— Мама, мы успеем вырасти? — спросили девочки-близнецы, имея в виду войну.
Человек, который откладывал себе всю жизнь деньги на похороны. Жил бедно, а за гробом шел оркестр, на поминках ели икру, балык, пили дорогое вино.
Как хороши бывают названия инструментов: киянка, клямер, буравчик, вороток, пробойник.
Кандидат наук, биолог, познакомился с бензозаправщицей. И так успешно ухаживал за ней, что однажды она устроила ему смотрины в день своего рождения. Решила представить его друзьям, ввести в свой круг. В ресторане «Тройка» собралась элита — трое «лопатников» (это могильщики), затем банщик, напротив него сидела зеленщица, была еще девица, заместитель директора Мальцевского рынка, и диспетчер таксопарка.
Обслуживали их, как никого. «Что бы вы хотели?» — спросила диспетчер. Кандидат бухнул: «Земляники». И что бы вы думали — принесли, правда через 20 минут. От него потребовали анекдотов. Он рассказывал, но без успеха, не смеялись. Постные — сказал банщик.
Назавтра его заправщица позвонила. «Не понравился ты им, — сообщила она, — неестественный человек».
Все у нас носят мундир сверху или внизу под рубашкой.
Ей двадцать два года.
Она часами вертится у зеркала. Что ей там надо? Ничего, просто любуется собой. Глаза затуманились, мерцают. Весело ей, напевает, выгибается и так и этак. Начнет мыть посуду, останавливается, подойдет к зеркалу. Все, что попадается, примеряет — косынку, плащ. Допытывается: как? идет? как фигура? Любые замечания о своей внешности — волнуют. Обычно не слушает разговоров, но если та-то красивая, у такой-то шубка новая — оживляется. Ревнует ко всем — актрисам, певицам.
В технике немало случаев одновременного изобретения: Морзе — Шиллинг, Попов — Маркони и др. Однако невозможно, чтобы два художника, поэта создали одновременно одно и то же. Даже и разновременно этого не может быть.
Вряд ли я успею дописать эту книгу, но есть олимпийское правило: важна не победа, а участие, так что важен не конец, а работа, если не догоню, то хоть согреюсь.
На юбилее биолога Юрия Ивановича Полянского упомянули про лозунг для историков: «Не будем ворошить прошлое».
В ответном слове Ю. Полянский сказал: «Обычно отвечают, что всем хорошим я обязан своему народу, партии, правительству, книге, я же всем хорошим обязан своим родителям, отцу и матери».
«Меня одолевали антагонисты противоречия».
На фабрике было тепло. Тепло было сытное, оно пропахло печеньем, тестом, ромом, горелым сахаром, ликером, но главное, оно быстро согревало.
В 1944 году гауляйтер Кох запретил эвакуировать население из района Восточной Пруссии, находящейся под угрозой русского наступления: «трусость и саботаж».
То же самое, что было в Ленинграде в 1941 году, за три года до Коха, тоже городские власти осуждали эвакуацию: паникеры!
5 мая 1945 года на северо-западе Германии немцы капитулировали перед англичанами. Могли бы и перед нашими, и не было бы столько жертв у немцев, и у наших тоже.
Англичане возлюбили Диану, она стала народной принцессой. В кинокартине «Королева» показано, как народ, английский, монархический, отшатнулся от законной королевы в сторону Дианы, произошел угрожающий кризис любви. Горы цветов у дворца в память Дианы, открытки, письма от осуждающих королеву.
Любили ли мы в России кого-нибудь так из правителей? Способны ли мы на такую любовь?
На моей памяти были огромные очереди к Таврическому дворцу:
Когда хоронили Кирова, Собчака, Лихачева — это в Питере.
А в Москве — к Сахарову. И знаменитая давка к гробу Сталина.
У гроба Кирова — плакали. Это было. Его любили. С другими было нечто иное: ощущение государственной потери. Диана — личное горе почти каждого англичанина.
Мы ехали с Николаем Губенко (тогда он был министром культуры СССР) на концерт памяти Моцарта. По дороге он сетует: на юбилее Грановитой палаты не было ни Горбачева — отказался, не в настроении, ни Ельцина — уехал на охоту. Не было их и на концертах под управлением великого Аббадо. Оркестр и дирижера прислали нам в подарок немцы, чтобы чем-то порадовать бедных русских. Подарок, конечно, хорош. Губенко рассказывает и одновременно пытается из машины дозвониться до канцелярии Горбачева, потом еще до кого-то, потом до своих замов, которые ждут его распоряжений. Вот так решаются какие-то судьбы культурной жизни. Роскошные машины, спецсвязь, власть, и в то же время понимаешь, что никому дела нет до культуры. Сколько их перебывало на его месте — хороших и разных, ни у кого не получалось не потому, что неспособные, а потому что до нее никому нет дела, ни до Аббадо, ни до Грановитой палаты.
Письмо читателя:
«…Вот Вы, Даниил Александрович, взялись за „ленинградское дело“, а его можно рассматривать по-разному. С Вашей стороны, это невинные жертвы сталинских репрессий, а с другой — из-за их разгильдяйства, глупости и медлительности погибло огромное количество людей».
Дальше он упоминает безобразную организацию оборонных работ, эвакуацию детей — когда люди попадали в лапы фашистам, «только за это все руководство города следовало уничтожить».
«…Вы посмотрите настоящее: один миллион сидит в тюрьмах, из них 150 тысяч за убийство. Убили академика Глебова в подъезде дома, чтобы отнять его нищенскую пенсию. Страна обезлюдела. 10 тысяч детей ежегодно продают за границу… А Вы „ленинградское дело“».
И дальше он приводит собственные стихи:
От меднолобых генералов
Сошла с ума Россия мать.
Они вопят об обороне,
На остальное наплевать.
Россия, а тебе не страшно
От меднолобых удальцов,
Всегда готовых в бой направить
Своих дистрофиков-юнцов.
Веласкес сделал портрет папы Иннокентия, тому не понравился. «Слишком похож», — сказал он. Действительно, неприятен.
Когда наша лаборантка родила двойню, прибор наконец заработал нормально. Что это было, никто не понял и никогда не узнает. Иногда он показывает какие-то дополнительные сигналы, и лучше его не поправлять.
Вы так долго уговаривали пролетариев всех стран соединиться, потом просили теснее сплотиться вокруг ЦК, потом говорили, что народ и партия едины. Все шло как нельзя лучше, и вдруг все разошлись кто куда.
Меня учили, что реки существуют для электростанции, и если на них не построить плотины, то энергия их пропадет впустую. Мы стали считать, что природа бесхозяйственна, когда она нас не обслуживает. Мы уже не преклоняемся ни перед ее мудростью, ни перед мощью, ни перед гармонией.
Мы смотрим в свои карты, планируем комбинации, забыв, что у нее полно джокеров.
Он фотографировал закаты, собрал замечательную их коллекцию.
Природа смотрится в человека, как деревья в озеро. Подует ветер, но все равно изображение под рябью ждет своей минуты.
Моего друга Леку С. можно было отвлечь в любую минуту от работы. Погулять? В кино? Пожалуйста. Помочь? Ради бога. Процесс поиска, что постоянно идет у него в голове, нисколько не касается того, что он делает. Все это снаружи, внутри он продолжает работать, обдумывать свои полупроводники, ничто не мешает ему. Завидное устройство ума.
Иногда их увлекают странные задачи — как распространяется звук в киселе.
Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона к обрыву, куда они ходили гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее, и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было, и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы — забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, ярко-желтый, он озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, неказистый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.
«Чем дальше в лес, тем третий лишней».
А вот другая на ту же тему:
«Чем дальше в лес, тем партизан толще».
Лизал-лизал начальственную жопу, а потом взял и укусил ее.
Если б он не работал, то так и считался бы хорошим работником, такое умение.
Эрмитаж несоразмерен нашей любви к искусству.
Прогресс есть воспитание человеческого рода (Лессинг).
Прогресс — развитие производительных сил (Ленин).
Прогресс — это увеличение срока человеческой жизни (Любищев).
Последнее определение мне симпатичнее других.
Я виделся с ним в Кембридже. Это, может быть, там самый известный ученый, он полностью парализован. Меня познакомили с ним на улице. Он ехал на коляске. Управляет он ею через компьютер пальцами одной руки, единственное, чем он может двигать. Он не может не только двигаться, но и говорить. Через компьютер он читает лекции. Главное в нем — действующий мозг, мозг на коляске. Его жизнь — свидетельство того, что может человек и что может преодолеть человеческая воля. Он крупнейший специалист по астрофизике. Если бы его не постигло несчастье, может, он так бы и жил физическим шалопаем. Зачем ему было достигать? Есть масса удовольствий, ездил бы, путешествовал, читал лекции, трахал студенток. Впрочем, почти все это он делает. И более того. Создал теорию, обставил на своей коляске многих крупных физиков.
Все же безграничны возможности человека. Мы понятия не имеем, на что способен наш организм, наш ум, наша воля.
На подлокотнике его кресла укреплен компьютер, где есть синтезатор речи. Можно вести диалог, читать лекции. Черные дыры, космология — его специальность, он стал в астрофизике корифеем. Сегодня, в 2007 году, ему 65 лет. Окончил Оксфорд. «Хокинг свои „подвиги“ совершил после того, как его разбил паралич», — писал В. в своем очерке о Стивене.
Ему в какой-то момент удалось по-своему объяснить теорию относительности и квантовую механику. Доказал, что черные дыры могут излучать и энергию и массу.
Как большой ученый он в результате, после всех открытий, может признаться, что не знает, «почему возникла наша Вселенная».
Я сопровождал его несколько минут в его прогулке по Кембриджу. Коляска на аккумуляторах резво катилась, прохожие раскланивались с профессором. Он чувствовал себя одним из них, из прохожих, из обитателей университетского городка. А я все не мог успокоиться. Возможности человека не давали мне покоя. Мы не имеем понятия, каковы пределы нашего мозга, нашей воли, наших сил. Я столкнулся с этим, еще изучая поведение наших блокадников. Такой пример: от голода умирает мать двоих детей. Она, как могла, выхаживала их, но больше нет сил. Организм истощен до предела. Она понимает, что умирает, во время блокады ощущение смерти у людей стало безошибочным, приближение ее слышали, знали заранее — умру вечером, ночью, и она приходила без опозданий.
Но вот что произошло — дети, оба малыши, стали тормошить ее: мама, не умирай, просили, плакали, и она продержалась еще два дня, а тут пришел военный от мужа, принес сахару и пшена. Так она выжила.
Году в 1970-м попался мне старый, двадцатых годов, альманах «КОВШ». Полистал, наткнулся на повесть Василия Андреева «Волки». Имя ничего мне не говорило, проглядывал повесть без интереса, как вдруг что-то зацепило, блеснуло. Вернулся к началу, прочел ее залпом. Обрадовался замечательной, крепкой прозе, в ней и жизнь тех лет, и язык, и мысль авторская, ничего не устарело. Еще живы были писатели, кто помнил начало советской литературы, литературный Петроград, — Михаил Леонидович Слонимский, Геннадий Гор, Юрий Герман, Юлий Рест и другие «хранители огня», они знали Василия Андреева. О нем ходило тогда немало легенд. Полузабытые, траченные временем, они рисовали человека самобытного, чудаковатого. Он появлялся в их рассказах пьяным, с издевкой над литературным этикетом, с вызовом всем корифеям. О нем ходила занятная история: будучи сослан в Туруханский край за участие в революционном движении, он прожил там четыре года — с 1910-го по 1913-й, обвиняли его по делу об убийстве жандарма. Там он познакомился с известным большевиком Иннокентием Дубровским. О нем впоследствии написал книгу, еще — воспоминания о ссылке, но все это, кажется, не сохранилось. Самое же любопытное, что познакомился он в этой ссылке со Сталиным и одолжил ему свою шубу то ли перед отправкой Сталина по этапу, то ли когда Сталин решился бежать, но в общем произвел такой широкий жест и подарил со своего плеча шубу будущему вождю всех народов. В двадцатые годы он не бедствовал, его пьеса «Фокстрот» с успехом была поставлена в двадцать четвертом году, пьеса была об уголовном мире. Писатель Леонид Радищев вспоминал: «Его не включали ни в одну из обойм, он не состоял в группировках, не ходил на заседания, не состоял в редколлегиях, не сообщал, „над чем я сейчас работаю“». Разумеется, его ругали за интерес к «никчемным людишкам», не нужным для революции. Требовали перейти от уголовно-люмпенских тем к широкому социальному охвату. Однако постепенно Андреев спивался, перед войной его перестали издавать. Будучи совсем без средств, он решил напомнить товарищу Сталину про свой «заячий тулупчик» и, представьте себе, попросил помощи, разумеется, материальной, так и написал. И как мне рассказывали, даже получил ответ. Но тут сведения расходятся. Одни говорят, что ответ был строгий и холодный, через обком партии, другие, что ответа собственноручного не было, а его пригласили органы и посоветовали со своей бестактностью умолкнуть. Во всяком случае, не было того, чтобы товарищ Сталин обрадовался появлению старого приятеля, пригласил к себе, отправил его в «Торгсин» выбирать любую шубу. А было следующее. В 1941 году, через несколько месяцев после начала войны, Василий Андреев исчез. Вышел из дома и исчез. Больше о нем ничего не известно. Был какой-то слух, что его вывезли на самолете, но слух совершенно ненадежный.
В биографии его много невнятного, никто им не занимался, а когда займутся, то вряд ли сумеют что-то восстановить.
