Квартирка ее двухкомнатная, маленькая была увешана картинами и рисунками Матисса. В то время даже для меня, жильца коммуналок, эта квартирка показалась весьма и весьма скромной. И никак не вязалась с праздничной живописью Матисса, с этим ликованием красок.

Гений Матисса для меня бесспорен, очевиден, хотя это не мой художник. Однако там, в квартирке Лидии Николаевны, эти работы блистали, никакая другая роскошь рядом с ними была не нужна, просто не смотрелась бы.

После смерти Матисса ей достались эти и некоторые другие работы художника, его графика, его аппликации. Большую часть она подарила Музею имени Пушкина в Москве и Эрмитажу. Все вместе они составили целое состояние. Уже тогда Матисс ценился весьма высоко.

Вечером Паустовский сказал мне, что ее дар, картины, у нас вряд ли выставляется. Пока или еще. В те годы даже импрессионисты были заточены в наших запасниках. Матисса ожидала та же участь. Лидия Николаевна знала об этом.

Паустовский был блестящим рассказчиком, я имею в виду не только написанное им, но и его устные рассказы. Я мог слушать его часами, и он мог рассказывать часами. Из крохотной детали он выращивал «магический кристалл». Из рассказа Лидии Николаевны он создал прелестную повесть о любви великого художника и великой женщины, но, к сожалению, так и не написал ее. А я не посмел записать — не моя. Вся история, вернее, истории, связанные с Лидией Николаевной, принадлежали ему, а я был второстепенный персонаж, случайный свидетель.

Потом мы с Лидией Николаевной поехали на кладбище Св. Женевьевы. Позднее, бывая в Париже, я еще раз посетил с ней это кладбище, она там заранее купила место себе. Оба посещения для меня слились, расчленить их трудно. Здесь лежало много ее друзей, тех, о ком она знала и могла нам представить.

Был сентябрь, теплынь, цвели цветы, по песчаным дорожкам прогуливались пожилые пары, старики из русского пансионата, что был рядом.

Паустовский считал, что Лидия сперва полюбила Матисса как человека, потом как художника. У великих художников необъяснимая тяга к русским женщинам — Леже, Пикассо, Дали, Матисс. Для Матисса она была и секретарем, и натурой. Снова и снова он возвращался к ее образу, пытался узнать, добраться до тайны, ибо любящая женщина — это всегда тайна.

Для Паустовского история любви Лидии — это история любви и к Матиссу и любви к России. Изгнанная из нее, отверженная, она тем не менее отдала ей то, что могло обеспечить ей безбедную жизнь, более того — со всеми радостями комфорта. Не говоря уж о памяти — она же расстается с дорогими ей творениями, теми, что создавались у нее на глазах, теперь они будут спрятаны…

Она могла бы… мы выстроили несколько счастливых вариантов ее судьбы.

Мы хотели избавить ее от неблагодарности, оскорбительного пренебрежения наших партийных чинуш, для которых Матисс был чем-то враждебным.

Мы были правы — ей пришлось с этим столкнуться. Никто в те годы не рассыпался перед ней в благодарности, начальников не трогал ее бескорыстный ценный дар, он доставлял только лишние хлопоты: не принять нельзя, а принять и не выставить — вызвать разговоры.

Уроки прошлого, участь родителей, эмиграция ничему не научили ее.

Мы были правы, мы лучше нее знали нашу советскую действительность.

Но она была права иной, высшей правотой, она верила в непобедимую силу гения Анри Матисса, она знала про временность советского бескультурья, советской дикости, а может, и про временность советского режима.

С того парижского знакомства мы стали переписываться. Лидия приезжала в Ленинград. Встречи с ней были праздником. Она любила Питер. Она умела смотреть и видеть его.

Она помогла издать собрание сочинений Паустовского во Франции, сама перевела некоторые его вещи. Ее любовь была деятельной, у нее появилось много друзей в России. Она привлекала к себе душевностью и какой-то особой деликатной сердечностью. В ней соединялись русская интеллигентность и французская изысканность.

В нашу последнюю встречу в Москве она болела, но все равно удивила меня прочностью своей красоты. Она не старела. Каждый раз дарила мне новые монографии о Матиссе, его рисунки. У меня висит литография — ее портрет, рисованный Матиссом, — легкая безупречная линия создает черты лица задумчиво-счастливого, в нем нет, кажется, ничего особенного, за исключением одного: не хочется отрывать от него взгляда.

Я не был на ее могиле, не знаю, какой памятник там стоит. Память о ней хранится в Эрмитаже и в Музее имени Пушкина. Это самый прочный и самый посещаемый памятник. Так мудро и красиво распорядилась ее душа, заполненная любовью.

ПЕРЕХОД В НОВОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ

Появилось молоко в картонных коробках, сметана «По рецептам царской Руси», магазины заполнены винами всех стран. Убирают из города трамваи, снимают полувековые слои асфальта, перед тем как положить новые, а то улицы постепенно погружались в асфальтовую толщу: обычно накатывали новый слой асфальта на старый, дома становились как бы меньше ростом. Миллионы машин заполнили город до отказа, всюду пробки. Валяются банки из-под пива, газетные киоски забиты глянцевыми журналами, нашими и заграничными.

Вывески по-английски, в лифте английские ругательства. Встречные на ходу прижимают к уху мобильники и говорят, говорят. В театрах, на концертах — всюду звонят мобильники. После долгого молчания страна разговорилась. По мобильникам и переписываются — посылают эсэмэски, фотографируют что ни попадя. Окраины города застраиваются огромными супермаркетами. Дворы закрылись, ворота на кодовых замках. Повсюду остерегаются — кого? Воров, бандитов, «черножопых» — это повсеместное название «лиц кавказской национальности». Великое множество ресторанов, кафе, баров, они вполне респектабельные, есть шикарные, роскошные, открываются все новые и новые, по вечерам в них полно. Город пьет, жрет, пирует.


Мы не задавались вопросом, почему у нас так много выявляли шпионов, во всех городах, на всех крупных заводах, и в артелях, и в деревнях, и в министерствах. Вредителей еще больше, десятки, сотни тысяч, и ловили все новых. Как только капиталисты не разорятся содержать всю эту армию шпионов?

Откуда они берутся? Переходят границу? Сколько внутри КПСС врагов народа, и появляются все новые и новые. Проникают в Кремль. Может, они там возникают? Был нормальный человек, попал наверх и переродился, стал врагом народа?


— Ты идейный беспризорник.

СЕКРЕТАРЬ ОБКОМА

Шел спектакль Малого театра «Святая святых» Иона Друцэ.

Пожаловал со своей свитой Г. В. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома, был такой. В театрах бывал редко, однако спектакль привезли из столицы, там он пользовался большим успехом. К тому же приезжие народные артисты персонально пригласили.

Идет действие. Актер в роли Льва Толстого в каком-то месте, по пьесе расстроенный, огорченный, произносит: «Русские дураки!»

И тут на весь зал раздается хмельной начальственный окрик Романова: «Нет, русские не дураки!» Шумно встает, выходит из ложи, за ним все его мюриды.

Одернул Льва Николаевича, не хуже Владимира Ильича, который тоже Льва Толстого ставил на место в своих статьях.

Как член Верховного Совета Романов награждал орденами. Однажды на церемонию пригласили меня. Вручение происходило в Малом зале Смольного. Первым был вызван я. Рукопожатие. Романов нацепил орден. Я произнес «Спасибо» и ничего более. «Что, не доволен? — сказал Романов. — Мало дали?» — «А я и не просил», — ответил я, вернулся на место. Следующему вручали художнику А. А. Мыльникову. Тот тоже «спасибо», но уже горячо, и прочувствованно преподнес монографию о своем творчестве. Романов повертел ее, нахмурился: «Это на каком языке?» — «На английском», — гордо пояснил Мыльников. Романов с размаху швырнул ее на пол.

На обратном пути я не преминул подколоть Мыльникова: «На английском! Думал, его потрясет? А он тебе преподал патриотизм».

АКАДЕМИК АЛЕКСАНДР ЛЬВОВИЧ МИНЦ

Камера на 20 человек, сидело 90. Китаец, прачка, сотрудник Иосифа Орбели, голландский коммерсант по лесу. Сделали Минцу 120 часов допроса непрерывного, конвейер. Устроили Александру Львовичу Минцу очную ставку с Гущиным — шпион, завербован в Португалии. Тот вошел, несчастный, в глазах мука.

«Да, я знаю Гущина как несгибаемого коммуниста, — сказал Минц, — кровь проливал на Гражданской войне, ничего не боялся, все, что он делал, подчинялось одному — должно было идти на пользу стране».

И тут Гущин заплакал.


Минца вызвал Берия:

— Вы строили радиостанцию Коминтерна?

— Я.

— А ВЦСПС?

— Я.

— А коротковолновую?

— Я.

— Какой же вы вредитель. Ах, Ежов, Ежов… Задание вам: создать радиостанции партизанские, даю три месяца.

— Нет, шесть месяцев!

«Тут на меня накинулся его подхалим Лапшин.

Я говорю:

— Неужели вы думаете, что мне хочется лишних три месяца сидеть и работать под вашим руководством?

Берия засмеялся:

— Да, это убедительный аргумент.

У Лапшина вареные белые глаза. Чем больше я работал, тем больше они получали орденов и тем крепче за меня держались, не выпускали».


Его не переубедить, он твердо знал, как все было:

«От Сталина скрывали, как насильно загоняли в колхозы, что творилось в деревнях. Когда он узнал, сразу написал статью „Головокружение от успехов“ и навел порядок. Ежов тоже обманывал Сталина, проводил незаконные репрессии. Как Сталин узнал, так снял Ежова, наказал его. Подчиненные просто держали его в неведении. Дезинформировали».


— Смысл жизни выяснится там… Господь знает, зачем ты жил.

— Если он знает, а я нет, то для меня она бессмысленна. И зачем мне, закончив жизнь, что-то потом узнать? Это точно подтверждает бессмысленность.

— Спор наш бесполезен, спор между верой и безверием ни к чему привести не может. Вера — основа всех религий, вера недоказуема. Вера, вот что интересно, она всегда не во зло, а в добро.

— А вот скажи мне, можно ли в своей молитве возноситься не только к Господу, но и к своей совести, просить ее уберечь тебя от плохих поступков, молиться о ее силе. Бессовестность всегда похожа на безбожие.

— Не знаю, можно ли молиться о своей совести.

КОМАРОВО

Комарово — совершенно уникальное место. В одном месте сошлись и Шостакович, и Соловьев-Седой, и Черкасов, и Евгений Лебедев, и Товстоногов, и Козинцев, и Лихачев, и Евгений Шварц, и Ахматова, и Жирмунский, и Бродский… Писатели, поэты, музыканты, артисты, художники, прославившие нашу культуру. Они жили здесь, приезжали сюда… Но это еще и ученые — Иоффе, Алферов, Линник, Фадеев, Горынин, Смирнов… Здесь не просто дачное место, Комарово связано с их биографией, с их творчеством, со всей их жизнью. И вдохновение, и утешение… Это место, где люди любили встречаться, дружили, общались, спорили…

Комарово — единственный своего рода заповедник, где собралось все лучшее, что было в Ленинграде, в его науке и культуре. Общение летнее. Зимой в городе общение другое, в городе время другое, забитое делами, расписаниями.

К нам много приезжало французских, китайских, американских писателей. Для них, конечно, Финский залив обладал особой прелестью. Какая-то в нем есть домашность, он ручной, кроме того, он имеет историю. Выходишь где-то на берег Тихого океана, там истории мало. А Финский залив историчен: Кронштадтское восстание, матросня, переход Ленина из Петербурга в Финляндию и обратно, бегство наших людей от революции, Вторая мировая…

Хорошо сидеть у залива… Хорошо ходить по лесу… Но если говорить о работе — это вещи необязательные. Для того чтобы работать, нет надобности попасть в какое-то любимое место. Это представление о работе не мое. Чтобы начать работать, для этого нужно просто намолить тишину и одиночество. Есть писатели, которые работают на ходу. А есть писатели, которым нужно одиночество, возможность сосредоточиться, не отвлекаться. У каждого свой процесс погружения.


Городская жизнь отделяет от природы. И это огорчительно. Лишиться природы как мира, в котором человек всего-навсего небольшой соучастник, — потеря. Даже если это как у Пруста, который вообще мало выходил из комнаты. Когда он пишет, для него даже шум за окном — воспоминание о запахах… Все восходит к природе, к общему миру, в котором живет человек. Иначе остается чисто мысленное прохождение жизни. Жизнь как продукт мысли, блекнущих воспоминаний…

Вот бабочка… Что такое бабочка? Два совершенно волшебных крыла, а посередине невыразительный червяк. Крылья бабочки — чудо по своему рисунку, по краскам, по гармонии. То, что между ними, никакой красоты не представляет. Такая гусеничка волосатая… Но сочетание — это тем более чудо. И тайна.

Когда живешь в городе — живешь как червяк. И этих двух крыльев — не ощущаешь.


Впервые я приехал сюда в начале 1950-х годов.

Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый трехэтажный дом. Им заправляла одна немка, она жила еще при финнах.

Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре — на третьем этаже, в башенке.

Дом творчества был своеобразен, он сохранял особенности пансионата. Столовая была во дворе, там, где и теперь. Она была деревянная. Посередине общий стол — большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Завтракали и обедали наспех, потому что все-таки торопил рабочий день, а вот за ужином начинался треп. Старались прийти в одно время, слушали краснобаев — там сиживало немало остроумных, интересных людей.

