Пушкин следует сказочной традиции с подчеркнутым послушанием; во всех случаях приводится полностью и речь старухи, и речь старика, передающего ее лишь с небольшими, на первый взгляд, отклонениями. Изменения эти при устном исполнении оставались бы стилистически нейтральными. В письменном тексте, да к тому же в тексте стихотворном, они служат средством индивидуализации образов, а через эту индивидуализацию-заострению их социальной характеристики. Последнее не чуждо и народной сказке-но достигается там иными средствами. Фольклорная сказка бинарна: если на одном полюсе действуют старик со старухой (их обоих" вместе, в конце обращают в животных), на другом-рыбка,- перед нами по существу сказка волшебная, если заостряется конфликт между богатой старухой и бедным стариком - рыбка имеете с бедняком противостоит богатой и алчной старухе,-тогда это скорее сказка социально-бытовая. Примечательно, что в азербайджанском пересказе пушкинской сказки, старуху наказывает старик собственноручно: пушкинский скажет пущен в повествовательное русло социально-бытовой сказки126. В этом случае для развязки волшебный помощник не требуется вовсе.
Уже в черновике Пушкин "снимает" фольклорную традицию бинарности. Нам еще в ряде случаев придется обращаться к пушкинским рукописям-картину этого "снятия", гораздо более наглядную и логичную, чем любое логизированное ее описание, дают черновки поэта, о которых В. Томашевский сказал, что каждый из них является "документом творческого движения" 127, а С. Бонди заметил: "Пушкин, как известно., сочинял свои вещи большею частью прямо на бумаге, во время писания их, и весь процесс создания им вещи получал точное отражение в рукописи... По своей естественности, внутренней закономерности, отсутствию неожиданных капризов черновики Пушкина (как и многое в его творчестве) приобретает своего рода классический характер"128.
Вначале, в черновике, последнее желание старухи выглядело так- "А хочу быть владычицей солнца" 129. Желание, действительно, чрезмерно, но не сталкивающее героиню и дарителя непосредственно. В окончательной редакции старуха хочет стать владычицей морскою, чтобы сама золотая рыбка была у нее на посылках. Рыбке уготована участь старика. Она уже не просто даритель, это уже не функция - это отдельная" судьба130. И наступает развязка, ибо есть нечто, чем нельзя поступиться ни при каких обстоятельствах, - это свобода. Старик, совестливый, все понимающий,-все же покорился, рыбка - нет. Взамен функций, определяющих место персонажей в фольклорной сказке и дающих в случае одного из распределения в полярные группы - сказку волшебную, в случае другого социально-бытовую, перед нами три системы поведения, каждый из трех персонажей связан с другими определенными отношениями, и развязка охватывает судьбы всех, а не только главного героя (вспомним, что в народном бытовании; сказка известна под названием-"Жадная старуха"). Вот почему в сказке Пушкина старик не мог дословно, без дополнений и собственных оценок передавать слова старухи, вот почему Пушкину так необходим повтор, в литературе вовсе не обязательный, повтор, который в фольклоре, являясь нормой, в сказках на тот же сюжет соблюдается далеко не всегда.
Под оболочкой фольклорной традиции в пушкинской сказке обнаруживаются законы иной повествовательной структуры. Эти скрытые "отклонения" от фольклорной нормы, постепенно накапливаясь, в конце сказки приводят к сюжетному ходу, в фольклорном изложении совершенно невозможному131.
Обратимся для сравнения к тем вариантам сказки, известным или неизвестным поэту, которые мы отнесли к группе текстов чисто фольклорного характера. Оказывается, что все они без исключения на этом завершающем этапе сюжета строго следуют закону "сказано-сделано": вместе с карой звучат слова о наказании-действие зафиксировано в слове. Прежде чем старуха будет наказана за свою жадность, дерево, которое до этого выполняло все ее прихоти, произнесет в ответ на последнюю просьбу посланного старухой мужа:
"Будь же ты медведем, а твоя жена медведицей" (Аф., No 76) - и превращение тут же совершается. То же в других вариантах: "...ты будешь медведем, а жена медведицей"- "Птичка сказала: "ладна, ступай, будь ты быком, а твоя старуха свиньей"132, "Будь же ты медведь, а жена медведицей" 133 и т. д.
Таким же образом изложен этот эпизод и в сказках других народов, в том числе и в померанском варианте из сборника братьев Гримм (этот последний факт заслуживает внимания еще и потому, что гриммовский вариант сказки-единственный, знакомство с которым Пушкина, по французскому изданию, доказано документально): "Ga man hen, se sitt all weder inn Pipputt"134 (в прилагаемом Н. Ф. Сумцовым ^переводе Г. Ю. Ирмера: "Ступай домой, она опять сидит в лачуге дрянной"). То же построение и в гессенском варианте:
Willst du sein liebe Gott
So geh schon wjeder in deinen Pispott
на который также обратил внимание Н. Ф. Сумцов135. Прямую речь находим и во всех других изданиях этой немецкой сказки, например: "Geh nur hin, sie sitzt schon wieder in ihrer altten Kate"136. Это тем более показательно, что, по наблюдению Левиса оф Менара, который "показал себя очень хорошим знатоком русского и немецкого фольклора"137, диалог в немецкой сказке встречается значительно реже, чем в русской 138.
То же находим и в ряде сказок других народов, которые мы отнесли - правда, уже не столь категорически, как гриммовскую, - к "чисто" фольклорным139. Магический элемент вовсе не обязателен: чудесную силу в сказке может обрести всякое произнесенное слово: оно уже не обрядовое, оно сказочное, сказка уравнивает слово-заклинание и слово-обещание, ибо теперь и то и другое-это слово художественное.
Нам неизвестен ни один фольклорный по своему происхождению вариант, где бы финальная сцена сказки о жадной старухе строилась по иному принципу. Закон "сказано-сделано" строго соблюдается.
У Пушкина в аналогической ситуации, как известно, иначе. Любопытно, что поэт не сразу пришел к своему решению - судя по черновикам, вначале он .строго следовал фольклорной традиции:
Золотая рыбка нырнула
Промолвя
Ступайте вы оба в землянку
Хвостом по воде плеснула
Да нырнула
Эти строки заменены другими:
Хвостом рыбка по воде плеснула
Да нырнула в синее море
Не дождался старик ответа
Воротился старик к старухе.
Теперь уже рыбка исчезает молча
Ничего не сказала рыбка,
Лишь хвостом по воде плеснула
И ушла в глубокое море140.
После целого ряда однотипных по построению сцен-ожидается прямая речь,-и в этом следование фольклору, но ожидание не оправдывается ("Ничего не сказала...") - и это уже переключение в другую структуру, обогащение фольклорной сказки средствами литературы141.
Замечено: чем ближе к началу волшебной сказки, тем больше разнообразия в сюжетных ходах, и, наоборот, чем ближе к финалу, тем больше однообразия, тем заметнее всякое отклонение от нормы ("веерообразность"). У Пушкина явное нарушение "норм" в заключительном эпизоде, художественный эффект ^-максимальный.
Вторжение постороннего фольклору элемента, т. е. нарушение закона "сказано - сделано", совершается под прикрытием другой фольклорной закономерности: волшебная сказка не может завершаться прямой речью, - закономерности, в свою очередь связанной с единством слова и события. Сказка заканчивается сообщением о заключительном благополучии, героям больше нечего делать и, следовательно, не о чем говорить. Пушкин как будто соблюдает это правило; более то-то, молчание у .него наступает даже несколько раньше, чем требуется по сказочным нормам,-еще перед итоговым событием. И тогда оказывается, что это особая, пушкинская тишина-тишина напряжения, а не покоя, тревоги, а не благополучия. Виден, однако, только результат, само же нарушение закона -сказочного повествования настолько подготовлено всем ходом изложения, что осталось, несмотря на всю свою дерзость, не замеченным исследователями. Между тем именно здесь сделан важный шаг к поэтике "Золотого петушка" ж "Медного всадника".
Этот поворот ("ничего не сказала...") сопровождается и другими, исподволь подготовленными переменами. Мы уже отмечали, что при той тщательности соблюдения повтора, которую демонстрирует Пушкин на протяжении всего предшествующего повествования, каждое отклонение в финале-на виду. Десять раз подряд море названо синим, даже когда оно уже явно не синее: "почернело синее море". Такое постоянство эпитета, подчас вопреки контексту, находим при слове "море" и в сборнике Кирши Данилова, где море только синее, тогда как в "Онежских былинах" А. Ф. Гильфердинга море синее, широкое, глубокое, славное, славное синее, синее глубокое, синее .соленое, а в собраниях А. В. Маркова и А. Д. Григорьева-солоное, черное, арапское, глубокое и т. д.142. Однако и тогда, когда .на протяжении одного текста (или даже целого сборника) употребляется при слове всякий раз один и тот же эпитет (синее море-у Кирши Данилова, а также в песнях народов Югославии 143, черное море- в украинских думах, соленое море-в песнях болгар 144), и в тех случаях, когда SB одном :и -том же былинном тексте слово встречается с различными эпитетами, в том числе и постоянными, - перед нами явления одного порядка145. В фольклоре "замена одного постоянного эпитета другим не меняет существа образно-тематической характеристики", - справедливо считает В. П. .Аникин .и приводит в качестве примера два варианта былины "Вольга и Микула", записанных от одного и того же сказителя (T. Г. Рябинина) с промежутком в десятилетие. Фразам из сборника Л. .Н. .Рыбникова: "Щукой-рыбою ходить ему в глубоких морях" и "уходили все рыбы во синия моря" соответствуют в сборнике А. Ф. Гильфердинга: "Щукой рыбою ходить Вольги во синих морях" и "Уходили-то вси рыбушки во глубоки моря". Здесь все эпитеты при слове "море" поэтически равнозначны, а потому и взаимозаменяемы146. И вот, уже после того, как море названо синим даже тогда, когда оно" почернело, одновременно с отказом от ожидаемой речи у Пушкина изменяется и эпитет: "И ушла в глубокое море". На этот раз ушла, чтобы больше не возвратиться, "глубокое море"-удивительно конкретный, пушкинский эпитет. И в то же время это и постоянный (в фольклорном контексте) эпитет к слову "море", так что "пушкинское" выступает одновременно и как напоминание о фольклорной норме. В фольклоре такая замена эпитета также вполне возможна, но там она была бы функционально нейтральна.
Финальная "неожиданность" подготовлена хотя и с опорой? на фольклорные закономерности, но по законам реалистического искусства. Прием со знаком минус ("ничего не сказала"-на фоне закона "сказано-сделано") воспринимается как единственная возможность, как неизбежность-но только после того как она случилась вопреки нашим ожиданиям 147.
Отклонения от традиционного хода, которые в заключительной сцене сказки встречаются в фольклоре-совсем иного рода. Наглядный пример-уральская запись 1953 года: "Полно вам, красавицы, спорить,-молвила березка.-Все будет. Подойдите поближе. И ты, матушка, тоже подойди. Вот так.