Василий Андреев относится к литературе не запрещенной, не связанной с репрессиями, это скорее литература упущенная. Большой слой литературы 1920–1930-х годов не переиздавался, не выходил после рокового тридцать седьмого года. Естественное течение литературного процесса было прервано. Одним из таких утаенных писателей оказался Василий Андреев. При жизни им было издано примерно десять книг повестей и рассказов. Они неравноценны, но в лучших из них есть жизнь городских низов, воровской мир, кабаки, пивные, питерские окраины тех лет. Видно, что писатель превосходно знал эту среду, сочный ее язык, ее обычаи, мораль. С некоторым усилием мне удалось издать книгу Василия Андреева в издательстве «Художественная литература».
В зеркалах прошлого то и дело мелькнет облик сегодняшнего дня. Повесть «Волки» и лучшие рассказы, в том числе и детские, для меня стали счастливым открытием.
Несправедливо забытых писателей, если пошарить по сусекам советской литературы, — немало. На моей памяти «утонули» в Лете Дмитрий Остров, Леонид Соловьев…
Жена одного болгарского деятеля прикидывала, с кем ей надо встретиться, кого пригласить, кому что сказать для того, чтобы муж получил орден. С этими вопросами она пробилась к Ванге, знаменитой болгарской ясновидящей. Примечательно, что та даже не дослушала ее и выгнала, сразу поняла, о чем речь, это был позор на всю Болгарию. Ее боялись, хотели о себе узнать, но боялись, что она узнает то, что они не говорят и скрывают. Феномен Ванги ученые боялись исследовать. Одному из них, скептику, который допрашивал ее, она вдруг сказала: «У тебя рак, ты через несколько месяцев умрешь». Так и было. Я спросил ее, как она отличает мертвецов от живых, она же утверждает, что видит мертвецов, она сказала: «Это очень просто, мертвецы, они парят над полом, над землей, они не стоят на земле, так что сразу видно — живой или не живой».
Искали мальчика, пропал. Она сказала, что утонул, и сказала где. Там и нашли труп. А другой сказала, что мальчик вернется. И действительно, вернулся. Отец хотел ее богато отблагодарить, она отказалась. Единственные подарки, которые она принимала, были куклы. У нее не было детства, она ослепла в 11 лет, ослепла от удара молнии. Узнала сама про свой дар. И другие дети, ее друзья, узнали, потому что она говорила: иди домой, тебя мама ищет, козел ваш забрел в чужой огород. Никогда не принимала развратников. Вдруг говорила: а ты убийца, задавил на дороге тогда-то человека. Вдруг говорила: тебе достал лекарство Камен Калчев, как его здоровье, он ведь болел. Каждый раз сомневались, не случайность ли ее знания, не подсказал ли ей кто. Но вот мне одна болгарка рассказала, что Ванга сказала ей, что она родилась, обвитая пуповиной. Никто, кроме матери, этого не знал.
Сам я побывал у Ванги, будучи в Болгарии. Поехал я к ней вместе с заместителем главного редактора «Литературной газеты» Изюмовым. Его тогда волновал вопрос, куда пропал сотрудник газеты Олег Битов, уехал за границу и пропал. Шуму было по этому поводу… У нас ведь как, без вести пропавший — это всегда подозрительно, не о несчастье думают в первую очередь, а о том, что или к врагам перешел, или похитили, или что-то в этом роде. Так вот он надумал по сему поводу обратиться к Ванге. А мы жили тогда в Доме журналистов в Болгарии. Я сказал: «Юрий Петрович, я хочу с вами поехать». И мы отправились. Жила она в какой-то дальней деревне, где и говорили-то на немыслимом болгарском диалекте, так что надо было брать с собой переводчика. Изюмов все это организовал, поскольку визиту он придавал государственный характер. Добрались к вечеру. Принимали нас без очереди. Не знаю размеров очереди, но записывались к ней загодя, и вообще, насколько я понял, доступ к ней был через какое-то казенное ведомство, которое то ли регулировало, то ли фильтровало.
Нам рассказали, что еще в детстве люди узнали про ее способности, когда она в деревне помогала найти заблудшую корову, говорила: ищите там-то и там-то, что-то определяла насчет болезней. Очень быстро весть о ее странном даре обошла Болгарию, а потом вышла за пределы страны. Способности ее непрерывно подтверждались и выглядели чудесами.
Леонид Леонов, писатель, который посетил ее до нас, рассказывал, как во время разговора с ним она вдруг спросила: «А почему ты не посещаешь могилу своей сестры?». Леонов удивился, никакой сестры у него не было, но Ванга настаивала, и, уже уехав, он вдруг вспомнил, что в самом раннем детстве действительно была сестренка, которая умерла маленькой, он начисто забыл про нее.
Итак, нас провели в дом Ванги, посадили в плохо освещенной комнате, меня в дальнем углу. Ванга вошла, уселась за стол. Это была уже старая женщина, слепая, двигалась она уверенно, но все-таки осторожно, была при ней спутница. Обе одеты по-крестьянски, в той незаметной одежде, про которую никогда не вспомнишь, какая она. Изюмов сидел за этим столом сбоку от нее и сразу же начал ее выспрашивать про своего пропавшего сотрудника. Она отвечала не очень охотно, переводчик переводил, сказала, что найдется, что он живой. Вернется, не беспокойтесь. Изюмов, очевидно, хотел подробностей, не захватила ли его какая-то организация, какая могла быть это организация, но ничего он от Ванги не мог добиться. Все его чисто следовательские вопросы она отклоняла: «Жив. Вернется». — «Когда?» — «Да вскоре». Чего-то он еще спрашивал, чего-то она еще отвечала без особого интереса и вдруг повернулась в мою сторону и спрашивает: «А ты чего там пишешь?». А я действительно тихонько записывал, поскольку некоторую волшебность происходящего скорее не ощущал, а понимал головой. Меня удивляло, что Ванга отвечала ему как-то буднично, не было никакого колдовства, не прислушивалась, не производила пассов руками, а впечатление было такое, как будто она этого журналиста встретила недавно в деревне, как будто он сказал ей: «Да-да, скоро вернусь…», то есть была у нее уверенность человека, для которого все это настолько очевидно, что не представляет интереса.
Откуда она могла узнать, что я там пишу? Я тихонечко, абсолютно бесшумно водил карандашом по бумаге. Я ответил, что я, мол, писатель и мне интересно то, что происходит. «Откуда ты?» — спросила она. Я сказал: «Из Ленинграда». — «Из Ленинграда?» — Она задумалась и сказала примерно так: «Это город, который еще будет много значить».
Мне показалось, что она вообще впервые слышит название Ленинград.
Как это понять — «много значить»? Она сказала: «Но больше, чем сейчас», что-то в этом роде. Признаюсь, вспомнил я об этом только в последние годы, когда у нас самонадеянно стали называть Ленинград культурной столицей и когда его значение действительно поднялось. Не знаю, относилось ли это к нынешнему состоянию города или к тому, что еще произойдет. Тогда я на это высказывание как-то не очень обратил внимания, а вот другое, что меня поразило, следующий ее вопрос, она сказала: «А кто такая у тебя Анна?» Поскольку «у тебя», то мысли мои направились совершенно в другую сторону, я сказал: «У меня нет никакой Анны». — «Нет есть», — сказала она. Я говорю: «Как так?» — «Да вот она тут». Опять же, я не совсем точно цитирую. И тут я вдруг сообразил, я говорю: «Это моя мать. Она умерла уже, ее нет». — «А-а», — сказала она. И тогда я ее спросил, потому что мне было странно, что она говорит «вот тут она», я ее спросил: «Как вы отличаете живых от мертвых, живой человек или не живой?» Она сказала: «Это очень просто. Живой человек, он ходит по земле, а мертвый над землей». Еще она мне что-то сказала, вроде как упрекнула, что я редко бываю на кладбище у матери. Между прочим, и в разговорах с другими тема эта повторялась. Но самое невероятное, конечно, было ощущение то, что она как бы почувствовала или увидела мою мать, и это ощущение больно отдалось во мне: почему мать явилась к Ванге? Это меня поразило более всего. Из тысяч имен она выбрала «Анна», самое близкое мне имя.
Вот, собственно, и все. Олег Битов действительно вскоре объявился. О Ванге я услышал там, в Болгарии, еще множество чудес. Но для меня этого свидания было достаточно. Достаточно для чего? Для того, чтобы никаких сомнений у меня не осталось, и более того — чтобы никаких объяснений не было.
Я ничего пояснить не могу, никакой мысли о совпадениях, случайностях, а тем более о шарлатанстве у меня не было и быть не может. Это то невероятное, которое, конечно, нуждается в осмыслении, в исследованиях, в изучениях, но, увы, оно с ходу отвергается нашим рационализмом, ученые всерьез не хотели заниматься этим явлением, наши ученые тем более. Отчасти я их понимаю, у них не за что зацепиться, нет подходов научных, грубо говоря, они не хотят связываться с этим чудом. Мы не хотим чудес, боимся их. Изо всех сил держимся за разум, беспомощный перед будущим. Революция информатики, сексуальная революция, вдруг рухнула одна шестая мира, железобетонная конструкция коммунистического режима, вдруг поднимается мощь коммунистического Китая. Разум на ощупь бредет во тьме, откуда появляется непредвиденное, то чудовища, то откровения. Научные попытки футурологии, социологии бессильны. Возвращается древнее, чувственное, идущее не от познания. Это то, чего достигали кудесники, шаманы, поэты, пророки, такие, как слепая Ванга.
Вера в Вангу — это вера в человека: «Все в человеке».
Ее спросил болгарский писатель: что ели гладиаторы, как себя вели люди Спартака? Ванга рассказала, что она видит: как они сидят, что едят. Она словно включает телевидение, которое показывает; прошлое или будущее для нее без разницы. Этот болгарский писатель получил от нее полное представление того, что он не мог вычитать ни в одной из книг.
1998-й, август, 30 лет со дня разгрома в Чехословакии «социализма с человеческим лицом», правительства Дубчека.
У чехов все происходит по-чешски, у них всегда есть что-то от Швейка.
В 1968 году, когда происходили чешские события, были вывешены плакаты с надписью: «На веки вечные с Советским Союзом» — и тут же появились надписи на плакатах: «И ни часом больше».
В кино показывали, как встречаются Брежнев и Гусак, целуются трижды, из зала голос: «И в жопу».
Когда Дубчека вызволили из тюрьмы, его привезли на митинг на площадь, там собралось почти 500 тысяч народу. Было утро. Его вывели на трибуну, он не знал, что сказать, с чего начать, он начал так: «Еще вчера я ужинал в тюрьме…», и вдруг площадь закричала: «А что было на ужин?» Это возможно только у чехов. Мудрость Йозефа Швейка — гениально подмеченная мудрость чешского человека. А что такое мудрость? Применительно к чехам, или по Швейку, это свой взгляд на вещи. Самый простой, неожиданно простой.
Чех Дроздовский рассказал:
«После прихода танков в Прагу я сказал себе, что по-русски больше говорить не буду. Меня отовсюду выгнали. Устроился мойщиком окон. Шли годы. Однажды мою окно, подходит группа русских туристов, спрашивают, где тут универмаг. Я отвечаю, что по-русски говорить не хочу.
— Почему?
— Это после 1968 года.
Они удивились:
— А что было в 1968 году?
И я понял глупость своего зарока».
Академик Евгений Борисович Александров рассказывал мне о своем дяде президенте Академии наук СССР с 1975 по 1986 год Анатолии Петровиче Александрове. Трижды Герой Социалистического Труда, лауреат многих премий, талантливейший физик и далеко не простая личность. Анатолий Петрович интересовал меня своим отношением к А. Сахарову.
Было одно обстоятельство в жизни А. П. Александрова, которое определяло, по-видимому, кое-что в его поведении. В 16 лет, по сути подростком, он служил у Врангеля. С тех пор страх, что об этом узнают, сопровождал его. Характер у него был крепкий, страх не мог согнуть его, но и отделаться от него было трудно. Случай типичный в советской жизни, что-то такое этакое имелось у многих. Почти любой из моих друзей что-то скрывал или имел какую-то бяку. Отец раскулачен, дед был домовладелец, у жены брат был троцкист, у этого (под большим секретом) тетка родственница Махно.
Из рассказов Евгения Борисовича Александрова:
Сахаров дядю раздражал. Из-за него, полагал он, будут репрессии, не думает о людях. Нобелевский лауреат академик Басов тоже возмущался: «Ходит ваш Сахаров в белых одеждах, а мы из-за него в дерьме, фактически это мы спасаем интеллигенцию, науку, Академию!»
«Сахаров не поддавался внешнему влиянию, герметичность его натуры была исключительно высока. В США проводили испытания независимости человека. Через 3, 5, 10 человек любой испытуемый уступал их абсурдным уверениям. Сахарову понадобились бы сотни подговоренных».
Анатолий Петрович был против высылки Сахарова в Горький, но считал, что это не самый плохой вариант, могли подстроить автомобильную катастрофу или запрятать в психбольницу. Как-то дома он сказал: «Я не верю человеку, который бросил своих детей от первой жены и сейчас голодает из-за того, что не выпускают за границу невестку сына его новой жены». И однако Анатолий Петрович пошел к Брежневу в связи с голодовкой Сахарова, когда ситуация была близка к критической. Брежнев дал согласие на отъезд невестки, и Сахаров прекратил голодовку.
Евгений Борисович рассказывает, что «наиболее интенсивная общественная деятельность Сахарова пришлась на годы президентства Александрова в Академии наук». Александрову приходилось отвечать на вопросы журналистов, иностранцев, улаживать скандалы и удерживать власти от репрессивных действий. Из-за этого в нем нарастало постоянное раздражение против Сахарова, он не скрывал своего неудовольствия действиями Сахарова, считал их общественно опасными, боясь, что «они могут спровоцировать новую волну репрессий, направленных на Академию наук и интеллигенцию в целом». Хорошо зная партийный олимп (в отличие от Сахарова), он ясно видел наивность попыток Сахарова внушить руководству идеи о необходимости перемен.
