан им гораздо большим. Сохрани память о них в своём сердце. И увековечь их образы так, чтобы и другие увидели и услышали их страшную кончину, чтобы вечно горели перед их глазами четыре огненные буквы: Лион!
Пока Лист пишет своё новое произведение «Лион» под девизом восставших лионских ткачей: «Жить в труде или умереть в бою», он всё сильнее ощущает, как Париж стремительно удаляется от него в прошлое. Если бы сюда перевезти ещё и матушку, книги и наброски композиций, может, ему уже никогда больше и не понадобился бы огромный город. И только желание видеть Мари, говорить с нею не уходит в прошлое.
Горячо кипит работа, рождается «Лион», множатся шеренги нотных строк. Но вот прилетает письмецо, всего несколько слов: «Вы мне нужны! Мари».
Ламенне не удерживал его, да это было бы и бесполезно. Несколько слов за несколько мгновений повергли в руины всё, что двое мужчин таким упорным трудом создали за эти месяцы. А ведь они были убеждены, что построенная ими крепость устоит перед любыми атаками женщины.
День спустя Ференц уже у неё.
— Что случилось, Мари?
— Тяжело больна Луизон. Мать говорит: бог наказал меня за мои грехи.
— Ваша матушка знает о нас?
— Всё.
— Вы рассказали или она сама догадалась?
— Не помню. Потому что это не имеет для меня значения. Сейчас нужно, чтобы ты был рядом. Без поддержки я не вынесу своего окружения. Чувствую, что все вокруг обвиняют одну меня в болезни девочки. Все: муж, мать, брат. И может быть, даже сама Луизон.
Неделю спустя Луизон — по крайней мере с виду — поправилась и стала снова играть в саду. Они снова сидят на террасе, слушают долетающий издали стук мяча о стенку, обрывки слов и фраз гувернантки-англичанки. Они снова любят, забрасывают друг друга письмами, прозвищами и нежными именами, шутками и страстными клятвами.
Ференц, конечно же, не забывает дней, проведённых в Бретани, — общество Ламенне, счастливый экстаз труда. И всё же ему вновь хорошо здесь, в Париже, возле Мари, среди людей, где его узнают на улицах и, оборачиваясь, шепчут им вслед заговорщицки сочувственно: «Лист и Мари д’Агу».
Радостно слышать бушующего, как вулкан, Берлиоза:
— Теперь мы со Шлезингером... Будем издавать Листа и Гейне, Жорж Санд и Сент-Бéва...
Ференц спрашивает друга, над чем тот работает, и Берлиоз показывает ему новенькую партитуру: «Гарольд в Италии»[30]. Лист быстро пробегает её глазами, садится к роялю и начинает играть. Берлиоз по ходу оживлённо поясняет:
— Вообще-то я писал это для Паганини. Особенно партию солирующего альта. Маэстро прочитал, не без восторга, выступать не пожелал. Не хочет заучивать. «Состарился, — говорит, — и мозг напоминает до предела набухшую водой губку». Больше уже не способен вобрать в себя ни капли. Так что эту партию играет Юран.
Рояль умолкает, зато Берлиоз продолжает сообщать последние парижские новости:
— Россини больше не пишет. Зато Мейербер! Арии из «Роберта-дьявола» распевает весь мир, черт бы побрал всех этих лавочников, принявшихся сочинять оперы! Ждали, пока замолчат все эти Керубини, Споптини и всеобщий кумир Россини. Но Мейербера мне уж не переждать! Этот всех нас переживёт. Он и столетним старцем будет ещё исторгать из себя нотные знаки. On как повар: однажды выведал вкусы своих клиентов и теперь печёт, печёт свои блины. Лучше него сейчас никто не знает развратных парижских сластолюбцев. И он пичкает их всех. Знает, кому нужно написать дуэт с подливкой, кому финал под зелёным горошком, с шампанским в конце. Проклятие! Что уж тут поделать бедному французскому композитору в окружении стольких итальянских поваров? Но я сейчас начал работу над повой оперой. Мой «Бенвенуто Челлини» будет такой бомбой, которая выметет из музыки все эти поварские династии.
Два дня никаких вестей от Мари. На третий Ференц отправляется сам. Узнав от горничной, что снова очень тяжело больна Луизон, он думает попросить мать съездить к Мари, чтобы та поняла: не возлюбленный торопит её нетерпеливо, а обеспокоенный добрый друг.
Наутро сильный стук в дверь. Гонец от Мари? На пороге двое неизвестных. Один — коренастый, плечистый, судя по всему, никогда не носит шляпы: загорелый как вождь краснокожих. Но глаза по-детски добрые, приветливые. Другой — мужчина весь в чёрном, на лице сабельный шрам, на лоб ниспадает чёрная как смоль прядь. Рот Цезаря. Королевская стать. Удивлённый Ференц приглашает незнакомцев войти.
— Чем могу служить? — спрашивает он.
Гости торжественно представляются:
— Граф Шандор Телеки...
— Князь Феликс Лихновский.
Прямо тут же, в передней, гости излагают цель своего прихода: им нужен секундант для поединка. Князь Лихновский дерётся на днях на дуэли и хочет иметь секундантами двух венгров: графа Телеки и Ференца Листа.
Графа Телеки родители отправили учиться философии в Гейдельберг; он же при посредничестве Лихновского предпочёл поступить на службу к принцу дон Карлосу Мария Хозе Исидоро де Бурбон, претенденту на троп Испании. Вскоре любителей приключений схватили, бросили в тюрьму и, вероятно, казни ли бы, если бы не инженер Лессепс, который, подкупив стражу, помог им бежать из тюрьмы, сесть на корабль и добраться до Парижа. И здесь они встречают — кого бы вы думали? — генерала Монтенегро, того самого предателя, что выдал их в руки палачу. Князь Лихновский надавал подлецу пощёчин, а теперь их ищут два других секунданта и Монтенегро в Булонском лесу дли поединка не на жизнь, а на смерть.
Дождливым утром противники прибыли на лесную поляну, сбросили пальто, рубашки и, голые по пояс, начали бой. Князь двигается спокойно, элегантно, уклоняется от свирепых ударов Монтенегро и наносит удары сам — не лезвием клинка, а плашмя. Очень быстро лицо генерала, его голые плечи и грудь покрываются дюжиной багровых полос, словно противник сёк его кнутом. Секунданты протестуют: «Не по правилам, ваша светлость!» Лихновский делает клинком «подвысь», а затем со страшной силой опускает клинок на генеральское поросшее густым волосом плечо.
Скрыть слухи о дуэли не удаётся. Надо что-то предпринимать для спасения Лихновского. И Ференц сам отправляется к министру внутренних дел. Аудиенция не из приятных. Министр, очень сердитый лысый господин, прямо на пороге встречает посетителя гневной бранью:
— Можете не представляться. Я знаю вас. И в какой-то мере даже ценю. Но не одобряю, когда артист, которому его величество, наш король, оказал в своё время такое внимание, сейчас впутывается во всякие истории. Сен-Симон... Ламенне... И наконец, эта эмигрантская авантюра... с дуэлью, кровью и политическими неприятностями. Его величество никогда не поощрял притязаний Карлоса на испанский трон, и правительство его величества не станет укрывать у себя карлистских авантюристов. Князя и вашего соотечественника мы выдворим из страны. В Испанию. В руки их законных судей.
Ференц посмотрел на гневного лысого человечка.
— В самом деле?
— А что же нам ещё делать с ними? Ещё накличут беду на Францию...
— А сами будете продолжать трубить повсюду, что Париж — великая матерь всех ищущих приюта...
Разгневанный человечек смутился и принялся сморкаться.
— Так что же нам с ними делать? — уже почти доверительно спрашивает он.
— Если позволите, пусть останутся здесь. Под мою ответственность.
Известие от Мари пришло. Всего в двух словах: «Умерла Луизон».
Затем в один из вечеров, когда Ференц работал над своей революционной поэмой «Лион», в комнату заглянула мать.
— Мари, — сказала она.
Она вошла вся в чёрном. Откинув вуаль, подставила щёку.
— Поцелуй меня, друг мой.
Ференц помог снять ей пальто и усадил в единственное кресло в комнате. Спрашивать не решился — ждал, пока Мари заговорит сама. Наконец после долгого молчания:
— Луизон умерла. И её маленькая могилка прошла огромной расселиной через мою жизнь. Её отец не только глуп, но и бессердечен и беспощаден. О брате своём, Морисе, не знаю, что и сказать. Луизон была не только моей единственной, но ещё и одной из наследниц имущества трёх родов: Флавиньи, д’Агу, Бетманов. Рядом со мной в этот час был лишь один человек: моя мать.
— Вы не позвали меня, — робко заметил Ференц. Мари подняла взгляд на него. Странный взгляд — в нём нет выражения печали. Он холодный, почти ненавидящий.
— А ты должен быть рядом со мной теперь.
— Можешь располагать мною, Мари.
— Завтра я с мамой уезжаю. Пока в Швейцарию, в Берн. Я предлагаю тебе присоединиться к нам в Берне. А там: aprés moi le deluge[31]!
Короткие переговоры с матушкой по денежным делам. Ференц не разрешает Анне трогать её личный «золотой запас», который скопил ещё покойный отец и держал в казне Эстерхази. Эти деньги неприкосновенны. Он выкладывает на стол квартирную плату за полгода вперёд и ещё дважды столько на прочие расходы. Учеников просит предложить Шопену, Гиллеру, Герцу и мадам Плейель. Почту велит пересылать пока в Берн, в Hotel des Balances. Анна не плачет, не причитает, но это стоит ей огромных усилий. Чутьё — да что там! — всё её существо подсказывает ей: удержи сына, удержи! Он же ещё и не видал жизни и уже губит её. Мари старше Ференца на шесть-семь лет. Или даже больше. Кто знает? Со скандалом порывает она с семьёй. Общество отвернётся от неё, а она тащит за собой в пропасть ещё и юного Ференца. Но Анна молчит: не из трусости, не из страха. Просто поняла: сын должен ехать.
Старинный швейцарский городок, который проспал и средневековье и Возрождение и только сейчас начинал пробуждаться. Ференц остановился в той же гостинице, что и дамы.
За обедом они вместе. Маркиза Флавиньи больше не изображает аристократку: она плачет откровенно, не стесняясь, как это делала бы любая крестьянка, видя, как её дочь идёт навстречу своей погибели.