Подняла она свои ветви, притронулась ими к мачехе с дочками, и превратились они все трое в большой куст крапивы" 148. Сказано одно, сделано другое. Это определенный структурный тип, а не случайная оговорка уральского сказочника, в чем легко убедиться, сравнив его текст с двумя сделанными в разное время латышскими записями, которые приводит А. Л. Погодин149. Аналогичный вариант с невыполненным обещанием находим и в сборнике Афанасьева (он публикует как приложение к сказке No 76 (Аф., 1, 479). Изменился характер сказки-иной стал и характер диалога в ней. Здесь это характерный для социально-бытовой сказки пример обманной речи, природа которой рассмотрена выше.
Сказка знает пародию на самое себя - докучную сказку. А. И. Никифоров записал своеобразную сказку о чудесной птичке: старик просит у птички дров, хлеба, скот, посуду, и всякий раз получает ответ: "Ступай, будут тебе дрова" и т. п. Этот перечень прерывается концовкой: "Потом сказка вся и сказать нельзя"150 - традиционная для данного сюжета нравоучительная развязка так и не наступает, сказка в этом варианте может продолжаться практически бесконечно. Но и тогда, когда сказка иронизирует над неосторожно произнесенным словом, мгновенно ведущим к грустным последствиям, и тогда, когда она лукаво подменяет привычную развязку иной, стремящейся к бесконечности, неожиданность-в "неожиданном" применении общего закона сказочного повествования. Над законом иронизируют, тем не менее строго соблюдая все формальности: действие сопровождается словом.
Итак, в текстах, предшествующих пушкинскому, а также в текстах, которые можно охарактеризовать как не испытавшие на себе литературного влияния, прямая речь в заключительной сцене обязательна.
Зато в якобы фольклорных текстах, с которыми связывают происхождение пушкинской сказки, закон "сказано-^ сделано" нарушается, причем во всех случаях не только в том же месте, что и у Пушкина, но и на той же, что и у него, структурной основе.
"Ничего не сказала старику золотая рыбка и ушла в глубину моря" (Сб. Аф., No 75). "Польский сказочник" Глиньского, сказка "О staruszku i starusze i o ziotej rybce"151: "Ничего не ответила золотая рыбка, лишь хвостом плеснула и исчезла навсегда"152. Шведский журнал, сказка "Guldfisken": "Ничего не ответила старику рыбка и нырнула вниз на дно морское" (пит. в переводе П. Р-ва).
Во всех трех текстах-"сделано", но не "сказано".
Подобный ход в записях сказок встречается не так уж редко (из 34 русских текстов-в 8 случаях), но-и в этом вся суть-всякий раз, когда издатели интересовались происхождением "необычных" вариантов, выяснилось, что они литературного происхождения. Так, в сборнике тамбовского фольклора интересующая нас сцена завершается следующим образом: "Рыбка деду ничего не сказала и на дно моря пошла" 153. Комментатор счел нужным сообщить, что перед нами "пересказ пушкинской сказки"154, которую исполнителю Василию Ивановичу Головашину читали еще в молодости155. Опытный сказочник Ф. П. Господарев, вплоть до последней сцены строго следуя за Пушкиным, в финале резко расходится с ним и полностью восстанавливает прямую речь в ее фольклорно-сказочных правах: " - Иди, дедушка, домой! Довольно я дала, а если ей мало, то иди домой и увидишь: перед ней будет изба старая и корыто ломаное". Старик и пошел домой. Видит: палатов этих нету, домов нету, только стоит старая изба, где они раньше жили, а старуха стирает белье в дырявом корыте"156.
Существуют тексты и иного рода. В них как раз заключительная сцена, как наиболее традиционная, становится своеобразным полем боя: литературный прием, попав в инородную среду, подвергается давлению фольклорных традиций. Неискушенная исполнительница (школьница) робко, но все же восстанавливает в этом месте прямую речь: "Ну, иди, старичина, домой!" Пришел старик" а старуха сидит прядет около старого корыта и в старой избе"157. У другого неопытного исполнителя элементы различный структур беспорядочно перемешиваются. В записи, сделанной от 16-летней девочки, зафиксирована попытка сочетать пушкинское открытие ("ничего не сказала рыбка") с фольклорной традицией повтора, в результате- "щучка нырнула, ничего не сказала"158 дважды, хотя в первом случае это лишено смысла, ибо вслед за тем рыбка вновь заговорила и просьбу старика выполнила. Характерно, что в другом варианте сказки о золотой рыбке, относительно которого также определенно известно, что он представляет собой изложение "по Пушкину"159, в этом месте находим: "Ступай, говорит, домой" эти золотая рыбка. Приходя дед домой: как была баба в пропасном корыте и опять в пропасном корыте. Вот и все"160. Рассказчик, находясь под обаянием пушкинской поэзии, идет на своеобразный компромисс: вопреки фольклорной сказочной традиции, здесь нет ни заклятия, ни даже предсказания рыбки, но ее молчание все же нарушено, прямая речь появилась!161.
Таким образом, в текстах, находящихся в определенной зависимости от пушкинской сказки, можно найти две разновидности развязки: а) разведка, в которой закон единства сказанного и сделанного нарушен полностью; б) развязка, в которой пушкинский образец Приспосабливается (успешно или неудачно-это уже зависит от мастерства и таланта исполнителя) к этому закону.
Но если все случаи даже незначительных отклонений от закона "сказано сделано" встречаются в текстах, которые несомненно восходят к пушкинскому, то в "темных" по происхождению текстах, допускающих -полное нарушение этого закона, мы вправе видеть пересказ "Сказки о рыбаке и рыбке" Пушкина. Правда, есть сказка (Аф., No 75), где немало и и других текстуальных совпадений с пушкинской. Относительно некоторых из таких словосочетаний можно сказать, что они более характерны для литературы, нежели для фольклора. И тем не менее даже такие наблюдения не дают оснований для кардинальных выводов. Чтобы установить факт перенесения из одного текста в другой, недостаточно обнаружить в числе совпадающих моментов такие, которые в одном из текстов более уместны, нежели в другом, - надо еще установить, что этому другому тексту они противопоказаны. И если бы мы не располагали никакими другими доводами в пользу первичности пушкинской сказки и вторичности афанасьевской, то одного только финала, в котором в обоих текстах закон "сказано-сделано" нарушается (и притом в одном и том же месте) , было бы достаточно, чтобы утверждать это162.
Сказанное относится и к польской сказке "О staruszku i staruszce i о ziotej rybce", и шведской "Guldfiisken": обе они литературного происхождения.
Хотя на какое-то время мистификация и удалась163, на то, что сказка Глиньского "производит впечатление перевода сказки Пушкина", обратил внимание уже И. Поливка в одной из своих более поздних работl64, а Ю. Кшижановский характеризует текст из "Польского сказочника" как "прозаический перевод стихотворной "Сказки о рыбаке и рыбке" Пушкина 165. По его мнению, у Глиньского слишком много текстуальных сближений с пушкинской сказкой, тогда как "столь близких совпадений в народных текстах не наблюдается"-и следовательно, публикация восходит не к устному, а к письменному первоисточнику. Путем тщательного сопоставления трех текстов (Гримм, Пушкин, Глиньский) А. Р. Волков также пришел к выводу, что "запись" Глиньского-"вольный перевод "Сказки о рыбаке и рыбке" Пушкина, местами приближающийся к точному"166. Что же касается шведской сказки wtGuldfisken", то она представляет собой свободный перевод афанасьевского текста No 75 и, таким образом, косвенно также восходит к Пушкину168.
Иным путем мы пришли к тем же выводам.
Итак, поразительная близость трех разноязычных "народных" вариантов сказки о золотой рыбке, в которой хотели видеть проявлений общих фольклорных закономерностей и, следовательно, доказательство зависимости пушкинской сказки от одного из трех текстов (чаще-афанасьевского, порою польского или шведского), является, наряду с показаниями сказочников и пушкинскими черновиками, звеном в цепи аргументов, ведущих к прямо противоположным выводам. Это произошло потому, что прежним сопоставлением текстуального порядка недоставало анализа структурной роли совпадающих элементов, использование показаний сказочников не выходило за рамки комментария, а пушкинский черновик привлекался только при решении вопроса о знакомстве поэта со сборником братьев Гримм. Каждый прием исследования использовался при рассмотрении тех или иных частностей, и ни один не подходил для решения вопроса в целом.
Отсутствие единства мнений по вопросу о характере генетической связи между различными текстами "Сказки о рыбаке и рыбке", фольклорными и литературными, объясняется, на наш взгляд, тем, что в цепи аргументов не хватало одного связующего звена - показателя, который бы в равной мере объяснял все случаи взаимодействия литературных и фольклорных текстов на этот сюжет, от самых бесспорных до наиболее запутанных. Нам представляется, что в данном вопросе таким универсальным показателем служит закон единства сказанного и сделанного, по-разному действующий в различных жанрах фольклорной сказки, теряющий силу в сказке литературной, реалистической и вновь вступающей в свои права при переходе литературного произведения в фольклорную стихию.
Поскольку выводы, полученные при решении вопроса о подлинных и мнимых источниках пушкинской сказки, согласуются со всеми имеющимися по этому вопросу документальными данными, а также с заключением исследователей, придерживающихся иной методики,-такой результат может быть охарактеризован как подтверждающий правильность предложенных в настоящей главе теоретических принципов.
Прямая речь и ее модификации в пушкинской "антисказке"
Первые пушкинские сказки созданы болдинской осенью 1830 года. Многое из написанного поэтом впоследствии в большей или меньшей степени связано со сказочной поэтикой. При этом характер взаимодействия с фольклором все более изменяется в направлении, намеченном "Сказкой о рыбаке и рыбке". "Сказка о золотом петушке", последнее произведение Пушкина в сказочном роде, и "Медный всадник", его последняя поэма (в той мере, в какой она связана со сказкой) , это "антисказки".
В последней сказке Пушкина (и, в иных взаимосвязях, в его последней поэме) фольклорный закон "сказано - сделано" постоянно напоминает о себе и постоянно опровергается. Испытанию подвергаются и традиционная речевая норма, и те иллюзии, которые запечатлены в традиционном сказочном повествовании.
"Сказка о золотом петушке" композиционно делится на две равные части. В первой все внешние приметы сказки расставлены напоказ, во второй обнаруживается, что перед нами сказочные декорации, при которых разыгрывается нечто противоположное сказке.
В. Непомнящий справедливо заметил, что это единственная у Пушкина сказка с традиционно фольклорным зачином:
"Негде, в тридевятом царстве..."169. Сделанное Анной Ахматовой сопоставление пушкинской сказки с ее книжным первоисточником - "Легендой об арабском звездочете" Вашингтона Ирвинга - обнаружило, в числе других особенностей, у Пушкина (в первой половине сказки) наличие прямой речи там, где у американского повествования она отсутствует,170 - обычное расхождение между текстами, из которых один (предпочитающий диалог) ближе к фольклору. Читателя словно вводят в сказочный мир и напоминают о правилах поведения в нем. Здесь и чудесный помощник, и волшебный предмет, и вот-вот должна появиться добрая царевна... "Вопросы" задаются и обещания даются сказочные. Тем разительнее "ответы" - вторая половина сказки. Здесь-то и выступают на первый план те моменты речевого поведения, которые до этого оставались в тени. В значительной своей части это явления паралингвистического характера.
