Вряд ли кто поймет, что советскому человеку недопустимо было страдать, чувствовать себя несчастным от потери близкого, уж во всяком случае запечатлеть свое страдание, ужас перед смертью в могильном надгробии.
Путешествуя по узким кладбищенским тропкам, обнаружил новость — бывший наш президент Подгорный здесь лежит. И Первухин — член Политбюро, тоже бывший. Об их уходе не сообщалось. Хотя Новодевичье тоже требует привилегий, даже от бывших. Филиал Кремлевской стены.
Микоян лежит без памятника. Может, будет.
Некоторые памятники таинственны — только фамилия, имя, отчество. Засекречен был при жизни, так и ушел с грифом. Вперемежку с ними Щуко, Булгаков, Чехов, Фадеев. Кладбище причудливо тасует своих жильцов. Прах Огарева привезли из Лондона, погребли рядом с заместителем министра финансов. Боюсь, что навсегда.
Собрали нас 19 мая 1957 года. После XX съезда. На бывшей даче Сталина. Венгерские события порядком напугали вождей. Был еще польский кризис. Шепилова отстранили от Министерства иностранных дел. Секретарь ЦК Ильичев внушал Хрущеву, что вся смута в социалистических странах идет от писателей, и у нас тоже. Вот вышла «Литературная Москва» с вредными статьями Крона и др., где напечатан рассказ А. Яшина «Рычаги» против партии, в «Новом мире» роман Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Гранина «Собственное мнение» — идейно вредный. Если эти безобразия не пресечь, то и у нас смута начнется. Надо пресечь. Немедленно. Затянуть гайки после разоблачения культа. А то и в Политбюро раздор: Молотов, Шепилов, Первухин и др.
Началась встреча мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас, Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ходят портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется Борис Полевой, представил меня Молотову. «Аа-а, „Собственное мнение“, — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы. — Он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман „Искатели“ у вас хороший».
То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было, что он читал этот не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.
— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.
Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное скорее с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял. Чтобы сменить тему, он заговорил о замечательной работе Эренбурга в прессе в годы войны. Разговор перешел на журналистику, и вдруг Эренбург довольно язвительно спросил как бы всех, какой смысл иметь столько газет, если все они пишут и сообщают одно и то же, причем совершенно одинаково. Достаточно иметь одну газету. Молотов помрачнел, опять получилось не то, не так. Тогда Паустовской со своей милой улыбкой вспомнил, как в молодости он работал в одесской газете «Моряк», мальчишки-газетчики кричали, продавая ее: «Газета мрак, мрак!». Так вот, им, сотрудникам, надоели газетные штампы, все эти обязательные наборы фраз, решили, чтобы оживить текст, добавлять одно словечко, например, в некролог: «с прискорбием сообщаем, что от нас ушел…» вставляли «наконец-то».
Посмеялись, разошлись, но запомнилась, даже поразила меня неадекватная реакция Молотова. Через несколько месяцев разъяснилось. Мог ли я представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль.
Позвали к столам. Небо было ясное, тепло, красиво, шатер, крахмальные скатерти, бутылки, рюмки, осетрина, кто знал, что разразится гроза и в небе и на земле.
Надо отделять поступок от человека. Поступок может быть плохой, но значит ли это, что человек плохой? Далеко не всегда. Осуждать поступок — да, жалеть о поступке — да, но перечеркивать человека — рискованно.
Самому человеку легче будет казнить себя за этот поступок, если он отделен от того, что совершил. Иначе он станет в позицию самозащиты, станет доказывать, что он не плохой, сами вы все плохие.
Запоминается (и надолго!) не брань, а остроумная оплеуха, так, Владимир Яковлевич Александров, когда его попросила Лепешинская сказать мнение о своем докладе, ответил:
— Есть вещи, Ольга Борисовна, которые в присутствии дам не говорят.
Вагнер, по свидетельству Гельмгольца, ценил свои стихи выше, чем свою музыку.
Ньютон считал величайшим произведением своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила».
Эренбург считал себя прежде всего поэтом, а не прозаиком.
Радость видеть вас умеряет только частота ваших визитов.
Живопись — жизнь, которую окликнули, она остановилась взглянуть на вас. Будь то портрет или пейзаж, в любом случае картина позволяет вглядеться в подробности. Потому что портрет или пейзаж — они остановлены. Фотография же не останавливает жизнь, а убивает ее. И затем придает трупу нужное положение. Фотограф подстережет нужный момент и выстрелит в него. Художнику движение не мешает, ему нужны одновременно и смех и слезы, и ветер и покой.
Кто был прав — Анна Ахматова или Михаил Зощенко?
Анна Ахматова, когда ее спросили английские студенты, как она относится к докладу Жданова, сказала дипломатично: это, мол, критика, на которую руководство имеет право, что-то в этом роде.
Михаил Зощенко высказал свое возмущение докладом, сказал, что не может согласиться с тем, что его называют трусом и подонком.
Анна Ахматова сохранила возможность работать, некоторое время ее не печатали, но и не трогали, обходили, она пользовалась покоем, отступничество не ставили ей в вину ни с той ни с другой стороны.
И окружение, и начальство простили.
Зощенко пострадал смертельно, на него накинулись, рвали его на куски, долго травили. Позже на писательском собрании он не пожелал каяться в своем ответе студентам. Это было самоубийственно, но это был первый бунт, открытый бунт после смерти Сталина. 1954 год. Вот и встает древний неотступный вопрос, который решал для себя еще Галилей, решал и Джордано Бруно — смириться, склониться ради творчества, ради науки либо не уступать, не каяться, сберечь свое достоинство, но тогда лишить себя возможности творить, печататься?
Хочется сказать, что они оба были правы, оба поступили так, как считали нужным, как понимали для себя меру своей ответственности. Мы им не судьи.
Но так ли это?
Поэт Глеб Пагирев работал в издательстве «Советский писатель». Там решили выпустить сборник стихов Ахматовой. Глеба назначили редактором, но как он мог редактировать Анну Андреевну — не считал возможным. Однако надо было хоть чем-то обозначить себя, он ткнул в какое-то место в рукописи, сказал: «Я тут не понимаю». Анна Андреевна подняла на него глаза. «Что делать, — сказала она, — это не моя вина».
Как-то в Комарово Анна Андреевна, глядя на кипу своих рукописей, сказала: «И кто это читать будет?»
«Сталин — нашей юности полет».
«Никогда не видел, чтоб полицейский брал взятку, по-моему, это невозможно.
Социологи установили, что население доверяет: полиции — 95 %, политикам — 30 %.
У нас 60 тысяч озер, два раза в год в них проверяют воду.
При дорожных происшествиях оставить в опасности человека, проехать мимо — карается законом. Даже прохожий не имеет права пройти мимо.
У нас 80 % преступлений раскрывается».
Финские дороги прорублены сквозь гранитные горы. Едешь по гранитному коридору — стены красные, желтые, серые. Сколько труда стоит каждое шоссе, и какое ощущение прочности сделанного.
Дикая природа здесь хорошо прирученная, но дикость остается как признак здоровья.
В русской истории бывали случаи, когда медаль вручалась отнюдь не в награду, а для острастки.
Петр I, как известно, не чурался доброй чарки, но людей, излишне приверженных к вину, не терпел. С особой строгостью преследовал он тех, кто в нетрезвом виде появлялся на службе или во время ассамблей напивался «до положения риз». К таким пьянчугам по указанию царя применялись суровые меры. Одной из них был церемониал «награждения» провинившегося специальной медалью. Она имела форму восьмиконечной звезды, отливалась из чугуна, была величиной с тарелку и весила полпуда. Надпись, выбитая с обеих сторон, гласила: «За пьянство».
Регалия эта цепью крепилась к металлическому разъемному ошейнику, который запирался надежным замком. Удостоенные сей «награды» целую неделю должны были таскать ее на себе, чтобы прочувствовать «тяжесть похмелья». Как показала практика, случаи повторных «награждений» были крайне редки.