Вечером неприятный разговор втроём. Собственно, говорит одна Мари.
— Мама тихо-мирно возвращается в Париж. Здесь свою миссию она выполнила. Дома, к сожалению, ей предстоит решать более сложные вопросы — начнутся сплетни, клевета. Вам, мама, не останется ничего другого, как молчать. Ваше прошлое и прошлое Мориса безупречны.
Своё я защищу сама! — говорит Мари и быстро поправляется: — Мы защитим сами.
На другой день маркиза уезжает. Едва за ней захлопывается дверца дилижанса, уезжают и они — в Женеву.
Они снимают квартиру на рю Табазан, с видом на Юрские Альпы. Ференц наносит визит вежливости Женевской консерватории. Собираются все профессора и преподаватели. На знатного гостя смотрят, как, наверное, глазели жители острова Эльбы, когда туда в ссылку привезли Наполеона. Но вот удивление сменяется возгласами восторга, едва Ференц сообщает, что он охотно взялся бы преподавать в консерватории. Когда слух этот проникает в город, там начинается суматоха: ещё бы, музыкальный Наполеон, сосланный на Женевский полуостров, повелитель царства музыки, собирается давать уроки в здешней высшей музыкальной школе.
Но обрадовалась этому только Мари. Со времени отъезда из Парижа она обнаружила в себе такую черту характера, о существовании которой она и сама не подозревала, — ревность. И новые полчища учениц только питают её. Любимица Шопена, графиня Мария Потоцкая, в один прекрасный день объявляется в Женеве — пути любви и искусства неисповедимы — и просит Ференца принять и её в ученицы. Появляется и вечно странствующее семейство Больджойозо: всё ещё опасная красавица герцогиня и её два братца (певцы-любители). С их приездом возрождается возникшая ещё в Париже традиция устраивать домашние концерты. Прикатила мадемуазель Мюссе, младшая сестра поэта. И тоже выразила желание учиться у Листа.
Юный музыкант, мечтавший о некой долине Обермана, о тишине и одиночество, об уходящих в небо горных вершинах, о деревьях, дарующих покой, о ледяных родниках и зеркальных горных озёрах, вдруг замечает, что живёт в точно таком же водовороте, как и у себя дома, в Париже. Не только ученики, но и новые друзья окружают вниманием двух ссыльных. Из всех новых приятелей особенно выделяется Адольф Пикте, учёный, знаток кельтских и древнеиндийских языков, не только ходячая энциклопедия всех тех наук, которыми не смог заниматься в годы своих юношеских странствий Ференц, но и интересный человек. В нём нет и следа выспренности парижан. Он не клянётся на каждом шагу и не чертыхается, не находит ежедневно «философский камень», открывающий вдруг все мировые тайны. Пикте суховат, говорит неторопливо, взвешивая каждое слово, и напоминает Ференцу удильщиков с Женевского озера: не спешит, не дёргает беспрестанно удочку, а терпеливо сидит на берегу великих таинств пауки, ждёт, пока зацепится и повиснет на его крючке какое-нибудь из научных открытий. Пикте сухопарый, жилистый, как все альпинисты. Он и Ференца таскает за собой в путешествия по Альпам, он прививает Листу терпение и прилежание — черты, которые, помимо вдохновения, тоже нужны в творчестве.
Большинство новых произведений Листа пока ещё в замыслах, но некоторые постепенно уже начинают принимать свою окончательную форму: «Лион», «Валленштадтское озеро», «Долина Обермана», «Часовня Вильгельма Телля». И несколько импровизаций на мелодии песен, подслушанных в горах у пастухов во время прогулок с Пикте.
Первый его критик — Мари. Увы, она пока может сказать только эти два слова: «Но понимаю». Да, Бонапарт фортепиано, сделавший своей плотью и кровью и демоническую музыку Паганини, и картинную яркость Берлиоза, и страстно-тихие признании Шопена, он ищет теперь в музыке что-то совершенно новое: более прозрачное, светлое, искреннее, — словом, такое, от чего у самого мороз по спине. Пробует и вопрошает: смогу ли или, вернее, посмею ли?
Лист преподносит женевцам один сюрприз за другим.
Отказывается от гонораров: «Буду преподавать бесплатно».
Сближается с Жаном Фази, политиком и философом. Фази оказался слишком «левым» для парижской полиции и потому вынужден вернуться в свой родной город — Женеву.
Лист посещает лекции Сисмопди, Дели, де Кандоля в университете.
Даёт концерт в пользу итальянских революционеров-эмигрантов, поддерживая благотворительную кампанию, начатую герцогиней Бельджойозо. Крупные буржуа Женевы решают по-мелкому отомстить ему — они бойкотируют концерт. Ференц, сдавший в жизни столько экзаменов, сейчас экзаменуется на самообладание и честность артиста: он не может бросить на произвол тех немногих, что всё же пришли на его концерт. И он играет почти пустому залу Бетховена, Вебера, Берлиоза, Шопена, а затем и свои дорожные впечатления, воплощённые в музыке, — «Женевские колокола», «Часовню Вильгельма Телля», музыку о восстании Лиона, и им овладевает счастливое чувство свободы.
Хотя он и гордится завоёванной с таким трудом свободой, но всё время искоса поглядывает он и на Париж: что говорят о них гам?
Граф д’Агу, например, по поводу бегства Мари сказал: «Переживу!» — и повёл плечом.
Семейство Флавиньи отреклось от своей «блудной дочери». А это означало не только моральный бойкот, но и полное лишение Мари материальных прав.
Парижская знать, с удовольствием предававшаяся грёзам вместе с романтическими героинями и проливавшая слёзы над Манон Леско, теперь с возмущением отвернулась от двух женевских беглецов. Нет для них места под солнцем, по крайней мере под солнцем Парижа!
А вот друзья выказали и верность и готовность помочь — Жорж Санд, Берлиоз, Шлезингер. Жюль Жанен, редактор «Ревю газетт мюзикаль», сказал: «Пиши. Не можешь появиться на улицах Парижа, так будь хотя бы на страницах его газет».
Лист сначала пишет странную и слишком смелую статью, которая начиналась такими словами: «Сегодня, когда шатаются алтари и религиозные церемонии становятся предметом насмешек тех, кто поколебался в вере... «Марсельеза», доказавшая лучше всех индийских, китайских и греческих мифов силу музыки, и другие песни свободы должны стать образцом для создания новой религиозной музыки. Да, да, рабочие, батраки, ремесленники — сыновья и дочери народа будут петь именно эти песни...»
Написал и сам испугался своих слишком смелых строк. Мари тоже внимательно прочла статью, сказала: «Не тронь ты это осиное гнездо. Есть достаточно и других тем». Наконец он пишет вызвавшую всеобщее удивление статью «Положение артиста в наши дни». Объявление войны! Отклики из Парижа не слишком благоприятные. Скорее враждебные. Кое-кто пишет: «Легко сострадать своим бедным братьям по искусству, когда сам живёшь как король...»
Мари ждёт ребёнка. Врач рекомендует ей больше отдыхать, гулять. Но ей очень скоро надоедает такое бездельничанье, и она принимается помогать Ференцу.
А Ференц между тем предлагает: «Во Франции раз в пять лёг должны собираться на совет выдающиеся представители церковной, театральной и симфонической музыки и определять, что за минувшее пятилетие было создано выдающегося. Эти произведения и явятся основой музыкального музея века; ввести преподавание музыки в народных школах, создать музыкальные училища во всех самых маленьких городках Франции, чтобы музыке учились не только те, кто будет создавать искусство, но и те, кто будет им наслаждаться». Редактор чувствует, что от этих строк вот-вот вспыхнут страницы газеты. Ещё бы: их автор требует демократии в искусстве!
18 декабря 1835 года, в канун рождества, рождается их первый ребёнок, дочь. Девочку назвали Бландина. Стоит искристая, чистая швейцарская зима. Ференц перелистывает парижские газеты. И вдруг в сердце больно кольнуло. Сигизмунд Тальберг — новое чудо фортепианной музыки. Тальберг — новизна и элегантность. Тальберг затмил всех, кто когда-либо садился к роялю. Тальбергу неведомы технические или музыкальные трудности. Под его пальцами фортепиано превращается в чудесную арфу, уносящую человека в сказочный мир, озаряет его редчайшим музыкальным даром, чистой, нерушимой гармонией.
Перед Тальбергом склонились все: и друзья Листа, и «Ревю газетт мюзикаль», и критик Фетис, и Шлезингер.
А что, если все правы? Что, если, пока ты пятнадцать лет собирался создать начало совершенно новое, достойное эпохи, пока спорил с идеями Ламенне, искал краски у Паганини, знакомился с Гёте, создавал новый жанр — музыкальный дневник, — тем временем из сумрака неизвестности вышел человек, который опередил тебя, превзошёл и сделал ненужными твои искания, полные мук и тревог.
Возможно ли это предположение?
Мари даёт смелый совет. Самый смелый, который может подать женщина:
— Поезжай в Париж и послушай его сам.
Пока Ференц добирался до Парижа, Тальберг уже уехал. Ференц отправился к Берлиозу, оказавшемуся настоящим, непоколебимым другом. Первый вопрос, разумеется:
— Как ты оцениваешь Тальберга?
Гектор говорит напрямик:
— Пианистов не люблю. Потому, наверное, так и не научился играть на рояле. Я люблю музыкантов, — и, одарив Ференца редкой на его лице улыбкой, повторяет: — Музыкантов люблю. Таких, как ты!
Посещает Лист и Шопена. Пианист и композитор из Польши по-прежнему элегантен, изыскан, в блестящем окружении — князь Радзивилл, Фонтана, графиня Платер, Потоцкие. И всё же Шопен уже не тот: в глазах лихорадочный блеск, одышка, кожа на висках прозрачна, как пергамент, сквозь неё просвечивают синие жилки. Провожая Ференца к выходу, Фонтана говорит:
— Фридерик тяжело болен. Сначала думали, что это нервы, но теперь все уже знают: слабы лёгкие. Шопену нужно покинуть Париж. О концертах нечего и думать. Боюсь, что и преподавание придётся оставить.