«Я думаю, что среди членов Академии не менее половины были настроены против Сахарова, особенно среди старшего поколения. Его действия пугали академиков перспективой репрессивного наведения порядка в Академии. Кроме того, фронда Сахарова выставляла множество академиков в неприглядном виде, когда их вынудили публично отмежеваться от Сахарова, чья правота мало у кого из них вызывала сомнение».
Тем не менее Академия не сдала Сахарова как своего члена, не исключила его из Академии несмотря на все усилия властей. В большой мере давление власти испытывал на себе прежде всего Анатолий Петрович. Защитил его именно Анатолий Петрович, какие бы легенды по этому поводу ни ходили, — говорил мне Евгений Александров. — Хотя Анатолий Петрович почти никогда не обсуждал дома конфиденциальные темы, я оказался первым слушателем его рассказа о дипломатическом триумфе на собеседовании в Политбюро ЦК. Анатолий Петрович не называл имен:
«Меня спрашивают:
— Есть ли в уставе Академии процедура лишения звания академика?
Я отвечаю:
— Есть. С формулировкой „За действия, порочащие звание и т. д.“.
Меня спрашивают:
— Так за чем дело стало?
Я отвечаю:
— Видите ли, по уставу Академии, все персональные вопросы решаются тайным голосованием на общем собрании, и я не уверен, что две трети академиков проголосуют за исключение Сахарова. Может получиться громкий политический скандал.
Меня спрашивают:
— А нельзя ли организовать открытое голосование? В этом случае академики не пойдут против линии партии открыто.
Я отвечаю:
— Для этого надо изменить устав Академии.
Мне говорят:
— В чем же дело?
Я отвечаю:
— Видите ли, по уставу Академии, любые изменения устава утверждаются тайным голосованием на общем собрании, и я не могу гарантировать, что две трети академиков проголосуют за такое изменение.
И тут они от меня отстали, — закончил Анатолий Петрович, очень довольный собой».
Евгений Александров рассказывал, что при микрофоне или магнитофоне Анатолий Павлович становился косноязычным, терял непосредственность.
Кого изготавливала советская жизнь? Я сам хороший пример.
Все принималось как должное — история не допускала разных толкований. Было три революции. Цари все плохие, Гегель, Фейербах, Ницше — все они, сколько их было, имели серьезные ошибки, не заблуждались только Маркс, Ленин, Сталин. Это у нас в России изобрели паровоз, радио, аэроплан, телевидение, электрическую лампочку, правда, насчет автомобиля никак не получалось. Все остальное — в России. Закон сохранения вещества, рефлексы, «таблицу Менделеева» — у нас, мы первые — Ломоносов, Попов, Павлов, братья Черепановы, Василий Петров, Яблочков, Можайский.
Господи, сколько фамилий в нас впихивали — все первооткрыватели, которые чуть-чуть, но обогнали Запад. Во всяком случае творчески — мы самые. Мы никогда не отдавали должное американцам, которые так быстро создали великую страну, прочную демократию, великую науку, литературу, кино. Они помогли нам выиграть Вторую мировую войну, они спасали голодающих Поволжья в 1920-е годы. Об этом не вспоминаем. В наших энциклопедиях и учебниках нет ничего о голоде на Украине, о расстреле в Новочеркасске, Ленский расстрел 1912 года есть, а про советский расстрел, рабочих в Новочеркасске, ни слова.
Все это впихивали в меня ежедневно, годами — радио, семинары, агитаторы, газеты, книги, и ничего другого, никаких разночтений.
Все чаще я чувствую ненужность гражданина в своей стране. Гражданские чувства, гражданские требования, гражданское поведение — зачем? Начальство это только раздражает. То марш несогласных, то выступления против строительства башни Газпрома в Санкт-Петербурге, то жалобы на отсутствие бесплатных лекарств, на плохие дороги, на низкие пенсии, на телевидение…
— Они всем недовольны. Что мы для них ни делаем, все им мало. Каждый день показываем, что правительство заседает, обсуждает нужды страны. Думу показываем, кое-кого снимаем с работы, стали арестовывать, нет, недостаточно.
— А нужен ли вам вообще так называемый народ?
— Хороший вопрос.
— В самом деле, чего вы с ним возитесь? У вас есть трубы.
— Две трубы! Газовая и нефтяная. Есть еще лес.
— Хватит.
— Вполне.
— Ну так что же, какая вам польза от народа?
— Это верно, пользы никакой, но все же неудобно как-то. И что скажут за границей?
— Да плевать. Им важно, чтобы две трубы исправно качали. Думаете, им ваш народ нужен? Им и свой осточертел.
— Надо подумать. Что-то в этом есть.
Шло очередное заседание в отделе пропаганды ЦК КПСС, это было даже не заседание, а совещание. Председателем был Леонид Федорович Ильичев, секретарь по пропаганде, фигура страшноватая по тем временам и любопытная. Это он науськивал Хрущева на художников, на писателей, поэтов, на всех тех, кто, по его разумению, не хотел укладываться в идеологию соцреализма, впрочем, при его цинизме ему, конечно, было наплевать на соцреализм, ему важно было показать свою бдительность, рвение. Совещание проходило уже после разгромных обличений, которые он режессировал для Хрущева на выставках художников в Манеже. Совещание шло более или менее мирно, даже начало переходить в ту сонливую скуку, свойственную такого рода заседаниям, когда речь шла о том, что надо произведений больше хороших, разных, особенно пьес, особенно песен, особенно романов, все особенно. И вот объявляет Ильичев: «Следующим выступает Дмитрий Дмитриевич Шостакович, председатель Союза композиторов России». Поднимается на трибуну Дмитрий Дмитриевич, поначалу он отдал дань обычной жвачке: да, действительно надо повысить, усилить, а потом вдруг свернул в сторону и рассказал. «Недавно, — сказал он, — вызвали меня в ЦК и говорят: надо поехать в Соединенные Штаты на какой-то конгресс. Я отказываюсь, объясняю инструктору ЦК, что, мол, лучше послать кого-то другого, у нас немало хороших композиторов, а я не могу ехать, я сейчас работаю, у меня в разгаре сочинение, которым я занят. Вы знаете, что он мне ответил? „Дмитрий Дмитриевич, вы уже много насочиняли, мол, хватит вам, вы имеете полное право теперь отправляться в командировку, тем более, что она необходима политически“». Зал загудел. Шостакович, наверное, мог бы добавить, что, когда такое говорят любому творческому человеку, это непереносимо, но он, как великий художник, понимал, что лучше недосказать, чтобы люди сами себе досказали и додумали, что из себя представляет партийное руководство.
Явление Шостаковича знаменательно тем, что появился и вырос в нашей советской жизни гений, абсолютный гений. Гениальных художников советская жизнь не умела создавать, не рожала, а если он и появлялся, то все делала для того, чтоб его либо обстричь, либо уничтожить. Шостакович, однако, сумел просуществовать всю свою жизнь в советской действительности. Как писал музыковед Раискин: «Мы — музыканты, просвещенные слушатели — ощущали себя „внутри“ великой музыки. Шостакович был частью нашей жизни, его симфонии я бы назвал симфониями общей судьбы». Это точное определение. Ощущение общности судьбы свойственно было нашей советской жизни, произведениям, которые приоткрывали общую правду, общую боль, общий гнев на несправедливости режима. С радостью мы открывали правду в живописных полотнах Петрова-Водкина, Фалька, Васильева и других художников, нарушающих догмы соцреализма. Это были Лентулов и Филонов, это были стихи Ахматовой, и Мандельштама, и Цветаевой, и книги Булгакова, Платонова, Зощенко. Эти произведения мы воспринимали общностью чувств. Читатели, зрители ощущали общность своей судьбы, общность мыслей, взглядов. Это было особое состояние единства, свойственное той советской жизни, где каждое свободное слово преследовалось цензурой и прорывалось сквозь неслыханные ныне препятствия. Музыка в этом смысле была труднодоступна для цензуры. Бессловесная, невизуальная, она обладала как бы недоказуемостью, ее труднее было уличить, поэтому ее побаивались. Симфоническая музыка требует культуры. Партийные функционеры не очень-то понимали, чем опасен Шостакович, но те, кто понимал, тех он искренне возмущал. Известна история с Апостоловым, работником ЦК, который готовил статьи, постановления о музыке. Он ненавидел Шостаковича, был его главным гонителем, он организовывал все проработки. И вот в 1968 году исполняют в Москве 14-ю симфонию Шостаковича. Перед началом Дмитрий Дмитриевич выходит на сцену, просит публику не аплодировать между частями. Исполнили Первую часть. Тихо. Вдруг из первых рядов поднимается маленький скрюченный человечек и выходит из зала. Это был Апостолов. Все обратили на это внимание. Исполнение продолжалось. Когда симфония окончилась, аплодисменты. Двери распахнулись, публика направилась к выходу, и все увидели: на полу, на площадке перед дверьми, лежит мертвый Апостолов. Я помню, как восприняли эту смерть. «Возмездие», — твердили все. Вот оно, возмездие, которое так редко бывает вовремя.
У тебя есть связи по горизонтали, а надо обзаводиться по вертикали.
Эта кочерга у нас из Зимнего дворца, дедушка принес.
Судьба человека — это невыполненное обещание, это упущенные возможности, это счастье, которое всегда почему-то позади.
Забытые запахи дров, запах сеновала, запах тола, запах чернил.
Надстраивали писательский дом у канала Грибоедова. Однажды стройка остановилась — кончились гвозди. Нигде их не было, нигде не могли достать. Литфонд откомандировал члена правления Стенича добиться гвоздей в отделе снабжения горисполкома. Приходит туда Стенич, сидит начальник, старый еврей. Гвоздей нет и неизвестно, повторяет он всем! Стенич дождался своей очереди, наклонился к нему и на ухо сказал: «А когда вы нашего Христа распяли, у вас гвозди были?»
И что вы думаете — получил.
О Стениче ходило много легенд. Он был остроумен и, конечно, погиб где-то в 1938 году.
А вот ужасные слова и словосочетания:
Более лучше
Где-то я согласен с вами
Видели о том, решили о том
Подскажите время
Как бы бесконечно
На себя одеть
Как кур во щи
Дубленка лучше всех
Напополам
Я извиняюсь
Фотка
Проплатить
Я уже как бы пообедал
На сегодняшний день
Я сказал кратко и лаконично
Позвольте поднять тост!
Волнительно
На постамент думали, примеряли, а у меня валялся Кубелика бюст, я им предложил — поставили. Это был такой музыкант, на скрипке играл. Стоит Кубелик, ну, думаю, этот хоть раз навсегда, так нет, в 1968 году, Дубчек — хороший мужик, но первое, что сделала его команда, — приказала восстановить Массарика. Ладно, это мы умеем. Опять соорудили трибуну. Кубелика ночью перенесли на другое место, там, где Запотоцкому хотели ставить, вместо него Кубелика тихо, незаметно водрузили, а Массарика на прежнее место. Оркестр, цветы, речи. Однако я говорю ребятам, чтобы они не цементировали штыри, значит, намертво. Потому что потом мне приходится их пилить, это, я вам скажу, адская работа. А тут у меня как предчувствие было. Но они говорят: ты что, не веришь в наш строй, в наши обновления. И зацементировали, да еще как. Не прошло и полгода, как Дубчека сняли и следом за ним команда: Массарика тоже снять. Дубчека, это легко было — нагнали танков, его в самолет, в Москву и конец. А вы попробуйте пилить штыри. Ночью наконец выдернули, чуть голову не оторвали бедному президенту. Я его на прежнее место. Постамент, говорю, не занимайте, поставил туда вазу с цветами. Слушать не хотят. Ты на что надеешься, ты тайный сторонник Дубчека! Чуть меня в политику не замешали. И вот я уже на пенсии, вызвали меня: ставить надо Массарика обратно, где Массарик? Я на склад, вытащили его бедолагу, — и назад. А там Готвальд стоит. Готвальда сняли, хотели в лом железный, я говорю: пусть полежит на складе. Водрузили обратно Массарика.
С.-Петербург, 27. 10. 04
Уважаемый Даниил Александрович!
Я не блокадница, не участница, не «жительница», я просто ветеран труда, уроженка Петербурга, отдавшая этому городу 44 года работы, все силы, знанья, здоровье. Не буду отнимать Ваше время подробностями моей биографии. Коротко: родители-врачи, война, мобилизованы, дети эвакуированы с детским домом, найдены матерью в Свердловской области, после войны — полуголодное детство, коммуналка. При этом: школа с медалью, абонементы в Эрмитаж на нищенскую родительскую зарплату участкового врача, галерка в театре, хоры в Филармонии, серьезный вуз. Затем: инженер высшей категории, 38 лет в приборостроении, трудовая книжка, полная благодарностей. Сейчас: старость, нездоровье и… монетизация, так сказать, заключительный аккорд. Целое поколение «кинули», как сейчас выражается не только шпана, но и представители власти. 9 поездок по городу в месяц, и угроза расстаться с телефоном, плату за который бесконечно повышают. Общение сводится на нет, нам предназначено гетто — изобретение фашизма применяется демократической властью весьма успешно, только у них гетто служило для других народов, а у нас — для своего.
Месяц назад моя подруга уехала в Германию, хочет дожить прилично, по ее словам. Сказала: «Хуже, чем здесь, не будет никогда». Спасаться от благодеяний демократической власти она ринулась в страну, которую с боями прошел ее отец-генерал.