Роль диалога сводится к минимуму. Он почти полностью исчезает после центральной-"немой" сцены:
Все в безмолвии чудесном
Вкруг шатра.
Д. Д. Благой на примере поэм уже показал удивительную симметричность пушкинских построений171. То же обнаруживаем и в "Сказке о золотом петушке": царь Дадон прибывает в иное царство ровно на середине сказки. Ключевой фразе узловой сцены ("Все в безмолвии чудесном...") предшествует 112 строк, с нею до конца сказки-тоже 112. Черновой автограф сохранил несколько вариантов этой строки; в двух последних черновых вариантах, как и в окончательном тексте, говорится о безмолвии. После этой срединной строки речь персонажей если и появляется, то как раз в тех случаях, когда по всем сказочным правилам она должна бы отсутствовать:
Царь завыл: "Ох, дети, дети!"
...................................
Все завыли за Дадоном.
Между тем, если в сказке кто-нибудь умирает, плач абсолютно неуместен 172. И, напротив, речь в "Золотом петушке" отсутствует там, где она обязательна:
...Шамаханская царица,
Вся сияя, как заря,
Тихо встретила царя.
(Отброшен вариант:
...бела, добра
В блеске вышла из шатра)
Далее все продолжается в молчании:
Как пред солнцем птица ночи,
Царь умолк, ей глядя в очи,
И забыл он перед ней
Смерть обоих сыновей.
(Отброшено:
Ахнул царь, ей глядя в очи).
Затем-"улыбка", "молва", шум", но прямого речевого общения - нет. Еще в черновике Пушкин снимает слова о петушке: "И запел"-вся развязка происходит в безмолвии:
Старичок хотел заспорить,
Но с царем накладно вздорить...
И уже до конца-звуки, но не слова: "Вся столица содрогнулась", царица "Хи-хи-хи да ха-ха-ха!", царь-"Усмехнулся"; молча, с легким звоном совершает возмездие петушок, "охнул раз и умер" царь (было: "крикнул"); "вдруг", без слов исчезает царица. Так называемые "характеризаторы" и "разделители"-звуковые элементы информации, "не связанные непосредственно с передачей ее в структурно-оформленном речевом высказывании"173, играют в "Сказке о золотом петушке", особенно в ее заключительной части, чрезвычайно важную роль, тогда как прямая речь возникает в таком месте и виде, что трудно представить себе что-либо более противоречащее законам сказочного повествования. Вслед за неуместной речью в горе ("царь завыл...") кощунственные слова в радости: "Я, конечно, обещал, / Но всему же есть граница..." Речь только для того и прозвучала, чтобы отказаться от данного-царского!-слова (Ср. вариант: "От моих от царских слов / Отпереться я готов").
В "Золотом петушке", так же как и в "Сказке о рыбаке и рыбке", молчаливый суд вершит тот, кто, до поры до времени выполняя роль помощника и дарителя174, соблюдал при этом принятые в сказке нормы речевого поведения. Отказ от сказочной идиллии-это одновременно и отказ от принятых s волшебной сказке речевых норм.
Когда в эстетическое сознание вошло понятие "художественная реальность", отпадает необходимость в противостоянии модальности внутренней и внешней в качестве непременного признака художественного вымысла. В "Золотом петушке" сказочное противопоставление "было - не было" повернуто на сто восемьдесят градусов: "не было" сливается с внутренней модальностью, "было" - с внешней. При этом сказочный этикет преобразуется в фантастику, сказочная развлекательность-в сатиру. Совершается не просто суд-совершается возмездие. А для самого мстителя это перелом, прозрение. В свете традиционного финала, фиксирующего полное "благополучие, после которого уже не мыслятся никакие перемены и никакие речи, потому что уже не может быть ничего лучше, развязка "Золотого петушка" выглядит особенно зловещей. То, что лишь намечалось в "Золотой рыбке" с ее возвращением к исходному положению (нулевая медиация), здесь завершено. Несостоявшаяся сказка уступает место антисказке.
Так, явно следуя нормам повествования, принятым в народной волшебной сказке, Пушкин в своих сказках создает новую, неизмеримо более сложную повествовательную структуру, включающую и паралингвистические элементы. В распоряжении поэта-весь инструментарий волшебной сказки, но используется он (наряду с другими фольклорными и не-фольклорными по происхождению средствами) в новой функции. То, что в фольклорной волшебной сказке было законом, у Пушкина, трансформировавшись, стало одним из средств реалистической поэтики, основанной на взаимосвязи и взаимообусловленности речей, поступков, характеров и обстоятельств. Соотношение речевых и паралингвистических элементов в пушкинских сказках изменяется, причем роль паралингвистических явлений возрастает от сказки к сказке. В "Сказке о царе Салтане" равновесие "сказано-сделано" если " нарушается, то в пользу речи; в "Сказке о золотом петушке"-речевые элементы в ходе повествования последовательно вытесняются паралингвистическими. Но и тогда, когда слово не произносится, это воспринимается как отказ от некоей нормы, как молчание вынужденное, нередко-зловещее.
Это не просто тишина - это безмолвие.
Заметим, что и в "Медном всаднике", в его финале, нет слов - есть тяжелый грохот, наводящий на Евгения ужас. Во всей этой поэме вслух произносится всего пять слов-угроза Евгения медному кумиру. Между тем, как это будет показано в следующей главе, вся поэма построена на сказочных реминисценциях, а ее "немота" должна восприниматься на фоне речевых закономерностей, присущих сказке.
Позднее легенда и сказка сошлись у Пушкина в "Капитанской дочке". Жанровый генезис шутливых поэм Пушкина также в большой мере связан со сказкой. Сказка внесла свою долю в поэтику зрелого Пушкина.
Для нас важно было проследить поворотный момент этого" процесса.
Художественная литература выработала огромный и постоянно обогащающийся арсенал средств, используемых для передачи многообразных отношений между событием и словом, от полного совпадения действия и речи до пушкинских "немых" финалов, толстовского внутреннего монолога или такого, например, вида высказывания, как брехтовский "несостоявшийся монолог".
В фольклоре действуют иные закономерности, специфические и обязательные для каждого жанра.
В классической волшебной сказке-жанре, стоящем у истоков художественного творчества, связь между речью и действием приобретает характер единства: "что сказано, то и сделано".
Однозначная связь с событием делает сказочное слово непроницаемым в речевом плане, что находит свое выражение и в безразличии прямой речи к ее словесному окружению" ("смешанные" конструкции), и в лексическом повторе. Индивидуальная окраска речи персонажа волшебной сказки нарушила бы структурную целостность жанра.
Закон "сказано-сделано" находится в органическом единстве с другими элементами сказочной структуры: с его помощью может быть объяснено то соотношение различных видов высказывания (диалог, повествование), которое наблюдается в сказке, и распределение этих видов между инициальной, основной и финальной частями сказки. Он полностью соответствует характеру художественного времени в сказочном повествовании. Он согласуется также с законом сказочной справедливости, с нормами поведения персонажей, с противопоказанностью сказке открытой назидательности.
Положения, сформулированные на базе закона единства сказанного и сделанного в волшебной сказке, могут найти применение при решении задач двоякого рода: а) при сопоставлении различных жанров устного народного творчества, т. е; при рассмотрении вопросов, не выходящих за рамки одной (фольклорной) повествовательной системы; б) при сравнении фольклорной сказки с литературным повествованием, т. е. при сопоставлении различных повествовательных систем.
Сказочную модель соотношения слова и события можно рассматривать как исходную для повествования и в генетическом, и в морфологическом плане. Изменения, претерпеваемые сказочными сюжетами, мотивами и, .функциями при переходе из фольклора в литературу и при возвращении литературной сказки в фольклор ("явление бумеранга"), сопровождаются такими переменами в соотношении "слово-действие", которые придают наглядность самому процессу переключения из одной системы в другую, а это в свою очередь, оттеняет самобытность каждой из систем. "Снятие" фольклорной традиции в литературном произведении и ее восстановление в правах при фольклоризации литературного текста может содействовать более глубокому осознанию специфики фольклора и литературы подобно тому, как сила земного притяжения по-настоящему ощущается тогда, когда ее преодолевают. Например, в том, как в произведениях Пушкина складывались, развивались, изменялись принципы "снятия" закономерностей фольклорного повествования, отразилась. эволюция творчества поэта на вершинном этапе становления его реализма.
Наконец, с применением закона "сказано-сделано" могут быть решены некоторые задачи, связанные с изучением творческой истории отдельных произведений. Так, структура прямой речи и ее отношение к закону "сказано-сделано" могут служить показателями при решении вопроса о первичности или вторичности фольклорного текста.
Глава третья. Взаимопроникновение текстов
Фольклорное слово в литературе, и литературное слово в фольклоре
Многочисленные и разнообразные контакты между фольклором и литературой приводят не только к взаимопроникновению сюжетов или к заимствованию неизвестных воспринимающей системе изобразительных средств, но подчас и к вкраплению отдельных элементов (отрезков) определенного текста, принадлежащего к одной из этих систем, в текст, относящийся к другой системе, - явлению специфическому и малоисследованному. В настоящей главе рассматриваются некоторые закономерности этого процесса.
Вкрапление "чужого текста" в "свой текст" может быть стилистически активным или нейтральным; в первом случае речь идет о цитировании, во втором-о заимствовании. В этом плане вполне удовлетворяет терминологическое разграничение, предложенное Г. Левинтоном: "Цитация-такое включение "чужого текста" в "свой текст", которое должно модифицировать семантику данного текста именно за счет ассоциаций с текстом-источником (цитируемым текстом), в противоположность заимствованию, которое не влияет на семантику цитирующего текста (...). Степень точности цитирования здесь не принимается в расчет"2. Однако в силу постановки вопроса, которая принята в настоящей работе, как раз степень точности цитирования будет учитываться как фактор первостепенной важности.
Между цитированием в узком и точном смысле этого слова-дословным воспроизведением элементов "чужого текста"-и целенаправленным отклонением от первоисточника при частичном его включении в новый текст, т. е. цитированием неточным,-различие весьма существенное; более того, сама эта неточность неоднотипна. Здесь наблюдается, во-первых, намек на "чужой текст" в его первоначальном виде; во-вторых, отзвук иного текста в виде воспроизведения чужой фразовой, образной или ритмо-мелодической конструкции; и,. наконец, в-третьих преднамеренное изменение семантики "чужого текста" на противоположную-при сохранении его характерных внешних признаков. Если учесть все эти обстоятельства, тогда, помимо собственно цитаты, объектом рассмотрения станут также аллюзия, реминисценция и перифраз3. (Все другие значения перечисленных здесь терминов. во внимание не принимаются).
Отметим также, что цитирование может быть первичным-по первоисточнику, и вторичным, опосредованным; в-одних случаях интерпретация этого факта не выходит за рамки узко текстологического комментария (например, цитата не по первоисточнику), в других приобретает принципиальное значение (перифраз перифраза).