Следующий визит к Эрарам. Молодой глава точно так же предлагает любую помощь, как если бы был жив сам старик Эрар. Салон Эраров всегда в распоряжении Ференца Листа. Бесплатно. Ференц принимает предложение и устраивает концерт. Но не для широкой публики. Приглашает только близких друзей: Жанена, Шлезингера, Берлиоза, композитора д’Ортига и, конечно, аббата Ламенне. И критика Фетиса — audiantur et altesa pars[32].
За несколько минут до начала концерта сотни экипажей заполняют все переулки возле дворца Эраров. Пятьсот человек просят, а вернее — требуют насмерть перепуганного швейцара (соблазняя деньгами, угрожая, размахивая рекомендательными письмами). Спустился вниз сам Эрар, но и он бессилен перед толпой: она сплошь состоит из сильных мира сего, перед которыми и ему полагается склонять голову. Что делать? Эрар велит отворить ворота, а сам спешит наверх, к Ференцу, — сообщить, что из домашнего музыкального вечера получается настоящий большой концерт. Конечно, маэстро мог схватить пальто и шляпу и заявить: «Не буду играть!»
Но решится ли он?
Несколько мгновений он обдумывает этот вариант. Но всего лишь несколько мгновений, потому что всё затмевает, пересиливает желание артиста вступить в состязание с публикой, которая только что отвергла его, отреклась, и теперь ему предстоит заставить эту публику признать его, своего недавнего любимца, настоящим избранником.
«Играю!» — решает он.
Он играет сонату Бетховена, незнакомый Парижу «опус 106-й»[33].
Данте спускается в ад. Аллегро. Но какое аллегро! Оно начинается такими ударами молота, словно какой-то великан сотрясает ворота ада. После скерцо следует адажио. Конечно, публике хотелось бы чего-нибудь более жалобного, с настоящими сантиментами. Но тройная фуга гигантским сводом нависает над залом, пульсирует и движется, полная тайн и отрывочных неожиданных разгадок, полная сложных мастерских приёмов передача музыкального раздумья, которое наполняет душу, погрузившуюся вместе с Данте в бездну ада, жизнью, страстью.
Более полутысячи человек теснятся в недавно расширенном салоне Эраров. Они знают — все до единого, — что являются свидетелями величайшего в мире эксперимента. У рояля молодой человек, у которого есть всё для того, чтобы играть элегантнее, эффектнее, красивее любого из своих современников-исполнителей. А он, отказавшись от дешёвого успеха, играет сонату «Хаммерклавир».
Концерт приходится повторить в зале Плейель. Ненова фантастически многоголовая толпа. В программе: Бетховен, собственные сочинения Листа и его великих современников — Вебера, Берлиоза, Мейербера, Шопена.
Бурный успех и на этот раз. Затем люди идут домой. А наутро, протрезвись от музыкального хмеля накануне, сообщают своим менее удачливым друзьям:
— Да, конечно, очень оригинально... Программа особенно... Но всё же Тальберг — это совсем другое... Тоньше, возвышенное. Конечно, Лист исключительно талантлив. Но, вероятно, он немного одичал в своей добровольной ссылке, там, в горах, в одиночестве отшельника.
Зато Берлиоз называет Листа сказочным героем, который разгадал загадку Сфинкса, сонату «Хаммеркдаш1р». И добавляет:
— После этого можно от Листа-композитора ожидать всё, что угодно.
Собственно, он мог бы уже и возвращаться назад, в Женеву. Но несколько очень приятных предстоящих встреч ещё удерживают его в Париже. Он старается убедить себя, что эти встречи ватины для его будущего, его музыкальной и композиторской карьеры. И ему действительно не хватает этих людей, понимающих всё с одного взгляда, с одной улыбки, с полуслова, в то время когда тем, что окружают его сейчас в Женеве, нужно это же самое объяснять добрый десяток минут. Однако совесть точит его за эти несколько лишних дней, проведённых в Париже и потом Лионе, и он старается как можно чаще писать оставшейся в Женеве любимой.
«Париж, май 1836 г.
...Обедал с Мюссе, который искрение и достойно говорил со мной о наших делах. Летом on будет в Швейцарии, и я пообещал ему представить его Вам...»
«Париж, середина мая 1836 г.
...Вчера навестил Ламартина. Он — первый человек, решившийся откровенно спросить:
— И что ты собираешься теперь делать?
Я ответил:
— Я посвятил свою жизнь одному-единственному человеку. Всё другое для меня существует лишь наряду с этим и потому второстепенно.
Ламартин очень высоко отзывался о Вас. Хотя он и не одобряет содеянное нами, но считает, что люди должны относиться к Вам с симпатией и уважением...»
Навещает Лист и сандовский «двор», где беседует с хозяйкой, играет с Морисом и Соланж, сопровождает Мюссе, Гейне и весьма редко Шопена в Сорбонну, где Мицкевич с сокрушительным успехом читает свои лекции. Возвращается Ференц в Женеву только в начале лета. Здесь его ждёт первая размолвка с Мари. Её возмущает столь долгое отсутствие Ференца. Но есть и более глубокая причина — почти целый год «женевского карантина», как его называет Мари. Теперь она впервые вдруг начинает понимать, что же дня нос потеряно: вечера и утренние прогулки, подруги и завистницы, ароматы Ceн-Жермена и запахи сена в конюшнях д’Агу. Париж, Париж, Париж! И это вес она бросила ради человека, который приезжает улыбаясь, досыта насладившись блеском любимой, ненавистной и так необходимой ей столицы. Это ему она родила дочь и пошла на величайший скандал в истории нескольких последках десятков лет!
Следует драматическая сцена, закапчивающаяся истерикой, рыданиями и обмороком. Но примирения нет ни к вечеру, ни на другой день. Как нет больше и упрёков. Молчание надолго воцаряется в их доме. Ференц пробует шутить, даже писать письма. Никакого ответа. Не помогает и попытка просто, по-человечески поговорить. Лишь на четвёртый день Мари нарушает молчание.
— Я поступила легкомысленно и опрометчиво. Но во мне ещё есть силы исправить ошибку. Может, я ещё найду себе какое-то место у себя дома. Пусть не в Париже, но всё равно во Франции. Давай расстанемся сейчас, пока мы ещё не начали ненавидеть и презирать один другого.
В мае 1836 года она пишет матери:
«...Я хочу вернуться в Париж и быть с Вами. Мать не может заменить ни кто, а Вы значите для меня больше, чем просто мать...»
Так играют они оба — по-детски и безответственно, не понимая, что назад для них возврата нот.
Некоторое приятное изменение означает приезд в Женеву верного друга и ученика Петера Вольфа, который размещает всю их маленькую семью — Мари, Ференца и Бландину — в доме своих родителей. Здесь более тёплая, домашняя обстановка, чем в отеле, и Мари скоро утрачивает свой воинственный задор, иногда садится рядом с роялем послушать игру Ференца.
А когда и Женеву приходит лето, в их отношениях восстанавливается пусть не прежняя страсть, но покой, тихая гармония. После бури люди умеют ценить тихие будни. Мари тоже отказывается от амбиции королевы, становится мягче, женственнее. Во всяком случае, весть о том, что к ним в гости собирается приехать Жорж Санд с детьми и горничной, она встречает одобрительным кивком головы: раз уж мы сами не едем в Париж, пусть Париж приедет к нам.
Приезд парижан в Женеву скорее напоминает появление там шайки пиратов: Санд гуляет по городу в брюках, с распущенными волосами, Соланж, Морис и даже горничная, выряженные корсарами, являли собой зрелище для тихого швейцарского городка непривычное. Бедные обитатели отеля в Шамони стали даже понадёжнее запирать двери в номера и сдавать метру ценности на хранение.
За несколько минут Жорж Санд выявила трещину в отношениях между Мари и Ференцем. И сразу же готов диагноз: скука. А часом позже и рецепт лечения: Тальберг снова в Париже, Ференц обязательно должен «скрестить с пим шпаги», и потому к началу сезона ему надлежит тоже быть в Париже. Мари поселится у нас, в Ноане, где её никто не посмеет задеть. Ноан это заколдованный замок, где не действуют ни законы внешнего мира, ни его ненависть, ни укусы. Там царит наивная, многократно осмеянная и давно изжившая себя, но всё ещё живая любовь человека к человеку.
Мари недоверчиво, изучающе смотрит на гостью, затем говорит: «Мы принимаем приглашение».
Прежде чем встретиться с Тальбергом в Париже, Ференц с необыкновенной смелостью разбирает его «Фантазии», перед которыми пал на колени весь мир:
«...Бездарность, монотонность — вот всё, что я нахожу в «Фантазиях» господина Тальберга... Уже с первого взгляда бросается в глаза полное отсутствие в них мыслей. С наивной лёгкостью целые страницы подряд заполняют арпеджио и хроматические гаммы, словно всё это создано на музыкальном автомате «компониум», что демонстрировался к 1824 году в одном музыкальном салоне...»
Не меньший знаток музыки критик Фетис не согласен с Листом: «...Вы — великий музыкант, большой талант, владеете изумительной техникой преодолеют трудностей. Систему, которую Вы унаследовали от других, Вы довели до совершенства. Но игра Ваша не породила новых мыслей. Вы — ученик школы, которая изжила себя. Вы завершили то, что уже исчезает, но представитель новой школы не Вы, а Тальберг. В этом и состоит существенная разница между вами двумя...»
Ференц не сдаётся. Он продолжает борьбу и пишет ответ критику Фетису:
«...если бы Вы не поленились терпеливо изучить некоторые произведения, о которых Вы судите сейчас почти не глядя, Вы бы смогли вынести справедливый приговор о них. Но Вы не сделали этого, профессор, и потому Ваши оценки ничего не стоят».
Поединок Тальберга помогает Парижу забыть о скандале д’Агу. Парижане с волнением ждут приезда Ференца Листа. Война в прессе — это забава только для избранных. Вот когда участники сойдутся лицом к лицу — тогда-то и начнётся бой гладиаторов, схватка не на жизнь, а на смерть. И конечно же, опущенный вниз палец Цезаря: добей несчастного! В поединке одному положено умереть. Так пусть умрёт венгерский цыган. До сих пор ему слишком уж всё удавалось, а теперь он надумал сам себе поставить подножку.
С полемическими статьями Листа не согласен никто, даже издатель Шлезингер. Но борьба не теряет остроты. Итак, кто же победит: Лист или Тальберг?