В начале шестидесятых годов выделили несколько участков земли ленинградским писателям Эльмару Грину, Анатолию Чивилихину, Борису Мейлаху, Александру Черненко. В число прочих попал и я, поскольку был в то время автором романов «Искатели», «Иду на грозу».

Жена предложила потратить гонорар на дачу в Комарове. Построить дом — решение непростое, прежде всего психологически. Но, слава богу, она настояла, сама взялась за дело и соорудила из финского стандартного домика дачу с мансардой.

В Комарове жили тогда Володя Константинов и Боря Рацер, известные драматурги-комедиографы. Прибегал ко мне Володя: «Данила, дают арбузы» или «Дают виноград», приходил Евгений Лебедев и говорил: «Данила, пойдем промышлять», и мы шли промышлять в магазин. Женя был незаменим для добычи дефицитных продуктов. Мы заходили прямиком в дирекцию, ничего не просили, достоинство мешало, Женя не унижался до просьб, они его просили, чтоб он принял, а Женя, он начинал рассказ, рассказы у него были бесконечны, торговля нарушалась, все продавцы старались прийти послушать. Великий артист, он к тому же был великий рассказчик. После того как мы посидим там минут сорок или час, нас спрашивают:

— Что бы вы хотели?

— А что у вас есть?

— Есть сгущенка.

— Ну давайте сгущенку.

Или:

— У нас есть бананы.

— Ну давайте бананы.

Мы брали машину, везли ящиками очередной дефицит.

Очереди выстраивались за арбузами, за дынями, за виноградом, за любыми фруктами. Очередь требовала выстаивания, очереди вообще составляли немалую часть советской жизни. В очереди происходил живой обмен информацией, обсуждалась жизнь страны. В Германии для этого имелись пивные, а у нас — очереди. Вышло постановление об инвалидах и ветеранах войны — инвалиды и ветераны войны имели право идти без очереди. За каких-то полгода после этого постановления они потеряли всякое сочувствие населения, их, не стесняясь, ругали, а они, не стесняясь, злоупотребляли, даже приторговывали своим правом. Впервые здесь, в Комарове, столкнулся я с тем, как безобразно подставляла наша власть своих солдат.


Анна Андреевна Ахматова жила совсем недалеко от нашей дачи. Там было несколько так называемых литфондовских дач, или, как она их окрестила, «будки». В одной из таких будок она жила, по соседству с ней жил ее друг поэт Александр Гитович. Как-то приехали ко мне в гости мои пражские друзья: Владислав Мнячко, словак, партизан, хороший писатель, человек интересный, и чехи, писатели Иржи Гаек и Иван Скала. Сидим выпиваем, говорим о том о сем, случайно заходит речь об Анне Ахматовой, я говорю, что она живет тут рядом, ну они загорелись: «Хотим ее видеть». Я сколько их ни отговаривал, «Во что бы то ни стало хотим видеть». Для них имя Ахматовой связано не только с Серебряным веком, но и вообще с мировой поэзией, чтили они ее, уговорили пойти навестить. Телефонов не было. Я уступил, поскольку мы все четверо были хорошо выпивши. Я знал Анну Андреевну, общался с ней, не часто, но все-таки. Застали мы ее, конечно, неожиданно, не в лучшую для нее минуту, она гостей не ждала, была в заношенном халате, с неубранными волосами. Они увидели старую женщину, в этой жалкой дощатой даче, драная мебель, драное кресло… Но ничего этого они не заметили, а при виде ее упали на колени, произошло это у них непроизвольно, все трое упали и поползли к ней на коленях, к ее руке. То, что они так сделали, для меня это было понятно, это было преклонение их, писателей, перед великим поэтом, но то, как она это приняла, восхитило. Она приняла их коленопреклоненность, словно так надо, благосклонно, как императрица.

Неподалеку от меня жил Виктор Максимович Жирмунский. Один из самых замечательных российских германистов. Возвращаясь из университета, он порой заворачивал ко мне и говорил: «Данила, а не раздавить ли нам малыша?» Жена не разрешала ему пить. Мы садились с ним на крылечко, я приносил огурцы, а он доставал из своего портфеля малыша. Малыш, как известно, вмещает 250 граммов, ему полагалось 150 граммов, а мне 100, ибо он академик, а я рядовой писатель. Он был эрудит, умница, и было удовольствием слушать его рассказы. Он был слишком порядочный человек, поэтому ему доставалось от всякого рода проходимцев, которых много было в то время среди литературоведов.

Жил в Комарове глава нашего Союза писателей поэт Александр Прокофьев. Мы с ним и дружили, и враждовали. Он меня выдвинул секретарем Союза и в то же время мог наорать на меня, разъяриться, если его я начинал оспаривать, я ему говорю: «Что вы орете на меня, что я вам, мальчишка?», хлопал дверью, уходил из секретариата, он через день-через два возвращал меня. Диктаторство, произвол, не хочется рассказывать, что он вытворял, но писатели терпели, потому что в душе своей он был благородный человек, и ему за нас попадало крепко. Он любил Ахматову и старался помогать ей, защищал. С другой стороны, такого писателя, как Мирошниченко, который доносами погубил немало людей, Прокофьев открыто не терпел (между прочим, он тоже здесь жил, в Комарове), отвратителен ему был доноситель-провокатор Евгений Федоров и прочая кодла. Прокофьев прекрасно понимал, что есть настоящая поэзия, настоящая литература, это для талантливого человека всегда создает тяжелые конфликты с бездарью, а Прокофьев был очень талантлив. Он прошел через революцию, Гражданскую войну, пережил романтику революции, ее ужасы, ее восторг — все вместе, но сложность Прокофьева была в том, что в крови у него была законопослушность, хотя это не обязательно плохое качество. «Богу богово, кесарю кесарево», дано это правительство или этот закон — и я должен его выполнять, даже такой еретичный человек, как Тимофеев-Ресовский, мой Зубр, когда играли «Интернационал», всегда вставал первым, то же самое и Прокофьев. Он чтил Сталина, после Сталина так же чтил Хрущева. Когда на очередной встрече с Хрущевым поэт Сергей Смирнов при мне сказал Хрущеву: «Вы знаете, Никита Сергеевич, мы были сейчас в Италии, многие принимали Прокофьева Александра Андреевича за вас». Хрущев посмотрел на Прокофьева, как на свой шарж, на карикатуру: Прокофьев был такого же роста, как Хрущев, с такой же грубой физиономией, толстый, мордатый, нос приплюснут, ну никак не скажешь, что поэт, и большой поэт, посмотрел Хрущев на эту карикатуру, нахмурился и отошел, нечего не сказав. Прокофьев чуть не избил этого Смирнова. Прокофьев не хотел быть похожим на Хрущева, но в то же время был уязвлен обидой Хрущева. Несмотря на свою внешнюю мужиковатость, он был тонким, начитанным и умным человеком. Однажды меня вызвали в Большой дом, там было какое-то глупое совещание писателей, которых уговаривали писать о чекистах. В перерыве отвели на выставку «История ЧК». Там висел портрет Прокофьева «Почетный чекист». Он никогда не упоминал об этом периоде своей жизни, в том молодом юношеском периоде было много всякого.

До Прокофьева у нас был первым секретарем Кочетов. Это совсем иная стать. Сталинист, догматик. Убежденный хулитель интеллигенции. Может, зависть способствовала, может, то, что его не допускали в свой круг лучшие писатели города. Кочетов был прославленный, но малоинтересный писатель весьма среднего уровня. Им управляли прежде всего зависть и амбиции. «Писать надо по-простому, — учил он меня, — для народа, для людей, вот как я пишу. Вот я пишу про рабочий класс „Журбины“ роман, и все понятно, все ясно. Я помогаю и партии, и правительству, а то, что эта интеллигенция все мудрит, изощряется, кому это нужно, этот Серебряный век, все эти Крученых-Перекрученых, на хрена они нужны?»

Прокофьеву было нелегко воспринимать молодых, дерзких, он пытался запретить их выступления, не терпел песенников вроде Окуджавы, но не возражал, чтобы их печатали в «Дне поэзии», понимал, что это чужое ему, но талантливое. У молодого Прокофьева были невероятные озарения, вот он пишет о закате:

Розовые кони встали в стойла,

Это продолжалось полчаса.

Николай Тихонов мне говорил о Прокофьеве с восторгом. И Твардовский любил его поэзию. Тихонов тоже пример талантливого человека, которого обкорнали его общественные должности. Он часто приезжал сюда, в Комарово, на несколько дней. Здесь в Доме творчества он не жил, а живал, он нигде не мог жить, кроме своего ленинградского дома. Тихонов был божественной прелести рассказчик. Благодаря своему общественному положению (возглавлял Правление Советского Фонда мира) он путешествовал по всем странам и, когда приезжал в Ленинград, собирал у себя друзей, ему нужна была аудитория, пять, восемь, девять человек сидело за столом, и он сам наслаждался своими рассказами.


В Комарове селились люди, которые были уже как-то знакомы или тут знакомились. Сперва это кастовое было знакомство, потом оно стало расширяться, ходили друг к другу в гости, играли в карты, устраивали вечера, шашлыки, выпивали. Я дружил с Геннадием Гором, я его любил, а когда здесь поселились Товстоногов, а затем Лебедев, Жирмунский, это стало постоянным общением. Приходил в гости Георгий Козинцев с Валентиной Григорьевной, они ходили на прогулку, которая как раз кончалась нашим домом. Хейфец приходил. Москвичи, когда приезжали, приходили ко мне: Саша Яшин, Белла Ахмадулина с Борей Мессерером, Ираклий Андроников, Кайсын Кулиев…

Приходили-приезжали, конечно, не только ко мне, к Анне Андреевне шел целый поток посетителей, так что круг знакомств был большой. У нас не было клубов, салонов, как за рубежом, и комаровские встречи в какой-то мере восполняли этот дефицит общения и соединяли людей.


Замечательный художник Натан Альтман жил в Доме творчества архитекторов в Зеленогорске, но они с Ириной Щеголевой, его женой, любили Комарово. Ирина Валентиновна Щеголева-Альтман была веселая, эксцентричная красавица, настоящая красавица, она была как переходящий приз, были такие жены, которые переходили от одной знаменитости к другой. Заполняя анкету, она в графе «профессия» могла написать просто — «красавица». Она жила с Альтманом, которого любила и ценила, что не мешало ей вести веселую жизнь. Она любила ошарашивать людей, например, когда приходили молодые художники к Альтману, она открывала дверь голой и представала перед ошалевшим художником во всей своей первозданной красе. После смерти Альтмана она часто приезжала на его могилу и по дороге заходила к нам, выпить любила, они с Риммой, моей женой, весело общались подолгу. Дружила она с замечательной группой художников-карикатуристов, в число этих художников входили Малахов, Гальба, Архангельский, был там Эмиль Кроткий и драматург Эрдман.

Летом в Комарове обменивались самиздатом, передавали друг другу на день, на два, на ночь. Сюда приезжали интересные авангардные молодые художники, им надо было на что-то жить, приезжали продавать свои картины — Зверев, Арефьев, Кулаков, Эндер, Михнов. Помогал им Геннадий Гор, рекламировал их полотна, они его любили.

Были еще люди, которые как-то выпадают из обычной комаровской обоймы, а жалко, совершенно прелестные люди, например мой сосед композитор Клюзнер, хороший композитор, один из близких Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу людей. Он построил в Комарове дом по своему проекту, сам спроектировал и сам построил. Там был зал музыкальный. К сожалению, жил он довольно замкнуто, кроме меня и Геннадия Гора, не знаю людей, которые с ним общались, смуглый, худощавый, со скрипучим голосом, он умел разговориться только у себя дома. В свободное время он любил создавать архитектурные проекты. Он мне показывал неплохой, во всяком случае для меня очень интересный, архитектурный проект Дворца Музыки.

Из Репина приезжал композитор Веня Баснер. На углу Сосновой и Лесной снимали дачу Сережа Юрский и Тенякова в деревянном доме, а в другом доме наискосок жил Реизов, знаток французской литературы.


Неподалеку от нас купил дачу Георгий Александрович Товстоногов. Романов никак не разрешал ему построить дачу.

У Романова был бзик — борьба с мелкобуржуазным приобретательством, дачу он считал идеологической принадлежностью мелкобуржуазности. Собственные дачи — это уступка мелкобуржуазной идеологии.

Эту дачу Товстоногов купил по соседству с дачей Жирмунского. Он приходил к нам, мы часами обсуждали театральные новости, заодно и то, что творилось в стране. Пили чай. Он очень любил анекдоты, начинал разговор обычно: «Ну, какие есть новые анекдоты?» В последнее время приходил уже со складным стульчиком, болели у него ноги. Любил поговорить о том, как плоха, глупа, бесчеловечна власть со своей реакционной партией, как они малограмотны и враждебны культуре. Товстоногов иногда приводил удивительные цитаты. Вот слова одного такого руководителя, который устраивал ему выговор: «Мы вас сделали депутатом Верховного Совета, а вы нас не поддерживаете». «Мы вас сделали», «Вы должны быть нам благодарны» — не скрывал этот деятель, что никаких выборов на самом деле нет, кого хотят, того и делают депутатом.


В Комарове круг общения включал не только литературно-театральную публику, но и научную, ибо Комарово имело как бы свой филиал — Академгородок. Академгородок был построен по указанию Сталина после успеха работ над атомной бомбой. Это был его подарок советским ученым.


В Комарове я бывал у Абрама Федоровича Иоффе. Его называли «папа Иоффе», он, в сущности, был отец нашей советской физики, он ее создавал, и все великие физики — это так или иначе питомцы Иоффе.