В 1709 году, накануне Полтавской битвы, по велению Петра I была отлита еще одна «позорная» медаль, которая предназначалась украинскому гетману Мазепе, переметнувшемуся в лагерь врагов. По форме она напоминала вышеописанную, весила десять фунтов (более четырех килограммов), но изготовлена была не из чугуна, а из серебра. Петр распорядился выбить на одной ее стороне изображение повесившегося на осине Иуды, под ним — 30 сребреников, а на обратной стороне медали надпись: «Треклят сей погибельный Иуда еже за сребролюбие давится».
Самым близкими людьми в ЦК КПСС были для меня Игорь Сергеевич Черноуцан и Александр Николаевич Яковлев. Когда Игорь Сергеевич заболел, остался Яковлев, остался не только для меня, а для многих из тех, кого числили творческой интеллигенцией. К нему ходили писатели, ученые, философы, киношники, все, кого беспокоила беспорядочная, бестолковая политика Горбачева.
Приходили мы с Алесем Адамовичем, Василем Быковым, обращался Григорий Бакланов, Евгений Евтушенко, Андрей Тарковский, Виталий Гольданский, Юра Карякин.
Яковлев был доступен, умен, надежен, понимал с полуслова, его не приходилось убеждать, он во многом был впереди нас, смелее в своих оценках.
До Франции Я. П. Рябов был послом в Чехословакии. Там он Сахарова ругал: «Сахаров оклеветал, Сахаров посмел оболгать свою родину, Сахаров подпевает нашим врагам…»
Когда в Париже мы приехали с Сахаровым в посольство, на пресс-конференции Рябов говорил: «Как правильно заметил академик Сахаров», потом он позвал нас в кабинет и сказал: «Андрей Дмитриевич, вам предстоят трудные встречи, на них вам будут задавать неприятные вопросы, мы, чтобы помочь вам, подготовили для вас ответы, я советую вам пользоваться ими». Сахаров только улыбнулся и сказал: «Да нет уж, я как-нибудь сам».
Ежи Лец правильно заметил, что «только один сумел прожить от Сотворения Мира до Страшного Суда — СТРАХ».
Вверх идешь всегда в окружении друзей, а вниз спускаешься одинок (Лоусон).
Все устроено, выстроено в этой Вселенной для человека, все физические постоянные приспособлены для существования человека, а сам он для чего? Ответа нет и не предвидится.
Прошлые преступления невозместимы, так же как и страдания, изменить ничего невозможно, те, кто расстреляны, те не оживут.
У Венеции есть несколько особенностей, которые отличают ее от любых других туристских центров. Дело не только в каналах. Прежде всего это город, где нет ни одного автомобиля, автобуса. Единственный город на Земле. Вы переходите улицу не оглядываясь. Вам нельзя сослаться на пробки, так что извольте явиться вовремя. Нет уличного движения, значит, нет светофоров, стоянок, гаражей. Гаражи для гондол обозначены двумя шестами, всаженными в дно канала. Туда на ночь загоняет гондольер свое судно.
По Венеции ходишь не так, как в других городах, привлекают не витрины, огромные роскошные выставки супермаркетов, универмагов, новые товары, разряженные манекены — все, что останавливает приезжего, постоянное верчение шеи, застывшие парочки у витрин, разглядывают, прицениваются, мысленно прикидывают, распахнутые двери магазинов, бутиков, ресторанов, новинки…
Торговая горячка отодвинута, магазины где-то за пределами внимания, они есть, но их нет, есть каналы, дворцы, мосты, за углом всегда неожиданное — площадь, памятник, оркестр, представление. А главное, архитектура, которая меняется — утром одна, на вечерней заре она другая, зеленоватые отблески каналов преображают ее, вода каналов — играет красками ничуть не хуже моря. По каналам скользят гондолы, на золоченом кресле блаженствуют пассажиры — семья, парочка, я разглядываю их сверху, с набережной, с моста, это не тротуарные пешеходы, я не знаю, как назвать их — каналоходы, гондольщики, плывуны, мчатся катера — водные такси, грузовые, перевозчики товаров, продуктов. Наши питерские реки и каналы в сравнении с ними — пустынны.
Венеция, хочешь не хочешь, пешеходная страна, здесь приходится шагать, мало того, то и дело поднимаешься и спускаешься с крутых мостков. С непривычки — утомительно. Зато хождение позволяет, заставляет смотреть и видеть город. В Венеции коэффициент постижения красоты выше, чем где бы то ни было. Мало что отвлекает от созерцания. Вот почему многие приезжают в этот город регулярно. Или часто. Или хотят еще и еще.
В Лидо, это курорт Венеции, ее лень, ее пляж вдоль Адриатики, улицы названы — Верди, Россини, Пуччини, Монтеверди. Только еще в Германии можно обеспечить улицы какого-нибудь города именами немецких композиторов. В связи с этим у меня появились мысли, мои собственные, о судьбе этой особы — Италии. Итальянские художники, например, могли бы обеспечить своими именами не курортный городок, а настоящий большой город, все его улицы, площади и переулки. Причем хватило бы художников весьма и весьма почетных, таких как Джотто, Мазаччо, Боттичелли, Леонардо, Рафаэль и, конечно, Каналетто, Гварди, которые без конца писали венецианские закаты и площадь Святого Марка. Можно ли жить за счет туристов? Можно, доказывает Венеция.
Хорошо ли это? По-моему, замечательно — она продает красоту, свою, не чужую, не подсовывает вам эклектику. Ее красота всегда та же, для всех, богатых и бедных.
Венеция работает, она не тунеядка. Она живет за счет прошлого? Да, но сколько сил она тратит, чтобы сохранять его.
У Венеции много поклонников, верных воздыхателей, они едут сюда при первой возможности, в обычной европейской жизни не хватает поэзии. Венеция обладает подлинностью уходящей романтики Ренессанса. Недаром главный ее сувенир — маска, венецианская маска обладает странным, загадочным выражением безулыбчивого бледного лика, в узкой средневековой улочке закутанная в плащ фигура, рука в перчатке, не поймешь, мужская, женская, закрывает свое лицо белой маской.
Венеция не очень-то завлекает порнозаведениями, казино, ночными клубами, мне они не попадались на глаза, для меня чудом были уцелевшее, чистота творения итальянской истории.
Италия — родина фашизма, родина мафии, она же родина художественного гения человечества, она родина великого киноискусства. Мало родить гениальных художников, зодчих, скульпторов, надо было сохранить их работы; в течение пяти — шести веков этим занимался народ. Старанием итальянских людей уцелело наследие Возрождения — храмы, росписи, витражи, картины, памятники, дворцы. Такое возможно, когда именно народ понимает, какой драгоценностью он владеет.
Когда я работал над книгой «Эта странная жизнь» об А. А. Любищеве, я познакомился с некоторыми учениками Александра Александровича. Учениками, друзьями, одномыслениками, не знаю, как назвать, это были серьезные, успешные ученые, среди них был Сергей Викторович Мейен, палеонтолог, автор симпатичного мне «принципа сочувствия». В научных спорах, утверждал он, надо стать на сторону противника, постараться понять его доводы, сочувственное их рассмотрение поможет обоим оппонентам получить какой-то результат от спора. У Мейена была специальная работа, посвященная этому принципу.
Его занимали этические проблемы, мы тогда, в 1980-е годы, горячо обсуждали их устно и письменно, спустя двадцать с лишним лет я нашел среди бумаг копию одного моего письма к нему, интересно, как воспринимаются те споры, отчасти это свидетельство наших поисков новых отношений между людьми.
«Дорогой Сергей Викторович!