В начале декабря 1836 года Ференц уже в Париже, а 18 декабря вместе с Берлиозом выступает перед публикой. В программе фантазии на темы «Лелио» Берлиоза[34] и «Ниобеи» Пачини.
Зал заполнен до предела — в основном самой знатной публикой. Обычные поклонники попасть и не могли: их попросту вытеснили из зала абоненты лож из предместья Сен-Жермен.
Ференц садится к роялю и следит за палочкой Гектора. Напряжённость спадает, и вдруг он слышит ясное, отчётливо-победное звучание рояля, чувствует, что уже не Гектор руководит оркестром, а он, Лист, увлёк за собой вето армию оркестрантов. Аплодисменты. Но очень неуверенные, робкие. Если бы в зале были энтузиасты музыки, победа была бы уже достигнута. Но дамы и селадоны из аристократического предместья не могут провалить концерт, как не могут обеспечить ему успех.
Затем исполняется фантазия из «Ниобеи». Там звучал стоголосый оркестр, здесь — единственно рояль. Тут уж и дамы из Сен-Жермена вынуждены прислушаться: покинутый в одиночестве рояль не взывает к оркестру, а, наоборот, заставляет забыть о нём. Удивительный рояль, способный то состязаться с трубами, то вкрадчиво петь, как арфа, или греметь барабаном.
Овация, крики «бис». Победа!
На 18 января и 4, 11, 18 февраля Ференц назначает следующие концерты вместе с Юраном и виолончелистом Баттой: Бетховен, несколько ансамблей. На эти концерты собираются уже не обитатели Сен-Жермена, а настоящие ценители музыки. Воскрешается музыкальный жанр, о котором полубоги сцены уже почти забыли. Камерная музыка. Строгость и пуританская простота, где избегают всего крикливого, всяких, резких акцентов, показного пафоса. И это в эпоху, когда все прочие любят крикливость красок, резкие акценты и патетичность. Словом, это экзамен и для артистов, и для публики. Успех? Пока ещё трудно сказать. Публика любит показать себя в лучшем свете, аплодирует часто даже из вежливости и приличия. И всё же это победа! Тальберг играет попурри из наиболее популярных мелодий Бетховена, но вместо благородного напитка получается бурда. Лист и два его приятеля исполняют трио, опусы 70-й, 97-й и вариации для трио, опус 121-й. Не боясь, что для публики это слишком серьёзная программа.
12 марта 1837 года «все» — в «Театре Итальен». Концерт Тальберга. В ложе третьего яруса — Ференц. Друзья тайком привели его в театр. Сейчас он пристально следит за австрийским музыкантом и за самим собой: не влияет ли на его суждения об игре соперника ревность? Нет. Тальберг выходит на сцену, как если бы он был не артист, а имперский министр. Вся грудь в орденах. Старательно взбитые бакенбарды напоминают Ференцу дворецкого князей Эстерхази. Тальберг проходит прямой как струна, останавливается у рояля, делает несколько лёгких поклонов публике, затем австрийскому послу, графу Аппони и какой-то комплимент королю Луи-Филиппу.
Тальберг играет действительно удивительно. Звуки, словно жемчужины, катятся по воздуху, и пет такого механизма, который мог бы далее приблизиться к их бегу по совершенству. Он сидит у рояля, словно на козлах собственной упряжки дорогих лошадей, держа в руках вожжи, размахивая порей и кнутом, но так, что и плечо не шевельнётся. Локти прижаты к бокам, и он как бы показывает, что всё это лишь блистательное искусство, в котором нет и следа никакого напряжения. Так же элегантны были и второй, и третий номера его программы — безупречны, неизменны и исключительно трудны для исполнения — по крайней мере для самого Ференца. В конце концов публика, которую охватывал всё больший восторг, заставила Тальберга исполнить и не входившую в программу вечера знаменитую «Фантазию» на темы Бетховена. С первых же тактов «Фантазии» Ференца всего передёрнуло: гладенькие пассажи Тальберга так же походили на мелодию старого титана, как ярмарочные репродукции с партии Рембрандта на оригинал. А мелодия лилась и дальше — гладенькая, прилизанная, казалось, в точности похожая на Бетховена и всё-таки чуточку смешная. Ференц встал, вышел из ложи и торопливо сбежал вниз по лестнице.
А 19 марта 1837 года в «Гранд-Опера» концерт Листа. Но ни это, ни все последующие состязания мастеров не могут определить победителя, хотя теперь уже случается даже, что они оба выступают в одном зале с одной и той же программой. Герцогини Больджойозо, устроительница одного из вечеров, так определила уровень соперников: «Тальберг, конечно, первый, но Лист — единственный». С этого момента герцогиня становится бесспорным арбитром и знатоком спора Лист — Тальберг. Она организует благотворительный концерт в пользу революционеров Италии, пригласив к участию я нем не только Тальберга с Листом, но и Герца, Шопена и профессора Карла Черни, приехавшего в Париж повидать своего прославленного во всём мире ученика.
Разумеется, все сразу забегали вокруг старого профессора, чтобы выведать у него тайну о детстве гениального «цыгана»: какие знаки и чудеса уже тогда свидетельствовали о великой будущности Листа?
Черни отмахивался от назойливых любопытствующих: Ференц был обыкновенный, прилежный и порядочный мальчик - и всё тут. На вечере у герцогини Бельджойозо — настоящее поэтическое ристалище: шесть пианистов играют свои вариации на тему марша из «Пуритан» Беллини. Ференца герцогиня оставляет «напоследок». Собственно, здесь, на этом необычном концерте, и решается судьба поединка Листа с Тальбергом. Ференц, выступая последним, исполняет не только собственные вариации, но и в коротких зарисовках показывает «методу» Тальберга, педантичный стиль Черни, мечтательные краски Шопена, а в завершение шагает ещё дальше, за пределы музыки Беллини, повинуясь собственной фантазии.
Удивительная игра! Она заставляет призадуматься. Во всяком случае, всем ясно, что он умеет всё, что могут Тальберг, Герц, Черни, только чуточку лучше, и это «что-то» — то самое, чем владеет лить он один, исключая Шопена. Знак есть на его челе. Печать гениальности.
Мари ждёт приезда Ференца в замке Ноан, у Жорж Санд.
Летом обитатели замка проводят время за рыбной ловлей, «бескровной охотой» (Жорж Санд не разрешала стрелять в газелей, можно было только пугать их), ловлей мотыльков, игрой на бильярде, плаваньем и прогулками по лесу и, конечно же, в работе, работе, работе...
В это время Жорж Санд работает лад «Мопрá» в жанре распространившегося в те годы «семейного романа». Ференц — единственный человек, кому она читает иногда отрывки из романа.
Доверие за доверие. Лист тоже «витает» ей отрывки из своего фортепианного переложения симфонии Бетховена.
Стоит летний зной. Санд и Лист начинают работать ночами на двух концах огромного письменного стола: на одном рождается история потомков Мопра, на другом — переложения симфоний Бетховена для фортепиано. Незаметно прошли три летних месяца. В конце июля из Ноана Лист и Мари д’Агу выехали в Лион.
Первое, что его поразило здесь — это ужасающая нищета, вонючие лачуги. И именно лионские ткачи, эти бездомные существа, ткут роскошные шелка, бархат, парчу для богачей. Почти две тысячи лет назад Христос призвал всех людей стать братьями, но и до сих дней никто не внял его словам.
При виде несчастья других Ференц забывает о своих собственных. А их немало. Мари, даже когда думает, что она исключительно проста и непритязательна, всё равно требует тех условий, в каких она привыкла жить. Her, она не легкомысленна. Просто до её сознания не доходит, что жилище, нянька, горничная, званые ужины для провинциальной знати — всё это стоит больших денег, не говоря уже о нарядах, украшениях, причёсках. А Ференца преследуют картины ужаса из лионских рабочих казарм, преследуют до тех пор, пока он буквально не валится с ног. И ответ на это он обновляет благотворительный концерт. Какое столпотворение, какие страшные лица, рваное тряпье вместо одежды, сколько состарившихся до срока людей, беззубых ртов, лихорадочно горящих глаз. С уверенностью и не скажешь, кто пришёл слушать тебя: друзья или враги? Ведь для них ты тоже один из тех, кто купается в роскоши. Почему ты считаешь себя лучше других?
Ещё никогда не собиралось столько пароду в Лионском театре, ещё никогда не царила в нём такая почти гробовая тишина. Ференц играет им Шопена, Вебера, Пачини, маленькие швейцарские мелодии, путевые наброски из будущего цикла «Годы странствий». Бурная овация, и всё новые требования повторить. Люди провожают его до самого дома и долго потом ещё толпятся под окнами, следя за тенями на шторах, за каждым его движением, словно он — это новоявленный Мессия, принёсший людям надежду из грядущего мира.
Может быть, сейчас он ощутил впервые, что нужно где-то, наконец, бросить якорь, что вся жизнь его до сих нор строилась на каком-то зыбком плывуне. Что ждёт его завтра? Что ждёт его маленькую семью?
Одна состоятельная лионская чета, семейство Монгольфье, уговаривает их остаться жить в этом странном городе роскоши и нищеты. Устраивают настоящий пир в их честь. На вечер приглашают ещё и известного певца Нурри. Хозяева просят его спеть, но Лист принёс с собой только пёсик Шуберта. Увы, Нурри не знает немецкого. Пока Лист играет на фортепиано, Мари быстро переводит «Лесного царя» на французский. Перевод точно и хорошо ложится на музыку. И вот уже звучит первое четверостишие баллады по-французски. Аплодисменты адресуются всем троим: певцу, аккомпаниатору и переводчице.
Но и в Лионе они не задерживаются. Едут дальше, в сторону Италии. Первая остановка — Шамбери. Ламартин в поэтическом послании приглашает к себе Ференца и Мари: он желает познакомиться с отважной женщиной, призревшей приговор света.
Итак, они посещают обитель великого поэта, которая выглядит так, будто поэт уже сейчас знает, что однажды этот дом станет мемориальным музеем — каждый клочок бумаги, сломанное перо, чернильница, раскрытая книга, потрёпанная рукопись — всё-всё свидетельствует о том, что когда-то здесь создавались «Путешествия на Восток», «Поэтические раздумья» и слащаво-печальная поэма «Мысли о смерти». Ференц беспокойно ходил по дому, скорее напоминавшему дворец. Неуютно. Пахнет склепом, кладбищенскими высохшими цветами...