У Абрама Федоровича Иоффе жила на участке лисица с лисятами, он за ней с интересом наблюдал и рассказывал мне об их жизни. Был он красавец, благообразный, с хорошим чувством юмора. Рассказывал, как организовал в начале двадцатых годов свой Физико-технический институт, какое было время, рассказывал о своем друге Рождественском, как Рождественский пришел к Ленину или к Луначарскому, уже не помню, просить денег на организацию Оптического института. Ему пошли навстречу и дали пятнадцать килограммов денег в мешке, и он с этим мешком за плечами шел от Смольного до Васильевского острова, тащил на себе.


Бывал у Владимира Ивановича Смирнова. В институте учился по его учебнику математики, поэтому у меня к Владимиру Ивановичу было особое почтение. Академик Смирнов считал, что попал в академики по математическим наукам по недоразумению, на самом деле он должен был быть музыкантом, он обожал музыку. Он жил в детстве возле Зимнего дворца, родители его имели какое-то отношение к императорскому оркестру, и все его детство прошло среди музыкантов, но, «к несчастью», у него проявились незаурядные способности к математике, родители его направили в Университет, и он стал заниматься математикой, и так успешно, что вышел в академики. Но его душа была предана музыке. Он аккуратно посещал Филармонию, слушал пластинки. Мы с ним часто рассуждали о музыке, о том, почему математики так тянутся к музыке, причем старинной музыке, кажется, как правило они предпочитают Баха, Перголези, Вивальди, Моцарта. Владимир Иванович был человеком чрезвычайно высокой учтивости. Если мы договаривались, что я приду к нему в таком-то часу, он встречал меня на дороге, никогда не было случая, чтобы он был в доме, всегда или у калитки, или возле, хотя он был намного старше меня. Как-то я сидел у Владимира Ивановича, и пожаловал в гости к нему Леон Канторович, тоже математик, лауреат Нобелевской премии. Это был его друг. Канторович жил в гостях у Линников, которые тоже были математики, они жили рядом, и вот зашел в гости. Я, конечно, сразу обратился к Канторовичу: «Вы могли бы рассказать, за что вы получили Нобелевскую премию, потому что никто кругом меня понять это не может?» Он стал объяснять, я почти все понял. Я давно заметил, что великие ученые часто отличаются тем, что говорят с непосвященным так, что он может понять их. И блеск Канторовича, и блеск Смирнова состоял в том, что сложные проблемы, самые сложные, они умели объяснить на пальцах так, что мне становилось понятно, и приятно, и весело оттого, что, оказывается, это так просто.

Это общее свойство больших ученых, они могут свою науку низвести до простоты.

Леонида Витальевича Канторовича у нас недославили, мало оценили. Во-первых, его работы, связанные с экономикой, с рациональными математическими подходами к хозяйству, не годились советской системе, они больше соответствовали европейской, капиталистической; во-вторых, еврей, это тоже играло роль.

Я уверен, что Владимир Иванович, если бы поступил в Консерваторию, стал бы выдающимся музыкантом. В Университете талант помог ему в математике, хотя талант — вещь не универсальная, но математики не случайно любят музыку, не случайно и другое: не случайно, что Пушкин — отличный рисовальщик, что Лермонтов писал хорошие картины маслом, известны рисунки Достоевского, известны хорошие стихи Шагала. Удачных совместителей много. Евгений Лебедев, великий актер театра Товстоногова, все свободное время вырезал из дерева или лепил. Он подарил мне один из превосходных барельефов Товстоногова, своего шурина.

По утрам мы с Лебедевым любили пешком отправляться на Щучье озеро купаться. Примерно в полвосьмого утра два с лишним километра до озера были украшены рассказами Евгения Лебедева, каждый рассказ был спектаклем на ходу.

Щучье озеро — это комаровская реликвия. Озеро небольшое, красивое, оно словно вырубленное в лесу, зеленые стены плотно обступили его по всем берегам, с одного края — холмы, это горное Комарово. Щучка неглубока, но у нее свой норов. Где-то в июне — в начале июля вода в озере становится как бы мыльной, тело покрывается скользкой, чуть желтоватой слизью, это цветут водоросли, потом мыльность проходит. Есть по берегам маленькие травяные пляжи, возле них песчаное дно, тоже маленькое — прибрежная полоса. Десятилетиями ее окультуривают — ставят скамейки, контейнеры для мусора; скамейки тут же ломают на костры, а берег, конечно, замусоривают, в контейнеры редко кто бросает мусор. В иные годы горожане сотнями заполняют все берега своими телами и машинами, казалось, что озеро погибнет, вода превратится в грязный жирный бульон, но жизнеспособность этого озера пока что побеждает, наутро в понедельник после двухдневного насилия оно встречало нас свежее, чистое, с обязательными утиными выводками.

У Щучьего озера сошлись три российские особенности — безнадежность всех усилий администрации района: она ставит скамейки, контейнеры для мусора, иногда даже столы, но все напрасно. Все сжигают на кострах. Второе — наше экологическое хамство и третье — отсутствие сервиса. Надо бы продавать дровишки для костров, воду для чая, обеспечить простейшую обслугу, вплоть до туалета.

Комарово — один из последних заповедников критической мысли. Критический разум, живая совесть, боль — все это, однако, на глазах быстро перерождалось вместе с поселком. Комарово было тому наглядной моделью. На месте скромных коттеджей, стандартных финских домиков стали строиться трехэтажные каменные монстры, виллы чудовищной архитектуры, где окна — узкие бойницы, вместо прозрачных заборчиков из штакетника появились глухие кирпичные стены высотой с кремлевские, снабженные телевизионными искателями. Владельцы не обязательно новые русские, часто это бывают комаровские интеллигенты, которые переметнулись в коммерцию, разбогатели и покончили со своим прошлым, они герои новой идеологии обогащения, идеология сводится к одному: «Бедным быть стыдно» — такой лозунг в 2005 году появился на улицах Петербурга.

Кончается прелесть прежней комаровской открытой, гостеприимной жизни. Никто никого там у нас не предупреждал о своем приходе, каждый приход в гости становился импровизацией. Новые порядки приводят к существованию замкнутому, настороженному, под стать этой новой архитектуре с глухими заборами. Может быть, это неизбежно, правда, в Комарове появился музей стараниями энтузиастов Ирины Снеговой и Елены Цветковой, комаровских аборигенов, им удалось собрать фотографии, мемориальные вещи, картины, открытки, но главное, они записали воспоминания старожилов.

Одна из достопримечательностей Комарова — комаровская библиотека. Что бы ни происходило, возле комаровской библиотеки всегда толпилась и аккуратно посещала ее детвора комаровская или сами дачники. Здесь устраивались литературные вечера, здесь была школа художественная для детей. Это все были летние радости.

* * *

Не может быть монеты с одной стороной, не может быть монеты, где одна сторона имеет цену одну, а другая — другую.


Живем невнимательно. Пропускаем мимо вещие сны. Не пытаемся их понять. Не вдумываемся в знаки, сигналы, предчувствия.

Язычники принимали природу как мать, не смели поучать ее, поправлять. Они чтили ее мудрость, следовали ее требованиям.

Мы относимся к ней скорее как к ребенку. В ней нет запретных плодов. Ребенка надо поправлять, заставлять делать то, что нам нужно, он неразумен.

Для язычников чудо — свойство природы. Чудеса, волшебство — неотъемлемая часть жизни неведомых нам сил.

Ведьмы, лешие, русалки, колдуны, они ведали тайнами. Вдруг ни с того ни с сего налетела буря, сосед сходил с ума, огни блуждали по болоту.

В мире хозяйничали боги, их действия были непонятны. Наука последнее тысячелетие все энергичнее расправлялась с ними. Заросли вырубались, ширилось пространство логики, практицизма. Божественное в человеке сокращалось. Жизнь все меньше воспринимается чувствами, виртуальная реальность заменяет непосредственные эмоции, искусство живет без слез, восторгов, потрясений…


Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали: что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции и к Дому писателя, и на Волково кладбище. Добились своего — народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились — что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа была врагом народа, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Только потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя: может, все же убоялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем?

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был — наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!

Надо было оповестить о ее смерти и по радио, и по телевидению, устроить траурный митинг, траурное шествие. Но у нас считают, что воспитывать можно только радостью. Что горе — это чувство вредное, мешающее, не свойственное советским людям. О своей кончине начальники не думают, мысли о своей смерти у них не появляется. Они бессмертны. Может, они и правы. Их приход и уход ничего не меняет, они плавно замещают друг друга, они вполне взаимозаменяемы, как детали в машине.

Машина эта и Ольгу, смерть ее тоже старалась перемолоть, пропустить через свое сито, через свои фильтры, дробилки, катки. Некролог, написанный Володей Бахтиным, написанный со слезами, любящим сердцем, — искромсали, не оставили ни одной его фразы. И то же сделали с некрологом Миши Дудина в «Литгазете».

Накануне я был у Ольги дома. Ее сестра, Муся, рвалась к ней ночью, домработница Антонина Николаевна не пустила ее. Какая-то грязная возня, скандал разразились вокруг ее наследства. Еле удалось погасить. А Леваневский, старый стукач, уже требовал передать ее архив КГБ (!).

На поминках выступала писательница Елена Серебровская, тоже сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек. Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи.

Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! Чисто русская традиция. Начиная с Пушкина. И далее Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Есенин, Маяковский, Фадеев… Не знаю, как хоронили Булгакова, Платонова. Но представляю, как хоронили Цветаеву.

На поминках опять выступала Елена Серебровская, оговорила, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей, и т. д. Не была другом — да Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом — выгнала бы, изматерила. Если бы она знала только, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать ее балык, пить ее водку, приобретенную на заработанные Ольгой деньги.

И на похороны Юрия Павловича Германа эта Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала.

Что это такое? Ведь кощунство — это самое постыднейшее, самое безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то что — все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать — радость…

И мы тоже хороши, вместо печалей, благодарной памяти — злоба, злоба.

ВОТ ИСТОРИЯ В ДУХЕ М. М. ЗОЩЕНКО

И так они и жили. Раз в квартал или там в полгода происходило это самое посещение.

— Ничего особенного я в этом не вижу, — говорила жена. — Со своей стороны я компенсирована, поскольку шестьсот рублей тоже деньги, а от мужа мне не убудет. В остальное время я никаких ему вольностей не разрешаю и берегу его бдительно. Он же мне благодарен, и брак наш от этого крепче. Эта же крашеная полюбовница, конечно, нарушает по всем статьям законы, но это ее личное уголовное дело. За двести рублей, — рассуждала она, — можно любую женщину обольстить.

Так что, как видим, она как бы считала, что эти шестьсот рублей дает им полюбовница вроде из своего кармана. Про государство, таким образом, никто из троих не думал.

В один прекрасный для кустаря и фининспектора день они соединились окончательно, кустарь ушел из дома, прихватив свой сапожный инструмент, а вскоре подал на развод. На суде вся история выяснилась с удручающей обоюдностью. Оставленная жена обвинила фининспектора в недоборе налога, а мужа своего — в том, что он вступил в связь не по любви, а ради корысти, и оба они нанесли государству ущерб. Судья на это удивилась, почему она раньше о государстве не переживала.


— Но как же так, или же ты будешь жить на две стороны, — спрашиваю, — это же ужасно.

— Ничего ужасного, — говорит он, — наоборот, я почувствовал отцовские радости, которых был лишен от своей дочери, и жизнь моя как-то наполнилась. Что же касается жены, то она пока не знает, а если и узнает, то я не вижу причин для трагедии.

ВОЗМЕЗДИЕ

Муж бросил жену с дочерью, ушел к возлюбленной. Дочь до двадцати лет воспитывали в духе возмездия. Она пропиталась этим духом, мечтала, как когда-нибудь встретится с отцом, он будет несчастен, покинут, заброшенный, пьяненький, больной, поймет, как ошибся, станет просить прощения у нее. Возмездие неотвратимо, грех наказуем. Она будет безжалостна — ты даже не поздравлял меня в дни рождения!

И вот они встретились на юге, случайно, он в белом костюме под руку с женой, красивой кореянкой с золотым браслетом. Веселые, счастливые. Дочь поражена. Как же так? Он и не думает каяться. Приветлив, приглашает в ресторан. Где же мораль? Нет возмездия, никакого, ни раскаяния, ни чувства вины. Что же это значит?

* * *

Мне симпатична идея Карла Поппера о том, что историей движет технический прогресс, или точнее: «Ход человеческой истории в значительной степени зависит от роста человеческого знания».

Знания, открытия непредсказуемы, поэтому непредсказуем ход истории.

Непредсказуемой была эпоха информатики. Она создала коммуникативность мира, глобализацию.

Историю движет не так идеология, не так религия, а скорее развитие науки и техники. Остановить это развитие невозможно, оно сопровождает человечество с момента появления мышления.

Какова тут роль культуры? Гуманитарных наук? Без них был бы человек — творцом? Можем ли мы жить без идеи, без богов, без музыки?

Усмирение наук — необходимость? Как все же повлиял, допустим, Интернет на ход новейшей истории? Или освоение космоса? Мобильники? Телевидение? И т. п. Мир стал коммуникативен, он живет в режиме online… И что все это может определять?

Самое важное и необходимое в жизни человека — определить свои способности. Повезло, определил, нашел себя, а то и так бывает, что само нашлось, вылезло, потому как призвание неудержимо. И что?.. Какой бурной государственной деятельностью всю жизнь занимался Державин — и в сенате, и при дворе, и на губернаторстве, сколько обид принял, сил убил… а был он великий поэт и должен был писать, писать, писать!