Письмо Ваше вновь вернуло мысли к теме, давно занимающей меня, о нравственной безграмотности, как Вы выразились, об этической системе, о правилах жизни, о требованиях к человеку. Если Вы говорите о безграмотности, то начинать надо с азбуки. Азбуке обучают детей. И надо обучать с детского возраста вещам непреложным, простым — прописям, старинным прописям, которые заучивали, зазубривали вместе с азбукой. „Брать чужого нельзя! Почему это?“ — спросили при мне старого библиотекаря. Он пожал плечами — „Потому что чужое, а чужое брать нельзя“. Для него это правило было само собой разумеющееся, аксиома бытия, не требующая доказательств и обоснований, система запретов, такая же, как не врать, не бить маленьких… Все то, что должно стать внутренним законом.
Когда мы пытаемся воспитать преимущественное уважение к социалистической собственности, мы разрушаем априорность. Вместо заповеди получается рассуждение; нет запрета, есть Уголовный кодекс с разными мерами наказания.
Вас интересуют не эти очевидные прописи, а спорная этика, нравственные положения, которые „даются особенно трудно“. Но думаю, Вы согласитесь, что усвоение (хотя бы обучение) школьное элементарных заповедей намного облегчило бы и Вашу задачу, и вообще решение для человека многих этических задач.
Положения, которые Вы выдвигаете, чрезвычайно интересны, некоторые спорны, но я почувствовал, как все они выросли, разветвились из Вашего „принципа сочувствия“, из раздумий Ваших о том, что же такие за люди были блаженные, святые, из внимания к нетрадиционным проблемам истории религиозной жизни. Как глупо, что в своем атеистическом рвении мы не используем огромные этические богатства, накопленные религиозным воспитанием, — методику, психологию, систему обучения. Вы упомянули катехизис. Недавно я смотрел катехизис 1889 года. Это было 67-е издание! Представляете себе, насколько уже сто лет назад это был отработанный школьный учебник. Вообще большинство учебников старой гимназии отшлифовывались от издания к изданию — „История“ Иловайского, „Геометрия, математика“ Киселева, „Физика“ Цингера. Основа сохранялась, родители и дети учились по одному и тому же учебнику, поэтому старшие понимали, участвовали в обучении. Существовала преемственность. Дети учили те же стихи, что когда-то учили родители. Я еще вернусь к катехизису, а сейчас мне хочется кое-что дополнить к Вашим положениям. Некоторые соображения, которые, кажется мне, даются людям не менее трудно, чем Ваши.
1. Другие люди могут быть другими. Понять и принять такое очевидное положение сегодня, оказывается, так же сложно, как и во времена религиозных войн. Это неприятие других продолжает существовать и на уровне религии (Ирландия с ее средневековыми столкновениями протестантов — католиков), и на расовом уровне, у нас в национальных распрях: армяне — грузины, русские — евреи, в среднеазиатских наших конфликтах. А сколько внутри любого коллектива нетерпимости к инакообразным — инакодумающим, инаколюбящим, инакопонимающим, живущим. Само понятие „инакомыслящий“ должно бы считаться похвалой, признаком ценности человека, оно обрело осудительный характер. Признать право другого быть другим требует уважения к личности другого. А это, в свою очередь, требует развитого самоуважения. Между прочим, самоуважение требует критического отношения к себе, смирения и интереса к своей душе, ее движениям и потребностям.
2. Этические проблемы легко приводят к Богу. Слишком легко. Требования добра, доброты, прощения, терпения и т. п. Все они проще всего мотивируются на религиозной основе. Когда она есть, этические положения выстраиваются естественно. Если же Бога нет, то все дозволено, — утверждал Достоевский, то есть запреты рушатся, зло, эгоизм нечем остановить. Вроде правильно, страшно, а вот Бога отодвинули на самый край жизни — и что? Оказалось, что запреты остались. Нравственные запреты продолжают чем-то жить, питаться. Вседозволенности не наступило. Конечно, порчи хватает, но я не о ней, а о том — чем все же продолжает держаться человек? Есть в нем генетическая этика? Есть что-то вложенное в душу независимо от личной веры, этическое начало?
3. О чувстве собственного достоинства. Летел я однажды через океан на самолете компании „KLM“. Стюард, представительный мужчина лет сорока пяти, после ужина укладывал нас спать. Вы бы видели, как заботливо он окутывал пледом ноги пассажирам, подкладывая подушечки. Делал он это с достоинством, тем большим, чем более внимательно он ухаживал за каждым. Его достоинство от его стараний только выигрывало. Я запомнил его в силу своей благодарности, которую невозможно было оплатить чаевыми. Он, укутывая нам ноги, был выше нас именно потому, что делал добро нам, а не мы ему.
И делал он это с удовольствием, с удовлетворением. Разумеется, все это школа сервиса, не более, но подлинное в ней — это отсутствие унизительного и для него и для нас.
4. Для меня одно из наиболее сложных этических требований — это умение прощать. Что можно прощать, что надо прощать и чего нельзя. Ведь есть же вещи непростительные. В этом смысле любовь к ближнему, о которой Вы говорите, как-то должна сочетаться с борьбой. Мало проповедовать, надо, очевидно, бороться за свои идеи и принципы, и борьба эта так или иначе становится борьбой с какими-то людьми, группами.
Падение нравственности, о котором любили говорить во все века, ныне имеет объективные показатели. Нравственность падает быстро, возьмите хотя бы такие показатели, как воровство, взятки, казнокрадство. В этих условиях я не уверен, что так уж потребно разбирать тонкие проблемы этики. Нет ли тут снобизма? Я не утверждаю, я сомневаюсь.
5. Мне казалось, что несколько оздоровить общество могло бы общественное мнение, то, чего у нас нет. У нас не действуют законы осуждения обществом непорядочного поступка, лжи, хамства, предательства. Если нет страха перед Богом, то должен быть страх перед мнением своего общества. То, что всегда было — у аристократов, у ремесленников, у купцов — свой цех, своя гильдия, свое офицерское собрание. У ученых этот механизм также действовал четко, вспомните, например, историю, связанную с отставкой Минзбера в Московском университете. Не подать руки подлецу — чего ж тут плохого, такой акт нужен для человека так же, как акт прощения. И то и другое повышает требовательность к себе. Этика — это процесс повышения требовательности к себе, непрощения себя, работы совести. Л. Толстой был непримирим к дворцовой камарилье, не прощал и не шел на протянутые к нему руки.
Насчет злой литературы (М. Булгаков, М. Щедрин). Я не уверен, что литературу можно оценивать добром: добрая, недобрая… Такие оценки несут в себе идею полезности. Полезно — неполезно. Примерно тот вид требований, который предъявляли власти всех времен — цезари, короли, цари и прочие руководители. Наиболее умные из них все равно оценивали — а насколько то или иное произведение служит. Делу воспитания патриотизма, мужества, производственной дисциплины, научному прогрессу и т. п. Добро тоже требует службы.
Борьба со злом (Данте, Свифт). Это что — служба добру? А разве Щедрин не боролся со злом?
Не лишает ли художника Ваше требование добра — свободы? Да и не только художника. Когда Вы с лучшими намерениями возглашаете добро верховным принципом, я понимаю, что нужно иметь какой-то универсальный критерий, понимаю, что добро лучше всего подходит для этого, понимаю и тут же возмущаюсь — а почему Вы меня судите добром, почему не свободой, не любовью, не уважением к человеку? Не желаю я Вашего добра, свободу мне дайте! Согласится ли человек, если накладывать на него единственную мерку добра? Любовь к человеку выражает себя по-разному, не только через добро. А как быть с заповедью, требующей быть алчущими и жаждущими правды?
Вопросов тут множество, раздражают на них формулы и требования. Когда требования к человеку идут от Бога, их принимаешь почти безропотно. Требования же, лишенные Бога, должны, мне кажется, строиться иначе, надо искать для них новую форму.
Пишу я все это с некоторым смущением. Кругом черт знает что делается, живем во лжи, которая никогда еще не достигала такой наглости, вся Россия к вечеру шатается пьяной, несправедливость и глупость тычет нас в морду на каждом углу, честному человеку жить все труднее, воруют практически все… Где ни соберутся, только и разговору о мерзостях нашей жизни. И в это время заниматься тонкостями этики — неловко. Гурманство. Среди голодухи. Дача горит, детей выносить надо, а тут приходит милая девица — не купите ли малины?