Дальше, через Гренобль, Сен-Бернарский перевал — в Италию. На границе Габсбургской монархии ему дали почувствовать, что такое «империя чиновничества»: перерыли все чемоданы, перелистали по страничке книги, обшарили карманы, ощупали бумажник. Хотелось повернуть назад. А куда? В Женеву, в Париж, в Лион или в монастырь картезианцев?
В Милане Лист наведался к Рикорди. Владелец знаменитой фирмы предоставляет в распоряжение знаменитого музыканта все: свой выезд, дом, виллу, библиотеку книг и нот, круг друзей, свой кошелёк, счёт в банке. Но уже через несколько диск Ференцу хочется расстаться с Миланом. Ракорда замечает его беспокойство. Заботясь о ею отдыхе, предлагает маленькую дачу в Белладжио. Домик стоит прямо на берегу озера Комо. В нескольких минутах ходьбы — знаменитые платаны виллы Медичи, в глубине рощицы скульптура — Беатриче, ожидающая Данте в раю.
Иногда ему кажется, что он обрёл наконец свой дом. Это когда они вдвоём с Мари читают Данте по-итальянски. Но и это оказывается лишь аллюзией. У них нет ни гроша, на что жить сегодня, завтра, послезавтра... Приходится посетить Рикорди. Миллионер открывает сейф, отсчитывает десятки тысяч лир и говорит:
— Аванс. Дадим концерт, дорогой друг! И не одни — десять, сто! Меня ежеминутно теребят люди: что это случилось в доме Рикорди? Уснули? Как это так: рядом с нами величайший пианист мира, а мы его ещё не пригласили на сцену?
Переговоры ведёт Рикорди-сын, Тито, сам тоже композитор. Он высказывает сомнение, чтобы миланская публика, которая любит пение, согласилась бы целый вечер слушать сухое, безжизненное и немелодичное бренчание на фортепиано. Единственно признанный итальянцами инструмент — скрипка, способная поп, вздыхать и плакать, как живой человек.
Ференц, может быть, и оскорбился бы и махнул рукой на всю эту затею с концертом, но надо зарабатывать на хлеб. В сочельник 1837 года у них рождается второй ребёнок: дочь Козима.
Ференцу двадцать шесть. Великие бои, ожесточённые схватки ещё впереди. Но уже сейчас он устанавливает для себя жёсткое правило: вставать до свету и работать каждый день.
Великий импровизатор с исключительным тщанием шлифует каждое своё творение, по десятку, а то и сотне раз кряду переделывая какой-нибудь такт, упрощает аккорды до тех пор, пока не зазвучит та, внутренняя мелодия, которую можно услышать не ухом, а только сердцем. Поэтому он встаёт на рассвете я с прилежанием монаха-летописца наносит не белый лист нотные знаки. Например, только теперь он считает окончательной работу над этюдами Паганини. Начинает вырисовываться ураганная сила «Мазепы». Но в тишине Белладжио уже рождаются «Поэтические гармонии», «Альбом путешественника» и песни на сонеты Петрарки. Все в доме ещё спят, а он в комнате Мари, кладёт на её стол:
...Мне мира нет, — и брани не подъемлю.
Восторг и страх в груди, пожар и лёд.
Заоблачный стремлю в мечтах полёт —
И падаю, низверженный, на землю.
Сжимая мир в объятиях — сон объемлю.
Мне бог любви коварный плен куёт...
Немного погоди дверь кабинета отворилась, и на пороге Мари:
— Это в самом деле мне?
Она бросается к Ференцу на шею и плачет.
— Конечно, тебе, дорогая.
— Как жаль, что я не умею петь!
Ференц спешит к роялю, напевает мотив, потом привлекает к себе Мари:
— Хорошо бы уметь иногда останавливать время.
Увы! Время мчится. Правда, предсказания Тито Рикорди не оправдались: итальянцы штурмуют концертный зал, едва заслышав имя Листа. Но здешние концерты непохожи на парижские. Здесь публика, если ей надоест, может и разойтись. У входа стоит урна, в которую зрители бросают записки с пожеланиями или вопросами к исполнителю. Среди вопросов попадаются и такие: «Какой нации господин артист? Что вы думаете о железной дороге? Прилично ли даме курить в обществе?»
Но зато и восторг свой итальянцы выражают не так, как парижане: они орут во всё горло, швыряют на сцену шляпы, галстуки и даже кошельки (без денег, разумеется).
Успех Листа неописуем. Люди приходят на концерт уже в полдень. Садятся в зале там, где хотят. Концерт начать невозможно. Первые четверть часа хозяйничает только публика. Кричат хором: «Франческо, Франческо!», пока не охрипнут. Затем начинается концерт. Но какой! Сначала Лист исполняет свои вариации на тему марша из «Пуритан», затем песню, которую он недавно слышал на одном из вечеров находящегося в Милане Россини.
Мелодия только раз прозвучала на фортепиано, а несколько минут спустя её уже ноет весь зал. Ференцу кажется, что его подхватила какая-то горячая волна и понесла, понесла.
— Франческо! — кричит весь зал. — Франческо!
Тито Рикорди — образованный коммерсант. Он знает, что любой восторг однажды проходит. Восторг нужно вовремя поддержать какой-нибудь сенсацией. И он объявляет праздничный концерт. Участники: Мортье, Пиксис, Шоберлейхмер, Орриджи, Лист и находящийся в Милане проездом Гиллер. Шестеро музыкантов играют одновременно на трёх роялях — на каждом в четыре руки. Исполняют красивейшие мелодии из «Волшебной флейты» Моцарта.
После концерта — недолгая беседа с Гиллером. Он только что из Парижа и полон столичных новостей. Ференца больше всего интересует Шопен.
— Саид ухаживает за больным Фридериком как сестра милосердия, - рассказывает Галлер. — Сейчас она уехала с ним на Майорку. Врачи говорят, что морской воздух может излечить чахотку...
После «Концерта шести» Россини приглашает его на свой домашний музыкальный вечер. В салоне Россини встречаются известнейшие певцы, дирижёры, почты, крупнейшие политики и банкиры. Но всех их затмевает Лист, бегло говорящий по-французски, итальянски и немецки, Лист — великолепный музыкант, Лист — красавец мужчина.
И всё же именно на этом вечере Россини наносит ему рану, которую долго потом не может залечить даже время. Между Россини и Листом состоялся такой диалог:
— Не слишком ли много вы работаете, Лист?
— Ровно столько, маэстро, сколько приказывает мне потребность, а вернее — страсть.
— Вы знаете, что вы гениальный человек...
— Никогда не решился бы дать самому себе такую характеристику.
— Я сказал бы больше того: вы — сам гений. И тем не менее из вас не выйдет ничего путного. Вы разбрасываетесь, мельчите, хватаетесь за сотни дел...
Может быть, Россини прав. И может быть, это оттого, что он, Лист, — бездомный скиталец. Но ведь он прилежно изо дня в день сидит за столом и никогда не довольствуется первым, лёгкой рукой сделанным наброском, а правит его десять, сто, тысячу раз. В чём же дело тогда?
А популярность его всё растёт. Его зовут наперебой во все аристократические салопы Милана. Он почти каждый день — гость графини Самойловой, бывает у графов Больджойозо — братьев Помпео и Солино...
Мари всё ещё в Белладжио. Том временем Ференц наведывается и в Венецию и даёт там один за другим несколько концертов. Иногда возвращается к себе в гостиницу только к утру.
Но и в разъездах он уже чуть свет за столом и работает. Позже спускается на площадь Святого Марка, в кафе Флориани. В эту нору здесь безлюдно. Официант приносит венскую газету. На последней странице — маленькое сообщение в две строчка: «...13 марта начавшийся зимний ледоход вызвал наводнение, которое размыло береговые дамбы и затопило город Пешт...»
Ференц платит и торопливым шагом спешит к себе в гостиницу. У него ещё пет никакого плана действий, но он уже знает: надо поскорее ехать на родину, в Пешт. Там людям нужна его помощь!
Он пытается вспомнить свою первую встречу с этим городом. Как это всё было? Они приехали туда с отцом. Гуляли по набережной Дуная. На каждом углу желтел его плакат, начинающийся словами: «Я — венгр...»
Как трудно воскрешать в памяти давно прошедшие дни! Удивительно, что родники воспоминаний выносят на поверхность не то, что видел глаз, слышало ухо, рисовало воображение, а то, что ощущала рука! С расстояния длиною в пятнадцать лот он вдруг чувствует пожатие отцовской руки, когда они шли с ним рядом по незнакомым улицам Пешта... Пыльное облако, щёлканье кнутов... Стадо бредёт, понуря рогатые головы... И плакат: «Я — венгр!..»
Так вот же оно! Не безроден он, не бездомен. Нот, он должен немедленно ехать в Венгрию. Не считаясь с возражениями Мари, с протестами Рикорди. Ни с кем и ни с чем не считаясь. Только со вновь обретённой родиной. Не может же лгать сердце, когда оно бьётся так горестно при вести о наводнении. Нет, обретение родины — это не иначе как миг откровения, настоящего чуда...
Ференц спешит в гостиницу. А в мыслях допытывается у самого себя: может, во всём этом больше желания, чем чувства? Больше показного, чем истинного? Значит ли для него что-то родная деревушка с какими-то цыганятами, бегающими у околицы? Значит ли что-то для него эта страна Венгрия, на языке которой он и не говорит? И тот странный полуазиатский город, от которого теперь ничего не осталось в памяти, кроме слабого следа — прикосновения отцовской тёплой руки и плаката: «Я — венгр!..»
Он пишет письмо своему старому парижскому другу Массару.
«...В одной немецкой газете я прочитал о пештской катастрофе. Она меня задела за сердце. Я вдруг почувствовал в себе необычайное участие и непреодолимое желание помочь несчастным. Что я могу сделать для них? — спрашивал я себя... — Ведь у меня нет ничего, что делало бы меня могущественнее других людей. У меня йот влияния, которое происходит от богатства, нет власти, которая сопутствует важности человека. Но всё равно — вперёд! Потому что я чувствую, не будет мне ни покоя, ни сна, пока я не посмешу своими грошами смягчить их бедственное положение...