В дальнейшем вопрос о вкраплении одного текста в другой рассматривается лишь под определенным углом зрения- как часть общей проблемы взаимоотношения двух систем словесного искусства, литературы и фольклора.
"Чужое" слово в фольклоре
Существует ли "чужое" слово в фольклоре? В самом общем плане вопрос как будто ясен: "чужое" предполагает наличие антипода - "своего", а там, где, как в устной словесности, нет понятия "авторство", не должно быть и категории "чужое". В действительности, однако, дело обстоит несколько сложнее: можно привести целый ряд фольклорных текстов, в которых встречаются явления, внешне ничем не отличающиеся от литературного цитирования. Присмотримся к наиболее характерным из них.
Соприкосновение текстов фольклорных и литературных. наблюдается в так называемых вторичных фольклорных образованиях; это тот случай, когда текст представляет собой фольклорный вариант литературного произведения, которое, в свою очередь, восходит к устному первоисточнику. Вполне понятно стремление исполнителей вернуть фольклорному сюжету его привычное-фольклорное оформление. Так оно и происходит - тем удивительнее, что в ряде случаев проявляется склонность к сохранению литературного текста в неприкосновенности.
Обратимся к двум сделанным в разное время, от разных исполнителей и в разных концах страны записям, восходящим к одному и тому же источнику-пушкинской "Сказке о царе Салтане"4. Начало первой из них, сделанной М. В. Красноженовой в Красноярском крае, в стилистическом отношении весьма далеко от пушкинского: "Жил-был царь, и задумалось ему однажды посмотреть свою столицу, он вышел поздно вечером и пошел. Вот он уж шел, свернул в глухой переулок, видит-.светит огонек..." и т. д. Характер повествования изменяется с появлением диалога: "Ну, старшая и говорит: "Кабы я была царица, то на весь бы мир одна напряла бы полотна"5-довольно точная передача пушкинского стихотворного текста (с заменой одного слова и с пропуском одного стиха авторской речи).
Другая запись сделана у Белого моря Д. М. Балашовым несколько десятилетий спустя. Начало ее еще дальше от пушкинского: "Были-жили старичок да старушка...". И все же, после сравнительно развернутого введения, следует: "Кабы я была царица, так на весь бы мир наткала бы полотна"6,- опять-таки почти дословное воспроизведение пушкинского текста. Показательно, что оба сказочника при .этом возвращают словам, вводящим прямую речь, надлежащее им в фольклоре место (перед прямой речью, а не внутри ее, как у Пушкина, где начало речи каждого персонажа фиксируется иными средствами-анафорически выделенными строками стиха). Вряд ли можно считать случайным, что в обеих записях авторская речь передается в русле фольклорной традиции, тогда как пушкинский диалог сохраняется неизменным (в границах точности, допускаемой, например, при повторах в устном сказочном повествовании). В целом весьма вольно обращаясь с литературным первоисточником, сказка вдруг отказывается от этого принципа и стремится - причем в обоих случаях в одном и том же месте и с одним и тем же отклонением (перестановка "речи автора")-точно воспроизвести пушкинский текст. Остается выяснить, чем же вызвана эта точность и каково ее назначение. Если это цитата, то в како" мере она модифицирует семантику фольклорного текста? Если же это заимствование, то чем вызвано то постоянство, с которым оно появляется в фольклорных текстах, не связанных между собой непосредственно?
Ознакомившись с различными видами "двуязычия" в волшебной сказке, мы убедились, что все они изоморфны: исходная, первичная форма во всех случаях с наибольшей полнотой и последовательностью соблюдается в прямой речи, которая оказывается наиболее непроницаемым, устойчивым слоем изложения7. (Это не свойство языка - это свойство поэтики; ведь в нехудожественной речи именно диалог наиболее изменчив) 8. Оказалось, что "другой" язык в тексте сказки в функциональном отношении нейтрален, вкрапление "чужих" элементов непроизвольно, и встречаются такие элементы, как правило, лишь в одном виде высказывания-в прямой речи. Говорить о цитировании в этом случае не приходится.
Может, однако, показаться, что такой вывод не распространяется на фольклорные тексты литературного происхождения: ведь принадлежность Пушкину приводимых в наших примерах строк не вызывает ни малейшего сомнения. Все дело в том, что в самом сказочном тексте этот факт не играет никакой ролицитируются не слова поэта - "цитируют" речь" персонажа; какие-либо параллели с пушкинским текстом - не предусмотрены. Следовательно, в сказке не цитата, а заимствование.
И только в народной пародии встречаются явные признаки; перифраза-как, например, в "Агафонушке".
Высока ли высота потолочная,
Глубока глубота подпольная 9,
очевидный перифраз былинного:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота, акиян-море. 10
В фольклоре такое изменение текста происходит исключительно в пародийном плане, на что обратил внимание еще П. В. Шейн 11. Позднее, комментируя фольклорные пародии в сборнике "Мнимая поэзия", В. П. Адрианова-Перетц отметила, что пародирование охватывает различные виды народного творчества, и назвала при этом волшебную сказку, героические былины, исторические песни, свадебные величания, духовный стих12,-перечислены жанры либо патетические, либо "чудесные". Видимо, по этой причине пародия приобретает, как правило, травестийный характер ("выворачивание наизнанку" 13): высокое сменяется низким, чудеса - надувательством. При этом внетекстовые ассоциации предусматриваются как на образном и ритмо-мелодическом, так и непременно на жанровом уровне. Внутри одного жанра цитирование в фольклоре немыслимо: тем, что принадлежит жанру в целом, с полным правом пользуется как своей собственностью любой текст в этом жанре.
Все сказанное позволяет отметить некоторые особенности "чужого слова" в фольклоре.
В литературе, как известно, чужое слово тем явственнее, чем точнее оно воспроизводится, и это нашло свое выражение в графических нормах i (кавычки, курсив и т. п.). Несоблюдение этих норм имеет своим следствием плагиат, который в исследовании современного польского литературоведа характеризуется как один из видов литературной цитации (по его терминологии - аллюзии). В фольклоре, напротив, ощущение "чужого текста" возникает только при его намеренном и целенаправленном изменении. Более того, чужой текст фиксируется лишь тогда, когда он не просто оспорен, но и отвергнут во всех своих элементах. О нем цитирующий текст напоминает непрестанно, чтобы все время декларировать свою полную ему противоположность.
Только при такой крайней ситуации "обратного отражения на уровне жанра "чужая речь" как Таковая в фольклоре обретает значимость. И напротив, совершенно совпадающие строки в разных произведениях (и притом необязательно одного жанра) не воспринимаются как цитата. Это-либо заимствование, либо общие места, loci communes.
Фольклорные вкрапления в литературном тексте
Литературному цитированию посвящены отдельные труды 15, с ним то и дело сталкиваются теоретики и комментаторы. Если и цитируемый и цитирующий тексты принадлежат к явлениям литературным, то при этом требуется выяснить, какую функцию в системе "своей" речи выполняет речь "чужая".
Специальный интерес представляет вкрапление в литературный текст фольклорной речи. Здесь "не-свое" не может быть воспринято и как "чужое" в полном смысле этого слова; такого рода ситуацию можно скорее охарактеризовать как, "общее" ("наше") в "своем". В определенном плане такое цитирование менее ассоциативно, чем привлечение литературного текста: отпадают связи, обусловленные понятием авторства. Их отсутствие восполняется иными параллелями, во многом специфичными для каждого вида цитирования.
Собственно цитата может вводиться либо на фабульном". либо на внефабульном уровне. Так, у Пушкина в "Капитанской дочке" песня "Не шуми, мати, зеленая дубравушка" не просто воспроизводится, но и является предметом изображения, составной частью фабулы: ее поют герои, о ней рассуждает автор. По-иному входят в поэму Блока "Двенадцать" частушечные напевы: они никем в поэме не исполняются; не их описывает, а ими описывает автор.
Литературная практика знает немало примеров, свидетельствующих об удивительной многофункциональности цитат как первой, так и второй разновидности. Остановимся на одном из них.
В числе чудес, поразивших царя Салтана, Пушкин изображает и такое:
...Белочка при всех
Золотой грызет орех,
Изумрудец вынимает,
А скорлупку собирает,
Кучки равные кладет
И с присвисточкой поет
При честном при всем народе:
Во саду ли, в огороде.
Уже М. К. Азадовский, много сделавший для изучения, фольклоризма Пушкина, обратил внимание на то, что в народных вариантах этой белки нет16. Фольклорная сказка знает поющее дерево, говорящую птицу, кота-баюна; белка же в. этой функции ей неведома. Предположение о том, что Пушкин мог располагать какой-то неизвестной нам версией волшебной сказки, не находит подтверждения,-во всяком случае, поиски в этом направлении не дали результатов ".
Обращает на себя внимание и другое отклонение поэта от фольклорной традиции: в аналогичной ситуации в народных сказках нет упоминания какой-либо конкретной песни - отсутствует, следовательно, и песенная цитата. Однако характер каждого из этих двух отклонений неодинаков. В первом случае к ряду уже существующих вариативных персонажей,. выступающих попеременно в одной и той же функции, добавлен еще один - белка. Во втором случае новый элемент десенная цитата - появляется там, где в фольклоре в нем нет никакой нужды и где он отсутствует полностью, и притом во всех известных вариантах. Это уже не частное, а структурное расхождение.
При возвращении пушкинской сказки в породившую ее фольклорную среду судьба двух нововведений поэта оказалась, как и следовало ожидать, непохожей Когда литературная сказка стала передаваться устно, и притом прозой-уже в качестве так называемого вторичного фольклорного образования,-белка была сохранена: "Есть такая векша, она орешки грызет, не простые, а скорлупки золотые"18 Однако ни "Во саду ли, в огороде", ни какая-либо иная песня при этом де цитируется и даже не упоминается.
Между тем сами по себе стихотворные вкрапления в фольклорной сказке вполне допустимы. Все дело в том, что появляются они в других условиях и выполняют иную функцию, чем та, которую им поручает в своей сказке Пушкин. В фольклорной волшебной сказке что "сказано", то и "сделано", и в песне, исполняемой сказочным персонажем, речь может идти только о том, что тот или иной персонаж делает сейчас, что он совершил в прошлом или предпримет в будущем. Песня в прозаической народной сказке не может рассматриваться как цитата19. И. М. Колесницкая, заинтересовавшись различными случаями включения песни в народную сказку, заметила, что обычно в волшебной сказке "песни связаны с кульминационным моментом в развитии сюжета. Большей частью в них заключается призыв, обращение к кому-либо из действующих лиц, за которым следует выражение желания. Оно непременно должно исполниться..."20. Две другие функции песенной речи в сказке определяются здесь как предостережение о беде или же оповещение-разоблачение.
Ни одной из этих функций песня в "Сказке о царе Салтане" не выполняет, а иного назначения у нее в фольклоре нет.
С точки зрения фольклорной поэтики цитата оказывается попросту ненужной Именно из этого исходил, вероятно, чешский поэт Петр Кржичка, опустив песенную строку в своем лереводе. У него "веверка" (белка).
Pisnicku si pri torn spiva,
Vsesek lid se na ni diva21.