Может быть, и Зубру не стоило возвращаться?
Суровых Кира Яковлевна
1937 г. рожд., петербурженка
Такое вот письмо я получил. Оно мало чем выделялось среди читательской почты. Разве что грамотностью. Тон был сдержанный, как и у прочих. Письмо в заключение, как итог, после безуспешных ходатайств, когда погасли последние надежды.
Отвечать на такие письма я не умею. Утешать нечем, все доводы — фальшивы. При такой старости жизнь кажется проигранной. И в самом деле, если она, инженер, за всю свою трудовую высококвалифицированную работу осталась необеспеченной настолько, что считает копейки за проезд в автобусе и электричке…
Так и не ответил. Прошло два года. Пенсии повысили. Письмо это плюс еще несколько похожих не давали покоя. Написал — ответа нет, попробовал узнать, где адресат, где она, Кира Яковлевна Суровых? Неизвестно. Может, уехала в Германию, вслед за подругой?
Финал жизни для человека определяет прожитое. Это почти как последний акт пьесы. У старости мало что остается для счастья, но все же надо избавить ее от унижения, должна присутствовать в ней хоть какая-то доля благодарности от своей страны, от окружающих.
Семья Саши Петракова сняла дачу у одного кроликовода. Не так-то просто стало найти дачу на лето под Петербургом. У дачников был фокстерьер, поэтому им долго пришлось договариваться, хозяин боялся за своих кроликов, особенно там у него был один кролик породистый, голубоватый, дорогой и редкий.
Однажды хозяин уехал в город, к Петраковым пришли гости. Веранда, чай, водочка, полный кайф. Вдруг вбегает Фокс и тащит в зубах мертвого кролика, растерзанного, измазанного в земле, и победно кладет перед публикой. Тот самый, голубой. Все в ужасе. Орут на пса, обзывают его, лупят, неужели он не понимает, что хозяин вернется и сгонит их с дачи? Что делать? Решают попытаться — берут этот труп, чистят, моют его с шампунем, сушат феном, приводят в порядок, кладут в вольер. Будто сам издох. Поди докажи. Вечером приезжает хозяин. Все замерло. Вдруг крик, шум, хозяин является, держит кролика за задние лапы, глаза вытаращены. Рассказывает, что кролик позавчера окочурился, пришлось закопать беднягу, теперь он нашел его в вольере, чистенького, того самого!
Спустя двадцать лет в своем беспорядочном архиве я обнаружил запись, сделанную моей покойной женой. В сущности, это предыстория написания повести «Зубр». В свое время (1987–1989 гг.) она вызвала живой интерес читателей и острую полемику, а то и разносную критику в печати.
Запись моей жены показалась мне важной в смысле характерных для того времени обстоятельств литературной работы, а кроме того, она, автор, рассказывает драгоценные подробности о самом Тимофееве-Ресовском и обстоятельствах его удивительной жизни.
«Задумав писать о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском, Даниил Александрович очутился перед тяжелой задачей сбора материалов о нем и, главное, зная его судьбу, изложить ее так, чтобы и волки были сыты и овцы целы, а главное, не была бы нарушена правда истории.
Мы были знакомы и, я даже смею сказать, дружили с Еленой Александровной и Николаем Владимировичем с середины 1960-х годов, когда он впервые, свободный, приехал в Ленинградский университет с чтением лекций. Однажды он выступал в Доме писателя, я не была на этом выступлении, а была дома, и вдруг приходит часов в 11 вечера Даниил Александрович с толпой людей (это было зимой), шубы, шапки, шум. Стол… и наконец тишина. „Я имени его не знала“, — слышу громовой, рокочущий голос, перекрывший всех, и рассказ необыкновенной силы и странности. Видеть перед собой этих людей из судьбы, которую, кажется, и перенести нельзя. А уж быть таким жизнерадостным, властным, сильным, в это и поверить нельзя… На предложение о салате Николай Владимирович отвечал: „Этот силос я не ем“, а чай, черный и холодный, заваривал сам.
Мы полюбили их. Мы были сравнительно молодые, а такие уникумы попадались впервые. Они были естественные люди — без наигранности и фальши.
С тех пор они часто приезжали в Ленинград и каждый раз бывали у нас, а мы бывали у Анны Бенедиктовны Гецовой, где всегда жили Елена Александровна и Николай Владимирович. Там всегда были широкие приемы биологов, и было очень интересно наблюдать, как Николай Владимирович немедленно становился центром и по рассказам, и по проблемам. Нашей дочке, которая тогда была студенткой 1-го курса биофака ЛГУ, он говорил: „Это все ерунда, ваша биофизика и биохимия. Надо быть общим зоологом, или мокрым…“ Все хохотали, в те годы физики, биофизика только начиналась. Волкенштейн был еще в Ленинграде и хвастливо распространялся о своих работах. Только потом, через 20 лет, стало ясно, как был прав Николай Владимирович, когда природа со всех сторон стала гибнуть.
Был однажды в Ленинграде симпозиум биологов. Приехало много ученых из других городов и даже стран — из ГДР Ганс Штрубе, из Швеции Густафсон, многие из Новосибирска, Беляев, у нас было большое сборище — из писателей были Данин с Софьей Дмитриевной. В это время модный спор „физики и лирики“ занимал все площадки.
Один раз Тимофеевы приехали, и Николай Владимирович заболел воспалением легких. Пришлось лечь в больницу. Мы все по очереди ходили ему читать, так как Елена Александровна очень уставала. А ведь Николай Владимирович ничего не видел, и читать сам не мог со времени лагеря, и все его научные работы, и статьи, и литературу читала Елена Александровна.
В конце 1968 года мы — я, Даниил Александрович и дочь Марина — поехали в Обнинск встречать Новый, 1969 год. Там мы отмечали 50-летие Даниила Александровича. Мы поместились в гостинице, кстати, недалеко от тимофеевской Солнечной улицы.
Вечером к ним пришла масса народу, все его ученики — Владимир Ильич Иванов, Жорес Медведев, Коля Глотов, Женя Рейсер, Кашкин и много других, кого я уже не помню. Все с женами и пирогами. Было очень весело, Николай Владимирович возбужден, заводил пластинки с хоровым пеньем и каждый раз рассказывал все новые истории.
Наутро мы снова пришли к ним. Елена Александровна показывала мне Кимберовскую медаль, и золотую и бронзовую. Потом фотографии — молодые и разные. Она была удивительной красавицей, тонкой, хрупкой, хотя и довольно высокой.
Жили они в Обнинске скромно. Маленькая квартира, и никаких лишних вещей.
В 1970 году наша дочка вышла замуж и в виде свадебного путешествия поехала в командировку в Обнинск и в Москву. В Обнинске гостиница была занята спортсменами, и им некуда было идти, и они жили в квартире Тимофеевых, которые в это время куда-то уехали, а научный сотрудник Кашкин дал ключ.
Когда они приезжали в Ленинград, мы зазывали к нам наших друзей, чтобы познакомить их с Николаем Владимировичем и Еленой Александровной.
Елена Александровна любила театр и концерты, а Николай Владимирович был счастлив, если мог не пойти. Все годы они вдвоем ездили на пароходе по рекам России, и по Сибири, и по Волге, и по Северу. Всегда заезжали в Ленинград, и опять мы встречались, и Николай Владимирович с болью говорил о реках, затянутых ряской, и о мертвой рыбе.
Даниил Александрович несколько раз записывал Николая Владимировича на пленку, его рассказы, начиная с ранних лет. Но все же Даниил Александрович тогда полностью не понимал, с каким редким человеком свела его судьба. Только последние годы он стал записывать подряд все, что Николай Владимирович говорил.
Когда мы приехали из Обнинска, то с Даниилом Александровичем случилась неприятность — он сломал ногу и лежал в больнице в Сестрорецке. Я каждый день ездила к нему, и он диктовал мне все, что запомнил из той недели в Обнинске, что мы были у них.
В 1974 году мы получили печальную телеграмму о кончине Елены Александровны. Это было на Пасху. 1-й день Пасхи у них обедали все друзья. Когда все разошлись и посуда была вымыта, Елена Владимировна сказала: „Колюша, что-то я плохо себя чувствую“. Он сказал: „Наверно, объелась“. Но через некоторое время он тоже почувствовал серьезность и вызвал „скорую“, но было поздно.
Мы получили телеграмму, в такой-то день и час скончалась Елена Александровна Тимофеева-Ресовская.
Я не думала, что Николай Владимирович проживет без Елены Александровны еще 10 лет.
Владимир Ильич Иванов трогательно-внимательно относился к Николаю Владимировичу. Через некоторое время Николай Владимирович стал работать в Москве у Газенко, ездил в Москву редко, и когда некоторые сотрудники заявляли, что почему не ходит, то Газенко отвечал: „Я вас пятерых уволю за него одного“.
Из Обнинска уезжать не хотел: здесь могила и родные детству земли — „калуцкие“, как он говорил. В летний отпуск он по-прежнему ездил на пароходе с Владимиром Ильичом и заезжал в Ленинград. Мы тогда опять, как и прежде, приходили к Анне Бенедиктовне, и он, немного подряхлевший, но все такой же могучий, рассказывал, что видели в поездке, и все больше звучала его боль об испорченной воде. Николай Владимирович рассказывал, как он болел и лежал в больнице в Обнинске. Палата была отдельная, лечебную физкультуру он считал „ерундистикой“, но потом уступил врачихе, которая ему была симпатична, и начал понемножку поправляться и ходить, и крайне сам был этому удивлен.
В 1983 году Николай Владимирович умер — не знаю, почему мы не поехали на похороны. Теперь жалею. А Даниил Александрович вообще боится и избегает похорон. Сейчас, наверное, тоже жалеет, я не спрашивала.
Даниил Александрович поехал в Москву и сидел неделю в Пущине у Шноля, прослушивая и переписывая пленки.
После этого он засел за работу. Сложность личности и биографии Тимофеева-Ресовского не давала уверенности, что может получиться стройное, доступное для нашей печати произведение. Но время не ждало. Пока были живы люди из окружения Николая Владимировича и на Урале, и в Москве, и даже в Берлине. Надо было торопиться. Даниил Александрович уже был весь в этом. В доме все время гремел голос Николая Владимировича (это было так странно. Я в кухне вздрагивала и бежала в кабинет). А Даниил Александрович все слушал его голос, его рассказы. Довольно тяжелый был этап сбора материалов от бывших друзей и коллег Николая Владимировича. Даниил Александрович часто бывал в Москве, виделся с семьей Реформатских (подруга Елены Александровны и ее дети также горячо болели за эту работу Даниила Александровича). Семья Николая Николаевича Воронцова, его жена Ляля (дочь известного математика и друга Николая Владимировича Ляпунова). Это всё биологи, бывавшие у Николая Владимировича в Миассове и дружившие с ним и Еленой Александровной, Владимир Ильич Иванов с женой Таней, жившие с ними в Обнинске, и были им близки, как родные дети.
Кроме того, много ученых, соприкасавшихся с Николаем Владимировичем по науке. С ними Даниил Александрович виделся и записывал их на пленки. Валерий Иванов (ныне доктор биологических наук, а в то время студент) бывал много лет летом у Николая Владимировича в Миассове на Урале. Он приезжал к нам в Комарово на дачу специально, и Даниил Александрович также записал его воспоминания о Николае Владимировиче.
Анна Бенедиктовна Гецова, добрый гений их ленинградского пребывания, много помогала Даниилу Александровичу и знакомила его со многими биологами, знавшими Николая Владимировича.
Этот период как бы освещался хорошо еще и личным нашим знакомством.
Но были в рассказах Николая Владимировича и Елены Александровны еще и люди, с которыми они жили в Германии и которые были очень важны для освещения той самой тяжелой поры их жизни — работы в Кайзер-Вильгельм институте. Это были Игорь Борисович Паншин — биолог, проживающий в Норильске, человек, которому Николай Владимирович помог спастись в Берлине в самые тяжелые годы гитлеризма. Его письма — это душераздирающий роман, который я не буду повторять (они есть).
Кроме того, муж и жена Варшавские, биологи, угнанные из Ростова-на-Дону, также были спасены Николаем Владимировичем (их письма тоже есть). Я свидетель того, как остро, резко и горячо Даниил Александрович разговаривал и с тем, и с другим, доказывая необходимость и просто их святую обязанность написать об этом, ради памяти о Николае Владимировиче. Я не знаю, откуда брались слова у Даниила Александровича, когда тысячекилометровые расстояния от Норильска не мешали ему настойчиво требовать их писем или приезда. „Это дело чести каждого, кто хоть как-то был причастен к этой великой жизни“.
Варшавский, переживший плен, угон к немцам и спасенье чудом, не хотел вспоминать всего этого, весь в страхе, устроившийся после войны в Саратове с женой, боялся всего и, где-то тайно боявшийся Гранина, который, может быть, выставит Тимофеева плохим, и все же дрогнул и тоже написал свои письма. Но этих звонков было много, они обещали, но не сдерживали слова, и снова звонки, снова обещания. Единственный, кто сразу ответил и прислал много милейших писем, был художник Олег Цингер из Парижа. Он тогда был молод, и помнил все хорошо, и был с Николаем Владимировичем до окончания войны, а затем уехал на Запад. Цингер прислал очаровательные, художественно оформленные письма.
Потом был мучительный период самого писания вещи, нехватка материала.
Я писала по-немецки в Центральный архив ГДР с запросом о сыне Николая Владимировича Фоме (Дмитрии), они ответили, но переадресовали в Вену, а Вена — в Париж. Где архив Маутхаузена.