Большинство людей живут, не узнав свои способности, не сумев выявить свое дарование, у каждого оно к чему-то есть. Но вот мой друг Илья Имянитов, замечательный специалист по атмосферному электричеству, автор многих работ, вдруг под старость стал писать еще и рассказы. Слабенькие, подражательные, расстраивался, потому что понимал, что не то, но упорно продолжал. Зачем? Что это было? Подобные извороты случались у многих моих друзей. Начинали заниматься музыкой, сценой, живописью, мешали своему истинному призванию. Видно, чего-то им не хватило. Хотели попробовать и другого?


В Глиптотеке Мюнхена автопортрет Рембрандта — маленький, не похожий на копии в монографиях. Там он яснее, больше, величавей. Но зато в подлиннике остается что-то еще не переходящее в копии.


В Баден-Бадене памятник евреям — жертвам фашизма. Надпись: «В городе не нашлось ни одного человека, который протянул бы руку помощи».


В Цюрихе пять витражей Шагала в костеле. Заказал их аноним, до сих пор не известно кто.


Роман Васильевич, приехав из Европы, рассказывал сослуживцам:

— А что их храмы, ничего особенного, наши не хуже, у нас есть построенные еще в третьем веке до нашей эры. Да, мы продавали иконы, картины, во-первых, в обмен на трактора, во-вторых, все достанется нам обратно после мировой революции. Да, конечно, продовольствия у них больше. Я убедился, правильная у нас политика, страхом надо держать, страх заменяет сосиски.


Экология — милосердие к природе.


В снежных тулупах стоят памятники.


Югославия была страной дружбы народов, как и у нас. Анекдот по этому поводу:

В студенческом общежитии, надо ввернуть лампочку. Черногорец становится на македонца, который стоит на сербе.

— Ну что же ты? — кричат ему снизу.

— А чего вы не вертитесь?

НАУКА

Вопросы «почему?», «зачем?» в науке неинтересны. Мне, например, казалось весьма важным увидеть, что мальки, маленькие рыбешки, стая их, поворачиваются одновременно, никаких вожаков у них не видно. Есть ли какая-то система сигнализации, связи? Как она действует? Но оказалось, что ихтиологов это пока не занимает. Им интересно то, что можно решить, то, где путь наметился, где есть за что ухватиться. Этим отличается искусство от науки. В науке ценен не вопрос, а ответ, его возможность… В искусстве важен не ответ, а вопрос, да такой, чтобы загнать в тупик, чем безвыходнее вопрос, тем он ценнее.


Эйнштейн писал: «В одном поколении так мало людей, которые обладали бы одновременно ясным пониманием природы вещей, глубоким чувством истинных человеческих потребностей и способностью к активным действиям».

Просто удивительно, какую недоброжелательность получал Эйнштейн многие годы в нашей стране от самых разных людей, большинство из них понятия не имели, что есть теория относительности, они были только наслышаны о том, что это один из тех законов, который определяет устройство мира и нашу жизнь. Им претило, что этот немец, как считали одни, еврей, как считали другие, устанавливает свои законы, по которым мы, оказывается, должны жить и не можем их нарушить, вот что непереносимо. Сотни людей, самодеятельно образованные в пределах средней школы, пытались опровергнуть его законы, уверенно доказывали его просчеты. Я лично встречал немало таких старателей, они приносили мне тетради со своими доказательствами, были иногда среди них и люди образованные, например некий Герловин, который годами ходил ко мне, ну ладно бы только ко мне, он обивал пороги и Академии наук и академических институтов, доказывая заблуждение Эйнштейна. Их всех раздражала неочевидность его законов. Тяготение — это наглядно, электричество, радио, арифмометр — все очевидно, у этого же «теория относительности» — зачем, где она?..

Ланжевен писал об Эйнштейне: «Истинное моральное величие его личности было причиной, вызывавшей ярую ненависть многих интеллигентов, скорее всего ограниченных». Наверное, действительно миром правит зависть, особенно к гению, к истинному гению, и все невежды и дураки ополчаются против него.

* * *

Телефильм назывался «Цель творчества — самоотдача». Как вы думаете, о чем? О реконструкции трубопрокатного завода в Перми, вот куда угодил Пастернак, вот на что его приспособили, сразу и не скажешь, чего тут плохого, а почему-то неприятно. Пастернака еще не признавали, а строчками его и формулами пользуются, не оговаривая, что это цитата. Законно ли это? А может быть, это признание какого-то тайного поклонника, какого-то благодетеля, таким образом он пробивает дорогу своему любимому поэту.


Георгий Александрович Товстоногов сказал на совещании, обращаясь к начальству: «У вас не вызывают возражения только оды и монументальная пропаганда».


Могилу Пастернака тесно окружили могилы переделкинских жителей, трудно пробраться к ней, а было так одиноко и хорошо в первый год, когда он лежал на пригорке у сосен и видна была его дача. Примерно так же произошло и с могилой Ахматовой, правда, тут, в Комарово, ее окружали свои, не чужие — Александр Гитович, жена его Сильва, художник Альтман, чуть поодаль Жирмунский, Лихачев, а там, в Переделкино, разве что Корней Иванович.


Религия древних греков жила всеми человеческими страстями. Их боги ссорились. Влюблялись, устраивали друг другу всякие каверзы, сцены, они были и хитры, и наивны. Полнота их бытия радовала схожестью с нами. Их бытие было понятно. Главное, что отличало их, — это бессмертие, сроки жизни богов — вот чему завидовал человек. Их превосходство признавал и ему поклонялся. Каждый бог имел свой раздел власти, и просьба к нему была конкретная.

В христианской религии нет места ни смеху, ни проказам сильных и счастливых натур, в ней все серьезно. На первом месте страдания, поиск справедливости, наказание, желание утешить человека. Она смягчала жестокость нравов древнего мира, страдания заставляли задуматься над теми чувствами другого человека, которому ты причиняешь зло. Поступки человека стал оценивать он сам. У него появились нормы добра и зла, единый Бог соединил моральные оценки в нравственную систему. Все правильно, но у человека поубывало радости сегодняшнего своего пребывания на земле.


Генетик Рапопорт попросил слово на сессии Академии наук, прошел он туда без билета, по дороге к трибуне его из президиума предупредил приятель: «Имей в виду, есть решение, все согласовано», тем не менее Рапопорт произнес яростную речь в защиту генетики, ему аплодировали, потом окружили его корреспонденты и стали уговаривать изменить стенограмму, особенно конец сделать примиряющим. Он отказался. На следующий день в «Правде» все же напечатали с таким соглашательским концом. Он позвонил Поспелову, потребовал исправить ошибку, тот ответил: «„Правда“ никогда не ошибается».

ПРИЗНАНИЕ

Было это в мае 1984 года.

«Клуб кинопутешествий». Снимали нас всю дорогу в Старую Руссу. Там был такой эпизод. Мы — Лихачев, Сенкевич и я — приехали в село Взвад, к рыбакам. На берегу озера Ильмень. Вечером развели костер, варили уху, рыбаки травили байки. Один из них, умница, неторопливый, в старой солдатской гимнастерке, рассказывал про озеро. Оператор все время просил его смотреть в камеру, но тот больше смотрел на Лихачева.

— Есть у нас рыбаки, которые перевыполняют план. Вылавливают много больше заданного. Есть такие. Только разве можно в нашем деле перевыполнять? Рыбу можно запросто всю сразу выловить, ничего не оставить…

Смотрим передачу, остались только первые две фразы, остальное цензура вырезала. Если бы собрать и запустить все вырезанное цензурой, интересный получился бы фильм.

Замечательное было путешествие. Из Новгорода мы шли на специальном пароходике через Ильмень. Сенкевич тогда был всесоюзной телезвездой. В те годы, между прочим, природа «звезд» была другая — не песни, не шоу, не куплеты, к примеру, вспоминаются три звезды: Каплер — он вел передачи о кино, Сенкевич — «Клуб кинопутешествий» и Дроздов — «В мире животных».

Когда мы приехали в Новгород, то пошли гулять по набережной. Идем втроем. Никто нас не замечает, никому в голову не придет, что могут здесь оказаться Лихачев и Сенкевич. Поэтому чувство прелестной свободы. Солнышко. Тепло. Вдруг бежит навстречу школьник, размахивая своим портфельчиком, видно, со школы, в том схожем с нашим беспечно-счастливом состоянии, чего-то напевает. Второй класс, не больше, это возраст, когда человеку не бывает скучно, собственного общества ему достаточно. Миновав нас, он умолк, вернулся назад, забежал посмотреть, глаза его округлились, прямо-таки выпучились, уставились — на кого? Конечно, на Сенкевича! Призрак? Бред? Инопланетянин! Он застыл в ужасе, открыл рот и закричал истошным голосом: «Аа-а! Мама! Мама!» — первое, что кричат все дети мира.

Сенкевич сказал, что никогда еще не получал такого искреннего признания своей славы.

ОБЛОМКИ

Пропали отцовские фотографии, семейный альбом, пропал сундук с отцовскими материалами лесных обмеров, экспедиций, все сожгла соседка в блокаду. Сундук оставила, сожгла и старинные книги, и мои школьные тетради, которые отец собирал, мои рисунки, стихи, все то, что хранил для меня и внуков. Как будто пропало мое детство.

ВИНА

Подруга ушла, и обнаружилась пропажа кольца. Дорогое. Они играли на рояле в четыре руки, хозяйка сняла кольцо, и потом его не стало. Все переискали — нет. Подумать было только на подругу. Ее отлучили от дома, сторонились, конечно, ничего не сказав. Прошло три года. Однажды вызвали настройщика, и где-то внутри рояля он обнаружил кольцо.

Повиниться, сказать ей — значит смертельно ее обидеть: как на нее могли подумать.

Не говорить — тоже стыдно, ведь виноваты.

В ИСПАНИИ

В Толедо Миша Луконин не захотел с нами идти смотреть старинные соборы. Надоело ему — «Осточертели ваши каменюги».

Он остался ждать нас в местной пивной.

Вернулись мы с Сережей Залыгиным через час. Заходим в пивную, видим: Миша восседает за столом, кругом него народ. Сидят, стоят, хохочут, чокаются с ним кружками.

Мы спросили его:

— Что ты им рассказывал?

— Да всякие байки, анекдоты.

— По-испански?

— Да я ни одного слова, я по-русски.

— А как же они понимали?

— А шут их знает. Смеялись.

Провожали они его, обнимая, словно закадычного друга.

Мне с детских лет

Был близок Дон Кихот,

Чудесный рыцарь солнечной Ламанчи.

Неумных подвигов пример его зовет

Сражаться с мельницами

Так же, как и раньше.

Есть одно важное педагогическое правило, о котором учителя редко думают: когда учитель выставляет отметку ученику, ученик при этом тоже выставляет отметку учителю, отметку справедливости.


Нина Евгеньевна, женщина в 75 лет, молодилась, красилась, выглядела, однако, смешно. Однажды приехала на похороны своей давней подруги. На кладбище заблудилась, попала на похороны генерала. Не успев разобраться, положила венок с надписью «От твоей верной подруги». Вдова уставилась на нее и все остальные. Спрашивать, тем более скандалить в торжественной обстановке никто не посмел. Сама она почувствовала что-то не то, но постеснялась взять венок обратно.


Наука поднимается со ступеньки на ступеньку, каждая следующая поправляет прошедшие. Она все больше знает, прошлое для нее наивность, заблуждения, ошибки. Естественно самомнение, восторг движения вперед и выше. Поэтому к искусству относятся свысока. Искусство ведь ничего не отменяет, живет прошлым, оно чтит гениев прошлого, они все так же хороши. Годы их не обесценивают.

Все это известно, однако тут заходит один замечательный физик, академик, с моим другом, тоже замечательным физиком, но еще не академиком, всего лишь доктором, слушают мои рассуждения и одновременно молчат и чуть поводят головами, горизонтально, то есть несогласно, потом вздыхают, ибо считают, что законы Ньютона как были, так и остались незыблемыми, а многое из того, что появилось позже, ничего особенного не произвело, не объяснило, как держал Ньютон на себе механику, так и держит.

До чего симпатичны эти «осаже».

ФИЛАТЕЛИСТЫ

Их разговоры:

— Ищу 1929 год, английские, со всеми фунтами, чтобы хорошие края.

— Каталог Скотта есть у вас?

— Скотт недооценивает английские марки.

Один из них, шпион, оказался таким страстным любителем, что забросил свои шпионские дела.