(При этом поет себе песенку,
И весь народ ей дивится)
Какую именно песенку - об этом даже не упоминается. А ведь перевод П. Кржички, хотя он и опубликован еще в 1949 году, считается, как о том свидетельствует Бедржих Догнал22, не только мастерским, но и этапным. Многие тонкости пушкинской поэтики, даже волнообразное движение стиха пушкинского "Царя Салтана", переводчик сумел сохранить. Ибо мастер перевода позволяет себе опустить лишь то, что представляется ему лишним, случайным или несущественным 23. И в самом деле, что может сказать название песни современному чешскому читателю Пушкина, если даже у соотечественников поэта - и не только читателей, но и исследователей-оно сегодня уже ни с чем не ассоциируется24. Общеизвестная народная песня Пушкиным не только названа,- отмечен и характер ее исполнения: "с присвисточкой". Поэт приводит в волшебную сказку буйный хороводный напев, вкладывая его в уста проказницы-белки. Но только ли это озорство поэта, которому нипочем жанровая иерархия? И так ли уж однозначна и невинна шутка?
Прежде всего, заметим, что цитата органически вплетается в сказочное повествование; в пушкинской цитате следует отметить не только традиционный песенный повтор, но и парное сочетание синонимов25-явление, присущее всем жанрам и видам русского фольклора26,-следовательно, оно встречается как в песне, так и в сказке: сад-огород, царство-государство.
Место действия волшебной сказки - "тридевятое царство, тридесятое государство", и герой ее, отправившись в путь, оказывается "близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли" В сказке и песня должна быть сказочной - и действительно, ее звучание напоминает только что приведенные сказочные формулы. Но смысл ее-прямо противоположный. Огород в контексте современной Пушкину речи-это то, что совсем рядом, это нечто простое, домашнее. Имея в виду свои ежедневные прогулки по Летнему саду, поэт сообщал Наталье Николаевне Гончаровой: "Летний сад-мой огород" (перефразируя при этом строки из популярной песни И. И. Дмитриева "Эрмитаж-мой огород"27). Зазор между почти сказочным звучанием песенной строки (звучание это намного усиливается контекстом) и ее отнюдь не сказочными ассоциациями достаточно значителен, чтобы не остаться без определенного смыслового наполнения. Его не замечают переводчики и комментаторы сегодня, но мы не можем этого сказать о современниках поэта. Упоминание в сказке именно этой песни не могло остаться незамеченным - и вот почему. Первый печатный отклик на пушкинскую "Сказку о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди" появился в No 81 "Северной пчелы" за 1832 год. А всего тремя днями ранее та же газета: настойчиво рекомендовала читателям "Музыкальный альманах на 1832 год" (к тому времени уже изданный и поступивший в продажу), озаглавленный "Le Bouquet" и содержащий-избранные пьесы для фортепьяно. В числе произведений, которые "наиболее отличаются", при этом названы "Марш из. оперы "Фиделио", сочинение знаменитого Бетховена", и "Вариации на Русскую песню: "Во саду ли, в огороде", сочинение барона Врангеля"2S.
Современники. Пушкина знали: всякое упоминание в его поэзии музыкальных произведений конкретно и значимо; это" как правило, произведения, популярные в определенное время и в определенном кругу. Таковы, например, упоминания в. "Евгении Онегине" песни из "Днепровской русалки" ("...И запищит она (бог мой!): Приди в чертог ко мне златой!..") или переложенного для фортепьяно веберовского "Волшебного стрелка" ("...разыгранный Фрейшиц Перстами робких учениц"). Во всех случаях не только названо или процитирован" произведение, но и отмечен характер его исполнения. Известно, что как только очередная мелодия овладевала Петербургом, тут же появлялись ее переложения; при этом, как свидетельствует музыковед В. Яковлев, "обычно музыкальные произведения печатались значительно позже их домашнего исполнения" 29. Так же, очевидно, и вариации для фортепьяно на мотив песни "Во саду ли, в городе" в момент создания пушкинской сказки входили в моду, я прежде всего-в столице. Одно из переложений этой темы с вариациями для гитары принадлежит популярнейшему музыканту той поры А. О. Сихре30, а другое-М. Т. Высотскому, который "лично знал и очень любил великого поэта" 31.
Невинно гонимый Гвидон оказывается обитателем не" столь уж отдаленного царства-государства 32. Современникам Пушкина этого разъяснять не надо было. Сегодня такие комментарии уже необходимы. В них нуждаются и те, кто переводит великого поэта на другие языки, и те, кто читает его в. подлиннике. Введенная чисто фабульным путем, цитата, непосредственно в фабуле не участвуя, вызывает пучок далеко выходящих за фабульные рамки ассоциаций.
Среди многочисленных ее функций отметим еще одну. Строчка-цитата народной песни как ритмо-мелодическая единица оказывается одновременно отдельной самостоятельной строкой пушкинской сказки33. Поэт как бы демонстрирует источник избранного им для многих его сказок стиха, указывая, что он-в русской фольклорной традиции. Современная Пушкину критика прошла мимо этого наглядного свидетельства. Так, рецензент "Московского телеграфа" заключил, что в "Сказке о царе Салтане" - "самый род стихов, употребленный поэтом, избран неудачно... размер сей нейдет к русской сказке: он... не ладит с духом русских сказок. Для них надобно было бы обратиться к стихотворениям Кирши Данилова и у него искать приличного размера"34. В русской стихотворной сказке, от Петра Ершова и до Корнея Чуковского, утвердился, однако, именно этот размер, угаданный Пушкиным.
Использование песенного размера в сказочном повествовании, как бы подчеркнутое включением в рассказ песенной строки, - это лишь одно из проявлений той естественности, с которой в пушкинскую сказку вошел опыт не только повествовательных, но и песенных жанров. Со временем возвращение пушкинской сказки в фольклорную среду по-своему отметило этот факт: как сообщает И. М. Колесницкая, в середине 1930-х годов в Беломорье дважды была записана давно исполняющаяся в качестве народной песня ("Ветер по морю гуляет"-на слова из пушкинской "Сказки о царе Салтане" 35.
Тот факт, что размер песенной строки совпадает с размером, которым написана вся сказка (тогда как в фольклоре песня-стихотворное вкрапление в прозаическое сказочное повествование), как бы отделяет словесную цитату от мелодии, которая становится элементом подтекста. Ведь традиционный фольклор не знает деления на стихи и прозу-он делает различие между тем, что поется (и потому оказывается стихом), и тем, что рассказывается; но песенная строка, перенесенная, пусть даже с абсолютной точностью, в стихотворную сказку, уже в силу такого окружения начинает звучать не по-песенному. К тому же в литературном повествовании стихи от прозы отличаются еще тем, что в них "чужое" слово подчиняется авторским интонациям. Дословная цитата оказывается далеко не точным повторением, особенно в стихе.
В сказке Пушкина явное фольклорное вкрапление (народную песню, в отличие от сказки, следует цитировать точно, из нее-и об этом Пушкин напомнил своему современнику - "слова не выкинешь") содержит-ипритом на различных уровнях-некий литературный противовес; это прямое обращение к фольклору, подспудно таит в себе нарушение фольклорных правил. Создавая видимость строгого следования устной традиции, поэт добивается такого эффекта при помощи средств устной словесности неизвестных и литературных по своей сущности.
Если бы цитировалось произведение литературное, у читателя возникло бы желание вспомнить, кто же является автором знакомых строк. Но приводится песня народная, и первое и естественное стремление читателя-вспомнить, где он эту песню слышал прежде и как она звучала. Этот интерес к обстоятельствам бытования цитируемого фольклорного текста и направляет основной поток читательских ассоциаций, вызывая столь необходимое поэту наложение времен и расстояний, звуков и образов.
Поскольку в фольклоре переосмысление другого текста подчиняется, как уже было отмечено, иным, чем в литературе, закономерностям, там песня о девице, которая гуляла "во саду ли, в огороде", становится объектом пародии:
Во саду ли, в огороде собака гуляла,
Ноги тонки, бока звонки, а хвост закорючкой.
(Кир, II, 1, No 1497)
Особый вид цитаты-эпиграф, который по самой своей природе требует точного воспроизведения "чужого слова", причем по традиции эпиграф содержит ссылку на источник. Так, в "Капитанской дочке" Гринева-повествователя все время сопровождают народные голоса - песни и пословицы, вынесенные в эпиграфы. Их роль в многослойной структуре повествования чрезвычайно значительна, тем более, что принадлежность эпиграфов "издателю" (а не Гриневу) специально оговорена.
Аллюзия. В "Поэтическом словаре" А. Квятковского находим следующее определение: "Аллюзия (от лат. allusio - намек, шутка) -стилистический прием; употребление в речи или в художественном произведении ходового выражения в качестве намека на хорошо известный факт, исторический или бытовой".
Известность - общее свойство фольклора, и для аллюзии он служит самым благодатным материалом; предпочтение, естественно, отдается наиболее активно бытующим фольклорным жанрам-песне, пословице, поговорке.
Пример аллюзии у Твардовского:
И все от корки и до корки
Что в книгу вписано вчера,
Все с нами - в силу поговорки
Насчет пера
И топора36
Полностью изречение не приводится, такой прием мотивируется в самом тексте: ведь речь идет об известном изречении - поговорке (с точки зрения общепринятой классификации, вернее было бы говорить о пословице). Известный "чужой текст" полностью не приводится - автор предпочитает намекнуть на него, аллюзия способствует созданию многоплановости, многоголосия, полемичности.
Неудивительно поэтому обилие фольклорных аллюзий в таких многоплановых, посвященных самим основам народного бытия произведениях, как "Двенадцать" Блока, "Русский лес" Л. Леонова или "За далью-даль" А. Твардовского.
В леоновском романе глава-лекция о лесе буквально насыщена аллюзиями37. "Раньше разделка дерева,-говорит страстный лесовод и пламенный патриот Иван Вихров,-велась топором да клиньями, так что знаменитая щепа русской поговорки летела на всем расстоянии от Архангельска до Астрахани..."38. Сопровождающее слово-"знаменитая"-отсылка де только к самой пословице, но " к тем обстоятельствам, которые сделали ее не просто известной - знаменитой. Несколько лет спустя Твардовский в своей поэме вернется к этой пословице и процитирует ее полностью:
Легка ты, мудрость, на помине:
Лес рубят - щепки, мол, летят39.
По всем признакам - это цитата. Действительно, ничего не убавлено, но сделано такое прибавление, которое подрывает изречение изнутри: категоричность пословицы оспорена, снята этим авторским "мол". Суть не в самой пословице, а в том "известном смысле" (выражение из той же поэмы Твардовского), в каком она в определенных обстоятельствах употреблялась. С этой точки зрения цитата у Твардовского тоже аллюзирована, ибо для него важна не столько сама по себе пословица, сколько определенные условия ее бытования40.
Отсылку к той же пословице находим я у Александра Межирова:
По своим артиллерия лупит
Лес не рубят, а щепки летят41.
(Начало полемике положил, видимо, Маяковский. "Лес рубят-щепки летят"-любимое выражение персонажа его пьесы "Баня"42-вездесущего Ивана Ивановича, который с помощью этой пословицы объясняет и оправдывает все и вся).