Очень интересны розыски в Германии одного русского биолога и физика Ромпе, но это Даниил Александрович подробно описывает в книге.
Трудности большие, которые в общем-то не удалось преодолеть, это жизнь Николая Владимировича в лагере. Он сидел вместе с Солженицыным. И после войны встречались, пока Солженицын жил где-то в Калуге. В лагере была непосильная работа, и общество священников, которое окружало Николая Владимировича, и воров, которые любили его слушать. Но самое страшное для его могучего тела был голод, и от голода он заболел пилагрой, и уже доходил, когда его разыскали по указу Завенягина и Курчатова. Везли сначала на санях (дело было зимой), потом в спальном вагоне. Охраняли охранники, купе отдельное. Кормили. Он думал, что умер. Привезли в Москву, это он не помнит, смешно рассказывал про медицинский персонал этой привилегированной больницы, как они боялись, чтобы он не умер. Начальник даже спал рядом в комнате.
Когда стал ходить понемногу, то повезли в магазин и одели по первому классу. И только тогда отвезли на Урал, так сказать, на объект. Куда и приехали к нему его немцы.
Среди сотрудников Николая Владимировича был Лучник Николай Викторович. Ныне живущий в Обнинске и явно не желавший встретиться с Даниилом Александровичем. Даниил Александрович предлагал ему, что может приехать в Обнинск, но без него сведения будут не полны. В конце концов в декабре 1985 года, во время съезда писателей РСФСР, Даниил Александрович звонил Лучнику домой, и он согласился приехать к нам в гостиницу. Многие, кто называл Лучника, всегда говорили, что он был с Николаем Владимировичем во враждебных отношениях. Хотя Николай Владимирович считал его способным человеком. Он стал доктором наук. Остался постоянно в Обнинском институте. Приехав, он прежде всего попросил Даниила Александровича, чтобы его имя не называлось в книге. Даниил Александрович это ему обещал. Была сделана запись на пленку.
Когда Даниил Александрович закончил повесть и отдал ее в журнал „Новый мир“, ее читала редколлегия, и было назначено печатанье в номерах № 1 и № 2 за 1987 год.
Звонили и поздравляли прочитавшие рукопись доктор Блюменфельд, член-кор Волкенштейн, Анна Бенедиктовна. Но однажды позвонила редактор Лера Озерова и сказала, что пришли двое молодых в редакцию и заявили, что стало известно, что в повести Гранина „Зубр“ оболгали и унизили известного ученого Лучника. В этот же день звонили Залыгину (главному редактору „Нового мира“) из горкома партии города Обнинска и говорили о том же. Мало того, все перешло за рамки Лучника и они целиком перешли на личность Николая Владимировича. Эта женщина из Обнинска звонила в ЦК. Зачем это было делать? Человек уже в словарях и энциклопедиях. Но сын Лучника на это мне сказал: „Папа тут ни при чем!“ Эти двое были сыновья Лучника — один Андрей, биолог, даже доктор наук. Они требовали, чтобы им дали читать повесть Гранина. Их направили к автору.
Залыгин сказал, что разберется, но читать рукопись не даст.
Даниил Александрович позвонил Воронцову, и тот, крайне удивясь, сказал, что Георгиев тесть Андрея Лучника. Тут уж полный отпад. Уважающие себя и уважаемые всеми люди идут на такие ложные шаги. Георгиев — известный в биологической среде ученый — идет со своим зятем будто бы от имени института к главному редактору журнала, что Гранин оклеветал такого известного ученого. Что же он думал, что никто не узнает про их родственные отношения. Кроме того, звонки в ЦК, и из ЦК звонили Залыгину. Он ответил, что они разбираются. В ЦК сказали — смотрите сами!
Будучи в Ленинграде, Андрей Лучник был у профессора Николая Васильевича Глотова, бывшего своего учителя по Московскому университету, и просил его позвонить Гранину. Коля Глотов, которого мы знали еще в Обнинске как ученика Тимофеева-Ресовского, теперь профессор генетики Ленинградского университета, позвонил нам и говорил, что Андрей Лучник — способный биолог и он знал отца. Даниил Александрович пригласил Глотова к нам. Он пришел в субботу. Оказывается, Лучник не сказал Глотову, что был с Георгиевым в редколлегии журнала, и будто бы он знает, что у Даниила Александровича в повести, что Гранин обещал не называть его, а в действительности оклеветал.
Забавно, что Коля рассказал, что в давние времена работы на объекте Николай Владимирович тоже приволокнулся за девушкой, за которой ухаживал Николай Викторович Лучник. И будто бы у них была вражда из-за этого. Николай Владимирович, конечно, по словам Коли, никогда бы не оставил Елену Александровну, быстро остыл к этой девице, и Лучник женился на ней, но никогда этого не забывал. А Николай Владимирович в этом смысле был забывчив и не злопамятен. Он с такой же легкостью раздавал идеи, вместе писал, диктовал и… ухаживал. Это подтвердил и приехавший 23 декабря Н. Воронцов, который был у нас. Он был обеспокоен за выход второго номера журнала. Так как, когда выйдет 1-й номер, который явно определит своего героя, и все живые лысенковцы, такие, как Глущенко, поднимут голову и начнут выть: „кого вы подымаете — фашиста“ и т. д.
Интересно рассказали, что на днях были выборы в Академ. медиц. наук и баллотировался Лучник Николай Викторович. Выступил академик Сбарский и сказал все слова за и среди всех похвал особо подчеркнул, что Лучник был учеником знаменитого нашего ученого Тимофеева-Ресовского. Но все же он не прошел. Получил 5 голосов за из 60.
1987 год. 5/ I — звонил Н. Н. Воронцов с радостной вестью, что получил № 1 „Нового мира“.
5/I — звонил Владимир Ильич Иванов и сказал, что приходила Сакурова (которая живет в Обнинске) и рассказала, что Лучник там поднимает шум, что с ним не здоровается Волкенштейн. Что все это из-за Гранина.
9/I — пришла домой из магазина — новости. Звонили из „Нового мира“, что цензура запретила печатанье второго номера, т. е. продолжения. Оказывается, дело в том, что в комитете по атомной энергетике есть запрещенье на печатанье в прессе о том, что немцы работали у нас на спецобъектах. И хотя эти немцы потом уехали на Запад и все об этом знают, то все равно в печати они все вычеркивают. Опять волнение. Требуют вычеркнуть большие важные куски.
9/I, 16:30 — разговор с цензором Солодиным: уверяет, что все сделали в лучшем виде. Теперь мы не знаем даже, что получилось. Кошмар!
„Есть воспоминания Риля и Циммера, напечатаны в Западной Германии, ведь я это читал“ (из разговора по телефону с Залыгиным). Все понимают, что это чепуха, и никто не может изменить инструкцию».
Природа в своей мастерской творит красоту. Достижения ее зримы, начиная от бабочек с их узорами безукоризненного вкуса, назначение этих хрупких порхающих картинок не поддается объяснению. Что означают росписи их крыльев, зачем они? Но уместен ли вообще такой вопрос. Оперение птиц, хвост павлина, раскраска жирафа, зебры, рыб — серебристые, золотые, пурпурные, страшенные морды, смешные и милые, плывущие среди коралловых поселений с их фантастической архитектурой. А как роскошны бронзовые, аспидные, изумрудные панцири жуков, весь этот ползающий, плывущий, летающий мир, созданный живописцем Природой. Она прежде всего художник. Еще не было человека, то есть зрителя, а она уже расписывала неведомые нам картины, творила формы, ваяла фигуры растений, диковинных существ, создавала музыку, запахи — удовлетворяла потребность своего творчества. Через миллионы лет она передала изготовленную, отшлифованную потребность творить красоту человеку. Женщины еще ходили в шкурах, но уже украшенные бусами, появились рисунки на стенах пещер, люди расписывали свое тело. Это отделяло человека от обезьяны.
Теории Дарвина и его последователей сделали мир объяснимым, но прямолинейным, упорядоченным. Слишком похожим на человеческое общество, лишенным тайны, красоты, кажется, что Дарвин не очень в ней нуждался для своих построений.
Гений Дарвина обеспечил развитие биологии на 70–80 лет, дальше он все невнятнее отвечал на новые вопросы. И о том, какое место в эволюции занимает красота, зачем она. Можно подумать, что выживает красивое, гармоничное, но разве красота помогает в борьбе за существование? Грация лебедей или фламинго — какая с нее прибыль?
Но эти вопросы не для художника, может, вообще нерешаемы, как нерешаема загадка жизни.
Есть явно «выставочные» произведения — цветы, колибри, попугаи, стрекозы и т. п. Природа, однако, распространяет свой творческий дар и на семена. Они все хороши собою — желудь, пропеллер клена, сережки тополя. Вглядитесь в скромное семечко подсолнуха, черно-белую его оболочку, грецкий орех, каков он внутри с его двумя полушариями.
На выставке немецкой художницы Сюзанны Бауман я видел «Собрание семян». 60 штук составили впечатляющую картину выдумок Природы. Рядом висела картина «Гербарий гуляющего» — засушенные воспоминания о летних прогулках — травы, цветы. Дальше — галерея «Пестики цветов». Среди разных пестиков еще внутренности стебля — круги жизни, узоры расходящихся линий. Картины, они, оказывается, пронизывают насквозь все создания богини Флоры. Лист каждого дерева — это отдельное произведение. Фантазия природы неистощима, ее изобретательности нет конца. Очертания насекомых, их силуэты поражают воображение больше, чем сюрреализм Дали, Кирико, Танги. Чего стоят раскраска и формы раковин, как они раскрашены внутри, словно для наслаждения их жильцов. Когда бабочке случается походить на лист, она передает все детали его строения, расщедрясь, воспроизводит дырочки, проеденные жучком, которого знать не знает. Такая степень защитных уловок вызвана уже не «борьбой за существование», а скорее усмешкой над учеными-дарвинистами.
Владимир Набоков подошел к энтомологии как поэт и бросил вызов ученым-дарвинистам с их обязательной целесообразностью, борьбой за существование и т. п.
История красоты начинается задолго до человека. Может быть, это начинается с появления Вселенной, нашего неба с его созвездиями, движением светил. Вначале было не Слово, а Красота, рожденная фантазией Творца.
В одном из словацких музеев я любовался бусами, найденными в слоях палеолита. Женщины ходили в шкурах и уже носили бусы. Людям самым древним, каменного века, нужна была красота. Резьба по слоновой кости выставлена там же с табличкой «22 век до н. э.». Брошки «12 век до н. э.».
Свиридов как-то сказал о музыке Гаврилина, что ему непонятно, откуда она берется. Эта область музыки Свиридову была неведома. То же самое еще в большей мере можно сказать о Шостаковиче. Никто из композиторов не представлял, откуда она, где могут быть ее источники. Это такая же неведомая область жизни, как жизнь привидений или небесных черных дыр. То же самое в фауне — откуда бабочки берут свои узоры, кто сочиняет эти прекрасные рисунки?
Можно сочинить мелодию, хороших песенников много, но сочинить симфонию, то есть музыкальный роман, повесть, — это нечто совсем иное, да и романы разные. Симфонии Шостаковича — это великие трагедии, шекспировской силы, да еще всегда личностные. Откровенность его, обнаженность чувств и признаний пугает. Написать автобиографию столь беспощадно-бесстрашную никто на бумаге не смог. Жан-Жак Руссо вставал в позу, когда писал свою «Исповедь». Толстой по мере удаления от детства к юности о многом начинал умалчивать.
Язык музыки понятен, но не дает себя уличить: это «я»? или «он»? или «мы»? У таких, как Шостакович, музыка производится совсем из другого материала, чем у прочих, это как лунный камень или звездный свет. Примерно то же наблюдал я и у физиков. Володя Грибов, Лев Ландау, Петр Капица — все это были люди, неведомо откуда бравшие свои догадки, они опережали собственное мышление. Рассказываешь такому про свое исследование, а он, не дослушав, говорит, что у тебя должно получиться. Раз угадает, два угадает, а потом начинаешь ему верить и понимаешь, что у него особый дар, он действует без доказательных выводов. Иногда это похоже на гадание. Он не спорит, ответ ему виден, он уже различает его до того, как кончен расчет, откуда ему становится известно, что должно получиться, непонятно. Сперва ему не верят, потом считают его догадку случайностью, потом начинают убеждаться, что имеют дело с гением.
— С чего вы это взяли?
— А мне так кажется.
— Но при таких температурах не может получиться.
— Не может, — соглашается он, — но вот увидите, что получится.
— А за счет чего?
— А черт его знает, — говорит он, — именно тут должна быть точка поворота.
И он вовсе не заботится, что это выглядит абсурдно, никакие абсурды его не смущают.
Точно не помню, кажется, в Берлине мне прочитали стихотворение, где была такая строфа:
Земля умирает,
Вода умирает,
Воздух умирает,
Лес умирает,
Звери умирают.
Ура! Мы живем!
… У него дочь в партии «зеленых». Она вешает скворечники. И мастерит их. Ненавидит автомобили, ездит на велосипеде. Считает животных и умнее, и благороднее людей.
Мы плыли с ними по Волге, шлюзовались, пристани маленьких городов. Боже, какое грустное зрелище, Волга — умирающая река. Пустынная. Местами цветет ядовитой зеленью. Кое-где торчат затопленные верхушки колоколен. Изредка где-то на берегу полыхнет костерок. Гидростанции обессилили великую реку. Бревна, как трупы, плывут мимо лесов. Баржи, пароходы — редкость.