И между нами — умная статья Ю. А. об идеальном герое — то же впечатление произвела.
Порассуждать, конечно, охота, я сам, как видите, соблазнился. И отдаю должное и радуюсь работе Вашей мысли и совести, но признаться в своих сомнениях — должен.
Очень хотелось бы пообщаться устно, так что с нетерпением жду Вашего приезда в Ленинград.
Привет Вашей супруге.
Ваш Даниил Гранин
Август 84 г., Комарово».
Роман «Искатели» сперва обругали, затем похвалили, а затем стали переиздавать, раскупать. Автора наперебой приглашали в библиотеки, на встречи, на читательские конференции. Будучи в Москве, он получил приглашение в какой-то закрытый физический институт, почтовый ящик, безымянное учреждение, тогда, в пятидесятых, они начали энергично размножаться, «ящики», «ящики», пропуска, охрана, вопросов не задавать, ничего не показывают, ни лабораторий, ни продукции, и все там разговаривают напряженно, общаться с ними муки мученические, все равно что с высоковольтным аппаратом.
Автор отказался, однако тут вмешался его давний приятель Миша Певзнер. После войны Певзнер, молодой питерский физик, оказался в Москве, занимался чем-то таким, о чем не следовало говорить и шепотом. Получил шикарную квартиру. Автор бывал у него в Москве. Однажды, когда они подвыпили, Певзнер довольно смело по тем временам приоткрыл автору, чем они там занимаются — бомбой (атомной). Миша был человек независимый, у атомщиков уже появился синдром превосходства над остальным затюканным населением страны и была некоторая вседозволенность. Конечно, то, что он приоткрыл, было, в сущности, уже известно по слухам, которые ходили среди московских ученых.
Он-то и уговорил автора выступить у них в «ящике». Приглашение было наверняка его рук дело, но и кого-то еще другого.
Читательская конференция проходила как обычно. То был клуб, а может, и не клуб, а зал заседаний. Пришло множество народу, долго не начинали, кого-то ждали. Потом автора вызвали из компании молодых задиристых физиков и представили какому-то начальнику. Внушительный, приветливый, с большой бородой, признаться, я не обратил на него особого внимания, некогда и ни к чему, наверно, еще перед физиками неглижировал, как выражались по-старинному, показывая, что все это начальство мне до фени. Начальник сел в первом ряду, и действо началось. Автор произнес свое, потом произносили свое читатели, кто за, кто против, в заключение автор тех, кто против, вразумлял, учил их законам этики и восприятия своего романа. Отвечал на вопросы. В конце, как водится, выдали букет цветов от дирекции и благодарность, это сделал тот самый мужик, который был начальник, еще он пригласил на чашку чая. Автор отказался. На этих чашках сидишь как бы в роли оракула и должен что-то вещать, и что-то обязательно остроумное, а остальные тоже хотят себя выразить, а за столом не то что на сцене, без микрофона, они начинают спорить, не соглашаться, и автор чувствует, как позолота с него осыпается, а эти зубастые физики могут и вообще загнать в угол. В библиотеках, там публика попроще, более робкая, любители чтения, с ними интересно про книги, они могут что-то рассказать про себя. Здесь же сидят засекреченные, да еще совершенно засекреченные, от них не дождешься, чтобы «про себя» или «из жизни», они любители отвлеченных рассуждений. Итак, автор отказался и уехал, а уж много позже ему Миша сказал, что то был Курчатов, и Курчатов весьма сожалел, что не удалось посидеть вместе. Тогда и автор тоже пожалел, но пожалел как-то вскользь, слишком он был преисполнен своим успехом. Прошло еще несколько лет, и уже не стало Курчатова, не стало и Миши Певзнера, не стало и других его друзей-атомщиков, эта работа быстро прибирала своих специалистов. И вот тогда автор по-настоящему пожалел о своем легкомыслии.
Конечно, вряд ли бы он понял тогда трагичность жизни Курчатова. Только через полвека стали поступать сведения из-за забора той лаборатории № 2. Давно закончился Берия и его подручные, сменились все правительства, а потом не стало и того государства, на которое все они работали, перестали делать атомные бомбы, никого не осталось из ее зачинателей, конечно, осталась система режимов, допусков, она все так же охраняет прежние, уже ненужные секреты, забор тот сгнил, в дыры лезет всякая шпана, а те, кто остался из работников, уехали за границу и там подороже продают сокровенные некогда секреты.
Интересный эпизод про Курчатова: Миша Певзнер приносит ему полученный график. Курчатов недоволен: вот здесь должен быть пик. Через день опять отвергает. Миша говорит, что не выходит иначе. Тогда Курчатов достает из сейфа график — почему у них получается, а у вас нет? «У них…» — Миша понял — у американцев. Значит, были у нас данные… Еще он понял, что Курчатов был связан принудой. Надо было копировать, мешали создавать.
Несостоявшийся чай с Курчатовым — одна из многих потерь в жизни автора. Вообще, оглядываясь на свою жизнь, он ее представляет как серию упущенных возможностей. Позже он себя оправдывал тем, что был слишком упоен своими успехами. Думаю, объяснение это недостаточное, если бы ему тогда рассказали, кто такой Курчатов, что уже тогда он значил для атомной физики, автор наверняка остался бы с ним на вечер, к сожалению, его надо было ткнуть носом, показать, рассказать, кто да что, сам он не умел рыться в людях, хотя судьба ему преподносила одного за другим замечательные, исторические личности, а он скользил мимо легко, бездумно, почти не задерживаясь, и нетерпеливо мчался куда-то. Куда? Спустя годы, проскочив, он спохватывался, но было уже поздно. Интересен список таких потерь, хотя бы примерный. Это и Флеров, это и Абрам Федорович Иоффе, отец русской физики, у которого автор неоднократно бывал в гостях, был приглашаем еще и еще, но ему показалось достаточным, и так он не удосужился найти время порасспросить и послушать. Ему казалось, что Абрам Федорович все написал в своих воспоминаниях, на самом же деле никто никогда полностью не пишет в своих воспоминаниях то, что составляет самое сокровенное в жизни.
Или взять Елизавету Полонскую, которая входила в группу «Серапионовы братья», была другом Зощенко, хорошо знала обэриутов. Или Борис Эйхенбаум, интереснейший ученый, знаток Толстого, Лермонтова (между прочим, брат его был у Махно, считался там идеологом). Или Евгений Шварц. Все сводилось к случайным светским разговорам. С Борисом Эйхенбаумом и Евгением Шварцем два года автор жил в одном доме, обменивались незначащими фразами, а времени пообщаться так и не нашлось. Два лета в Коктебеле в Доме творчества автор провел с Василием Алексеевичем Десницким, человеком, близким к Горькому, Ленину, Плеханову, а через Плеханова к некоторым народовольцам. В Коктебеле Десницкий с утра отправлялся на берег моря собирать знаменитые коктебельские камушки, море выкидывало на пляж свои изделия — цветные, отполированные, украшенные причудливыми рисунками «куриные боги» — плоские каменные овалы с аккуратной дырочкой посередине. Иногда автор присоединялся к Десницкому в этих поисках. С годами у Десницкого образовалась большая коллекция коктебельских драгоценностей, говорили больше об этих странных произведениях природы, автор восхищался коллекцией Десницкого, аккуратно разложенные на ватках в специальных коробочках камушки привлекали автора куда больше, чем рассказы Десницкого. Иногда, правда, в своих разговорах они доходили до прежних обитателей Коктебеля — Волошина, Цветаевой, Мандельштама, до Брюсова, Гумилева, Шагинян, Булгакова, и в сторону от Коктебеля, допустим, на Капри к Ленину, к Горькому, Богданову, к историку академику Тарле, к Луначарскому, к Бухарину.