...О, моя неукротимая, далёкая отчизна! Мои неизвестные друзья! Моя огромная семья. Крик твоего страдания позвал меня к тебе, участие перевернуло всё у меня внутри, и я потупил голову от стыда, что так надолго забыл о тебе...
...Я еду в Вену. Собираюсь дать там два концерта: один в пользу моих соотечественников, другой — чтобы покрыть дорожные расходы. А там я один, пешком, с сумой через плечо обойду самые заброшенные уголки Венгрии...»
Мари стыдит его и смеётся:
— Позор! Ещё одно притворство. О какой родине ты говоришь и о каких жертвах? Поверь мне: я куда больше знаю о твоей так называемой отчизне, чем ты сам. Я прочитала всё, что вообще можно прочесть об этой дальней степи. Нищета, Невежество. Дно, на которое только может вообще опуститься человеческое общество.
— Я читала Гердера. Он доказывает, что венгерский народ и венгерский язык исчезают. Его скоро поглотят, ассимилируют живущие вокруг него германские, тюркские и славянские пароды. Если уже не поглотили. И что ты собираешься там делать? Ты же и поговорить-то не сможешь с ними на их языке. А если бы мог, то о чём?
Ференцу из всех этих доводов становится ясно только одно: Мари ревнует его уже не к женщине и не к музе, а к целой стране.
— Тебя оторвут от меня, — говорит она. — Насядут на тебя, как шмели на цветок, и высосут из тебя всё.
Он должен сражаться с Мари, с Тито Рикорди, не желающим отступиться от своих закреплённых в параграфах договоров, прав, сражаться с австрийской бюрократией, которая хочет знать, зачем это приверженцу Сен-Симона ехать в Вену?
Выиграв все эти сражения, он уезжает.
Но из путешествия пешком, с сумой через плечо, в конце концов так ничего и не получилось. В Вене Лист дал в течение апреля и мая несколько концертов, играл на музыкальных вечерах, встречался с канцлером Меттернихом, со своим старым знакомым Рандхартингером — певцом, музыкантом, дирижёром и, как прочат, будущим директором Венской оперы. Рандхартингер и Лист когда-то вместе учились у Сальери. А в конце июня Лист снова в Милане. Венгрию он не навестил даже проездом. Свой последний концерт в Вене он играл, уже охваченный страхом и волнением: накануне он получил письмо от Мари, где говорилось, что у неё открылась какая-го внезапная и загадочная тяжёлая болезнь, что она лежит без движения, и просила немедленно приехать.
Разумеется, когда он вернулся в Италию, выяснилось, что болезнь и не загадочная и не тяжёлая. Но изменить уже ничего нельзя: вернулся, и надо продолжать жизнь с того места, на котором они остановились.
Но и в Милане обстановка резко изменилась. Вместо всеобщего поклонения — враждебность и бойкот. Причина: неосторожная статья Листа в «Ревю газетт мюзикаль» с критикой Миланской оперы. Разъярённые поклонники «Ла Скала» обвинили Листа во всех смертных грехах и отвернулись от него. О новой серии концертов нечего и думать. И Лист уезжает — сначала в Венецию, затем в Модену, куда его пригласил к своему двору местный герцог.
Здесь Ференцу представился случай очень близко познакомиться с австрийской императорской четой, Фердинандом, его супругой и прочими Габсбургами. Приёмы, концерты, аудиенции.
Странные фигуры: император с трясущейся на тонкой шее головой легавой собаки, императрица в кринолине, скучающие кронпринцы. И это их именем выносят смертные приговоры...
10 января 1839 года Лист со всем семейством переезжает в Рим. Ватикан настороже. Ватикан даже поручил одному из каноников, Анжело Майо, сблизиться с неблагонадёжным артистом, изучить его образ мыслей и, если удастся, привлечь на сторону церкви.
Каноник жил по соседству с римской квартирой Листов, быстро познакомился с гостем города, и, как это видно из его докладов государственному секретарю Ватикана Луиджи Ламбрускинн, иногда они вели довольно откровенные разговоры за обедом и бокалом вина.
Лист. Правда ли, что артист, пытающийся импровизировать на сцене без предварительного разрешения, рискует получить три-четыре года тюрьмы?
Майо. Если не истребить сорную траву импровизаторов, она заглушит произведения великих музыкантов.
Лист. Правда ли, что за хранение оружия людям отрубают по самое плечо руку или отправляют на галеры?
Майо. Настал золотой век мира. Оружие больше не нужно.
Лист. Правда ли, что с согласия папы Бенедикта XVI в Риме ещё существует инквизиция?
Майо. Святая инквизиция будет действовать до тех пор, пока дьявол будет угрожать благочестию людей.
В Риме Ференц сошёлся с группой художников, приверженцев движения назареев, возглавляемого ирландцем Овербеком. Назареи считали, что жить нужно в скромности, подобно апостолам Христа или простым людям — землепашцам, пастухам, рыбакам. Каждое искусство должно иметь христианский смысл: вера в бога и любовь к человеку.
В разговорах с глазу на глаз упорный каноник допытывался:
— Не думаете вы, маэстро, что безобидная назарейская революция в искусство может иметь не менее опасные последствия?
— Нет, об этом не думал, — удивлённо посмотрел на святого отца Лист.
— А следовало бы. Ведь Овербек, если бы это от него зависело, оставил бы в лоне церкви только деревенских священников, прогнав прочь всех каноников, епископов, кардиналов.
— Овербек — явный революционер, — в упор посмотрев на каноника, ответил Лист. — Это точно. Но тогда и я тоже. Я провозглашаю революцию против серости, лености, бездушного подражательства, бессовестного лицемерия и фокусничества, бесчеловечного равнодушия, убийственной глупости — словом, против всего, с чем борются назареи. «Может быть, ты будешь распят, — говорят они, — но победить может лишь тот, кто достаточно смел, чтобы вступать в борьбу».
Один за другим Ференц даёт четыре концерта. Последний — во дворце князя Голицына. Играет один почти три часа, при неослабевающем внимании собравшихся.
Каноник Майо сделал ещё одну попытку поймать в свои хитроумные сети Листа. Для этого он даже готов на некоторые уступки.
— Мы не требуем от вас, маэстро, чтобы вы сразу отрекались от идей Ламенне. Мы просим вас понять наши идеи я наши заботы и принять участие в обновлении вечного храма Господня. На нас произвёл глубокое впечатление ваш замысел — освободить церковное искусство от внешней мишуры. Мы бы поддержали это намерение всеми силами.
После долгого раздумья Ференц возразил:
— Что бы я ни сочинил, что бы ни создали мои друзья, всё это не переделает Рим. А Риму нужно в керне перемениться, чтобы родилось новое церковное искусство. Вы желаете революции в том самом городе, где почтеннейший на всех проповедников — падре Пиацца. А он, между прочим, каждое воскресенье вещает людям, что на костре нужно сжечь философские книги всего мина. Вместе с учёными, их создавшими, так как они не признают, что Земля неподвижна и плоска, как тарелка, а Солнце ходит вокруг неё.
В семье Листов родился третий ребёнок, сын Дэниель. Лото 1839 года семья провела в маленьком рыбачьем посёлке Сан Россоре. А затем снова странствия.,.
11а 12 мая 1840 года назначена аудиенция в Букингемском дворце у королевы Виктории и принца Альберта. Королева сразу же пригласила маэстро в музыкальный зал. Её величество играет в присутствии маэстро. Разумеется, в одно мгновение в зале собираются придворные, и следует продолжительная овация, после чего наступает очередь Ференца Листа.
Ференц играет на темы Россини, Беллини, Мейербера и в заключение «Rule, Brilania»[35]. Громче всех аплодирует королева. Это знак: придворным этикетом можно пренебречь. Следуют новые революционные шаги: артист за одним столом с королевской четой! После блестящего вечера нанятый Листом экипаж возвращается в гостиницу без седока: королева Виктория настаивает, чтобы маэстро ехал домой на лучшем четверике из Букингемских конюшен.
В гостинице портье в некотором замешательстве.
— Что случилось? — спрашивает Лист.
— Пока вас не было, ваше превосходительство, приехала дама с тремя детьми, горничной и служанкой... Мы возражали, но они все поселились в ваших апартаментах.
Конечно же, это Мари!
— Дорогой друг, — Мари взяла Ференца за руку, — я знаю, что и Чайльд Гарольду, и Репе, и Лелио — всем им было удобнее странствовать по белу свету. Но мой Рене, увы, семейный человек, имеющий на руках жену и троих детишек. Ему никак нельзя забывать о них. А если он и забудет, мы тут как тут, чтобы: напомнить ему о себе.
Ференц обнял, поцеловал Мари.
— Я не видела тебя целый год...
— Мне помнится, мы ссорились с тобой в последний раз в Сан Россоре два месяца назад.
— Хорошо, расскажи, что произошло за эти два месяца и за весь год тоже!
— Много. И мало. Ты помнишь, я бродил по рыбачьим посёлкам, по берегу моря, а ты ругала всё подряд: и жалкую хижину, где мы поселились, и пищу, которая у тебя вот-вот должна была вызвать отравление, и тех, кто слал мне письма с моей родины: по-венгерски, латински, немецки, французски, умоляя меня вернуться в Венгрию. Я звал тебя с собою, а ты говорила, что с тебя довольно, что это одно из моих очередных притворств, когда я был верующим католиком, революционером, сенсимонистом и мятежником в Лионе, а теперь стал венгерских! бунтарём. Словом, мы уже больше не ссорились...
А потом ты с детьми отправилась в Париж, я же в соответствии со своей концертной программой — в Вену. Здесь издатель Хаслингер сообщил мне, что заявок на билеты в десять раз больше, чем мест на объявленные концерты. Но он же выразил и опасение, что интерес к нашим концертам может упасть: приехала Камилла Плейель. Люди рассказывают о ней чудеса. А мяо заволакивала глаза память милой юности: Гектор, Гиллер и утончённая Камилла, которая могла одним смычком играть на сердцах сразу троих мужчин. В тот же день я встретился с очаровательной Камиллой. Говорили как старые друзья, словно и не расставались никогда...