ИЗ ЖИЗНИ ЗАЛИВА

Ноябрь. Первый снег. Морозно. Залив еще не замерз. Вдоль воды неширокая полоса песка, незаснеженного, чистого, плотного песка, он тянется бордюром, повтором изгиба водного обреза. Верно, песок здесь тяжелый от воды, и снег на нем не держится. Я иду по этому песку, за кромкой облака, позади меня тень, впереди солнце. Облако движется неспешно, и я шаг свой соразмеряю с ним. Пустынно. Тихо. Залив не похож на летний, мелкий, теплый, тот несерьезный залив, который примелькался и который считаем всегда за лужу. И на зимний, заснеженный, замерзший, покрытый льдом, тоже еще не похож, потому что зимой тоже знаешь, помнишь его мелкоту. Сейчас он спокойный, похожий на северное море, какое-нибудь Охотское, Белое. Камни заледенели. Вода блестит тяжело, хмуро, еле шевелится. Солнце отражается на воде тускло. Весь залив стал выпуклым, тугим. Вчерашний шторм повыкидывал на берег склянки, деревянные ящики, покрышки, много обуви — летние тапочки, резиновые сапоги, какие-то подошвы, сандалеты. Валяются цветные иностранные коробки, из Финляндии их, что ли, принесло, а может, с пароходов. Консервные банки, доски, уже обточенные волной, куски кирпича, веревки, ложка, пластикатовая накидка, чего только нет тут. До меня ходили здесь птицы. Чайки, наверное, или кулики. Лапные следы их обрываются внезапно, а то убегают в море. И там же, по-птичьи, появляется вдруг женский след каблучков. След свежий. Откуда она здесь, как попала, как прошла на каблучках по снежной целине? Я иду по ее следам, видно, как она остановилась, потопталась у зеленого вала из водорослей. Почему-то он именно здесь выброшен на берег. Ни раньше, ни потом их нет, этих водорослей. Я тоже стою и раздумываю над причудами моря. Потом мы идем дальше, я и она, ее след, через ручеек, мимо заваленной песком лодки, вся в сосульках, нарядная от льда, похожая на раскрашенную гондолу; мимо заколоченного киоска, мимо каменной гряды, следы на песке очень четкие, ножка у нее маленькая, если оглянуться назад, то покажется, что мы гуляли вместе, может, держались за руки, о чем-то болтали… по этим следам можно было подумать, что я молодой. На этом на заливе, на этом берегу был я молодым. Почти каждый год, летом, зимою, я бывал тут. И всегда я чувствовал себя тут молодым. Наши компании, лодки, костры, пляж, всего уже не упомнишь. Вот недавно Толя Чепуров рассказал мне, как мы сидели с Кочетовым в ресторане, а я начисто забыл и с удивлением слушал его рассказ. Вспомнил сейчас благодаря заливу. Он хранит, наверное, и другие случаи моей жизни.

ЭЛЬ ГРЕКО

Судя по воспоминаниям русских художников, которые ездили в Испанию, они увлекались там кем угодно, влюблялись в других художников, но почему-то не в Эль Греко, хотя он был выставлен в музее Прадо, картин его было много в Испании, а тем не менее на него не обращали внимания, не упоминали его. Заметили Эль Греко в 60–70 годах прошлого века. Почему, почему ни Коровин, ни Остроумова-Лебедева, ни другие бывавшие в Испании, вплоть до Боткина, ни разу не сообщали про Эль Греко, ни разу нигде не упомянули. Странно. Смотрели его картины и не видели его. А между тем, если ответить на этот вопрос, то можно получить важный ключ к пониманию и времени, и нравов, и вкусов. И прошлого и нынешнего веков. Почему одна эпоха «видит» этого художника, другая же начинает «видеть» другого? Вдруг прежде пустынные залы, где висит Эль Греко в музее Прадо, становятся оживленными, а там, где висит Веласкес, там малолюдно.


«Люди, я люблю вас, не будьте бдительны», — говорили мы в семидесятые годы.


— Как живешь?

— Не знаю, — очень серьезно ответил он.


Во времена Наполеона была фраза «Лживый, как рапорт».


Беспрепятственная любовь долго не держится.

ШОСТАКОВИЧ

После проработки 1948 года Дмитрия Дмитриевича вызвал Молотов и предложил поехать в Соединенные Штаты в составе делегации: Фадеев, Несмеянов и Шостакович. Дмитрий Дмитриевич замялся, сослался на здоровье. Молотов был вежлив, но настаивал. Потом Шостаковичу позвонил Сталин и спросил, почему не исполняют его вещей, почему не издают, безобразие. И сказал, что надо ехать. На следующий день приносит фельдъегерь постановление секретариата об издании и исполнении произведений Дмитрия Дмитриевича. Шостакович поехал в Соединенные Штаты. Устроили ему демонстрацию у отеля с плакатами «Да здравствует Шостакович!». Из этого отеля наши срочно увезли его в другой, за сто километров от Нью-Йорка. Посещение прошло триумфально, но после поездки ничего не изменилось, как не исполняли — так и не исполняли, несмотря на бумагу с решением, и не издавали.


Был Дмитрий Дмитриевич скромен и аристократичен. Подарил он Гликману, своему другу, часы, привез из Америки, и не сказал, какие они дорогие, не сказал даже, что золотые. А эти часы были ручной работы. Через много лет, когда Гликман принес их часовщику, тот ахнул, увидев их.

* * *

Человек простой и полезный, как пуговица.


Какой вопрос мы чаще всего задаем знакомым — «что нового?». Мы сами не знаем, что мы хотим услышать. Скорее всего ерунду — кого назначили, кого сняли, кто развелся… Во всяком случае, лишь бы что-то происходило с другими. Говоря откровенно, радостные новости привлекают нас куда меньше, чем вести о наводнении, пожаре. Помню, как расспрашивали меня в Москве, что за наводнение у нас было, что затопило, и замечал разочарование, когда говорил, что вода поднялась совсем немного.


— Вы рождены Мессалиной, а живете как Мадонна, — сказал ей доктор. — Это вредно.


Григорий Борисович Марьямов, оргсекретарь Союза кинематографистов СССР, рассказал мне в 1981 году. Он присутствовал при аресте Бабеля, было это на даче Бабеля под Москвой. Дача маленькая, они приехали туда вдвоем с режиссером Марком Донским, Бабель писал в это время сценарий для фильма по Горькому «В людях». Дача была окружена, их заставили пройти в боковую комнату, «Сидите здесь», — сказали; долго шел обыск, в простыни сваливали книги и рукописи. Потом, это они видели в окно, вывели Бабеля, посадили в машину, им же сказали: «Сидите здесь еще тридцать минут, потом можете уезжать».

Еще он рассказал, как в пересыльной тюрьме Остап Вишня встретил Бабеля и они вдвоем провели ночь. Конечно, это апокриф, но любопытный. Бабеля везли в Москву, требовали от него признание, он не соглашался: жить, считал он, оставалось немного, и не стоило марать своего имени. Попутно он рассказал милую историю с рецептом кофе. Гронский, известный в те времена издатель, предложил Бабелю поехать в Париж, но денег было лишь до Вены. «Приедешь в Вену, — уговаривал Гронский, — оттуда дай телеграмму, я с ней пойду к начальству и выпрошу денег для Парижа». Однако на первую телеграмму Гронский не ответил, деньги таяли, Бабель съехал из шикарного венского отеля в скромный, затем снял комнатку у хозяйки кофейни. Денег все не присылали, он на последние отбил отчаянную телеграмму. Хозяин кофейни полюбил Бабеля и содержал его в долг. Наконец деньги пришли, Бабель пришел прощаться, хозяин сказал: «Исаак, я хочу вам сделать подарок, я научу вас варить кофе по своему рецепту, только дайте слово, что никому никогда его не откроете». В Москве Бабель, принимая гостей, варил кофе по венскому рецепту, надевал передник, всех выгонял из кухни, закрывал ее на крючок и вскоре выходил оттуда, неся на подносе чашки кофе.

ИЗ ЧИТАТЕЛЬСКОГО ПИСЬМА

«Верноподданность, если б Вы знали, что это такое. Монархия, особенно абсолютная — гнусность. Верноподданничество требует отказа от своей личности, своих мыслей, я слушаюсь без колебаний и раздумий — это добродетель. Своих идеалов нет, в себя не веришь. Трусость — это не позор, а принцип поведения. Умен ты или глуп — не видно, потому что ты покорен. В конце концов подчинен и уверен, что это законно».


Достоевский был послан ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату Николая I. Как-то, думая о своем, он забыл отрапортоваться по форме. «Посылают же таких дураков», — сказал великий князь. Года через три, то есть в 1844 году, после производства в подпоручики и зачисления на службу в Инженерный департамент, чертеж его попал на глаза императору… Николай посмотрел и якобы надписал на чертеже: «Какой идиот это чертил!» Царские слова, по обычаю, покрыли лаком, чтобы сохранить для будущих поколений. Однако когда Достоевский стал знаменитым — изъяли.


В России в прежние времена речи не становились статьями. Речь была речью. Это в той России, а в нынешней он читает свою речь, а она заготовленная статья. Добро не должно пропадать. Все надо публиковать. Слушаем доклад, а уже в журнале набирают его как статью. А вот В. Ключевский произносит речь памяти И. Болотина на столетнем юбилее историка и нигде не печатает ее. Речь памяти А. Пушкина, памяти Ф. Буслаева — замечательные, исполненные глубоких мыслей, не публиковались. Ключевскому и в голову не приходило, он же готовил их, во-первых, по законам устного жанра, во-вторых, он обращался к слушателям, объявляя, что говорит для них, и соблюдал обещание.


Насчет участия Горбачева в путче (ГКЧП) можно сказать лишь одно: когда грешит топор, грешит и топорище.

На съезде народных депутатов, когда Горбачев предложил вице-президентом Янаева, съезд дружно проголосовал против. Янаев сам себя разоблачил, рассказывая о себе. Никогда еще я не слыхал, чтобы человек показал себя аудитории настолько глупым. Его спросили о здоровье, он захохотал, подмигнул съезду, сказал: «Жена не жалуется» — и все в таком пошло-хамском духе.

В перерыве меня делегировали к Горбачеву. Мы никак не могли понять: почему он так упорствует, требует вновь переголосовать кандидатуру Янаева?

Мы присели с ним в стороне на диванчик, я напрямую сказал ему, что Янаев жлоб, глуп, ни в коем случае его нельзя делать вице-президентом.

Напутствуя меня, Лихачев и Адамович советовали не стесняться в выражениях, с меня, писателя, какой может быть спрос.

Горбачев спросил: есть ли у меня факты? Фактов не было, было совершенно определенное чувство, чувство единое, сотен депутатов. Михаил Сергеевич отвергающее помотал головой, мягкая, приветливая уверенность не покидала его. На чем основывалась она, я до сих пор не могу понять. События ГКЧП подтвердили ничтожность Янаева. Вообще события показали, насколько Горбачев не чувствовал людей, которых он подбирал себе, большая часть их предавала его. В этом отношении он не сравним с Ельциным. У того были не знания, а чутье, и он редко ошибался.

Знать человека? Что это означает — знать его заверения, его анкету, компромат на него? Есть другое знание — метазнание. Откуда оно берется? Понятия не имею. Вы приходите в незнакомую компанию, и кто-то вам приходится по душе, кто-то симпатичен, кто-то нет. У каждого свой выбор. Но этот ваш инстинкт дан природой. Чтобы пользоваться. Никакие знания не заменяют это таинственное ощущение «свой», «чужой».


Храпченко, глава отделения Академии наук, называлось оно, кажется, «отделение литературы и языка», предложил вместо умершего М. Шолохова избрать в Академию руководителя Союза писателей Г. М. Маркова, был такой начальник-писатель, любимец Брежнева и соответственно увенчанный наградами. Лихачев заявил, что будет выступать против. Академия, особенно на выборах, была строптивой, и тогда Храпченко объявил, что голосовать будут на совместном заседании с философами. Те проголосуют как прикажут.


Петру Великому приписывают такое высказывание: «Привычка менять все время наряды, платья в конце концов превращает придворных в вешалки, висящие в платяном шкафу».

НАШИ ЖУРНАЛИСТЫ

Разговор по радио с ветеранами, блокадниками:

— Вы же были молоденькой девушкой, какое впечатление на вас произвели бомбежки?

— Конечно, пугалась.

— Потом привыкли?

— Потом легче стало.

— А когда голод наступил, к голоду привыкнуть трудно?

— Да как к голоду привыкать, кушать хочется.

— А тут еще бомбежка, что хуже? О голоде забудешь?

— Да, забывали.

— А после отбоя опять голод возвращается?

— Возвращается, конечно, куда он денется.

В таком духе разговор идет долго.


Приходит ко мне журналистка:

— Даниил Александрович, расскажите, что вы думаете о проблемах нашего города.

— Что вы имеете в виду?

— Все, что считаете нужным.

— Но у вас есть, наверное, вопросы конкретные?

— Вы рассказывайте все подряд, я потом вставлю конкретные вопросы, и получится интервью.


Видимый нами мир прекрасен. В нем встает солнце и заходит, тогда появляется луна, звезды украшают ночное небо. Мир всегда был и всегда будет, сотворенный кем-то. Все оправдано и нужно и не может быть иначе как в этой красоте. Зачем мне знать, что Земля круглая, да еще кривая, что солнце не восходит, что в самом деле все не так устроено, как я вижу, что этот чистый воздух полон радиоволн, несущих какую-то информацию и всякую чушь.

Целостность реального мира отбирают у меня, лишают радости чувствования, убеждают, что все, что вы видите, на самом деле не совсем то, не так просто.

США

Камнями, которыми мы забрасывали гениев, они мостят новые дороги.


Лас-Вегас: Греп, который провел всю жизнь за рулеткой, считал, что первое удовольствие в мире — выигрывать, второе — проигрывать.


Галерея в Лос-Анджелесе, выставка современной живописи:

Кушетка истлела, на ней останки человека.

Корни дерева охватили гроб.

«Вторжения в США не может быть, потому что нет места для стоянок».


У нас продажа Аляски — глупость. В США покупка Аляски — глупость, купили ее лишь в благодарность за помощь русского флота в гражданскую войну. Сьюрд, госсекретарь, дал обязательство, его все ругали, долго еще Аляска называлась «глупость Сьюрда».