Десницкий отмалчивался, отвечал больше смешком, смешком отбивался от всех попыток автора, а попытки эти были слабыми, короткими и излишне самолюбивыми. Но видно было и тогда, что обо всех них он знал не то, что знал автор и его поколение, касалось это и самого Волошина, и его друзей-писателей. Правда, из обрывочных замечаний Десницкого что-то начинало шататься, образы этих людей становились не такими стойко-казенными, на памятниках появлялись трещины. «Бухарин, а вы перечитайте его выступление на Первом съезде писателей», — от Десницкого словно происходило колебание почвы, доносились отзвуки землетрясений. И автор отступался. Что это было, душевная леность, не хотелось пробиваться к замурованному у Десницкого прошлому? А замуровано оно было прочно, как в склепе, все-таки он, конечно, как теперь можно понять, приоткрылся бы, но настоящего любопытства к нему ни у кого не было. По-видимому, так и ушел из жизни, не приоткрыв этого склепа. Расспросы автора кончались тем, что Десницкий говорил: «Посмотрите лучше на этот сердолик — какая прелесть!»
Это только Десницкий, только один из примеров тех людей, с которыми так и разминулся автор.
Неоспоримая ценность жизни для Чехова — труд. Поэтому Чехов не мог осуждать Ионыча, который все так же честно и успешно трудился врачом. Но даже такой высокий труд не давал высокой идеи жизни, и Ионыч потерял ее краски, радости. Драма отсутствия общей идеи жизни. Чехов не скрывает своего незнания этой идеи. «Не знаю», — признается он, он отказывается от поверхностных ответов. Не знает, и герои его не знают.
Пишет Чехов с той божественной максимальной простотой, где уже нет красоты языка, сравнений, метафор, народных перлов, это чистое стекло, ничто не стоит между читателем и жизнью, авторская стилистика, лексика исчезли. Набоков — это талантливый витраж, Бунин, Паустовский, Шолохов — всюду блистает автор, Чехова — нет, он устраняется, оставив хрустальную чистоту своего умения изобразить жизнь без вмешательства.
В сентябре 1980 года, перед тем как лечь в больницу, Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский собрал у себя и старых и молодых, чтобы подвести черту. Все это понимали. Выглядело как у древних римлян — мужественное спокойное прощание. Никто напрямую не говорил о смерти, вечной разлуке и тому подобных сантиментах. Каждый высказал Николаю Владимировичу свое благодарное, недоговоренное. Было шутливо и серьезно. Сам Николай Владимирович держался стойко и вдумчиво. Сказал, что жизнь его была счастливой благодаря хорошим людям, окружавшим его и Ляльку. Он был в этот день красив и величав. Смерть Елены Александровны (в 1974 году) сломила эту натуру, наполненную огромной жизненной энергией.
Со времен лагерной жизни он часто возвращался к мысли о непостыдной смерти. И здесь он был велик, и в смерть входил по-своему.
У Виктора дома стоит ширма, отделяя кухню от столовой. Как я обрадовался, увидев ее, сделанную под китайскую, такие были в 30-х годах XX века, они из разряда старых вещей, утраченных, изжитых, так же как венские стулья, люблю пополнять этот список — лото, чернильница, сохраненные фантики от конфет, одеколон «Шипр». Они, эти вещи, протирают тусклую оптику воспоминаний, сразу появляются комнаты с ширмами, голоса и женский смех за ними, кто-то там переодевается. А запонки, как это бывает красиво — накрахмаленная манжета и золотистая, прочерченная синей эмалевой чертой запонка. Что-то похожее увидел я в детстве в гостях. Нож слоновой кости для разрезания страниц.
Пройдоха, проныра, прохиндей, прохвост…
Наконец он купил квартиру, четырехкомнатную, как мечтали, с балконом. Наконец обменяли свой старенький «фиат» на приличный «BMW», наконец покрасили дачу, наконец съездили в Италию. Все складывалось удачно, почему же внутри что-то томило, что? Все было, а удовлетворения не было, появилось желание куда-то уйти от всего этого, остаться без всего этого, наедине с собой. Хотелось безмолвия. Сиди на веранде, наслаждайся. И что еще? Он подумал: чего теперь будет добиваться? Неужели из этого состоит жизнь? Надо чем-то другим ее наполнить. А чем?
Ночью ему приснилось, как он украл хлеб в блокаду. На самом деле это было: он украл горбушку грамм 200 и кусок сахара, а приснилось — буханку, за ним погнались, он бежал, упал и проснулся. Рядом спала жена, было страшно — а вдруг она узнала. Украл он в школе, когда их собрали перед эвакуацией.
Он забыл, хотел забыть и забыл, и вот спустя тридцать лет приснилось.
После этого что-то с ним стало твориться. Жена не понимает, почему он дал племянникам деньги на квартиру. Раньше он их сторонился. Брат его умер. Считалось, от последствий дистрофии. Если б он поделился с братом, нет, все сам съел.
Внутри он старел куда медленнее. Там еще порой появлялся подросток, а то ребенок или что-то похожее на лейтенанта, перетянутого ремнями. Он не видел своих морщин, забывал про седину и плешь на макушке. Внутри он бывал молодой, добрый, нежный.
Душа есть большая, есть слабая, сильная, она вполне вещественна, имеет субстанцию. Так же, как совесть. Это не придуманные понятия. В школе надо учить тому, что они существуют. Так же, как любовь, стыд.
Петербург все равно был бы построен рано или поздно. Но если бы не в 1703-м, а на полвека позже, он просто назывался бы уже Екатеринбург.
Переговоры с совестью идут всегда трудно, ее, конечно, можно уговорить, но она не то чтобы соглашается, она просто утихнет, и вдруг однажды, в самый неподходящий момент, опять начинает вспоминать одно и то же.
С ней вступают в сделки: «ладно, обидел, потом исправлю», «возмещу несправедливость когда-нибудь», «если получу должность, возмещу».
Если совести нет, значит, все дозволено. Из Достоевского: «Если Бога нет, значит, все дозволено». Совесть, она как бы малое представительство Бога.
Интересно, как называют нашу Землю на других планетах?
Рассказывает подруге о свидании с человеком, которого она любит. Они выпили, и он стал домогаться ее. «Я бы дала ему, так белье помешало, рубашка у меня была грязная и трико дырявое, раздеваться стыдно».
Жизнь в России — всегда чудо. Плохое чудо или хорошее, но обязательно чудо. Предсказать, что здесь случится пусть даже в следующем году, — абсолютно невозможно.
Русский стол — смертельно обилен, эти пироги, эти салаты, винегреты, эти рыба и мясо. И так во всем: мы ни в чем не знаем меры. В древнегреческих храмах была надпись: во всем должна быть мера. Искусство и культура — это всегда соблюдение меры.
Мы сейчас все хотим, чтобы у каждого была отдельная квартира. А что дальше, не важно для российского человека.
Качество жизни измеряется количеством счастья. Или покоя. В Швеции и в Швейцарии люди не лезут на Марс. И живут там, живут благополучно. Правда, много самоубийств.
Я больше не болею космосом. Зачем мне нужен Марс, когда я иду выносить мусор и вижу бомжей, которые роются в контейнерах?
Все, что я читаю сегодня, — это и есть современная литература. Я же это сегодня читаю. Например, Сэлинджер, которого я недавно перечел, — это современная литература.
Мое правило: сегодняшний день — мой самый счастливый день в жизни. Потому что большую часть жизни мы живем или вспоминая хорошее, или надеясь на хорошее.
Как бы ни был счастлив человек, оглядываясь назад, он вздыхает.
Вода в реках сменяется 32 раза в год.
В озерах через 10 лет.
Подземные воды, тем надо 5000 лет.
Интересно, есть ли подобные сроки для лесов?
Пресной воды на Земле совсем немного — 3 %.
У В. Я. Александрова на биологическом семинаре висел плакат: «И что из этого следует?».