После Вены — Прессбург, город, где заседал венгерский парламент... Кто-то раскопал одно письмо, что якобы один из моих предков, Гашпар Лист, в середине XVII века состоят! в приятельской переписке с Турзо, наместником короля, был дворянином и т. д. Вечером сижу в Казино один-одинёшенек, на втором этаже, в Зелёном зале, как вдруг врывается какой-то бородач. Представляется: граф Иштван Сечени[36]. Говорит быстро, спешит, как всегда: — Надо научить венгров любить настоящую музыку — Моцарта, Мейербера. А вам, маэстро, предстоят научиться венгерскому, как пришлось это сделать в своё время мне. Научиться, чтобы потом развивать его дальше, сделать его не только орудием политических дискуссий, но и языком поэзии и философии, который способен был бы соперничать с развитыми языками Европы...
Несколько дней спустя, а жил я в Пеште, в доме графа Фештетича, я познакомился и подружился с Анталом Аугусом, секретарём губернской управы губернии Толпа и дирижёром Ференцем Эркелем — мрачноватым, немногословным человеком. Эркель отлично говорит по-немецки, владеет французским и латынью. Я сказал ему, что хотел бы выучить несколько красивых венгерских песен и взять их с собою в европейское турне. Я уговорил его сесть к роялю и сыграть мне три-четыре несённые мелодии. Сел, начал играть. Конечно, это не Пиксис или Мошолес. Кажется, ему даже всё равно, нравится мне, что он играет, или пет, стучит равнодушно по клавишам. А потом разошёлся так, будто уже и не рояль играет, а целый! оркестр зазвучал, и сапоги со шпорами заходили по комнате под его музыку. И наконец, как гроза с громом и ливнем, музыка обрушилась на землю, и конница понеслась, запели боевые трубы и фанфары. Не усидел я, вскочил.
— Что это было? — спрашиваю. А он посмотрел на меня с таким сожалением, что у меня сердце заныло.
— Как? — говорит. — Вы и этот не знаете! Это же «Марш Ракоци».
— Спасибо за урок, — отвечаю. Сажусь к роялю и играю ему сразу этот же марш. Он пожимает мне руки, говорит:
— Отлично. Никогда не поверишь, что этому не предшествовали ни долгие упражнения, ни подготовка...
...Больше я с Эркелем не встречался вплоть до своего первого концерта 27 декабря 182!) года в огромном Зале редутов, где собиралось около тысячи человек. Исполнял фантазию на тему мелодий «Пуритан», песни Шуберта. Потом последовали несколько дней чествований. Нарядили меня в народный венгерский костюм, избрали почётным гражданином города Пешта, устроили факельное шествие, пытались выпрячь лошадей и на себе увезти экипаж в Казино, а также отправить к императору прошение, подписанное самыми высочайшими лицами Венгрии, о пожаловании мне дворянства. Но я отговорил их и предложил взамен создать фонд на оборудование Национального театра и на строительство консерватории. Несколько тысяч форинтов я пожертвовал на различные фонды и благотворительные учреждения, а потом сел за рояль и стал играть «Марш Ракоци» и старинные вербункоши, которые слышал ещё от Яноша Сихари[37]. Насилу смог освободиться потом от земляков, да и то через задний выход с помощью моего друга детства Франкенбурга и Эркеля.
Куда теперь? Молча ведут меня в какую-то корчму.
Музыка. Прислушался. В соседнем зале играют цыгане. Эркель говорит:
— Теперь слушайте внимательно, сударь. Играет мастер, какого не всюду сыщешь. Двадцать с небольшим, а забивает всех стариков. Такие вариации придумывает на любой мотив, что просто диву даёшься. И к тому же хорошо подготовлен как музыкант. Талант, пламенное сердце и стальные пальцы. В другой стране, может, и новый Паганини получился бы из парня...
Вошли в большой зал. Примаш[38], завидев Эркеля, поспешит нам на встречу.
— Ференц Лист, Ференц Бунко, — представил нас друг другу.
Бунко почтительно поклонился и вернулся к своему ансамблю, начал играть. Как-нибудь я тебе исполню эли мелодии, — пообещал Ференц Мари. — Одна особенно грустная песня мне хорошо запомнилась. Перевести её на французский или немецкий так и не смогли. Помню только первые слова: «Майский жук, жёлтый жук...» А Бунко, видя, как нам всем троим нравятся эти мелодия, играет их одну за другой. «Утица в камышах», «Милая, дверь отопри». Тут у молодых появилось желание поплясать. Столы в сторону, Буйко выходит на середину круга и начинает играть что-то такое, от чего у человека ноги сами в пляс пускаются. Это чардаш!
— Почему же по всей Европе знают только тирольский танец да польку? — говорю я ему. А он лишь плечами пожимает.
— Я предложу, меня высмеют. А вашего одного слова достаточно, чтобы чардаш стая в салонах всей страны модным танцем.
Были в его словах и упрёк и уважение. Я попытался оправдать его надежды на следующий день на торжественный вечер пригласил всех, кто может служить с пользой долу венгерской музыки. Первое: организация консерватории и второе: надо собрать лучшие песни нашей страны в такой букет, чтобы музыкант и любитель музыки из любой страны склонил голову перед ними...
...Под крики «ура» я сказал всего лишь, что я уже начал собирать эти песни, и венский издатель Хаслингер уже заключил со мной контракт на выпуск их отдельным сборником... Едва дали возможность сказать о третьем пункте, что мой друг Ференц Эркель заканчивает свою новую оперу «Мария Батори» и осенью готовится показать её на театре, и пригласил поддержать её всех композиторов и певцов. А когда овация улеглась, я перешёл к четвёртому пункту: создадим венгерский танец. Ещё не успели старики опомниться, пак молодёжь уже принялась отплясывать замечательный чардаш. А потом выкатили рояль, к инструменту сели уже два Ференца — Бунко и я! — принялись играть танцорам.
Потом мне преподнесли сшитый специально для меня национальный костюм.
— И какой же венгерский костюм? — полюбопытствовала Мари.
— Отличный костюм: вишнёвого цвета доломан, серебром шитый жилет и синие шаровары. 4 января 1840 года я давал концерт в Национальном театре. По такому случаю нарядился в этот шедевр работы пештского мастера господина Коштяла. После концерта граф Фештетич вручил мне саблю в ножнах изумительной работы лучших венгерских ювелиров...
За окном уже совсем рассвело...
Наутро всё же состоялся неприятный разговор.
— Как долго ты собираешься оставаться в Лондоне, Мари?
— Как ты, милый...
— Здесь, в Англии, это невозможно. Всё может закончиться громким скандалом. Это не Италия, тут не помогут ни твой графский титул, ни слава. Лучше, если мы не найдём подходящую квартиру где-нибудь на окраине Лондона.
— Хочешь упрятать меня подальше?
— Не хочу, но вынужден. Если желаешь, я откажусь от турне по Англии.
— Этого ты не делай. Нам нужны деньги. Я поселюсь в провинции.
— Ричмонд? Там живут несколько моих хороших друзей. Ричмонд подходит?
Мари пожимает плечами.
— Ричмонд, или чёртово пекло. Для меня это одно и то же.
Лондонский издатель Вессель выпустил избранные сочинения Шопена. Теперь выясняется, что эти опусы никому не нужны и желтеют среди других кип бумаги на складе. Не удалось продать ни одного экземпляра. Только Лист может спасти дело. Один вечер шопеновской музыки в Лондоне — и двести золотых луидоров, вложенных в издание, спасены. И будет реабилитировано имя Шопена в глазах английской публики. Надо помочь другу!
В антракте Листа посещает в артистической уборной Мошелес.
— Всего три дни назад и играл концерт Вебера в золе на Ганноверсквер. Но признаюсь: ваше исполнение ни с чем не сравнимо.
Ференц кланяется.
А убелённый сединами Мошелес, спокойно и пристально устремив прищуренные глаза на молодого коллегу, испытующе разглядывает его.
— Об одном хочу спросить: у вас множество великолепных музыкальных идей, так почему же вы пользуетесь для своих фантазий, вариаций, парафраз чьими-то мелодиями? Беллини, Доницетти, Мейербер, Пачини, Шуберт и так далее. Вы призваны к большему. Для больших глубин и высот. Так всё же — почему?
Ференц сидит возле фортепиано для упражнений в артистической. Он быстро опускает крышку, прохаживается несколько раз взад и вперёд по комнате, роняя слова:
— Сколько себя помню, я всегда в концертах, среди артистов, в кругу публики. Я люблю людей. Но за последние годы я убедился, что публика жаждет самых дешёвых эффектов. И эту се жажду утоляют самые выдающиеся актёры: ну кому охота плыть против течения? Куда удобнее отдать себя воле волн. А я, ещё будучи ребёнком, решил встать на борьбу с низкопробным искусством. Вам угодны парафразы? Пожалуйста! Но тогда я исполняю вам «Дон Жуана»! Нужна фантазия? Со щекочущими нервы арпеджио и весёленькими трелями? Получите и их. Но только вместе с Шестой симфонией Бетховена. Grande Fantaisie и бравурные вариации? Могу и это, но к ним я добавляю «Лесного царя» и «Маргариту за прялкой». Один из моих учителей, аббат Ламенне, говорил: артист, которому успех мешает видеть дальние и высокие цели, недостоин звания артиста...
Турне по Англии принесло Листу большой успех, но мало денег. И он отправился в Ричмонд, где его ждала семья. Остальные члены труппы — бас Орландо Перри, маэстро Бакано, мисс Стилл и дирижёр Лаке ню — каждый к себе домой. Но судьбе было угодно, чтобы по дороге в Ричмонд почтовый дилижанс свалился в придорожную канаву, и для Ференца это кончилось сильным ушибом левой руки и вывихом лучезапястного сустава.
Что за дурацкая идея была поселиться в атом огромном, неотапливаемом доме? Какой бред был ездить с цыганским табором по всей Англии, когда по меньшей море пять контрактов привязывают его к Лондону, а у него в довершение теперь ещё и повреждена рука? И другие контракты: Брюссель, Париж, Германия. А он торчит в Ричмонде с больной рукой. Может, лучше уехать в Пешт? Сказать землякам: не ищите себе директора консерватории. Я берусь за это: буду у вас директором, преподавателем, артистом, патриотом — всем.
И снова мысленно Лист возвращается в Венгрию.
...Император Фердинанд всё же отказал моим венгерским покровителям, просившим для меня дворянское звание. А я? Я продолжал своё нелёгкое путешествие на почтовых — в Дьёр, Шопрон, Прессбург, оттуда в Доборьян. Разумеется, посетил и наш старый дом, комнаты, где когда-то жид с родителями. Но припомнить удалось только отца. И только сейчас понять, сколько героизма нужно было отцу, чтобы из этого грязного, заброшенного хутора добраться до Парижа! Славные доборьянцы устроили праздник с танцами и честь своего знаменитого земляка, который закончил празднество раздачей денег.