Мы с Виктором Розовым плывем по Миссисипи. Сидим на диване в капитанской рубке. Ночь. Огни. Локатор. На желтом круглом экране молочный контур реки. Наш корабль: мотор 9000 л.с., салоны, ванны, четыре палубы, кондиционеры. Он толкает вереницу барж, жестко скрепленных, они везут сахар, хромовую руду, железо. (1000 вагонов.) Сели мы в Новом Орлеане и поднимаемся вверх по реке. Плывем под тонкими мостами, похожими на гончих псов, вытянутые, поджарые, они повисли в прыжке через реку. Мигают огни круто взлетающих самолетов, высоко гудят газовые факелы. Река отделяет нас от шумной, суетной энергии суши. Река пустынна. Нет пассажирских пароходов. При всем желании мистера Маргулиса мы не могли устроиться на рейсовый пароход.

Капитан плавает здесь 36 лет. Крепыш, седой ежик, южный акцент. Он разговаривает по радио с женой — везет, мол, трех русских, пьет с ними водку: 50° + лед + содовая.

Делится своими политическими взглядами: «Мы, Америка и СССР, сойдемся против Китая…» Меня занимает свобода его высказываний, он шпарит без оглядки и про свое правительство, и про наше, и про ФБР.

Идет навстречу нам «Атлас», зачехленное корыто, цеппелин. Впереди военный катер, позади тоже. «Секретят, — сообщает капитан, — перегоняют новую ракету».

Американец рассказывает про своих школьных товарищей — немцев. Можно ли их винить, хотя они воевали против нас? Что они могли сделать? Мы не должны вывешивать «Немцам вход воспрещен!».

Русский американец встревает:

— Немцы и на Пискаревском кладбище, и в Освенциме весело фотографируются, чувствуют себя на экскурсии.

Розов:

— Все забывается, нет уроков истории, никто ничего не помнит и не желает помнить.

Русский американец:

— Аденауэр не торгуясь заплатил Израилю четыре миллиарда марок, то есть десять миллиардов долларов, за причиненное еврейскому народу. Он подписал этот договор, не имея полномочий, а потом добился ратификации.

НАУКА

«Если новые факты подтверждают мою теорию, это очень приятно, если противоречат, это крайне интересно».


Если наука недоступна математизации, то скорее всего это не наука.


Эти люди приходили к религиозности собственным путем, размышлением, через свою науку, вера далась им нелегко.

* * *

Жара. Жужжат мухи в лесу, где-то рокочет трактор. Березы не шелохнутся. Сперва, как войдешь в рощу с поля, — прохладно, потом и тут своя жара настигает, не полевая, в поле потная, с пыльцой, здесь же заходишь как в духовку.

Роща белоствольная, светлая. Кто-то окорил березку. Испод у нее гладко-бордовый, с шелковым блеском, генеральский. Ходят сюда за грибами, хоть и далеко. А я встретил девочку, она вдоль дороги набрала подберезовиков. Посреди клеверного поля на бугре эта маленькая роща как остров.

Красота полей и холмов, розовый луг, а не волнует, не томит, как в молодости. Знаю, что прекрасно, знаю, что мучительно прекрасно, но знаю больше воспоминанием, молодым, до слез, любованием. И за то спасибо, слава богу, что сохранилось страдание от этой невыразимой красоты, и теперь могу помнить молодые томления свои, хотя бы разумом помнить.

Так все, что было в сердце, переходит в ум, а ум не волнуется, он знает лишь, что это волнует. К старости ум и душа мучаются от неприятностей и страданий близких людей, вот это не утеряно, даже стало сильнее.


Если ты беременна, то это временно. Если ты балда, то это навсегда.


Начальник цеха:

— Баранов разве горит на работе? Нисколько не горит. Ничего на него не действует, не горит, и все. Всех, кто не горит, надо вывести на чистую воду.

ЛЫСЕНКО

Наука — источник несогласия, протестов, оппозиции, и это происходит несмотря ни на что, ни на какие репрессии. История лысенковщины — наглядный пример. Несмотря на террор, ссылки, аресты, изгнания с работы, сопротивление ученых не утихало.

Говорили открыто:

— Лысенко — агроном не для колхозов, а для чиновников.

— Без партийной поддержки Лысенко погибнет. Его науку можно развивать, когда исключают из партии, сажают.

Генетика все время опровергала лысенковщину, и ученые, молодые, старые, аспиранты, профессора, не могли ничего с ней поделать. В иностранных журналах появлялись новые и новые доказательства менделизма-вейсманизма.

То же самое творилось с кибернетикой.

Настоящая наука неумолима и к своим защитникам, и к противникам.

ТРОЯ

Гораций писал: «Жили герои и до Агамемнона многие, но все неоплаканные, сокрыты долгою ночью, ибо не нашлось для них вещего певца».

И в самом деле, на своем малом, мелком примере я убеждался — написал о А. А. Любищеве «Эта странная жизнь», когда никто о нем не писал, и началась публичная его жизнь, открыли его себе многие. Примерно то же случилось и с Н. В. Тимофеевым-Ресовским. «Зубр» помог оповестить об этом великом ученом. Конечно, и без меня они бы пробились на свет божий. Но позже, и в каком виде, не знаю.

Троянская война была одной из многих в греческой истории. Ее возвысили, сделали бессмертной поэтические сказания Гомера, он вывел из тьмы забвения эту войну.

Без своего Гомера ушла во тьму Первая мировая война. Может, потому, что лишена она была ясного смысла, но ушла. И финская, и афганская. Не нашлось на них ни своего Гомера, ни Льва Толстого.


Мой знакомый физик часто рассказывал мне о Сергее Ивановиче Вавилове, одной из самых трагических фигур сталинского времени. Брат, великий биолог Николай Иванович Вавилов, уничтожен лично И. Сталиным при лысенковщине. После этого Сергея Вавилова Сталин делает президентом АН СССР. Власть большая по тем временам. Сергей Иванович совершил открытия в оптике, в люминесценции, открыл «эффект Черенкова», «отдавая» ему Нобелевскую премию. Главная же заслуга его в те годы — он сумел убедить власть в значении науки, в необходимости развивать ее. Такие ученые, как Абрам Иоффе, Сергей Вавилов, Игорь Курчатов, может, не многое успели сделать, у них зато была другая историческая роль — они были «коллективообразующие личности».

На одном из заседаний Академии наук Сергей Вавилов должен был вручать какую-то медаль Трофиму Лысенко. Церемония происходила прилюдно, на сцене. Получив медаль из рук Сергея Ивановича, Лысенко обнял его и трижды расцеловал. Стало тихо и услышали, как кто-то произнес: «Иуда».


В Союзе писателей работал парикмахером Маргулис, личность легендарная, о нем ходило много анекдотов:

1) Он спросил у В. Катаева, правда ли, что тот был на аудиенции у римского папы. Катаев подтвердил. «И вы целовали ему руку?» — «Целовал». — «И что он вам сказал?» — «Он спросил — Катаев, у кого вы стриглись?»

2) «Когда началась война, меня спросили: что главное на этой войне? Я сказал: „Вижить!“»

3) «Я брил всех крупнейших писателей Советского Союза.

— А Ольгу Форш?

— Нет, ее нет».

4) Одна латышская писательница попросила достать несколько волосков Фадеева. Я ей достал.


«А я так и осталась с носом. Она, подруга, серая мышка, ничего в ней такого, а вот поди ж ты, выпало ей счастье. За что? Я прошляпила, упустила».

Они остались подругами, Оля навещала подругу, жгуче завидовала ее квартире, мебели, поездкам за границу, считала, это как бы отнятое у нее.

* * *

Есть мир идеального и мир реального. Я жил и действовал в реальном мире. В нем располагались наука, техника, работа. Идеальное, духовное — туда я не заглядывал. Там были вера, религия, оккультные науки, свои ученые, нет, это не моего ума дело. Считалось, что там шарлатаны, столоверчение или же разные религии, церкви, это для старушек.

Но вот заглянул, оказалось, там огромный мир, литература, тысячелетняя история. Душа — не обойтись без нее, раз есть душа, значит, есть ее свойства, ее жизнь…

Иной мир это не ад, не рай, это иное существование. Остается от человека — идея человека, может быть, то возвышенное, что могло быть в нем. Нереализованная любовь, то сострадание Господнее, которое остается для каждого.


«Люди делают свою Историю, не зная истории, которую они делают». На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка ее уже изрекали без меня, слишком она очевидна.

Теперь, досмотрев пьесу «СССР» до конца, видим, какой это был ужас и какая красивая надежда. Компартия — хорошо или плохо? Бессмысленные вопросы. Историю надо принимать как она есть.

В 73-ю годовщину Октябрьской революции на Дворцовой площади в Питере несли лозунг: «7 ноября — цена национальной трагедии!».

А за три года до этого, когда отмечали 70 лет Октября, на транспарантах было написано: «Слава великому Октябрю!».

А еще раньше над колоннами демонстрантов плыло уверенное: «Дело Октября будет жить вечно!».

Люди в 2007 году с удивлением разглядывают себя на аллее Истории. Они уже только зрители, не могут вмешаться, что-то они хотели бы изменить, подсказать, но их не слушают.

Диссиденты считали советскую власть прочной, они ее ненавидели, но не представляли, что она может рухнуть сама, без революции, без их прямого участия.

ВИНО

В английском пабе надпись:

«И здесь вы можете умереть, но не оттого, что не хватило вина».


Пивная у чехов:

«Сохрани воду уткам».

«Если между мужчиной и женщиной ничего нет, надо между ними поставить бутылку вина».

«Если правда в вине, то зачем воздерживаться».

«Лишь бы встретиться, а там — лишь домой добраться».

«Последний стакан лучше пить, когда уже ничего не жалко».

* * *

Нашел старое письмо читательницы. Елена Константиновна ушла из жизни, поэтому решаюсь опубликовать.

«Всем вам (писателям) уже пора пригладить и причесать свою вставшую с опозданием дыбом шерсть и заняться настоящим анализом — почему Сталин мог сделать то, что он сделал. Ведь уже и без вас люди понимают, что сделать он все это смог только потому, что такие же, как он, гады (в борьбе за личную власть), но менее коварные, чем он, помогли ему. А он их после этого истребил. Один гад пожрал других гадов. И, пожалуйста, не рассказывайте нам про Федора Раскольникова и „первую женщину революции“, которые сразу же после революции переселились в великокняжеский дворец и стали разъезжать в царском авто (вот когда все это началось). Раскольников говорил, что Сталин калечил их души? А было ли, что калечить? Все эти „вожди“ с первых дней революции присосались к власти, к сладкой жизни, поселились в Белом коридоре Кремля, в Доме на набережной, разъезжали в собственных вагонах. Говорят, Бухарин сильно рыдал, когда увидел на Украине опухших от голода детей. Но, наверное, отрыдавшись, он с аппетитом поужинал. А в это время (не в 1937 году!) голодали и умирали миллионы. На Украине в голод 1923 и 1933 годов умерло от голода не менее 3,5 миллионов, на Северном Кавказе — 1 миллион, всего около 7 миллионов. Точно установить нельзя, потому что запретили регистрировать смерть от голода. Мы никогда не узнаем настоящей цифры. Чудовищные меры были приняты к голодающим. Крестьяне бежали в города, их вылавливали и силой выдворяли обратно. Шла охота на умирающих. На железных дорогах задержали 65 тысяч, ловили на Украине, в ЦЧО, на Урале. Устрашали расстрелами. Об этом „мы“ не пишем, это неинтересно. Сейчас (постепенно и хитренько) из этих переродившихся „вождей“ типа Зиновьева, Каменева и иже с ними хотят сделать безвинно пострадавших овечек, которые „с ужасом и отвращением“ перешагивали через кровь товарищей по партии. Зачем же они перешагивали? А затем, что, когда не борешься за идею, а борешься только за власть и жирный кусок, хочется жить любой ценою. И эту цену они платили. Это отлично понял Сталин и всех их ухлопал поодиночке.

Нужно объяснить, наконец, народу, что чудовищный размах террора во время и после 1937–1938 годов был в первую очередь обеспечен Сталину в ходе показательных процессов — подлых спектаклей, разыгранных переродившимися „вождями“. Да, они не были ни шпионами, ни диверсантами, ни резидентами вражеских разведок. Они просто предали свой народ и партию, отдали их на заклание. Пытаясь спасти собственную шкуру, они подыграли тирану и тем полностью развязали ему руки. После этих процессов уже можно было делать все, что угодно. Народ поверил. А во время массового террора погибли миллионы действительных жертв — жертв Сталина и этих людей. Были среди репрессированной верхушки стойкие люди, например — маршал Блюхер. Так его и расстреляли без всяких спектаклей через 18 дней после ареста.

Вот о чем нужно много думать и честно говорить без показного надрыва и фальшивых поз.

Рожкова Елена Константиновна».


Бывает добрый поступок — доброе движение души, а бывает состояние, качество, в котором живет человек, допустим, Наташа Долинина, моя Марина, Степан Сидорович, Володя Фролов, я знаю много людей, у которых доброта — неотъемлемое качество, как запах у цветка или жар у огня. Доброта их не требует благодарности, она доставляет удовлетворение самому творящему.


1985 год.

Позвал меня к себе Владимир Николаевич Орлов. Шкафы у него книжные, что высились до потолка, а потолки до четырех метров в высоту, шкафы эти переполнены стихотворными сборниками 1910–1920-х годов, уникальной поэтической библиотекой. Теперь шкафы опустели, книги вывозят в музей Блока, он им подарил, и картины свои, и всю коллекцию подарил туда же. О чем он мне говорил? Говорил, что жизнь его кончена, здоровье быстро уходит, не видит, ослеп, работать не может, память сдала, сердце сдает, думает, что этого года ему не прожить, и не жалеет, скорей бы умереть. Но вот что он мне хотел сказать со всей откровенностью: как же так, его, заслуженного писателя, который столько сделал для литературы, поднял из небытия Александра Блока, сделал «Библиотеку поэта», как же его не наградили вместе со всеми писателями? Какого-то Шесталова, Холопова, какого-то Ставского, а о нем забыли. Почему ему не дали орден Дружбы Народов, ведь всем его дали, почему же Ленинград его не отстоял? И еще, как бы издать его книгу «Гамаюн», переиздать, он понимает, что сразу это невозможно, но хотя бы включить ее в план на 1986 год. Никакого противоречия в словах своих он не чувствовал и не замечал.