— Сила воли в том, чтобы отказаться от того, что хочется делать, и делать то, что должно.
— А я думаю, что сила воли в том, чтобы всю жизнь делать то, что желаешь. И добиваться этого.
В институте я остановился перед портретом: «Академик Воеводский».
— Это наш корифей, — с гордостью сказала секретарша.
— Я знал его… Мы в школе вместе учились.
— Да что вы говорите! Какой он был?
Я пожал плечами:
— Мы звали его «селедкой»… Владька-селедка.
— Как так можно!
— Били его. Он трусил, — самодовольно сказал я.
Она возмущенно отвернулась.
Наша судьба похожа на кусок хлеба, на один кладут сыр, на другой — колбасу, есть такой, что присыплют солью, а есть такой, что ему достанется икра.
Молитва — это еще не религия.
Научная работа выносит вперед, в будущее, — там будет результат, пока что неизвестность, которую надо рассеять, понять. Так что это работа над предстоящим.
Молитва как любовь, на нее не ждут ответа.
Творить надо настоящее, оно требует борьбы, труда, будущее, оно послушно нашим желаниям, мечтам.
«В том мире, где проходит мое существование, от хомута до стойла, важно строить свои принципы по принципу „чего изволите“; при этом можно почти не работать и быть вполне благополучным».
К. из Чернигова
«Руководящая элита не жертвует личным ради общего дела, она поступает как раз наоборот. Где же пример? Где брать образец? Кто делом убедил нас за эти годы: „вот как надо жить для людей“. Выходит, никто».
Самые счастливые письма те, что рассказывают о результатах:
«Я прихожу в школу к детям с нарисованным мною портретом Сент-Экзюпери, где он улыбается своей детской улыбкой маленького принца». И дальше она рассказывает, как вовлекла ребят с помощью Экзюпери и еще, рассказав про мое выступление по радио, стала с ними убирать мусор в лесу:
«С гордостью докладываю Вам, что собрали и утилизировали мы 4 мешка нечисти. На душе стало легко и светло».
Сысой Надежда
Телевидение изготавливает все больше знаменитостей. Большая часть знаменита лишь тем, что они часто попадают на экран. Дают бесчисленные интервью. Артист, который рекламировал лекарства, когда появляется на сцене, его узнают: «А-а! Это тот, кто рекламировал имодиум от поноса».
«Кончается, кончается! Кончается! — Женщина бежала по коридору, хватала докторов, тащила, рыдала: — Кончается! Остановите же, остановите! Сколько народу здесь, сколько халатов, врачи, профессора, помогите, он ведь кончается, он уходит, помогите ему, зачем же вы здесь все!»
Он тоже чувствовал, что умирает. И знал, что врачи тоже узнали об этом. Он слыхал, как студент-практикант спросил девушку: «Где этот ученый, он, кажется, умирает?» Девушка что-то зашипела. Потом в палате появился этот студент с тетрадкой, синей ручкой и книжкой, сел на стул возле него, смотрел и что-то записывал, листал, поглядывал то на него, то в учебник.
Дверь в коридор была открыта. Проходили студентки. В белых шапочках, румяные от мороза, красивые, они смеялись «Лелька не позволит ему. — Да позволит, позволит». Студент быстро-быстро писал, девушки смеялись, все разные, все красивые, яркие. Никогда он не видел столько красивых девушек, в его время красивая девушка была редкость. Он часто думал о том, как будет умирать. Пытался представить себе эту минуту, становилось страшно, мысль была невыносима. А теперь вот он умирал и думал о пустяках. Светло-голубая стена с ржавым подтеком, белый потолок, матовый колпак, какая скучная палата, ничего не отвлекает, не за что зацепиться, гладкая стена. Подождать бы еще один день, может, он что-нибудь придумает. У него было много дней, ему дано было много-много дней. Если вспомнить, то из них наберется всего несколько действительно настоящих, насыщенных до отказа, без глупой суеты, пустых разговоров, дни, когда он делал что хотел, никто не мешал. Он вспомнил из Библии: «…умер, насыщенный днями». Он не был насыщен. Главное, чтобы никто не мешал, все друг другу мешают, их много, которые только этим и занимаются, чтобы мешать. «Насыщенный днями» — кажется, из «Книги Иова». Он никогда не понимал, чем Господь мог успокоить Иова.
Студент закрыл книгу, закрыл тетрадь, наклонился к нему, сказал: «Извините, я этого не знаю».
«Проявил полную беспринципность, отказываясь признать ложность своих взглядов».
Из газет времен лысенковщины
«Любопытство — порок женщин, а любознательность — доблесть мужчин».
Тимофеев-Ресовский
Пришла в фешемебельный магазин купить гостиную — грильяж.
Лето стоит отличное, оно именно стоит, жаркое, с ливнями, грозами, стоит солнце, стоят дни, высокие, голубые, стоит мошкара, запах земли, пыльных дорог, стоит теплая вода Щучьего озера. А ель, я вдруг увидел это, просто палка, на которой нанизаны усы разных размеров — от самых маленьких, до большущих, и все усы браво закручены вверх.
Хлеб из земли бери, а не изо рта другого.
Чиновник мне пояснил со вздохом: «Если узнают, что я не беру взяток, меня уволят».
Если бы каждый человек знал, на каком инструменте у него есть способности играть, получился бы великолепный оркестр.
Спустя полвека с лишним воспоминания о XX съезде у всех обрели сходство, различия стерлись: «огромное событие», «потрясло наше мышление». Университетский зал слушал спокойно, студенты всю свою жизнь знали, что Сталин расправлялся жестоко с оппозицией, знали про 37-й год, репрессии. Что нового мы могли им сказать? Да и мне самому тот 1956 год вспоминался общей памятью, личное стерлось. Но вот случайно я нашел запись в тетради: «февраль 1956 год». Никаких дневников я не вел, а тут вдруг подробно записал, значит, пробрало до печенок:
«Ждали съезд с небывалыми надеждами и впервые надежды сбылись. Общее ощущение светлого подъема. Каждая речь читалась внимательно».
Ничего не буду подправлять, это уже не нынешнее, не мое, совсем чужое, исторический документ.
«Наибольшее впечатление произвела речь А. Микояна. От нее радость чистосердечности и доверительной смелости: „величайшее событие за двадцать лет“ (это про съезд), „через 20 лет мы вернулись к Ленину“, „Сталин ошибался во многих теоретических работах“, „Необходимо пересмотреть всю историю, ее искажали во имя культа личности“, „принижали Ленина, его роль, его дела“.
Главная теоретическая мысль съезда — мы должны, мы имеем все возможности вернуться к Ленину, восстановить его идеалы партийной жизни, его чистоту.
Это так прекрасно, такая в этом радость. Открыто бывшее под запретом, оболганное, изуродованное понятие коммуниста!»
Ох, как не хочется, страшно порвать все сразу, остаться сиротой, слава богу, Ленин уцелел, за него и держаться будем.
«Оказывается, все это время народ хранил в душе чудесную преданность Ленину, мы были близки с ним, и вот он воскрес… И все прошлое сразу потемнело, сморщилось».
Не можем мы без культа, одного скинули, тут же другого поставили.
Вероятно, мы где-то перегибаем, но это так естественно.
Вот и все опасения, какие были, нет страхов и сомнений, уверены, что все без возврата изменилось.
«Кому-то не нравятся эти радости. Кторов говорит мне: неужели за двадцать с лишним лет не было ничего хорошего? Нельзя так просто выкинуть все, чем мы жили. Ведь мы же сами требовали судить врагов партии, а теперь мы, значит, зря их казнили».
Март месяц как бы завершил постыдное двадцатилетие. На протяжении моей жизни не было события, чтобы так перевернуло взгляды. Даже война кажется теперь менее значительной по силе переворота сознания.