Наличие общих (для одного ли жанра, для всей ли совокупности текстов) сюжетных и образных ходов в фольклоре- с одной стороны, и вариативность как общее свойство фольклора-с другой, подчас позволяют автору указывать не на какое-либо конкретное произведение, а "цитировать" целый фольклорный жанр сказку, былину, песню, либо даже фольклор вообще (см., например, у Крылова: "Помертвело чисто поле"; во времена Крылова краткое прилагательное-определение не было отходом и от письменно-поэтической традиции, однако сочетание "чисто поле" восходит к фольклору). Данута Данек, классифицируя литературные цитаты, в аналогичном случае употребляет термин "цитаты структур, или квази-цитаты", ибо это не эмпирические цитаты из конкретного произведения, а воспроизведение поэтик, стилей, художественных систем 43.
Аллюзия, то сталкивая, то сплавляя два компонента - свою и "чужую" речь, подчас выступает как своеобразный трансформатор, на входе которого-одно семантическое "напряжение", а на выходе-другое.
И вьюга пылит им в очи
Дни и ночи
Напролет...
Вперед, вперед,
Рабочий народ!44
Высокое в литературной речи, в говорах слово "очи" до последнего времени представляло собой лексическую норму и только с недавних пор наряду с ним стало употребляться новое слово "глаза"45. Поэт и пробуждает в слове фольклорно-диалектный смысл, поставив его следом за подчеркнуто нелитературным "вьюга" (своеобразный сигнал, намек на фольклорно-песенную стихию), и сохраняет его литературно-поэтическую торжественность, еще усиливая ее последующей цитацией революционного марша, который, как бы рождаясь из этой стихии, подчиняет ее себе под мерную поступь двенадцати красногвардейцев.
Не случайно у переводчиков "Двенадцати" наибольшие затруднения вызывают как раз те места поэмы, которые перекликаются с различными явлениями русского фольклора: в иноязычном "фольклорно-жанровом сознании,-замечает в работе о переводе поэмы Блока на чешский язык Ярослав Буриан,-подобные формы зафиксированы непрочно".
Таким образом, при функционировании в качестве литературной аллюзии ходового фольклорного выражения "хорошо известным фактом" (Квятковский) оказывается как сам фольклорный текст в его первоначальном виде, так и получившие широкую известность условия его применения.
Реминисценция обычно вызывает в памяти читателя знакомую конструкцию из другого художественного произведения. Вспомним, например, слова гоголевского Ноздрева, показывающего своему гостю Чичикову границу своих владений: "Вот граница!"-сказал Ноздрев: "Все что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое"47. В ином контексте они могли бы и не восприниматься в качестве реминисценции, но в "Мертвых душах", где немало и других случаев пародийного переосмысления эпоса (например, гомеровских развернутых сравнений), эта тирада невольно ассоциируется с речами воинственных удельных князей из "Слова о полку Игореве": "...Рекоста бо брат брату: "се мое, а то мое же"48.
Подчас "другой контекст" используется в обоих планах- широком и узком. В широком плане, как заимствование из фольклора вообще, фольклорная реминисценция как бы вносит в оценку происходящего народную точку зрения. В более узком плане, как указание на конкретный фольклорный жанр с только ему присущими поэтическими средствами, она может обрести дополнительное значение в зависимости еще и от того, насколько роль, которую заимствованный текст играет в литературном произведении, расходится с его первоначальным фольклорным назначением, вплоть до полного противопоставления-в травестии. Причем по своему характеру травестия внутри одной - фольклорной - системы это нечто иное, чем травестия, основанная на "выворачивании" фольклорного текста в реалистической литературе. Это различие наглядно обнаруживается при сопоставлении травестирования одних и тех же народных величаний в русском и близком ему украинском фольклоре49, с одной стороны, и в "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" Гоголя - с другой.
Фольклорные реминисценции в гоголевском "Миргороде" чрезвычайно многообразны. Если в "Тарасе Бульбе" для воспевания героев широко используется поэтика героических песен и дум"50, то роль фольклорных элементов в "Повести о том, как поссорился..." - иная.
В работах о фольклоризме Гоголя этой повести повезло меньше всего. Отсутствие в ней элементов народного творчества (в действительности-мнимое) представлялось вполне естественным: в этом усматривали антитезу фольклорному буйству "Тараса Бульбы". По этой причине двуплановость изложения, характерная для повести, получила одностороннее объяснение. Ее травестийность, по мнению Г. А. Гуковского, направлена на то, чтобы постоянно вызывать "в искаженном виде образы героико-патетической литературы в качестве фона для комического бытового повествования"51. Круг травестийных ассоциаций "Повести о том, как поссорился.." находится, по мысли Г. А Гуковского, целиком в пределах литературы, т. е. вне фольклора,-и в этих границах они прослежены в книге "Реализм Гоголя" с присущим ученому мастерством. Фольклор, однако, остался в стороне.
Большинство исследователей проблемы "Гоголь и фольклор" повесть о ссоре двух Иванов не упоминают вовсе, другие ограничиваются частными наблюдениями. Так, В Гиппиус отметил, что в разговоре Ивана Ивановича с нищей старухой Гоголь пародирует диалог запорожца с цыганом из того самого вертепа, который упомянут для сравнения при описании вещей Ивана Никифоровича, выставленных для проветривания52. Замечание меткое, но сделано оно вскользь и относится к одному лишь эпизоду.
Как видим, хотя травестийный характер повести и перекличка ее с фольклором и отмечались, но при этом травестийность изложения не связывалась с фольклором, а фольклоризм -с травестийностью произведения в целом.
Между тем с народной поэзией перекликается вся гоголевская повесть. Наряду с отдельными походя брошенными повествователем намеками на сказочные ситуации или же на мотивы вертепного действа, все события повести разворачиваются на контрастном фоне народных величаний.
Величальная поэзия обильно представлена как в русском, так и в украинском фольклоре. Помимо свадебного обряда, с ней связаны жнивные и так называемые "виншувальные" песни, а также щедровки и колядки53. А. А Потебня характеризует величание как возведение лица, "к коему обращена песня, его дома и всей обстановки к идеальным положениям, к блеску богатства, мудрости, благочестия, удали, красоты"54 Величальные песни, таким образом, рисуют жизнь, какой она должна бы явиться по народным представлениям.
Фольклорное обобщение исходит из воображаемого соответствия должного и сущего - это идеализация. На этом фундаменте строится традиционная система параллелей, аналогий и т. п. Эстетический идеал, тут же материализуясь, становится элементом поэтики Этими свойствами фольклора объясняется обычная в народной лирике косвенная характеристика персонажа через описание связанных с ним предметов, причем изображение предмета не только дополняет характеристику человека, но зачастую и полностью ее заменяет Обычно о самом человеке не говорится ничего - его достоинства или неодстатки характеризуются через свойства принадлежащих ему вещей, а отношение к человеку выражается через отношение к этим вещам. Предполагается, что самые звонкие гусли, самые красивые сапожки всегда принадлежат самому достойному человеку. В этом-композиционно-образная основа величаний
Друженька хорошенький,
Друженька пригоженький
Что на друженьке сапожки
Со искорками
Они со искорками,
Сами повыскокали!
На друженьке рубашка
Бело-тканевая! 55
Народные величания традиционно связаны с двумя сферами деятельности - с мирными буднями и с военными походами.
В первом случае предметом воспевания служит одежда, особенно шуба, и хозяйский двор. При этом шуба на хозяине необычайного богатства и красоты, а дом у него-полная чаша. В свою очередь, и реалистическое искусство (разумеется, на иной, чем в фольклоре, основе и с иными целями) сплошь и рядом прибегает к характеристике персонажа через описание близких ему предметов, причем Гоголь делает это особенно охотно В частности, как заметил В. Я. Пропп, "примеров, когда человек (а вместе с тем и сословие, к которому он принадлежит) характеризуется через одежду, у Гоголя очень много"56. Вероятно, это привычное обстоятельство и помешало исследователям разглядеть своеобразие описаний такого типа в "Повести о IOM, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Между тем уже знаменитое начало повести не что иное, как травестированное народное величание:
У Гоголя
"Славная бекеша у Ивана Ивановича! А какие смушки! Фу ты пропасть, какие смушки!" 57 и т. д.
В свадебной песне
На тысяцком шуба
Семи соболей,
Да семи соболей...58 и т. д.
Гоголевский персонаж просто немыслим без своей бекеши-опять-таки по примеру величаемого на свадьбе тысяцкого:
У Гоголя
"Каждый воскресный день надевает он бекешу и идет в церковь".
В свадебной песне
Да как во той ему шубы,
как во той ему шубы
Во божью церковь ходить...59
Следующий элемент величания - богатое подворье:
У Гоголя
"Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде! Вокруг него со всех сторон навес на дубовых столбах, под навесом везде скамейки..." и т. д.
В свадебной песне
А Иванов двор
Ни близко, ни далеко
На семи столбах;
Вокруг этого двора
Тын серебряный стоит...
и т. д.
(Шейн, No 1030)
Подобное описание равносильно возведению воспеваемого персонажа в ранг знатного боярина или былинного богатыря. Сравним:
Двор у Дюка на семи верстах,
Да кругом двора да все булатный тын,
Столбики были точеные,
Да точеные да золоченые61
и т. д.
Фольклорные величания, однако, не ограничиваются одними лишь "мирными" реалиями-у воспеваемого персонажа, наряду с богатыми шубой и домом, оказываются еще прекрасный конь и великолепное оружие. Таковы величания украинские-колядки, например:
Той ти наш пане, пане (Iване),
У тебе в домi так, як у раю (...)
У тебе дверi все кедровii,
У тебе столи калиновii (...)
У тебе кон; все турецькii,
У тебе стрiльби вci стiлецькii (...)
У тебе шуби соболевii,
А горностаi королевii...62
Приведем еще щедровку, записанную недалеко от гоголевских мест:
Славен, славен город Чернiгов,
Святий вечiр!
А славши того Михась у батька,
Святий вечiр!
Небогато пожив, да й слави нажив:
Бiлим залiзом двiр обгородив,
Поставив ворота з щирого злота,
Поставив мости все чугунio,
Поставив мости все золотii,
Поклав те жерде все срiбране,
Повiшав коври вci шовковii,
Сам поiхав на горду войну,
На горду войну, по королiвну...63
И все это-и конь, и оружие, и дом, и одежда-уникальное, такое, какого нет ни у кого:
Ой нема в короля такого коня!
Ой нема в гетьмана такого жупана!