Перед отъездом в Вену граф Сечени вручил мне памятный кубок из золота. В Вене нужно было быстро уладить множество дел: решить вопрос о переиздании «Венгерских напевов», которые я думаю в дальнейшем именовать «Рапсодиями». Далее издатель Хаслингер сообщил, что снова собирается устроить концерт в Зале редутов. На этот раз собралось около трёх тысяч человек. Перед самым началом появилась императорская чета в сопровождении принцев крови с неизменным выражением скуки на лицах.
Концерт продолжался более двух с половиной часов. Я встал от рояля, давая понять, что вечер окончен. Не тут-то было: овации, зрители требуют импровизации. Начали собирать записки, с пожеланиями публики. Жюри постановило: главная тема — австрийский гимн «Gоtt evhaIte», затем менуэт Тальберга, на третьем место мелодия венского музыканта Иоганна Штрауса. Один из членов жюри, правда, запротестовал, заявив, что не считает Штрауса достойным быть рядом с Гайдном и Тальбергом, но я сказал, что мелодия мне нравится и что я страстный собиратель популярных мелодий всего мира, которые заставляют биться сердца простых людей. Концерт продолжался далеко за полночь. Я сыграл и все вновь услышанные мною венгерские песни.
А в феврале 1840-го — Брно, Прага...
Гостиница «Чёрный конь», где я остановился, как раз напротив концертного зала, и можно было видеть, как публика с девяти утра заполнила зал, заняла даже ступени входа в ожидании концерта, который состоится ещё только вечером. К полудню выяснилось, что роздано более 400 входных билетов и .люди заняли уже и сцену, оставив только узенький проход к роялю. Устроитель концерта Якоб Фишер пришёл ко мне с извинениями. Из разговора с ним мне стало ясно, что пражане в моём лице ожидают услышать какого-то Чёрного мага от музыки, способного ослепить людей своей силой и ловкостью. Пришлось отменить объявленную программу и начать с «Лунной сонаты», а затем перейти к «Аве Мария» и «Лесному царю». После «Лесного царя» публику уже было невозможно удержать, все столпились у сцены, и я исполнил давно уже согревавшую мне сердце мелодию — «Песню гуситов». После концерта — приём у графини Шлик, которая и сама композитор. Среди гостей: Виташек, Китл, Дрейшок, Томашек — все отличные музыканты и Гофман, самый уважаемый музыкальный издатель в Праге.
— Эту «Песню гуситов» я у вас покупаю, — сказал Гофман, лукаво улыбаясь.
— Охотно продаю, — ответил я. — С условием, что вы скажете, чему вы смеётесь.
Гофман оглянулся, не слушает ли их кто посторонний, и сказал:
— Эта песня никогда не входила в гуситский псалтырь. Её написал каш друг Теодор Кров, а сражалась она вместе с «польским легионом» под Остроленкой и всюду, где дрались за свободу. Имя Крова самое ненавистное для монархов. Вот почему мы распространяем её без имени автора. Он нам простит. Он никогда не страдал тщеславием. А его песня гуляет по свету как старинная гуситская мелодия... Потому люди и слушали вас в такси глубокой тишине, а затем бурно чествовали...
Вынужденное безделье в Ричмонде тяготило Листа. Неуютно было ему и его семье в чужом городе. Отношения с Мари становились всё более натянутыми. И однажды состоялся разговор, который давно назревал. Мари терзали сомнения, ревность, гордыня. Рада чего она отказалась от всего, что имела? Чтобы месяцами, годами жить затворницей в ожидании? Мари всё чаще возвращались к мысли о разрыве с Листом. Однажды после длительной разлуки она даже отправила ему письмо.
— Я получил твоё письмо, Мари. С большим опозданием, кружным путём, но получил.
— Да, я писала тебе. И до сих пор не получила ответа.
— Ты спрашиваешь, согласен ли я возвратить тебе полную свободу? А понимаю, что это означает: свободу моральную, духовную и физическую. Когда женщина задаёт мужчине такой вопрос, за этим стоит другой мужчина, более привлекательный, чей прежний. Конечно, возможен и ещё один вариант, но я даже не предполагаю это: это попытка разбудить во мне ревность, нарисовать передо мной несуществующие страшные картины в надежде, что впредь я буду вести себя иначе, зная, что мне ещё нужно с кем-то бороться за тебя. Какая разница? Письмо написано, почта доставила его мне, и я должен дать на него откровенный ответ.
— Ты мать моих детей. Я стоял и стою рядом с тобой в хорошие дни и в ненастье делил добро и зло поровну. Если бы я сказал тебе: уходя, я был бы наиподлейшим из мужчин. Но когда ты сама хочешь уйти от меня, целому что видишь впереди более интересную жизнь, счастливый брак, а я стану силой тебя удерживать, я опять же окажусь бесчувственным и бесхарактерным. Ты, конечно, усмехаешься, слушая сейчас мои слова, — в темноте я хоть и не вижу этого, но чувствую. Ты считаешь, что я посадил тебя на день и ключ от замка убрал к себе в карман. Ведь от тебя отреклись, лишили всего. Ты можешь заботиться о себе и детях, если только я сделаю это возможным.
Ну что ж, я снимаю с тебя цепи.
Без твоего ведома я говорил с твоей матушкой и даже — как это ни невероятно — с Морисом. Они согласились со мной, что Париж уже забыл о скандале. Если ты постучишься в ворота дворца Флавиньи, тебе, правда, не помчатся навстречу, однако встретят вполне приветливо: «Soye la bienvenue!»[39]
Решай как знаешь.
Наступает долгое молчание. Патом голос Мари из темноты:
— Думаю, что я должна как можно быстрее возвратиться в Париж. Разумеется, я забираю с собой и детей. А там уж каким-то образом решится и наша с тобой судьба.
10 января 1841 года Мари и трое детей отбыли в Дувр. Ференц проводил их до корабля. Погода испортилась. До отправления судна путники укрылись в помещении таможни, на дворе исступлённо выл ветер. Двор!» в таможню то и дело открывали, закрывали, и внутри было зябко даже рядом с раскалённой печью. Пришёл помощник капитана приглашать пассажиров на борт судна. Мари попрощались с Ференцем долгим, горячим поцелуем.
— У нас было бы всё хорошо, имей мы хоть несколько спокойных месяцев. Но ты бродишь по свету, как вечный странник, а я сижу в своей темнице, и, когда мы наконец встречаемся, у нас остаются друг для друга только упрёки.
— Береги детей и себя...
Мари расплакалась. Тихо, прижав к себе детей, забыв на этот миг и графиню, и маркизу Фдавиньи, но вскидывая по-лебяжьи гордую голову с классическим профилем.
— Когда я тебя увижу, Ференц?
— Я скоро буду в Париже, и мы всё уладим.
— Я так давно не опрашивала тебя, ты меня любишь хоть чуточку?
Ференц вместо ответа обнял Мари, и вместе с детьми они пошли к мосткам. Ветер, словно кнутом, хлопал парусами, с неба сыпался мокрый, с дождём пополам, снег.
Ференц остался на берегу и долго стоял, глядя вслед уплывающему за дождевую завесу кораблю.
На концерт Лист явился, к величайшему ужасу поклонников, с подвешенной на перевязи левой рукой. Сбор от концерта предназначался в основном на благотворительные цели, и потому отменить концерт он не мог. Играл одной правой. Роль левой взял на себя Мошелес.
А выздоровев, Лист дал ещё несколько концертов, в том числе и в Виндзорском замке для королевы Виктории, а затем, через несколько недель после отъезда Мари, отправился на континент и он сам.
Первая остановка — Брюссель. Гостей и журналистов в приёмной встречает молодой итальянец.
— Господин Лист очень устал после трудного морского путешествия и сам не может дать вам интервью. Он попросил меня ответить на все ваши вопросы. И вообще впредь прошу обращаться ко мне.
Затем он по очереди представляется журналистам при каждом рукопожатии повторяя своё имя:
— Беллони... Беллони... Гаэтано Беллони...
— Правда ли, что маэстро одни взял на себя расходы по установлению памятника Бетховену? — спрашивает корреспондент «Ревю де Брюсселю).
Красивое смуглое лицо Беллони озаряется улыбкой:
— Да, маэстро узнал, что все музыканты мира едва собрали триста франков на эти цели. В три сотни франков обходятся похороны более или менее состоятельного купца или третьеразрядного чиновника. А уж о надгробье и говорить нечего. И вдруг такая подачка. Вот маэстро и принял решение. Известил комиссию. Уничтожил а подписные листы, и он один оплачивает все расходы. Здесь, в Брюсселе, он тоже даёт концерт на расходы по памятнику. И затем целое турне по Европе... Чтобы не сотни, а десятки тысяч собрать для этой благородной цели!
— А как вы оказались здесь? Какие, собственно, обязанности у вас, господин... Беллоли, если я правильно разобрал? — снова спрашивает корреспондент «Ревю да Брюссель».
— Я секретарь. Господин Лист получает до шестидесяти писем в день, а иногда и все его. Их нужно прочесть, рассортировать, отсеять послания изобретателей вечного двигателя, лунатиков и шантажистов. Затем нужно же кому-то заботиться об афишах, билетах, программах, гостинице, дорожных принадлежностях, вести бухгалтерию, а не допускать проходимцев к карманам слегка легкомысленного маэстро. И прежде всего, конечно, я уже много лет изучаю творчество маэстро. Я собираю о нём всё, что полнилось за последние пятнадцать лет на немецком, английском и итальянском языках. Все его афиши и программы. А вдруг я узнаю, что совершенно случайно мы оказываемся в одном с ним городе — в Брюсселе. Я — по коммерческим делам, маэстро — по велению божию. Я посетил господина Листа и предложил свои услуги. Можете так и написать, что я скромный секретарь маэстро, если хотите, его швейцар, привратник в дверях величайшего из музыкантов — Франца Листа.
Где-то в комнате по соседству зазвучал рояль. Беллони полуприкрыл глаза, затем почтительно приложил палец к губам.
— Тише... Бетховен, опус 106-й.