«Вчера был на докладе академика Панкратовой в связи с XX съездом. На нее обрушился первый удар возмущения. Люди ищут живых виновников событий. У каждого, естественно, руки запачканы, ибо эти руки голосовали, подписывали, аплодировали, поэтому никакого снисхождения! Хочется найти виноватых, и побольше. Вина разная, „мы рядовые, что мы могли“. Безжалостно обрушились на старушку — вы же академик, вы же историк! Хотя понимали мужество ее выступления в такое накаленное время. Народ не имеет возможности анализировать, мы к этому не привыкли, нам подавайте ясно, просто, окончательные ответы: кто виноват? Как могло такое случиться? Нужных формул нет. В вопросе о коллективизации Панкратова сказала: раскулачивание было необходимо, были перегибы в отношении середняка. Получилось, что Сталин был прав. Или: „ЦК объединился вокруг Сталина не как личности, а это была поддержка той правильной линии, которую он вел“. Вот и разбери. На ходу Панкратова отыскивала ловкие доводы, выгораживая членов ЦК. Вопросы множились — кем считать Сталина? А как теперь относиться к Троцкому, Зиновьеву?
Верить ее ответам боязно, не хочется снова оказаться дураком. Участковый механик Анисимов сказал мне: „Помяни мое слово, все перевернется и станет как было, не могут они без этого“».
Дальше вместо того, чтобы рассказывать про то, что происходило в городе с ошарашенными людьми, я принялся писать о том, как создавался культ Сталина. Тогда все мастерили свои теории. Вот и я тоже. Столько лет молчали, теперь надо несколько лет, чтобы выговориться.
— Так ведь молчали на разные темы, а когда разрешили говорить, говорят об одном.
На почте снимают портреты Сталина.
— Мозг народа парализован.
— За десятилетия вся система воспитания была построена на том, что Сталин за нас думает и принимает решения всегда безошибочные, гениальные.
После читки доклада Хрущева швыряют чернильницами в портрет Сталина.
На заводе «Красная заря» вынесли решение: «вытащить его из Мавзолея, какую свинью Ленину подложили».
Кинорежиссера Эрмлера на «Ленфильме» поносят за фильм «Великий гражданин».
Многие философы, историки, авторы книг по истории СССР, России в отчаянии: книги их изымают из библиотек, выбрасывают.
Всплыли старые анекдоты из тех, что рассказывали шепотом: «На собрании механизаторов спросили секретаря обкома Замчевского: почему не нашлось среди наших руководителей Брута? Женщина одна встала и с места: „Наши мужья, сыны гибли за Родину, почему никто из руководителей не решился пожертвовать собою, убив Сталина?“
Замчевский ответил: „Допустим, кто-то выступил бы против Сталина, его постигла бы участь Постышева, Косиора, и тогда кто остался бы — Берия? Вы этого хотели?“
Зал загудел, но женщина эта не сробела: „Не про выступление я спрашиваю, а про покушение, почему не пристрелили его?“».
Говорят, что на съезде Хрущеву прислали записку: «Почему, зная про все, — молчали?» Он прочел вслух и спросил: «Кто писал?» Съезд молчит, никто не отозвался. «Вот, товарищи, понятно вам — почему?»
На это мне тот же инженер Анисимов с МТС ответил: «Зря Хрущев равнял себя с рядовым делегатом, с членов Политбюро другой спрос!»
У многих досада и недоверие. А начальство повторяет на всех собраниях: зачем ковыряться в прошлом, надо идти вперед!
Кое-кто заявляет: «Я всегда считал Сталина подлецом». Это возмущает, никогда мы не слыхали от него подобного. Неприятно рядом обнаружить умников, когда сам оказался дураком. Мудрецы задним числом, они хотят успокоить свою совесть.
В таких делах не может быть общей вины, вина, как и совесть, бывает только личная. Общее — это вечная мерзлота, что сковала наши мозги, теперь она начала оттаивать.
Профессор-литературовед, занимался много лет Тургеневым, показал мне свою новую книгу о языке Тургенева, и там место, где он расхваливает язык Сталина. Никто не заставлял его вставлять этот пассаж, зачем, спрашивается, на старости лет было это лакейство? Стыдно. С Тургеневым сравнивал, бог ты мой!
Жена никак не могла его успокоить: «Он места себе не находит, извелся».
Появилось письмо Федора Раскольникова Сталину, напечатанное на папиросной бумаге. Какой-то восьмой экземпляр. Пришлось подкладывать белый лист, чтобы прочитать.
Я читал — ужасался и восторгался одновременно. Захватывало дух оттого, что открывалось, это было сильнее того, что вслух произносил Рой Медведев, потому что хоть и на машинке, но было напечатано, выглядело «печатным словом», как бы официально.
«Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей».
Раскольников написал свое письмо в 1938 году. Оно быстро дошло до Сталина, до читателей, до меня оно дошло только спустя 17 лет. Позже мне дали стенограмму обсуждения новой истории партии. В ЦК собрались старые большевики.
Они рассказывали, как Сталин на самом деле выступал против Ленина в 1917 году. Про то, как искажал речи Ленина в книге «Письма издалека», его статьи. В 1917 году Сталин с Каменевым боролись против Ленина. Говорили, какая лживая книга «Краткий курс». Как Сталин позже переделывал свои статьи и речи, удалял из них свою работу с Каменевым, с Троцким. Он типичный фальсификатор истории партии.
После XX съезда словно развеялись колдовские чары. Действительность стала обретать свои истинные черты. Как я мог не видеть того, что нами правил вовсе не мудрейший в истории человек, что мы ничего сверхъестественного не сумели выстроить — ни социализма, ни благополучия, нищая деревня, бездорожье, коммуналки, что пограничники нужны не против шпионов, они нужны, чтобы не убегали за границу, что нет у нас ни свободы печати, ни свободы слова, что люди тайком крестят в церкви детей, что мы не можем выезжать из страны, что повсюду царит доносительство, колхозники форменные крепостные…
Как я ничего этого не видел, не понимал. Прожил двадцать с лишним лет оболваненным, дурнем, соучастником системы лжи, самообмана. Я терял к себе уважение. Наверное, нечто похожее происходило и с моими друзьями, но от этого было не легче, да и мне было не до них.
Страна очнулась, откинула амбиции, это было спасительное разочарование. На время.
А что, если удастся доказать, что возможности разума ограничены? Что есть направления, в которых он двигаться не может, есть пределы, есть табу, есть области, которые наш мозг — его устройство познать не в состоянии? Как не может человек поднять сам себя за волосы, как не может мысль следить за тем, как она рождается.
Еще Паскаль заметил, что никакое насилие не может подчинить себе истину: «Истина всемогуща, как сам Бог».
Однажды Михаил Дудин передал мне письмо Г. Куприянова, бывшего первого секретаря ЦК Карелии. Было это в 1960-е годы. Куприянов вернулся из лагеря, где он сидел по «ленинградскому делу».
После освобождения его послали работать директором ломбарда. Его полностью реабилитировали, ЦК восстановило его в партии. Дали квартиру в Пушкине.
То, что он рассказывал, было ужасно. Он писал воспоминания, но в те годы опубликовать их было невозможно. Тем более что он не соглашался ни на какие купюры, не шел ни на какие компромиссы. Он был ожесточен до предела. Звание секретаря ЦК республики он нес, как княжеский сан, нечто неотъемлемое, вельможное. Он пишет возмущенно, что ему дали квартиру «из 3-х маленьких комнат вместо 5 больших, что я имел до ареста. И то, как мне сказали, в виде исключения». Ощущение избранности выглядело уже пережитком, но ярость его внушала симпатию.
Шесть лет он провел в камерах каторжных и пересыльных тюрем, в карцерах, в кабинетах следователей. Из этих шести лет четыре года просидел в одиночке как персона нон грата. Навидался и натерпелся всякого. В особорежимном лагере он работал в каменном карьере. Видя, что творится с заключенными, он послал письмо Г. Маленкову об избиениях, пытках. Вскоре его заковали в кандалы, отправили в Москву и как опасного преступника приговорили к Владимирской тюрьме на 25 лет. Это был ответ Маленкова.