Ой нема в гайдучка такого лучка!64
Для сравнения продолжим прерванную выше цитату из гоголевской повести: "А какие смушки! Фу ты пропасть, какие смушки! сизые с морозом! Я ставлю бог знает что, если у кого-нибудь найдутся такие..."65. Мотивы воинской доблести известны и русскому свадебному обряду; похвала подобного рода адресуется жениху, дружке или тысяцкому. Вот, к примеру, величание, записанное на Мезени:
Тут и едет Иван
С каменной Москвы,
Ой, и рано-рано-ранешенько,
Да Васильевич
С славной Вологды,
Ой, и рано-рано-ранешенько,
Еще конь-от под ём
Восемьсот рублей,
А убор на коне
Во пятьсот рублей,
На кони молодец,
И цены ему нет,
Во правой руки
Плеточка шелковая,
Во левой руки
Копье вострое...68
Запись чердынской свадьбы позволила И. Зырянову прийти к заключению: "Тысяцкий в величальных песнях-грозный воевода, предводитель войска, он берет города, уводит в полон людей. В нем ощущается настоящий былинный богатырь" 67.
Не подлежит сомнению, что в повести Гоголь обратился к мотивам, общим для фольклора обоих народов и хорошо известным его современникам, как украинцам, так и русским.
Травестийные отголоски народных величаний слышатся на протяжении всего повествования, причем и другие традиционные мотивы величальных песен, русских и украинских, так или иначе обыгрываются в гоголевской повести. В колядках, например, допускается, что хозяина нет дома, и тут же дается этому объяснение: он занят либо охотой, либо судопроизводством:
Как самого господина
Дома нетути,
Дома нетути.
Не случилося.
В Москву съехавши
Суды судить,
Суды судить
Да ряды рядить...68
(Шейн, No 1030)
В повести Иван Иванович дважды заводит разговор о ловле перепелов под дудочку (пародия на охоту); что же касается судопроизводства, то в его орбиту вовлечены не только оба героя, но даже бурая свинья.
Заметим попутно, что принятый в повести способ представления персонажей, в котором В. В. Виноградов усмотрел лишь черты "фамильярного речеведения"69, внешне тот же, что и в величальных песнях: оба героя представлены по имени и отчеству (фамилии их впервые появляются уже в судебных документах). Ср. в свадебной песне:
Мы не хаем тебя, величаем,
По имени называем,
По отчеству величаем
(Шейн, No 1035)
В "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" величальные атрибуты как бы разделены между двумя героями. Ивана Ивановича представляют дом на столбах да бекеша в смушках-принадлежности мирного быта; Ивана Никифоровича окружают "военные" реалии, и это как бы подтверждает данную прежде автором характеристику. "Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифировича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно было бы поместить весь двор с амбарами и строением". И подобно тому, как, словно представляя "воинственного" Ивана Никифоровича, воздвигнулись и заняли почти полдвора упомянутые нанковые шаровары, так же и боевой конь, непременная принадлежность величального комплекса, представлен в характеристике этого героя: "Скоро старуха вылезла из кладовой, кряхтя и таща на себе старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем и медными бляхами". И, в довершение картины, - ружье, купленное у турчина еще тогда, когда Иван Никифорович собирался в милицию. (И, конечно же, если верить его хозяину, "это ружье дорогое", "таких ружьев теперь не сыщете нигде"), - ружье, приведшее неразлучных прежде друзей к раздору и тяжбе. (Эти два ряда образов Гоголь будет держать в памяти и позднее; в процессе создания повести о бедном чиновнике он перейдет от одного ряда к другому: от ружья - к шинели)70.
Таким образом, все основные атрибуты народных величаний, украинских и русских, фигурируют в гоголевской повести, постоянно напоминая о фольклорном идеале. Вот с какой меркой подошел писатель к своим героям - и обнаружилось, что реальность невероятно далека от народных представлений о должном.
Начать хотя бы с того, что единый, цельный идеал оказался травестированным и разделенным надвое, причем эти две половинки, вопреки правилам арифметики, в сумме дают не единицу, а нуль. В. Я. Пропп справедливо относит Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича к числу "совершенно одинаковых между собой антагонистов": мелкие отличия только подчеркивают сходство. Такие герои-близнецы, широко известные фольклору, характерны и для Гоголя: Бобчинский и Добчинский, дядя Митяй и дядя Миняй, Кифа Мокиевич и Мокий Кифович, Карп и Поликарп и т. д.71. И "воинственный" Иван Никифорович по существу ничем не отличается от "несколько боязливого" по характеру Ивана Ивановича ("два единственные человека" - сказано о них в повести), как не отличается фольклорный Фома, который холост, от фольклорного Бремы, который неженат (песня о них, кстати, помянута Гоголем в "Страшной мести").
Выворачивание величаний наизнанку широко распространено и в фольклоре; существует, в частности, особый вид свадебных песен - корильные, которые при классификации зачастую характеризуются как "величания-пародии"72. Однако принципы травестирования, принятые у Гоголя, фольклорным не соответствуют. В свадебной песне герой таков, каковы его одежда и оружие, поэтому реалии корильной песни прямо противоположны величальным:
Тысяцкий нехороший,
Тысяцкий недородной!
Садился на коня с огороды.
Он на кони - как ворона,
А конь под ним - как корова!73
Такие же метаморфозы претерпевает и оружие:
У нас тысяцкий да воевода,
Он поехал воевати
Да он с печи на полати,
Со своим братом - со ухватом,
Со сестрою - с кочергою.
Кабы кошки не подоспели,
То бы тысяцкого мыши съели74.
Взамен шубы - рогожа, вместо ружья - кочерга... Таковы корильные песни. Что Гоголю это явление народной поэзии было хорошо знакомо, ясно из записи украинской песни, сделанной автором "Миргорода" (приводим с сохранением орфографии):
Наихали сваты волынци
Та у мишку, та у ряднынци.
Меж ными дружко як пан,
А на ему соломенный кафтан.
Гонтами голова сбыта,
А снопками борода сшита,
Перевеслом пидперезався...75
Собственно., корильные песни оказываются реакцией на поступки, аналогичные тем, которыми известен скупой Иван , Иванович, ничего не подававший нищим: "Когда же дружка скуп и мало дает, то... ему поют.. пародию"76.
Что описание величальных атрибутов может быть переосмыслено, весело и не без иронии,-к этому читатель приучен уже фольклорной традицией, она у Гоголя-первый толчок читательского восприятия. Сильный, но первый. Дальше начинается незнакомое.
В народной песне-величашии хвала адресована человеку, шуба же, конь или ружье-идеальный образ, условность. В корильной песне, в сущности, тот же принцип, что и в величальной, но взятый со знаком минус, однако в обоих случаях одно: какой представляется шуба, таким оказывается и человек. У Гоголя, напротив, как раз бекеша оказывается реальностью; бекеша эта все время в поле зрения рассказчика:
"Иван Иванович, когда сделается слишком жарко, скинет с себя бекешу и исподнее"; "каждый воскресный день надевает он бекешу и идет в церковь"; "ввечеру же надевает бекешу и идет куда-нибудь..." И-уже в конце повествования, когда бекеша как будто совсем забыта: "Это ли Иван Иванович? Лицо было покрыто морщинами, волосы были совершенно белые; но бекеша была все та же". Именно в бекеше все достоинства, вся красота. Столь же реально и седло, в которое никогда не сядет Иван Никифорович, и ружье, из которого он никогда не выстрелит. Реальны вещи, тогда как их обладатели - "существа совершенно пустые, ничтожные и притом нравственно гадкие и отвратительные" 77.
Как видим, связь повести с фольклором теснее, чем предполагалось. Но и отличие гоголевского комизма от фольклорного значительнее, чем подчас полагают. Подходя к своим персонажам с самой высокой меркой ("эпос"). Гоголь показывает и то, насколько их ничтожное бытие расходится даже с обычными, повседневными народными представлениями о человеческом существовании. Вот почему наряду с травестированием героического эпоса (о чем сказано и у Гуковского), волшебной сказки ("отвратительный для Ивана Ивановича хлев выстроен был с дьявольскою скоростью: в один день") и героической думы ("Ворон не найдет места вашего!" (Иван Иванович говорил необыкновенно сильно, когда душа его бывала потрясена") -с той же целью широко привлекается и народная лирика. Эффект резко усиливается еще и тем, что лирическую фольклорную конструкцию Гоголь наделяет несвойственной ей эпической модальностью. Величание, потерявшее свою устремленность к лучшему, лишенное лирической метафоричности, перестает быть величанием и превращается в дотошное описание реального положения вещей в тоне теперь уже совершенно неуместной восторженности. Полное отсутствие всяких не то что стремлений - желаний, когда все, о чем только можно мечтать, уже достигнуто в мелком и пошлом существовании,-настолько исчерпывает смысл бытия миргородского обывателя, что уже первое желание чего-либо сверх того-пусть это что-либо сводится всего лишь к старому соседскому ружью-становится роковым событием всей его дальнейшей жизни.
Где в фольклоре герой лишается своих атрибутов и получает взамен, в насмешку, комедийно-бутафорские, там у Гоголя все атрибуты налицо-пустым местом оказывается сам герой. Герой величания и персонаж корильной песни - это представленная в празднично-игровых формах жизнь в ее контрастных проявлениях. Герои "Повести о том, как поссорился...", по справедливой характеристике Белинского,- "это отрицание жизни"78. Это смех сквозь слезы. Сквозь картины низкой действительности просвечивает опирающаяся на народные представления о должном, противостоящая пошлости жизни тоска по поэтическому идеалу,-чтобы под конец. прорваться наружу в горьком возгласе: "Скучно на этом свете, господа!" Так завершается повесть, в начале которой- отголосок праздничной величальной песни.
Конечно, иронический характер восхвалений, неуместность патетики применительно к столь незначительным объектам - все это заключено уже непосредственно в тексте гоголевской повести. Но неуместность тех или иных элементов поэтики в. одном тексте вызывает контекстовые ассоциации, отсылая к такому источнику, в котором эти элементы уместны, естественны. В "Повести о том как поссорился..." ассоциации идут в двух направлениях: с одной стороны, они ведут к произведениям, в которых подобная патетика закономерна,-это песни величальные; с другой - к тем поэтическим текстам, в которых эта патетика уже подвергалась смеховому переосмыслению,-к песням корильным. Образ обретает дополнительные контекстовые координаты.
В то же время, при всей непохожести величальной песни и корильной (последняя может рассматриваться как пародирующая величание фольклорная небылица) -в них есть нечто общее, а именно-изображаемый персонаж не совпадает с жизненным прототипом, который в песне либо идеализирован, либо предстает карикатурой на этот идеализированный образ79. Ироническая патетика Гоголя уже на иной, реалистической основе переосмысливает образную систему и величаний, и корильных песен, "снимает" их идеализирующую основу 80.
Нельзя не заметить, что реалистическая гоголевская травестия, при всем ее родстве с травестией народной, существенно от нее отличается. Русская и украинская "народно-праздничная и ярмарочная жизнь"81 подсказала художнику его собственную форму, в которую вылилось в повести сопоставление двух точек зрения: рассказчика, для которого "высший восторг и поэзия-бекеша и обильно-вкусная еда"82, с одной стороны, автора (и читателя) -с другой, ибо, как заметил Белинский, "истинный-то гумор г. Гоголя все-таки состоит в верном взгляде на жизнь"83.
Верном и беспощадном. Та самая фольклорная поэтика, которая в другой повести того же сборника "Миргород" - в "Тарасе Бульбе"84 способствовала созданию героической эпопеи, в "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем", как раз в силу своей подчеркнутой неуместности, содействовала формированию такой травестии,. которая в свете народного идеала обращала похвалу в насмешку, смех - в слезы, величание - в сатиру85.