Мой друг Карло Каладзе, грузинский поэт, признался мне:
— Идет машина, а я весь напрягаюсь, боюсь, что она идет на сына, лестница — она построена так, чтобы он упал. Как защитить его? Каждая женщина хочет соблазнить, увести его. Он уже взрослый, а мне все равно хочется заслонить его.
Он сам высмеивал свои страхи и ничего не мог поделать с собой. Мы разговаривали в ресторане гостиницы. Я приехал в Тбилиси укрыться от проработок за повесть «Наш комбат». В Ленинграде меня то и дело вызывали то на партбюро, то в обком, вспоминать не хочется. Позвонил мне из Тбилиси поэт Иосиф Нонешвили, пригласил в гости.
Окна моего номера выходили на проспект Руставели. Под окном росла старая акация. Рано утром в одно и то же время дерево начинало петь, и я просыпался. Все ветви были унизаны бурыми комочками, похожими на осенние листья. Это были воробьи. Дерево закрывало все окно. В безветренном воздухе хор птичьих голосов то сплетался из переливчатых трелей в единую песню, то распадался на отдельные партии, слышны были солисты. Певцы раскачивались на ветках. Утренний этот концерт я выслушивал от начала до конца. Исполнив приветствие, птицы разом улетали, дерево оголялось, умолкало.
С этого приветствия начинался день. Зима была не свойственна этому городу. Кусты самшита стояли зеленые. Снег выглядел неудачной декорацией. Словно неряшливые куски ваты валялись где-то в скверах.
Чернеющие горы, на них снег был уместен, он украшал горы рельефными складками.
На базар тянулись ишачки, шли женщины в больших клетчатых платках.
Время здесь было другое, поглощенное вдумчивым интересом к окружающей жизни, чем-то его течение напоминало мне время в Старой Руссе, Боровичах, старых русских городках.
Меня окружили неутомимой заботливостью. И Нонешвили, и Каладзе, и Бесо Жтенти — белобрысый грузин, литератор. Каждый день к кому-то в гости. Было ощущение незаслуженного внимания, кто я, в конце концов, один из питерских прозаиков, только одна книга в то время переведена на грузинский, за что мне такое гостеприимство. Иосиф напомнил мне Лермонтова:
Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
Напомнил и Пушкина, и Пастернака, и Заболоцкого — сколько их находило в Грузии отраду и укрытие.
Если я отказывался, хозяева искренне огорчались. Я учился отличать аджарское хачапури от обычного, разбираться в местных винах. Смена блюд, цоцхали — сизые рыбки, их надо есть отдельно, не смешивая с лобио. Учился употреблять всевозможные соусы, травы, огромные редиски, наслаждался искусством тамады.
Люди здесь были красивы, обычаи их тоже. Мы заходили в духан. Там сидела молодежь. Были свободные столики, но все молодые люди вставали, уступая нам места. Таков был ритуал уважения к старшим. Как-то, собираясь в гости, я хотел купить хозяйке букет. Иосиф шепнул: «Не надо». — «Почему?» — «Цветы хозяев ко многому обяжут».
Каждый знал здесь своих любимых поэтов, артистов, художников. Меня пригласили в мастерскую Ладо Гудиашвили. Там были ни на кого не похожие работы. Сам художник рассказал мне о своей жизни за рубежом и о дороге домой.
Тосты за родителей, за удачную дорогу, за детей, за тамаду, постепенно я вникал в искусство вести застолье — нелегкое, мудрое, веселое.
Иногда мне казалось, что здесь соблюдают абстрактные законы гостеприимства, подчиняются обычаям, а не велению души, но всякий раз убеждался, что был неправ. Никто не заставлял их выкладываться. Им не хватало русских слов, они переходили на родной язык, забывали обо мне. Я вслушивался в разговор, что-то понимал, например, они обсуждали, какое вино гостю лучше подходит. Или книгу стихов Паоло Яшвили.
Иногда они пели. Это было красиво. На разные голоса, сразу складывался хор.
Я слушал, и меня охватывала тоска: смогу ли я как-то отплатить им, такой же красотой застолья, таким же гостеприимством, с этой древней культурой радушия?
По пути из Тбилиси, в самолете, мой сосед, москвич, крепко поддатый, плечистый здоровяк с рыжими усиками, внушал мне, что в основе действий каждого человека лежит корысть. Она разная, явная, скрытая, но обязательно есть, если углядишь, тогда все просто будет — ты мне, я тебе, и не просчитаешься, жизнь становится простой, даже легкой. Учти (он вдруг перешел на «ты»), в чистой воде рыба не водится.
Под конец выяснилось, что он специалист по садам и паркам, профессия, казалось бы, удаленная от корысти. Он вез для Петергофа луковицы каких-то грузинских цветов, подаренных мингрелами.
Доктор Сушкевич вправлял диски позвоночника. Сотни больных и в его маленьком городке, и из области приезжают, живут там неделями, дожидаясь своей очереди. Прием производил ночью, потому что днем он работал. В Минздраве все были против него. Специалисты утверждали: ночью он принимает нарочно, для тайны, деньги берет большие (иначе зачем бы старался?), приносит временное облегчение, а значит, вред, ибо вместо лечения больной тратит время на это знахарство. На самом деле он лечил бесплатно. Его замучили комиссии проверкой. Тридцать комиссий за год! В конце концов он прекратил прием. Устал. Довели до инфаркта. Многих привозили к нему на коляске, а они пошли и ходят. К одному такому колясочнику, юристу, он обратился за помощью. Тот отказался его защитить, побоялся. Люди настаивали, скандалили. Сын шепотом ссылался на заместителя министра здравоохранения. В конце концов один из больных явился в Министерство здравоохранения и избил этого зама. Было разбирательство, зама сняли. Но Сушкевич к практике не вернулся.
Лидия Гинзбург как-то заметила, что каждое страдание сопровождается непредставимостью его конца. Потому что представить себе конец страдания — значит избавиться от страдания. О счастье мы, напротив того, знаем, что оно пройдет, в каждой радости затаился страх конца.
Эккерман ходил за Гете и записывал его высказывания, получилась замечательная книга. Гете об этом знал и помогал ему, думая вслух. К тому же Эккерман его понуждал своими расспросами, приходилось отвечать, находить свою точку зрения. Эккерман не только записывал, он извлекал мысли из него. Гете творил для него. Ходит за тобой не охранник, а секретарь с записной книжкой, приходится что-то произносить. Думаю, что если бы было побольше Эккерманов, то больше было бы и Гете. Конечно, Гете велик, Гете гений, но, допустим, нашелся бы у нас такой самоотверженный человек и стал бы ходить за Виктором Борисовичем Шкловским, или за Эрдманом, или за Ильфом, за Бахтиным, да мало ли. Многое можно было бы записать. Причем это не упущенные высказывания, это мысли, которые появились бы на свет на интерес, на ожидание.
Литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум умер во время вечера Мариенгофа в Доме писателя в Ленинграде. Сошел с трибуны, сел в первый ряд, тихо склонился набок. Сразу и не заметили, что случилось. Был инфаркт. Замечательно он жил, замечательно и умер.
Как ни странно, зачастую именно гиганты научной мысли, которые сумели одолеть установившиеся взгляды, убежденно отказывались от власти авторитетов, вели науку к новым высотам, сами спустя годы становились научными консерваторами, упорно не принимали еретических взглядов своих преемников. Галилео Галилей отвергал созданную Кеплером теорию эллиптических планетных орбит, называл ее фантазией. Томас Юнг оспаривал теорию, которую разработал Френель. Эрнст Мах возражал против теории относительности. Резерфорд считал, что ядерная энергетика практически неприменима. Эдисон не признавал значение переменного тока. Линдварг смотрел на ракетную технику как на безнадежное дело.
Знать, что недоступное нам на самом деле существует, то, что нам кажется невероятным, возможно, что мои личные способности могут быть не способны воспринимать новое, — это необходимое и очень трудное качество в науке.
Мы люди свободные, что нам скажут — то мы и захотим.
К Петру I обратилась с жалобой одна молодая женщина на мужчин: не хотят жениться на ней, поскольку она не девица. И так она была убедительна в своем негодовании, что он велел выдать ей бумагу, где объявлял ее девицей, и скрепил своей подписью.
Для Д. С. Лихачева Петр был человек нервный, мистический, рвущийся.
Лихачев считал, что в России не было Ренессанса, сразу началось барокко. Оно пришло с Украины. Как архитектурный стиль. Вместе с ним церковные руководители. При Петре они все были с Украины. Барокко означало интернационализм.
Аввакум был за национализм, за узкорусскую Церковь, за русский язык, в этом смысле он был шовинист — против расширения русской Церкви, которая в то время включала в себя украинскую и белорусскую Церкви.
Царь Алексей Михайлович вовсе не был тишайшим, он разгромил разинщину. При нем началась немецкая слобода, и курс на просвещение, и то, что монарх — это труженик.
Петр не есть счастливый случай, я убежден — появление его можно считать логичным, петровское как бы появилось до Петра. Но что в нем удивительно, таинственно — это его способность переходить из одного состояния в другое. Это переходы от человека к монарху и обратно. Замечательно то, как подчиненные улавливали и приспосабливались к этим переходам. Он и за границей продолжал так себя вести: то плотник, то царь, то матрос.
Петр Великий был великим мечтателем. Каким-то образом в мальчишеской его голове зародилась мечта о плавании на корабле. Она росла по мере того, как он поплыл по озеру на шлюпке, с парусом против ветра! А когда увидел море, попал в бурю, то мечта его населялась кораблями, большими и мелкими. Она образовала флот, он хотел, чтобы мечта эта охватила страну, эту пешеходную Россию. Оснастить ее парусами и отправить в море. Воображение, оно не рисовало, оно немедленно воплощалось на верфях, мечта генерировала в нем яростную энергию. Он видел Россию морской державой. Это была его собственная, не ведомая еще никому страна, обставленная только ему известными подробностями, ежедневно пополняемая, исправляемая. Порты, верфи, каналы. Мечта была грандиозной, но еще грандиозней то, что стало, он принялся ее осуществлять, во всем размахе российских морей, от Севера до Балтики, от Балтики до Каспия.
Жена не дала мужу на водку. Категорически и раз навсегда. Он скандалил, скандалил, умолял, он пил в долг, теперь ему надо поставить, это вопрос чести, иначе ему остается только покончить с собой, он повесится!
— Да ради бога! — сказала жена и ушла из дому, заявив, что не хочет мешать ему.
Он взял веревку, соорудил петлю, не затяжную, встал в ванной на табурет, ждет, дверь на лестницу оставил открытой, чтобы жена, значит, всполошилась, когда вернется. Висит. В это время приходит давным-давно вызванный водопроводчик. Входит в ванную, видит покойника, шарахнулся, выбежал. Постоял на лестнице, подумал, вернулся, стал снимать с покойника часы.
Тот дал ему ногой в челюсть. Водопроводчик побежал и грохнулся в передней с инфарктом. Когда вскорости вернулась жена, она нашла лежащего водопроводчика, который безудержно стонал, поэтому висящий в ванной муж не произвел на нее нужного эффекта, тем более что он был совершенно живым.
Когда я сидел на чужих юбилеях, я ждал, что скажут сами юбиляры, это было самое интересное, потому что я надеялся узнать, как надо жить правильно, как живут красиво, деятельно, ибо все, кому отмечают юбилеи, конечно, достойны восхищения, то есть, достойны или не достойны, я не знаю, но говорят о них обязательно с восхищением.
Однако юбиляры своих секретов почему-то не открывают.
И вот так, ничего не узнав, я добрался наконец до своего юбилея. Кто-то сидит в зале и опять ждет, что я что-то им открою.
Попробую открыть. Я, например, понял, что заслуживаю похвал прежде всего потому, что дожил до нынешних лет, это удается не каждому, и, естественно, те, кому удается, считают себя достойными похвал и достойными того, чтобы учить других, как надо дожить, тем более что, не дойдя до этого юбилея, невозможно будет справить следующий.
Пожарных хвалят за потушенные пожары, писателей — за написанные книги. Конечно, каждый труд уважаем и почетен, однако насчет писательского у меня есть некоторые сомнения, поскольку писать — это удовольствие, а если человек получает удовольствие, то надо платить за это удовольствие, а тут ему деньги платят за то, что он получает удовольствие, так в чем же тут его заслуга?
Почему лично я стал писателем? Потому что с детства мечтал поздно ложиться спать, а еще больше мечтал о том, чтобы поздно вставать.
Иногда писать неохота, но потом вспоминаешь, что, оказывается, это удовольствие, — и садишься. Чем больше пишешь, тем меньше понимаешь, как это делается, и тем меньше получаешь удовольствия.
Моя заслуга состоит в том, что я избавил всех от торжественного заседания, прежде чем сесть за банкетный стол, пришлось бы слушать адреса, телеграммы и художественное чтение. Юбилей — дело отнюдь не серьезное и не повод для размышлений о жизни, раньше надо было размышлять, юбилей нужен для того, чтобы вас всех собрать, и не тех, кто зачем-то нужен, а только тех, кто необходим…
N. признался мне, что давно уже не хочет с ней спать. Неинтересно. Он наперед знает каждое ее слово, как она вскрикнет, потянется, вплоть до той минуты, когда она притянет его голову к себе и быстро уснет. «Все мои действия притворство, и удовольствие мое только притворство. Может, и у нее тоже. Мы в этом никогда не признаемся друг другу. Если она спросит: может, мне не хочется, так ведь я буду разуверять изо всех сил. Никакого желания у меня нет, она его добивается известным способом, и я тоже добиваюсь, пробуждая фантазию, воспоминания, тут и жалость, и вина, чего только нет. Стыдно. И грустно. Все израсходовано».