ПАРИЖСКИЕ ТАЙНЫ

Однажды в Париже я был с Семеном Кирсановым. Поэт ныне подзабытый, а зря, у него был мощный талант словесной эксцентрики. Он выделывал чудеса с русским языком, вот уж действительно у него язык блистал, поражал находками. Но рассказ мой не о том, а о том, как однажды он меня повел к своему давнему приятелю Сержу Полякову: «Как, вы не знаете, кто такой Поляков? Это знаменитый художник! Ну, Данила, вы меня удручаете».

Где-то в центре Парижа огромная квартира, может, целый этаж. Хозяин, хозяйка, какие-то люди, застолье, наши, русские, казачий хор, тоже знаменитый на весь мир, гастроли по всем столицам, и тоже — впервые слышу. Стыжусь, оправдываюсь своим невежеством, разумеется, личным, страна ни при чем.

Сам Серж веселый, бурный, переполнен гостеприимством, любит Кирсанова и меня за то, что я с ним, за то, что из Питера. Он из цыган, он то ли брат, то ли племянник Ляли Черной, про нее-то я слыхал, звезда столичной «цыганщины». А про казачий хор мне позже рассказал «Зубр», это действительно прославленный на весь мир был хор Сергея Жарова. Составлен из эмигрантов-казаков.

Носился среди гостей малыш, внук Полякова, сын его русский француз, невестка из Индонезии, жена Полякова то ли англичанка, то ли француженка, какой язык в результате получится у внука — неизвестно.

Пировали весело, с песнями, шутками. Пили водку вперемешку с французскими винами. Потом Серж повел меня показывать свои картины. Абстрактные. А я тогда в этом никак. Что-то было в его картинах, но, когда он предложил мне в подарок какую-то, я отказался — нет, нет, что вы, да я ничего в этом не смыслю.

Когда вернулись в гостиницу, Кирсанов набросился на меня:

— Дурень ты отпетый, картина Полякова! Это же сокровище, целое состояние.

Много позже я убедился, что он был прав и в том, что это красиво, и в том, что Поляков действительно значительный художник. Я листал монографию о нем, что-то вспоминалось. Знакомая досада об упущенном, еще одно упущенное, счастливая случайность, мелькнула и исчезла синяя птица…

* * *

«Взглянул я на него, он на меня, уставились в зрачки друг другу, и продолжаем при этом свой разговор, но тут между глазами другой разговор появился — он твердо смотрит, и я твердо смотрю, получилось кто кого. И еще что, не только кто пересмотрит, а кто вообще прав, схватились глазами, никто не замечает, как мы схватились, а мы смотрим, говорим и смотрим, не отпускаем друг друга. И вдруг я опустил глаза, мог бы еще, а отвел. Отвел и понял, что проиграл. Почему отвел, не знаю, сразу же поднял, искоса так взглянул, но уже поздно, не то, проиграл, навсегда проиграл. Он тоже понял, что я проиграл, а он выиграл. Ах, раз так, то я отказал ему, отказал в его просьбе и за это к вечеру приказал выгнать его, гнать его беспощадно».


Он вспомнил о Нине, и она тотчас появилась перед ним с кудряшками своими, в черном свитерке с нахально торчащими грудями, он велел ей раздеться, она разделась, но ему стало скучно, и он отослал ее. Она удалилась в подземелье памяти, туда, к другим женщинам, там их было много, которых он когда-то любил, иногда он вызывал ту или другую, остальное время они томились в ожидании своего появления. Когда Нина удалилась, он велел в памяти появиться одной рыбалке на Волхове, летней, с катерами, ухой, как они варили ее на острове, где-то у него была еще другая рыбалка на Вуоксе, целый набор рыбалок имелся в его распоряжении с малознакомыми людьми, чьи черты расплывались, с Марией, о которой не хотелось вспоминать, но она почему-то вертелась и все пыталась появиться перед глазами, больше всего было пойманных сигов, они возникали четко, в красках, вместе с рекой, порогами и берегами.


Телевидение непрерывно знакомит всех со всем. Все получают представление об археологии, о Черчилле, о торговле с Китаем, о ценах на полеты и, конечно, о причинах всех бед. Зрители начинают думать, что они знают и могут обо всем судить. Возникло телеобразование, телеобразованные люди, телеинформированные. На самом деле это елеобразованные и дезинформированные. Они уверены в своем праве рассуждать, обсуждать, выносить заключения о вещах, которые они «видели своими глазами», «были свидетелями». Например, пикет несогласных у Смольного о повышении квартплаты или против строительства башни Газпрома. Совсем немного людей, так снял оператор — десять, пятнадцать человек, на самом деле их было около тысячи.


Вероника, налитая так, что плоть повсюду заявляет, все в обтяжку, все бесстыдно выступает: зад, колени, бедра, ошалелые глаза, и самой стыдно.


У нее страх, что все кончится после близости. Сейчас самое нежное, лучшее, не похожее на других, а потом все станет как обычно, как бывало и у нее и у него.

Ему — близость нужна, тогда, он считает, наступит простота, естество, родственность, тогда он будет уверен: она принадлежит ему. Конечно, он понимал ее опасения, но надеялся, что потом они окажутся другими и все будет не похоже на то, что бывало.


Из всей нашей литературы я бы выделил четыре произведения, наиболее значимых — «Станционный смотритель», «Шинель», «Тамань», «Студент». В них сосредоточена и сила и глубина русской литературы. Они выделяются неразгаданностью, любовью к человеку, красотой, чудом языка и тайной многозначности.


Один из интереснейших советских кинорежиссеров Иосиф Хейфец загорелся идеей поставить фильм о ленинградской блокаде по материалам «Блокадной книги». В основе должен был быть дневник Юры Рябинкина, школьника, мы с Адамовичем почти полностью привели его в книге.

Было это в самом начале 1990-х годов, Алеся Адамовича уже не было на свете, и сценарий пришлось дописывать нам с Иосифом Хейфецем. Я говорю «пришлось», потому что Адамович взялся бы за сценарий куда охотнее меня, у него и получилось бы лучше.

Как бы там ни было, мы с Иосифом Ефимовичем начали работу. Заявку на фильм московское начальства приняло. Мы знали, что питерский обком настроен против «Блокадной книги», но полагали, что все же Москва тоже что-то значит.

Сценарий складывался, появились интересные придумки. Например, мы придумали «расклейщицу плакатов». У нее только ведро и кисть. Она идет по заснеженному, замерзшему городу, обмотанная алым шарфом, душа Петербурга, ее не берут ни снаряды, ни бомбы. Худая от голода, «лицо ее — лик». Она олицетворяет призыв, пафос, стойкость.

«Весь эмоциональный рисунок актера перевернут, алогичен, безумен, — писал Хейфец, — и это норма для борющейся души. Умер близкий человек — нет стресса, а только забота, как похоронить».

Дальше такая запись:

«Вчера ленинградский руководитель Романов окончательно распорядился судьбой „Дневника“. „В книге Гранина и Адамовича, — изрек он, — нет широкой панорамы блокады, а взяты отдельные частные случаи. Цель страданий не ясна, а само страдание… зачем его показывать“.

Боже мой! Какие Митрофанушки, отрицающие все выходящее из ряда банальностей и общих мест… Одно успокоение: история, время накажут их, да жалко, я уже этого не увижу, не обрадуюсь этому».

И. Хейфец, замечательный режиссер, до этого не дожил, впрочем, и я тоже не сумел реализовать наш замысел. А мог бы быть наверняка хороший фильм, достойный памятник блокаде, я сужу по тому, с какой горячностью Хейфец готовился к этой картине.

«Цель страданий не ясна…» — какая может быть у страдания цель? Погибает близкий человек, ребенок, может ли быть цель у рыдающей матери? Абсурд, характерный для партийного робота, лишенного души, совести и просто понимания того, что творилось в блокаду. Это ленинградский руководитель. Взамен была поставлена эпопея по роману А. Чаковского «Блокада».


Достижения советской культуры кажутся не так значительны, как они казались для своего времени. Сегодня судить о них сложно. Надо понимать, что значил, допустим, Тендряков, или Твардовский, или Товстоногов в то время, когда они творили. Ныне же остается только текст или воспоминание. Нынешний текст Евтушенко «Бабий Яр» не может так поразить читателя, как это было в семидесятые годы. Однако трагедию Софокла «Царь Эдип» — вот ее можно смотреть сегодня, сопереживая сильно, чуть ли не до слез. И стихи Пастернака, такие как «В больнице». Значит, есть в произведениях временная составляющая, а есть вечная, а какая из них важнее и нужнее, вопрос бессмысленный.

«Бабий Яр» был откровением, заряжал мужеством. «Гренада» Светлова читается с исторической грустью, вот какие мы были наивные — вот, допустим, строка «Отряд не заметил потери бойца…» — вот так и было, не замечали потерь; «…чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» — своим не сумели отдать и постепенно из-за этого крестьян повывели. «Гренада» Светлова, «Соль» Бабеля — они документы истории, ибо история — это не факты и даты, а настроения, чувствования, заблуждения. Мечтали землю отдать в Гренаде, мечтал Нагульнов шолоховский, мечтал о всемирной революции. К примеру, рассказ Бабеля «Соль» читается сегодня совершенно по-другому именно потому, что он замечательно многозначен. Напомню, в рассказе в вагон поезда, где едут матросы, просится баба с ребенком на руках, ее из жалости сажают. Она едет с ними, а потом выясняется, что на руках у нее не ребенок, а мешок соли, который она везет для спекуляции. Ее выкидывают из вагона и пристреливают. Тогда, в те годы, это читалось как справедливое возмездие пролетарских законов времен гражданской войны, сегодня это воспринимается как жестокость тех лет. Рассказ круто переменил свою суть, настолько, что наверняка автор не подозревал, как это может читаться спустя полвека.


Я слушал в школе, как ученица рассказывала, как Петр любил брить бороды бояр, рассказывала так, что Петр воспринимался как парикмахер, любил бороды брить и занимался этим, оставив все свои царские дела.


«— Вызывают меня на комиссию, боюсь, затрахают там меня вопросами.

— Ты сам затрахаешь их своими ответами».


Вызвали мою дочь Марину на комиссию в райком по поводу ее поездки в Польшу. Стали задавать ей вопросы. Спрашивают: как устроен польский сейм? Она пожала плечами:

— Не знаю.

— Но как же вы едете в Польшу и не знаете, а если вас спросят?

— Почему поляки станут спрашивать меня про свой сейм? — удивилась она.

На этот вопрос комиссия ответить не смогла.


Внутри себя он не видел ни морщин, ни седых волос, ничего из своего возраста. То есть он знал про это, знал, когда смотрелся в зеркало, но внутри у него ничего этого не было, так что он никак не был связан с тем зеркальным человеком, да к тому же тот и исчезал, стоило отойти от зеркала.

БЛУДНЫЙ СЫН

Для меня любимая картина в Эрмитаже — «Возвращение блудного сына» Рембрандта. Я вижу на полотне всю эту притчу библейскую: блудный сын возвращается побежденным, на нем изношенное рубище, нищенское, грязное рубище бродяги, грубые стоптанные башмаки на босу ногу, босяк, мы видим его пятку, стоптанную от долгого хождения. Ничего не добился, голоден, бос. Вспомнил про родной дом и решился, пришел с покаянием. Все просто до этой минуты, вернулся, но куда? Он возвращался к тому, что оставил, для него дом, то есть прошлое, пребывало в неподвижности. Но нашел он совсем не то, что оставил, слепого дряхлого отца, перед ним само прошедшее время, утраченное, растраченное, время горести, ожидания, невозместимое, как невозместима слепота отца, выплакавшего свои глаза. Между прочим, в библейской притче отец не слепой, он увидел приближающегося сына, он узнал его. Рембрандт делает его слепым, вопреки Библии. Слепой отец узнает сына, узнает на ощупь, касаниями. Перед сыном зримая вина. Здесь начинается главное. Эта притча — рассказ об одной из самых трудных для понимания библейских моралей: «Раскаявшийся грешник дороже праведника». Отцу он сейчас важнее другого сына, который остался с ним, соблюдая все законы семейной морали, верно помогая отцу все эти годы. Так нет, бродяга, беспутный сын в этот миг дороже того, праведного. Ему закалывают тельца, к нему обращена вся любовь отца.

Однажды я спросил Александра Меня, как понимать вот это библейское правило: «Раскаявшийся грешник дороже праведника»? Он мне сказал примерно так: это объяснить невозможно, это надо прожить или прочувствовать, это не для понимания, это правило для души, если душа способна понять это правило, то тогда слова ни к чему, а одними словами не объяснишь. Тот, кто осознал свой грех, тот проделал путь непростой, многотрудный, как этот блудный сын, душа его претерпела муки, так было с апостолом Петром, трижды предававшим своего Учителя.

В «Блудном сыне» отец — сама любовь и радость прощения. Счастье вернулось в его душу. Слепое его лицо — одно из лучших изображений счастья, во всей его полноте. Мы не видим лица сына, может быть, он плачет, мы видим лишь отца, который не видит сына, его руки, он ощущает ими, даже не прикасаясь к сыну. Согнутая спина сына, он стоит на коленях перед отцом, перед нами его натруженная пятка, долог был путь домой.