Молотов, Маленков и Каганович в 1937 году голосовали за расстрел Якира, Тухачевского и других, а в 1954 году — за их реабилитацию посмертно. У Куприянова накопилось много улик. После ликвидации «ленинградского дела» его продолжали держать в тюрьме еще полгода. Это был рослый симпатичный человек. Начитанный. Но сколько еще сохранялось в нем партийных амбиций. Ни тюрьма, ни пытки не поколебали его коммунистической веры, вся протестность сосредоточилась на ненависти к Маленкову и Сталину. Не произошло в нем осмысления той жизни, которой он руководил, ему не пришло в голову, что сам он был частью, и немалой, этого страшного режима.
Знакомый мастер-радиотехник пришел ко мне посоветоваться. Он узнал, что жена изменяла ему. Всякий раз, как выяснилось из письма ее подруги, письмо она обронила, никакого удовольствия от этого жена не получала, изменяла потому, что подруги хвастались… Короче говоря, что делать? — спрашивал мастер.
— Вы же любите безвыходные ситуации, я читал у вас, — поддел меня радиотехник.
Он встал, оглядел стол, уставленный мисками с неизбежным салатом оливье, бутылками водки, кувшинами морса, ну, конечно, колбаса, селедка «под шубой», свекла и тарелки горячей картошки. Все это было в прошлом году и запрошлом, все тот же набор, те же лица, незаметно постарелые. Ему захотелось сказать им что-то другое, то, чего им не говорили, без банальных похвал их красоте, доброте, всегда чересчур.
— Выпьем во славу Господа Бога, который вовремя спохватился и понял, что жить без женщин мы не можем! Если бы для этого Он взял у нас не одно, не два, а даже три ребра, мы бы не жаловались, тем более что второе Его создание было более совершенное, Он наделил Еву более чуткой душой, тонкими инстинктами, отзывчивым сердцем, правда, излишней любознательностью, но все равно слава Господу.
Каким образом Господь узнал, что был нарушен его запрет? Яблоки ведь не были сосчитаны, глупо подозревать рай в такой мелочности. Из Библии можно понять, что уликой был стыд. Люди устыдились. Стыдные места прикрыли фиговыми листками. Стыда было больше у Адама. Он должен был остановить Еву, она из его ребра вышла, так что с него главный спрос.
А всерьез то, что Ева не из глины создана, а из человеческого нутра, объясняет человечность женщины, ее неоценимое превосходство!
«Наша партия, руководимая Никитой Сергеевичем Хрущевым, искоренит вредные последствия культа личности». (Смех в зале.)
«Все видимое имеет срок, все невидимое бессрочно» (надпись в гостинице).
На выездной комиссии в райкоме поэту Сергею Давыдову сказали:
— Чего вас все заграница тянет, поездили бы по своей стране.
Сережа сослался на Маяковского.
— Маяковский? Он с собой покончил, это не украшает советского поэта, это вам не дуэль с чуждыми людьми, на которую шли наши классики.
Читая Шекспира, я убедился, что он ставил такие вопросы, на которые до сих пор нет точного ответа. К примеру, вопрос Гамлета «Быть или не быть?» и другие. Есть ли смысл ставить новые вопросы, пока на те не даны ответы?
Белая изразцовая печь во весь угол была лучшим украшением нашей комнаты. Гладкая, с медной дверцей (мать ее начищала), там за ней гудело пламя. Печь никогда не была горячей, она всегда приятно теплая, всегда чистая. И холодной не была, какая-то теплынь в ней сохранялась. Когда поставили батареи отопления, вот тогда она похолодела. От обиды, что ли?
Стоял еще огромный дубовый буфетище, непонятно было, как его втащили в комнату, он не мог пролезть ни в какие двери.
В передней стоял чей-то ломберный стол, крытый зеленым сукном. Судьбы его не знаю, а вот другой стол, овальный, из карельской березы, с львиными лапами на подставках, с инкрустацией из черного дерева, этот стол, роскошный, музейный, я с друзьями вынес на помойку. Зачем — объяснить теперь уже не могу. Видел, что красиво, а почему-то хотел избавиться как от чего-то устарелого, пошлого.
Достался он нам от прежних хозяев квартиры. Не достался, а остался. Кто они были — не знаю, не спрашивал родителей. Многого не спрашивал, жил без любопытства к прошлому, к родительской жизни. Иногда они что-то хотели рассказать, но наталкивались на мое безразличие и умолкали. Примерно то же самое я получаю ныне от внука.
Еще висела огромная картина — море, юг, какая-то парочка на набережной стоит в правом углу. Картина так себе, а вот черная дубовая рама роскошна.
Да, поздно мы научились ценить старинное. Это была идеология, борьба с мещанством, с прежним бытом, мы приветствовали фанерную дрянную мебель, дешевку, ныне она кажется безобразной, слава богу, мало что от нее уцелело.
Тяжелые, блестящие льняные скатерти, полотенца, картонки для шляп, супницы, часы с боем — сколько было всякого, что ныне стало антиквариатом.
Все добротно, мило, красиво, но ведь были еще и клопы с их отвратным запахом, были мухи, пауки, мыши, были стирки с тяжелой парной сыростью. В углу стоял ларь с картошкой. Мать вычесывала мне голову от вшей, давила их на газете ногтем.
Болваностойкий аппарат.
Дружба врозь, ребенка об пол.
Не от большого ума, но от чистого сердца.
«Просвещение без нравственного идеала несет в себе отраву» (Н. Новиков).
История технического и научного прогресса — это история непредставимого. Вирусы, микробы — были непредставимы. Так же, как радио, электрический свет, самолет. Мог ли человек XVII века представить фотографию? А компьютер, а рентген?
Следовательно, будущее полно непредставимых вещей. Они там существуют. И больше всего те, о которых мы не догадываемся, не в состоянии догадаться.
Антисоветская литература стала литературой советского периода.
Великую советскую литературу заносит песком чтива.
Нормальный человек задыхается в мире политических страстей, ему нужно другое общение, полное любви, мечтаний, сострадания, поэзии, с теми, кто одинаково нуждается в этом, чтобы вместе гулять, печь пироги.
Велик ли у нас престиж подвижников искусства, таких как Филонов, который не продавал своих картин, жил бедно, таких бедняков, как Ван Гог?
Ракеты были нацелены, потом перенацелены, все цели были великие и оправдывали, как положено, средства. Средства были немалые. Генералы наши тратили их, попутно строя себе дачи, покупая машины и прочие необходимые предметы роскоши. Все было засекречено, так что ни у кого не было возможности упрекать наших славных генералов. Средства все были оправданы.
— Мы ставим идею, которой служим, — сказал мне на это генерал, — выше ваших поисков истины.
— Ну и ставьте. Справедливости наплевать. Она непотопляема. Она выплывет.
Американцы говорят: «Мы можем сделать гения из кого угодно».
И делают. Изготовленные рекламой, шумно раскрученные гении недолговечны. Престиж народа, его слава — это его истинный вклад в мировую науку и культуру. В науке некоторые достижения устаревают, изнашиваются, музыку же Сибелиуса или Грига не отобрать у скандинавов, так же, как романы Гамсуна, так же, как у американцев Марк Твен, Эдгар По, Хемингуэй — это прочно.
Можно подумать, что «мерседесы» или «пежо» тоже достижения Германии, Франции, тоже их вклад в мировую технику. Однако ежегодные автосалоны выдвигают новых рекордсменов. Количество электроэнергии, чугуна, шелка не вызывает восхищения страной: «Ах, какой, газ у России!» — это ведь то, что досталось ей от Господа Бога, а не от творчества. Что такое Россия для Европы, да и для Азии, — это Чайковский, Лев Толстой, Чехов, Гоголь, Шостакович, Менделеев, Достоевский… То, что входит в алмазный фонд человечества. Между прочим, совсем не мало.