Среди питерских писателей одним из моих любимцев был Геннадий Гор. Каждое лето в Комарово мы с ним гуляли по вечерам, обменивались книгами. Гор был книгочей. При встрече первой его фразой было не «Как поживаете?», а «Что читаете?». Сам он предпочитал философскую литературу. Читал Гуссерля, Ницше, Шеллинга, Канта, обдумывал, наслаждался изгибами человеческой мысли. Любил поэзию, историю искусств. Обо всем прочитанном горячо рассказывал, отбирая самое вкусное, осмеливался критично подходить к мировым авторитетам, вступал с ними, так сказать, в дискуссию.
С виду он был типичный книжник — толстые очки, за ними добрые выпученные глаза, большая лысая голова, держался стеснительно. Я не помню, чтобы он повышал голос. От него исходила мягкая деликатность. Невысокий, сутулый, с робкой полуулыбкой, он охотно уступал в спорах, но это не означало согласия. Доброта не позволяла ему добиваться победы, его дело было высказать свое мнение, а там уж — воля ваша, другой человек не сразу усвоит, надо дать ему время. Скромность у него соседствовала со страхом. Страхов было много, прежде всего «госстрах» — хронический, неизлечимый страх советской интеллигенции перед властью, непредсказуемой, лишенной всяких нравственных правил.
С возрастом страх прибывал и прибывал, не давая распрямиться. Кроме всеобщих страхов Гора преследовал и свой, личный, сокровенный страх. Сперва я полагал, что это последствие побоища космополитов. А может, когда-то ему досталось за формализм его ранних книг. Но вроде его фамилия не упоминалась ни в каких постановлениях. Войну он прошел благополучно. Уцелел. Правда, про свою войну он не рассказывал и не писал про нее, но ведь далеко не все стали военными писателями.
Когда война кончилась, все полагали, что наступит умиротворение. Долгожданное всеобщее счастье. Казалось бы, советский народ отстоял Родину, а с нею и советскую власть, спас жизнь горячо любимому Сталину и всем его верным соратникам. Ни один из вождей не погиб на войне. Народ, включая интеллигенцию, партия — были едины в годы войны и, стало быть, заслужили доверие своих правителей. К чему отныне искать врагов? Так виделось Гору и его друзьям.
Не тут-то было. Сразу же стали прочищать мозги. Преодолевать «низкопоклонство перед Западом». Появилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», и пошло-поехало. Появился новый враг советского строя — космополиты. Когда с них срывали маску, там большей частью оказывались евреи, а обличать евреев — это дело безошибочное, никогда не помешает. Но и эти страсти его счастливо обошли.
Общение с Геннадием Гором было удовольствием. Ходили мы с ним в комаровский Дом творчества писателей, навещали литературоведа Н. Я. Берковского, его Гор чтил как мудреца, эрудита. Заходили к Леониду Рахманову, Владимиру Адмони. Летнее Комарово было праздником общения.
Геннадий Гор, домосед, каким-то образом умудрялся знакомиться со многими молодыми ленинградскими художниками, выискивал наиболее талантливых, покупал их работы из своих скудных гонораров. Безошибочный его вкус привлекал авангардистов, к нему на дачу постоянно приезжали, привозили свои картины Зверев, Михнов, Арефьев, Кулаков, Эндер… Он внушал молодым уверенность в будущем успехе. Приглашал своих друзей-писателей полюбоваться их работами.
Особую любовь питал он к художникам народов Севера. Он открыл и преподнес широкой публике мир замечательного художника — ненца Валентина Панкова, написал о нем книгу.
Романы, повести Г. Гора о науке, о Забайкайлье успехом не пользовались. Куда удачнее было его обращение к научной фантастике. Там хороша была его поэтичность, сказочность его выдумки. Но все время меня не покидало ощущение иных, скрытых возможностей автора. Что-то было в нем непроявленное, недосказанное. Посредственностью он не был. Когда-то от него ждали взлета, но взлета не получалось, Гор превращался в одного из тех, кого числят региональным, местным литератором. Выходили у него книга за книгой, были свои читатели, появлялись рецензии, можно было считать себя не хуже других, таких писателей, наверное, немало. Но все же я продолжал ждать от него необыкновенного. Все разрешилось трагически. Геннадия Самойловича отвезли в психоневрологическую больницу, где он и скончался в 1981 году.
А через некоторое время подобное же заболевание настигло и его жену Наталью Акимовну, что поразило меня, потому как была она абсолютно земная женщина, физически могучая, рослая, поглощенная дачей, огородом, детьми, не вникала в произведения супруга, живопись ее также не занимала, ее дело было кормить голодных художников, ухаживать за мужем. В гостях, в застолье она молча слушала высокоумные рассуждения и восхищалась своим супругом. Невозможно было понять, как сошлись эти двое, как прожили десятки лет в любви и согласии, что находили друг в друге. С виду — противоположности и внешне и внутренне, а вот поди ж ты, даже психическое расстройство Гора передалось этой, казалось, такой трезвой, практической женщине, следовательно, есть что-то в любви помимо общих интересов, сердечной привязанности, появляется, что ли, физическая общность организмов.
Неожиданности начались после смерти Гора. Одна за другой стали выясняться удивительные истории о его, казалось бы, обыкновенной книжной жизни писателя не очень известного, быстро забываемого. Многое рассказал Юра Гор, сын писателя, а затем его внук Гена.
Прежде всего я узнал, что Гор воевал с первых дней войны в составе известного ленинградского взвода писателей. Почему-то никогда Гор не упоминал об этом. Да и о дальнейшем участии в войне не рассказывал. Для того времени странно. Солдат чтили, они любили травить фронтовые байки. В справочнике «Ленинградские писатели-фронтовики» Гор не упомянут. Все там есть, а его нет. А, между прочим, он был капитан, командовал пулеметным взводом. Воевал он отважно. Вместе с Глебом Алехиным взяли они языка, были в окружении. Про это я знал. Долго выбирались, еле живые добрались до Ленинграда. Его пристрастно допрашивали особисты: где ваши пулеметы? Обратили внимание — почему у всех автоматы, а Гор вышел с японским карабином. Он объяснил, что раздобыл, карабин ему привычнее с молодых охотничьих лет, в Бурятии он считался отличным стрелком. Особисты проверили его в стрельбе по цели и отпустили. В армию вернуть не могли — до того он был изможден. Эвакуировали в Пермь, куда он прибыл в середине 1942 года дистрофиком.
Не был ни ранен, ни контужен, тем не менее война глубоко травмировала его. Чем? Он вдруг осознал себя убийцей. В августе 1941 года, когда ополченцы держали оборону, он залег в кустах, подстерегал немцев и стрелял. Клал с одного выстрела. Сколько он перестрелял немцев за эти дни, он никогда не вспоминал, хотя в то время геройство мерилось именно числом убитых солдат противника. Всю зиму 1941 года, весну 1942-го на Ленфронте шло «движение снайперов». Появлялись герои, на счету у которых было 50–100 «фрицев». Феодосий Смолячков уничтожил 125 немцев. Искусных снайперов награждали орденами, Золотыми Звездами Героя. Никто не принимал стрельбу на войне за убийство, человек на той стороне был всего лишь мишенью.
В Баргузине дед брал маленького Гора на охоту. Они стреляли соболей, Гор стал хорошим охотником. Немудрено, что в армии, на полковых стрельбищах, он занимал первые места. В картонные фигуры безошибочно всаживал в сердце пулю за пулей. На расстоянии пятисот метров.
В армию он попал потому, что его исключили из Университета. Исключен с последнего курса в 1930 году за формализм.
Сон соболю приснился не соболий,
И тополю не топал тополь.
И плакала волна в Тоболе
О Ермаке, что не увидит боле…
Стихи у него получались не такие, как положено, рассказы малопонятные, их абсурдность раздражала, они нарушали все литературные традиции, там было нечто, предвещающее обэриутов.
В армии он выглядел Швейком. Детские глаза навыкате, усиленные толстыми линзами очков, круглая физиономия чудака-добряка, взгляд, плывущий прочь от казарменных порядков. Он не годился ни для какой должности, его неряшливый штатский вид нарушал строй, однако он был первоклассный стрелок, занимал призовые места, так что его терпели. На этого непоправимо штатского типа обратил внимание командарм Тухачевский, когда на него налетел Гор с кастрюлей щей, несомых ротному. Рядовой облил гимнастерку командарма. Струхнув, рядовой озадачил командарма цитатой из Шопенгауэра, пролепетав: «У многих людей зрение всецело заменяет мышление, а у меня наоборот». Мало этого, со страху он блеснул еще французским: «Все революции происходят от желудка» — слова, приписываемые Наполеону. Бывший дворянин, Тухачевский знал французский, чем ответно щегольнул. Вместо разноса командарм отряхнулся, взял этого чудика под руку, и они прошлись по двору. Разговор на равных замызганного очкарика в обмотках и легендарного командарма в сиянии орденов и больших золотых звезд произвел впечатление на свиту.
Личность Тухачевского была овеяна романтикой Гражданской войны, позже добавился еще ореол великомученика, расстрелянного «врага народа», талантливого полководца; потом, уже много позже, образ этот стал покрываться пятнами жестоких обличений. Выяснилось, что на самом деле в единоборстве Пилсудского и командира Западного фронта Тухачевского польский маршал сумел отстоять Варшаву, а красноармейские части потерпели поражение и бежали. Красный командарм был слишком самонадеян, тщеславен, несмотря на трагическую судьбу его называют то авантюристом, то жертвой. Кроваво, безжалостно он расправлялся с восставшими крестьянами Тамбовщины. Много грехов тянется за ним. Но, когда Гор встретил его на полковом плацу, молодой командарм был для него богоподобным, напоминал Наполеона.
Ничего не поделаешь, сперва они все вызывали у нас восхищение, сочувствие — военные, оппозиционеры и прочие герои хоть и слабого, но все же сопротивления. Когда стали публиковать их покаянные письма вождю, их униженные мольбы о пощаде, кумиры стали рушиться один за другим. А тех, кто не каялся, убивали без суда, иногда на допросах.
Еще до того, как Гора исключили из Университета, он редактировал университетскую газету. Охотник, поэт, снайпер, да к тому же общественник.
Однажды ректора Университета и весь совет пригласил к себе руководитель Петросовета Зиновьев. В числе прочих ректор взял с собою Г. Гора. Что там обсуждали, в дальнейшем никого не интересовало, после убийства Кирова важно стало участие в той встрече с «врагом народа», «замаскированным троцкистом», «шпионом», завербованным иностранной разведкой, организатором убийства Кирова.
Забирали одного за другим тех, кто был на той встрече, Геннадия Гора упустили, поскольку он был уже исключен из Университета. Вроде повезло, но с той поры началось мучительное ожидание ареста: рано или поздно до него доберутся…
После казни Зиновьева поспело «Дело военных» во главе с маршалом Тухачевским. К тому времени солдата Гора произвели в офицеры не без участия маршала. В армии разразилась невиданная чистка. Тысячи, десятки тысяч командиров всех рангов арестовывали, судили, отправляли в лагеря, расстреливали. И опять Г. Гора проглядели. Кошмар ожидания усиливался. Рано или поздно его должны были обнаружить. Органы его упустили, но страх не упустил, вцепился и не покидал. Прошлое, недавно удачливое, превратилось в смертельную угрозу. Между тем писатель в нем не давал покоя. Появилась многообещающая, ни на что не похожая проза обэриутов: Хармс, Олейников, Введенский, Заболоцкий. Появился Леонид Добычин. То, что они делали, было близко Гору, его рассказам, стихам. Обэриуты, в сущности, занимались игрой, их забавляли словесно-смысловые возможности обнажать абсурды советской жизни тридцатых — сороковых годов, позабавляться с нелепостями общепринятых устоев, которые тут же соскальзывали в буффонаду.
На вечере в Доме писателя в 1936 году обсуждали повесть Леонида Добычина «Город Эн». Необычная проза вызвала критику, и грубую. После обсуждения Добычин пропал. Ушел и пропал. Как, где, что случилось — так тогда и не выяснили. То было время исчезновений. Люди исчезали без следа.
Видимо, покончил с собой.
Обэриутов сперва «выслали» на страницы детских журналов «Чиж» и «Еж». Потом они были разгромлены, репрессированы, высланы на самом деле.
В 1937 году Даниил Хармс написал стихи, как бы вслед исчезновению Леонида Добычина. На мотив детской песенки:
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.
И если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.
Но оттуда, из «темного леса», не возвращались.
Перегруженная машина уничтожений то и дело давала сбои. Как обычно, гнались прежде всего за количеством. Гора опять проворонили.
Для иностранцев империя, может, и выглядела Империей Зла, для ее обитателей она стала Империей Страха.
На воображаемых картинах предстоящих допросов Гор все отрицал — свои симпатии к Тухачевскому, отвергал обэриутов, Добычина, Вагинова, всех, кого любил, отрекался от своих вкусов, надежд, мечтаний. Будущее было заполнено мерзостью предательства.
Хармса арестовали в 1941 году за то, что он осуществлял «вредительскую деятельность» в журнале «Сверчок» для дошкольников.
Эйфория классовой борьбы перешла в массовый идиотизм. Трудно представить, чем бы это кончилось, если бы не грянула война.
В феврале 1942 года Хармс умер в тюремной больнице. Геннадия Гора блокада привела к дистрофии. Его отправили в госпиталь и эвакуировали из Ленинграда.
Фронтовая жизнь не прошла даром, она принесла Гору отчаянность. Когда терять нечего, на переднем крае живешь случайностью; дальше фронта не пошлют… больше пули не дадут.
Он стал прорываться к себе молодому, к своим безумным стихам.