Для Рембрандта библейская притча — непростая возможность дойти до божественной души человека.

* * *

Он вышел утром на улицу и увидел на снегу надпись «ДИМА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Было морозно, солнечно, на ветвях сверкали замерзшие слезки, немыслимой чистоты березы подпирали голубое небо. «Какой счастливый этот Дима», — думал он и вспомнил, как в школе Лена Солощенок, так ее звали, без конца писала ему записки, признаваясь в любви, а он смеясь показывал их друзьям. Она была не очень красивая, длинное такое, узкое лицо, а потом, после войны, он ее встретил, и она ему понравилась, но у нее было уже двое детей, и она с гордостью показала ему своего мужа.


И вот что рассказал ему однажды сосед по лагерной койке — зимой 1942 года сосед был в пересыльной тюрьме в Архангельске. В один из дней в камеру втолкнули двух заключенных, одетых в хорошие телогрейки, ватные брюки, валенки. Один из них представился так: «Действительный член Академии наук, Почетный член Академии Нидерландов, Соединенного Королевства и пр., пр., Вавилов Николай Иванович». После этого они поведали о себе следующую историю. Они оба отбывали срок в одном из лагерей в районе Медвежьих Гор в Карелии. В один из дней 1942 года начальство лагеря получило приказ срочно уничтожить лагерь и эвакуироваться. Это было вызвано тем, что немецко-финские войска где-то прорвали фронт. В это время Вавилов и его спутник были больны тифом и находились в инфекционном бараке-изоляторе. Выполняя распоряжение, начальство лагеря уничтожило заключенных, примерно пять тысяч человек, но в панике забыло о двух тифозных и драпануло со всей охраной, не уничтожив лагеря. К счастью, наши войска ликвидировали прорыв и немецко-финские войска до лагеря не дошли. И вот Вавилов и его товарищ остались вдвоем в лагере. Пища, одежда, топливо были у них в изобилии. Они выжили, выздоровели. Поправившись и накопив силы, они решили двинуться к своим, на родину, на восток. В первом же населенном пункте они явились в отделение милиции, сказали, кто они, и изложили свою историю. Их тут же отправили в Архангельск, где их и определили в пересыльную тюрьму. Через двое суток Вавилова и его спутника ночью вызвали из камеры, и они больше не вернулись. Судя по времени вызова, Вавилов и его спутник в ту ночь были расстреляны. Больше никаких сведений об этой истории у меня нет, вполне возможно, что она относится к тем слухам и легендам, которые бытовали в связи с гибелью Николая Ивановича Вавилова.

Документально известно, что Николай Вавилов умер в саратовской тюрьме от голода в 1943 году. Однако примечательно появление подобного апокрифа, и не одного, не хотела память мириться с таким ужасным концом.

* * *

На маленького осла всякий сядет.


— Что пригорюнился?

— Да вот все думаю.

— Эх, брат, не за свое дело берешься.


— Что ты все один играешь, что, у тебя нет друзей?

— Есть один, только я его ужасно не люблю.


— Бедность не порок.

— Но и не добродетель.


По Стокгольму летали бабочки. Вот идеал городской жизни.


На его лице было все, что полагалось, что было отпущено природой: глаза, нос, щеки, но ничего своего, приобретенного. Круглое, как циферблат, только ничего не показывало.


Лично я теряла девственность не раз и всегда от этого получала удовольствие, а вот мужики, не понимаю, чего они так ее ценят.


Что мы пели, с чем шли на войну:

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!

И с нами Ворошилов, первый красный офицер,

Сумеем кровь пролить за СССР

(Это прежде всего!)

…И танки наши быстры,

И наши люди мужества полны.

В строю стоят советские танкисты,

Своей великой родины сыны.

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И, как один, умрем (!)

В борьбе за это.

(И что же будет?)

Ведь от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней!

ПАМЯТЬ

Один из американских друзей Владимира Набокова рассказал мне про любопытную черту домашнего быта писателя. Может быть, она известна литературоведам, но для меня это было откровением. Набоков старался не иметь вещей, большей частью он жил в гостиницах, пансионатах, вещи, считал он, привязывают к себе человека, отбирают у него память, а он оберегал свою память, особенно память детства, не хотел ни на что ее тратить, захламлять. Безбытность хотел сохранить, она оберегала подробности его российской жизни, то, чего нельзя было возобновить, ибо река времен унесла и петербургский дом, и Рождествено, да и берлинскую жизнь тоже.

С домашними вещами мы вступаем в личные отношения, уже покупая их, когда выбираем, когда принимаем в подарок, когда они достаются в наследство. И позднее все время что-то происходит — жалеем, когда они ломаются, ремонтируем их, сердимся на них, хвалимся.

Вещи быстро обрастают воспоминаниями: у меня за этим столом собиралась семья; в этом кресле сидел дед; эту вазу подарил такой-то и тогда-то; был Новый год, и мы собирались у елки и так далее. Набокова окружала чужая гостиничная мебель, и книги он брал в библиотеках и отдавал, не накапливая их и не имея личной библиотеки. Вся его память оставалась на родине, в России, и он хранил ее как главное свое сокровище.

БУДКЕР АНДРЕЙ МИХАЙЛОВИЧ

Академик, физик, камин, коньяк армянский. Узкие брючки, черная рубашка, самоуверенность, безапелляционность, судит обо всем быстро и категорично. Тип физика, раздражающего других беспощадностью своего анализа, скепсисом, обоснованным и тем не менее убивающим фантазии, философию и веру. Большей частью он прав, ему нужны только факты, точность эксперимента, он признает лишь то, что объяснимо, он презирает гуманитариев, знает литературу, искусство, правда, поверхностно, школьно, но вполне достаточно для того, чтобы быть на уровне. У него нет собственной философии, широты, иронии, его не мучают никакие противоречия, поиски решения моральных проблем. Он полностью оснащен для карьеры физика, и ее он получает непрерывно, став заведующим лаборатории, институтом, академиком и так далее.

Впечатление субъективное, может, пристрастное, но никак не отвергающее большой талант и ученого и организатора физики. Иногда он меня восхищал, иногда удручал.

* * *

Из читательского письма:

«Уважаемый Даниил Александрович, написать так, как было, это дискриминировать наш строй. Неизвестно, как отнесутся к Вам… Когда я встречаю бывшего крестьянина, моего возраста, он понимает меня с полуслова, а другое поколение, этот уже воспринимает по-другому… Вначале в нашей местности было несколько кулацких хозяйств. На учете в сельсовете было известно, сколько у них десятин земли, сколько лошадей, коров — это для начисления налога. Вот за это раскулачивали и должны были дать отчет, но остаются неучтенными свиньи, овцы, козы, куры, гуси и другая птица. А в амбарах зерно для употребления, для посева, для продажи. В кладовых крупа, мука, шпиг в больших кадках; а на чердаках колбасы, копченые окорока; в шкафах одежда, белье, простыни, одеяла, обувь; в буфетах утварь; в доме всякая мебель; в сарае телеги, сани, упряжь, сельхозорудия — я не перечислил и четверти оставленного имущества. Да это же Клондайк! А пожалуй, и нет. Там надо было поработать, а тут все двери настежь, двери кладовых, амбаров, шкафов, комодов. Бледнеет фантазия о скатерти-самобранке, головокружение. Зачем работать? Как все это переместить, освоить? Когда не стало кулаков, их надо было искусственно создавать. В деревне полоски рядом, почти одинаковые. Как такого хозяина назвать кулаком, если земли не много? Эврика, назовем подкулачником. Попробовали. Сошло. Прошло несколько лет — полдеревни как корова языком слизала. Что обозначает этот термин, подкулачник? До сих пор непонятно, но это давало повод раскулачивать. А на другом полюсе не удивились такому потоку. Людей с ярлыком „кулак“, „подкулачник“, „вредитель“, „враг народа“ можно в Колыму и в Соловки, туда — на бесплатный труд.

Тоже тема. Семья. Хозяйство. Старший сын женился, отделился, построил избушку. Семью раскулачивали, а этот уцелел. Жил скудно и незавидно, но очередь дошла и до него. Повод — родители высланы. Вывезли в райцентр, а там работники КГБ устроили взбучку: „Кулак, кулак одноногий, на костылях, зачем привезли инвалида? Там здоровые нужны. Отправляйте обратно“. И пока кулак на костылях добирался до дому двадцать километров, там произошли два события. Первое: раскулачивали — прилежно поработали, в избе не осталось даже ухватов. Второе: они между собою устроили открытую потасовку, каждый считался наиболее активным, претендовал на львиную долю.

Третья тема. Разведчик, Герой Советского Союза. В детстве родителей раскулачили, выслали в Тайшет, голодали, опухли, отец умер от голода, на очереди мать, подросток в отчаянии, надо спасать, но как? Пошел воровать продукты, особенно печеный хлеб, находил по запаху. Страшно, стыдно, а там мать, а голод гнал в ночную стужу. Пойман хозяином с буханкой хлеба. Понял, конец, хозяин прибьет или убьет. А хозяин привел его в комнату, всмотрелся в мальчишку, тоже ведь существо».

* * *

Я высказал свою точку зрения, которую я слышал.


Результаты этих опытов совпали до слез.


Нам надо вращаться не только в своем собственном соку.


Ревизия — она тоже из людей состоит.


Ни на кого это не производит никакого сомнения.

* * *

В августе 1976 года я часто гулял по Комарово и Зеленогорску с Львом Эммануиловичем Гуревичем. Человек слепой, он, тем не менее, стал одним из крупных специалистов по современной астрофизике. Он мне много рассказывал об этой интересной науке. Говорил о том, что все специалисты-астрофизики все более склоняются к тому, что время конечно, пространство бесконечно, что кроме нашей Вселенной имеются еще и другие вселенные, что имеется асимметричность нашей Вселенной, ничем не объяснимая, что необратимость событий тоже ничем не объяснима, что закон сохранения энергии и прочие законы имеют место, возможно, только для нас, что, наконец, существует горизонт событий, то есть расстояние, которое лимитируется скоростью света и временем существования нашей Вселенной. Это расстояние ограничивает получение информации и радиус познания, так что имеются вселенные, которые мы принципиально не в состоянии познать.

Гносеология отошла к физике, осталась для философии онтология. Чтобы сказать что-то о мире, надо сегодня знать в совершенстве физику.

Существование человека — возможно, это случайность. Возникновение нашей Вселенной из раскаленного газа, возможно, было благодаря случайности. Возникновение планет в этой Вселенной — еще большая случайность, а без планет жизнь невозможна. Возникновение жизни на планетах тоже случайно. Биологи же считают, что сочетание ДНК и РНК, приведшие к появлению белка, вероятно, тоже случайность. То есть собрание всех этих случайностей, игра их привела к почти невероятному. Жизнь, следовательно, невероятность, вряд ли она еще где есть. Время существования жизни также ограничено.

Черные дыры — это, возможно, горловины иных миров, живущих в иных измерениях. Наш трехмерный мир — это ведь тоже не обязательное ограничение, могут существовать миры иных измерений. Так что через черные дыры мы, может быть, соприкасаемся с иными мирами. Но и только. Познать их мы не можем.

Слушая Гуревича, я вспоминал о Стивене Хокинге. Как странно и то, что оба они заняты проблемами астрофизики. Особенное впечатление на меня в этом смысле произвел Гуревич, слепой человек, который видит дальше нас всех, и перед его умственным взором, очевидно, в той темноте, в которой он пребывает, разворачивается жизнь не одной вселенной, а многих.

А слушая Алешу Ансельма, Мирона Амусью и некоторых других физиков, я видел перед собою другую, совсем иную, умышленную, кем-то задуманную вселенную.

ДУЭЛЬНЫЙ КОДЕКС

Во время семинара одна дама докучала Л. Н. глупыми вопросами, не вытерпев, он ответил ей остроумно и едко. Она озлилась и в перерыве в буфете при всех сказала о нем: «Жидовская морда». Тогда Васильковский подошел к ней и спросил:

— Скажите, пожалуйста, кого я должен ударить по физиономии?

Она вытаращила глаза.

— Видите ли, — пояснил он, — женщин правила дуэли бить не позволяют, когда женщина оскорбляет, пощечину надо нанести мужчине, который отвечает за нее, — мужу, отцу, брату. Кто за вас отвечает?

— Вам какое дело! — закричала она.

— Товарищи, может, кто сам признается? — воззвал Васильковский.

Услыхав это, муж дамы убежал, хотя Владимир Сергеевич Васильковский был маленький, хрупкий человек.

Все молчали. Тогда Васильковский сказал:

— Согласно дуэльному кодексу, автор Дурасов, если никто не признается, то считается, что женщина, за которую никто не хочет нести ответственность, не принадлежит к порядочному обществу.

Сказал он ей прямо в лицо.

СОЛИСТ

Криворотый маленький человечек скандалил в очереди, брал три кило творога, хотя все договорились брать по килограмму, потому как не хватало. Обозвал женщин и фронтовика-инвалида, оскорбил продавщицу. Я попытался пристыдить его, он отмахнулся.

Вечером я увидел его в Капелле. В хоре. Он солировал. В черном костюме. Пел вдохновенно Рахманинова. Ему подносили цветы. Я пошел за кулисы, хотел убедиться, тот ли это. Поздравил его. Дал ему цветы. Он узнал меня и обругал, выбросил мои цветы и опять стал мерзким.

Загрузка...