И в нас текла река, внутри нас,
Но голос утренний угас,
И детство высохло как куст.
И стало пусто как в соломе…
Мы жизнь свою сухую сломим,
Чтобы прозрачнее стекла
Внутри нас мысль рекой текла.
В рассказе «Вмешательство живописи» один из героев говорит: «Я — за импровизацию слов против напряжения всякой мысли. Я — за неожиданность искусства против логики науки».
Стихи Гора не привлекают ни музыкой, ни формой, но есть в них упорная попытка уловить поток сознания, передать блуждание мысли. Я прочитывал в них последнюю отчаянную попытку вернуться к тому, молодому автору книг «Факультет чудаков», «Живопись».
Может быть, что-то и получилось бы, но после Победы партия принялась наводить порядок в мозгах победителей. Не кончилось еще гулянье-похмелье, как в 1946 году (!) ударили по Зощенко, Ахматовой, может, наиболее популярным писателям, да так ударили, чтобы выбить из голов всякие вольности. Сталин провел многочасовое заседание Оргбюро ЦК, лично вправляя мозги ленинградским писателям. И пошло-поехало. Борьба с низкопоклонством перед Западом (насмотрелись в Прибалтике, в Германии!). Борьба с космополитами — новое пугало — разоблачить, изгнать! Не надейтесь на ослабление порядка, на вольнодумство. Одно постановление следовало за другим: «антинародный формализм», в музыке — это о Шостаковиче, Прокофьеве, Хачатуряне.
Давным-давно его должны были арестовать, сослать, а то и расстрелять как зиновьевца или как «ставленника Тухачевского», мало ли, почему-то не получалось. Фортуна спасала его, опять давала отсрочку. Никому не давала, кругом его друзья, однокашники были уничтожены. Заболоцкого посадили, Гнедич, Гуковский, Медведев, Леонид Соловьев, Лебеденко — ссылали, сажали, разоблачали, всех не вспомнить. Почему судьба обходила Геннадия Гора, может, надеялась, что он преодолеет свои страхи?
Он боялся даже заглядывать в свои молодые стихи, где открывалось нагромождение порой чудовищных картин:
С веревкой на шее человек в огороде
Он ноги согнул и висит
И вошь ползет по его бороде
И жалость в раскрытых настежь глазах
В закрытых ладонях зажата
Жалость к весне что убита
К жене что распята
И к дочке что с собой увели
Он выбирался из всех переделок, уцелел и на войне. Счастливчик. Цепи счастливых случайностей, которые редко приходятся на одного человека.
Не знаю, как глубоко его травмировала война. В рассказах о нем много белых пятен. Если б я знал, как он воевал, я бы кое-что у него выведал, у фронтовиков существовало особое братство доверия. Думаю, что даже Юре, единственному сыну, он не все рассказывал. Умение прятать и прятаться стало привычкой, лучшее средство спасения, каким он располагал. Прятался от самого себя. Ничего подобного ни у кого из солдат Великой Отечественной я не встречал. Тем более у военных писателей.
Истовая его любовь к авангардной живописи молодых художников сублимировала его собственные устремления. Когда-то и он порывался сам уйти подальше от соцреализма. Теперь он завидовал и радовался бунтующим полотнам молодых. Время от времени он выискивал среди прозы нечто близкое ему, необычное, вызов обыденности, прелесть абсурда. Так его обрадовала повесть Александра Житинского «Лестница».
В 2005 году в «Звезде» появился роман Гора «Корова». Написан он был 75 лет назад. Я читал его в рукописи. Роман сумбурный, странный, но впечатление было ясное — еще один своеобычный талант утерян. Если бы не кошмары 1920–1930-х годов, если бы ему не мешали страхи… Один за другим, никакой передышки, они настигали повсюду, куда бы он ни прятался… Однажды он выбрался из Комарово поехать в город, в Эрмитаж, на выставку французских импрессионистов. Вернулся оттуда пришибленный, испуганный: он там позволил себе публично восхититься живописью и на него накинулись, доказывали превосходство русских передвижников, выставку называли мазней, его — космополитом. Я знал эту публику, агрессивную, грубую, в те годы спорили ожесточенно, доказывали, что западное не может быть лучше нашего искусства, потому что мировоззрение у них гнилое.
— Или мы лучше всех, или хуже всех, — недоумевал Гор, — почему мы не хотим быть как все.
Недавно среди старых бумаг попалась мне папка его стихов — «июнь-июль 1942 года». Кажется, кто-то из родных подарил мне на память о нем. Лето 1942-го, он находился уже в эвакуации. Стихов было много — сотня, может, больше. Почти все воспаленные, если не вчитываться — заумные, некоторые для меня бессмысленные или зашифрованные? Но какие-то отгадки там были, отгадки его припрятанных чувств:
Сезанн с природы не слезая
Дома и ветви свежевал
Вот в озере с волны снял кожу
И дуб тут умирая ожил
Трава зеленая в слезах…
С домов на камни боль текла
И в окнах не было стекла
А в рамах вечно ночь застряла
В стихах почти не было войны. Он не пускал ее. Лишь однажды она прорвалась:
…И вот мы в окопах сидим
На небо глядим и видим летят
То ближе, то дальше
И бомбы кидают
Любино поле расколото вдрызг
И Луга-реченька поднята к самому небу
Ах, небо! Ах, Ад! Ах подушка-жена!
Ах детство! Ах, Пушкин! Ах Ляля!
Та Ляля с которой гулял,
Которой ты все поверял
Ах сказки! Ах море и все!
Все поднято, разодрано к черту
И нет уже ничего
Деревья трещат. Дома догорели.
Коровы бредут и бабы хохочут от горя
Он умер в 1981 году в психиатрической больнице. Уже потеплело, страна распевала песни Высоцкого, Галича; Сахаров выступил против войны в Афганистане, ничего этого Гор не воспринимал, его игра в прятки увела его по ту сторону разума, где он сам себя не мог найти, ни страхи, ни оттепель его уже не доставали. Он уходил бесшумно, на цыпочках, стараясь не будить демонов своей жизни. В Комарово без него что-то исчезло.
Его страхи напоминали мои собственные. В те годы многие из нас отступали, изменяли себе, кто-то сумел вернуться, кто-то смирился. Недаром время от времени я вспоминаю угрожающую судьбу этого человека.
Как ни удивительно, понадобились годы, чтобы я понял трагедию его личности, его судьбы, да и того проклятого режима, который все же настиг его.
Слабак, не смог осуществить себя, но не предавал других, только свой собственный талант предал, но не запятнал свою совесть, по тем страшным временам это немало. Ломались, уродовались куда более сильные. Известно, что судить человека надо по законам его времени, но как трудно узнать и прочувствовать те законы. Талант, чем он неповторимей, тем он был опасней, слабость была губительна, хотя кто знает, может, она бывает неотделима от таланта.
В Великую Отечественную на разных фронтах погибло двадцать писателей Ленинграда, пятьдесят умерло в блокаду, за годы репрессий было расстреляно семьдесят писателей, всего репрессированных в Ленинграде было сто шестьдесят писателей, по стране около двух тысяч, из них погибло полторы тысячи.
Интересные материалы попались мне в районной газете «Красный Октябрь» за 2007 год (Волоконовский район Белгородской области). Из записок польского управляющего Карла Красовского, подготовленных к печати в январе 1861 года.
Опубликовал их краевед Петренко.
Красовский описывает вотчину по реке Оскол, саму реку, полноводную, густо населенную разнопородной рыбой — сомы, лещи, язь, линь, плотва, налимы, бирючек. По реке стояли мельницы, было их до 50, водяных, ветряных. В революцию сносили их заодно с церквями «бессмысленно и беспощадно», словно нечто чуждое, а ведь они на Руси работали со времен IX века.
Мололи зерно, земля давала до 1000 пудов с десятины. Десятая доля шла на храмы, три дня крепостные работали на помещика, три дня на себя. 102 семьи имели от 3 до 6 лошадей, свиней 1200, коров, волов 3600. 72 семьи имели пасеки от 10 до 80 ульев. В селе жило 229 семей, в среднем 10,5 человек семья. Так что было многолюдное село. Разводили овец, тысячи.
Хаты были липовые: «всегда там сухо, воздух в доме особенно чист и здоров… внутренние стены выглажены, всегда чисты и необыкновенно опрятны».
Хороших работников отпускали на рыбалку, в отход.
Конечно, перекупщики «бессовестно обманывали, наживались, перепродавая хлеб, шерсть, это как водится».
«Лесная стража состоит из 21 лесничего и старшего над ними. Лес был чистый, ухоженный, трухлявые и больные деревья спиливались и увозились… В каждой деревне по атаману, в помощь им восемь десятских и один полицейский».
Массового пьянства и драк даже по праздникам не наблюдалось. На мельнице особый смотритель. На гумне — гуменный и три ключника. Что меня тронуло — был особый надзор за рекой и прудами, за нерестом, за зверьем и птицами. Интересно знать, в чем он выражался, этот надзор. В дневное время избы практически не замыкались.
Медицину творили знахарки, они лечили травами, снадобьями и «на воде» (не знаю, что это).
«Благодеяния приятны только тогда, когда можешь за них отплатить. Если же они непомерны, то вместо благодарности воздаешь за них ненавистью» — так писал Тацит. То же относится и к подаркам, и к помощи, за которую нечем отплатить.
Сенатор Фулбрайт сказал мне в Пакистане:
— Вы спрашиваете, почему нас, американцев, здесь так не любят. Отвечаю. Вы, СССР, сколько им даете? Не знаете, а я знаю. Около ста миллионов долларов, а мы десять миллиардов. Поэтому они нас ненавидят.
Австрийский миллионер купил лицензию на отстрел медведя. Приехал в Болгарию, встречали его по высшему классу, особняки, машины, свита, а тут выяснилось, что медведя нет. Был и ушел куда-то. Искали-искали, миллионеру невтерпеж, решили взять из цирка, старого, можно сказать, списанного. Привезли, отпустили в лес. Медведь походил, вышел на дорогу — тянет к людям. На дороге лесник оставил свой велосипед. Австриец сидит в засаде, вдруг видит: на него мчится медведь на велосипеде. Дальше рассказывать я не в силах…
Однажды я выслушал такой монолог одного строителя:
И что вы думаете, он был убежден, что так и будет.
На гастроли во Францию готовилась ехать балетная труппа ленинградцев. Долго обговаривали репертуар, кого брать, кого не брать. Накануне отъезда вызывают сопровождающую от обкома, говорят ей:
— Поедете без руководителя, его нельзя.
— Почему?
— Нельзя и все.
Она:
— Это невозможно, там будет скандал.
Не слушают:
— Переживут скандал.
Она обращается к первому секретарю Романову, а тот:
— Не будь адвокатом, скажи, что готовится провокация, а мы хотим избавить его от опасности.
Она в крик:
— Да вы ничего не понимаете, вы срываете гастроли, нас там забросают, заклюют, что будет в газетах!
Он ей говорит:
— Ничего, не такое выдерживали, покричат и успокоятся.
И вот с этим она должна была ехать к О. В. У того чемоданы собраны, все готово. Она ему:
— Извините, ваш отъезд задерживается.
Он все понял, побледнел. Она успокаивает. Он не слышит. Она:
— Может, завтра все решится.
Он только махнул рукой. Она видит, в каком он состоянии, говорит:
— Надо вам в больницу лечь, отдохнуть, — боялась, что инфаркт его хватит.
Вечером позвонила:
— Еще может все решиться.
Утром ей звонит Романов:
— Ты что там наобещала?
Она:
— А вы послушайте телефонную запись, ничего не обещала, вам наговорили.
Молча повесил трубку.
О. В. поехал в консульство, сообщил, что не едет. Там на дыбы: что? как? почему? Он ничего не объясняет. Они в Москву. Дело дошло до Политбюро. Разрешили.
В Париже гэбэшники стали провоцировать его, хотели, чтобы он остался — доказать, во что бы то ни стало доказать. Перед пресс-конференцией придумали предлог — вызвать его срочно в Москву. Рассчитывали, что уйдет, останется, так как явно его отзывают и назад не пустят. Намекали, что никогда не выедет. Он поехал в Москву и, к их огорчению, вернулся на гастроли.
Долина, окруженная свеже-зелеными холмами. Алтайский городок маленький, без строек, без промышленности. Есть два кинотеатра. Висит через улицу лозунг «Привет лилипутам!». Приехал их ансамбль. Спрашиваю рыбу, рыбаки разводят руками: поймали тайменя 18 килограммов, продали и все пропили, «нет смысла ловить». Есть парк из лиственниц. Красноватые стволы. Между ними бродят кони, блестящие, как смазанные, их привлекают красно-лиловые кусты «марьиных кореньев».
В столовой лилипуты обедают, я слышу их разговор:
— Мы ощущаем недостачу в подъеме энтузиазма.
Ему отвечают:
— Потому что вы ищете под фонарем.
— Что это значит?
— А то, что кошелек ищут не там, где потерял, а под фонарем.
Памятник создателю танка Т-34, конструктору. На надгробии маленький зеленый танк. Неужели вся его жизнь сводилась к этому танку? Из-за этого его любили. Этим вспоминают. Почти ни у кого нет эпитафии. Должности, награды, звания.
Создатель строительной плитки — его плиткой облицовано надгробие.
Генералы, маршалы — на их бюстах аккуратно вылеплены все ордена. Военных много. Но были же еще мужья, отцы, где скорбь, тоска вечной разлуки, слезы, благодарная память, любовь? Где все это? Неужели только до революции ангел печально склонялся над урной, обнимал крест? Сейчас, в 1979 году, ангелов отменили.