Перифраз - средство сатиры, полемики, борьбы, как будто специально предназначенное для переломных эпох. Гражданская война дает немало примеров/как на одной и той же основе создавались песни прямо противоположного содержания.
Семантическое переосмысление реалий, входящих в народное изречение, служит одним из средств образования новых афоризмов. Вторая жизнь изречения особенно часто начинается в бурные эпохи, причем нередко именно вновь рожденный афоризм остается в памяти потомков, тогда как для обнаружения его предшественника требуются специальные разыскания.
Яркий пример трансформации афоризма находим у Горького, в его произведении "Бывшие люди" (1897): "Дети-живые цветы земли..."86. Известен народный афоризм, построенный на сопоставлении тех же реалий, но иначе: "Цветы, что дети,-уход любят". Бальмонт привел его в качестве примера в статье, посвященной сказкам: "Мне нравятся такие русские пословицы и поговорки, где видно глубокое чувство природы... "Цветы, что дети, - уход любят".
Из такой поговорки, как эта последняя, легко сделать сказку или много сказок"87.
Если бы Бальмонт отважился быть точным, он должен был бы сказать, что такие сказки уже написаны-это "Сказки об Италии" Горького, причем в одной из них, воспевающей чувство пролетарской солидарности-рабочие Генуи принимают детей, прибывших из бастующей Пармы,-писатель повторяет найденное в "Бывших людях" сравнение: "На балконах и в окнах домов-женщины, с цветами в руках, празднично одетые, фигурки детей, точно цветы"88. Здесь, как и в афоризме из "Бывших людей", как будто то же, что и в народном изречении, сравнение, и только части его поменялись местами. Было: цветы, как дети, стало: дети, как цветы (да еще произошло "свертывание": убрано указание на потребность в уходе как на общее свойство). А смысл изменялся существенно. Вместо узкого общего понятийного поля ("то, что требует ухода") -не скованное тесными рамками сопоставление-слияние, возвышающее оба понятия, которые как бы взаимно дарят друг другу свои главные свойства: цветы-красочность, дети-жизнь. Горьковский афоризм не отменяет, а дополняет и обогащает народное изречение; слово обретает щедрость, афоризм - крылья. В первом случае на детей смотрят с заботой, даже несколько покровительственно, во втором-с любовью, которая граничит с завистью, здесь мысль о будущем и надежда людей, "идущих встречу новой жизни"89.
Нередко перифраз, созданный на базе фольклорного текста, в свою очередь, провоцирует новые переделки. Так было и с есенинским афоризмом: "В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей".
Последний есенинский афоризм мы привычно воспринимаем через опровергающие его строки Маяковского. Между тем, к этому со-противопоставлению следовало бы привлечь не два текста, а больше: Есенин своим изречением тоже полемизирует, возражает, опровергает... Занимавшийся этим вопросом Н. И. Харджиев в "Заметках о Маяковском" (1958 год) возводит есенинское изречение к заключительной сентенции басни Крылова:
Из басни сей
Нам видеть можно,
Что как бывает жить ни тошно,
А умирать еще тошней90.
Однако, перепечатывая эти "заметки" в 1970 году91 и в целом даже несколько их расширив, раздел об источнике есенинского афоризма исследователь исключил. Возможно, что на него повлияла реплика К. Тарановского (впрочем, не подкрепленная никакими доводами) о том, что с этим утверждением Н. И. Харджиева "трудно согласиться"92. Между тем, разыскания, прерванные в самом начале их, стоило бы продолжить. Ибо перед нами фольклорный афоризм, имеющий многовековую историю, на протяжении которой он неоднократно проникал в литературу-древнегреческую, французскую, русскую-либо в виде поучения, явившись толчком к созданию басен Эзопа и Лафонтена, Тредиаковского и А. П. Сумарокова, Державина, П. П. Сумарокова и Хвостова93, либо в качестве сюжета "Прение Живота и Смерти" - то воплощаясь в серии гравюр Г. Гольбейна, то подсказывая диалогические сцены, от Ганса Сакса (см. его "Крестьянин и Смерть") и до таких произведений современной литературы, как "Девушка и Смерть" Горького или "Смерть и воин" Твардовского, в его подлинно народной "Книге про бойца".
Переводные русские повести о опоре жизни и смерти появляются в конце XV века, в противоречивую и переломную пору: ожидается "конец света", и в то же время невиданно раздвигаются горизонты-уже написано "Хождение за три моря" Афанасия Никитина. Диалог человека со смертью настолько популярен (он зафиксирован в 130 списках), что под его влиянием возникают народные представления; ему обязан своим появлением Аника-воин-подобно тому как в Германии на основе этого сюжета создаются фастнахтшпили, а в Чехии разыгрывается "Ткадлечек" 94.
В одном из рукописных списков находим такое толкование басни Эзопа: "Притча сия знаменует: всяк человек лютоживотен сый и тьмами беды впадет мнится смерти призывати множае хощет, но обаче жить множае нежели смерти желает" 95.
Крылов в басне "Крестьянин и Смерть" (на нее-то и ссылается Харджиев) только повторил народный афоризм, позаимствовав его либо из старинной книги, либо из народной речи непосредственно,-разумеется, учитывая при этом также известные басни Лафонтена.
В устном бытовании это изречение существует в различных версиях: "Жить вертко, помирать терпко", "Жить горько, да и умереть не сладко", "Жить тяжко, да и умирать нелегко". Во всех вариантах (в сборнике пословиц Даля их свыше десяти) спор идет между жизнью-жизнью вообще, жизнью какой ни есть-и смертью. В них отражена драматическая ситуация: горько, тяжко, тошно и жить, и умирать; и тут уж ничего не поделаешь-так уже повелось. Выбор приходится делать в пользу того, что менее горько, менее трудно. Знаменательно, какую смысловую нагрузку здесь приобретают синонимы, обращение к которым характерно для фольклора вообще. В редких пословицах сказано однозначно и категорически: горько-горше, тяжко-тяжелей. Во всех других вариантах-синонимы; чаши весов, казалось, бы, уравновешены, и выбор как будто лишь предстоит сделать: "Жить грустно, а умирать тошно", "Жить плохо, да ведь и умереть не находка", "Жизнь надокучила, а и к смерти не привыкнешь". И все-таки выбор предопределен, он сделан уже в самом изречении. Это чувствуется не столько в характере синонимических пар (грустно-тошно), сколько в настойчивом, из варианта в вариант повторяющемся движении образной мысли: во всех без исключения случаях речь идет вначале о жизни и только затем о смерти; именно жизни в результате противопоставления ("Жить трудно, да ведь...") отдается предпочтение. Достаточно поменять части афоризма местами, чтобы убедиться в том, какую роль играет их расположение. Действительно, "Жить тяжко, но и умирать нелегко" и "умирать нелегко, но и жить тяжко"-это противоположные по мысли утверждения. "Перевешивает" всегда первая половина изречения.
У Есенина спор сразу же принимает бескопромиссный характер. Никаких синонимов: "не ново-не новей". При этом выдвинут принцип, которого в устных изречениях не было: речь идет не о жизни и смерти вообще, а о своем месте в этой жизни, - вопрос, не однажды мучивший Есенина ("Может, в новую жизнь не гожусь", "Я человек не новый..."). Это уже не вечная трагедия смерти - это трагедия личности, которая жить по-новому всегда стремится, но не всегда может. И тогда остаются две прежние возможности: либо жить по-старому, либо не жить вовсе.
На фоне фольклорного первоисточника ярче проступает полемичность финала есенинского стихотворения. На первом месте оказалась и качнулась вниз чаша смерти. В ее пользу "сработала" сама логика построения этого афоризма: предпочтение отдается тому, о чем говорится в первой половине фразы ("умирать не ново, но и ...").
Подобное расположение частей афоризма далеко не случайно, в чем можно убедиться и на примере Лафонтена. В его баснях берет верх то жизнь, то смерть, в зависимости от ситуации. В двух из них, помещенных в первом томе парижского собрания сочинений Лафонтена-"Смерть и несчастный" и "Смерть и дровосек", герои, сетуя на жизнь, призывают смерть, но стоит ей показаться, как они гонят ее прочь, отдавая предпочтение жизни. "Лучше страдать, чем умереть - вот девиз людей"96,-заключает бедный дровосек, и Вольтер впоследствии это восклицание назовет остроумным97. Но уже в басне "Смерть и умирающий" из второго тома сочинений поэта вывод оказывается прямо противоположным: "Смертные, увы, умирают"98. И в изречениях Лафонтена на первом месте стоит то, что предпочтительнее: в текстах из первого тома- жизнь99, в басне из второго смерть.
Творческая история стихотворения Маяковского "Сергею Есенину" хорошо известна-она рассказана самим поэтом. Свою "целевую установку" он видел в том, чтобы "парализовать действие последних есенинских стихов, сделать есенинский конец неинтересным, выставить вместо легкой красивости смерти другую красоту, так как все силы нужны рабочему человечеству для начатой революции...". На афоризм Есенина Маяковский ответил афоризмом же:
В этой жизни
помереть
не трудно,
Сделать жизнь
значительно трудней.
Обратим внимание на его структуру. Казалось бы, принята есенинская постановка вопроса: на первом месте-"помереть". Вызов принят. "Не трудно"-написано раздельно. Это-возражение, спор. Вместе с тем это как будто и возвращение к прежнему фольклорному критерию: там - "тяжко", здесь-."трудно", совпадение почти полное. В самом деле, у Маяковского народная пословица и есенинский афоризм как бы накладываются друг на друга: фольклорное изречение проходит у Маяковского проверку трагическим опытом, а прочность последнего афоризма Есенина испытывается вековым народным жизнелюбием. Так, в споре рождается на глазах у читателя новый вывод, вобравший в себя и традиционный оптимизм фольклора, и трагически сорвавшийся порыв Есенина к новой жизни.
Но, как всегда у Маяковского, на первый план выступает не столько то, что он берет у предшественников, сколько то новое, что вносит он сам. Уже несколько неожиданное, почти насмешливо "помереть" предупреждает - полного повторения традиционного движения образа не будет,-и вот он, характерный для поэтики Маяковского поворот: вместо ожидаемого - "жить трудней" следует "сделать жизнь значительно трудней". Жизнь-не какой она сложилась, а жизнь, какой ее надо построить. В основе-новый критерий: оказывается, лучше, достойнее человека не тот путь, что "протоптанной и легше", а тот, что трудней. (Дальнейшее развитие эта мысль получит в поэме "Хорошо!").
В афоризме Маяковского даже те аргументы, которые у Есенина ("умирать" в начале фразы-как вывод, который нельзя оспорить) и в фольклоре (если признать, что жизнь труднее, то лучше умереть) перевешивали бы в пользу смерти, повернуты в сторону жизни.
Таков ход спора, в котором, кроме двух отмеченных комментаторами участников-поэтов, был еще и третий-народ-языкотворец.
Догадывался ли Маяковский о фольклорной предыстории есенинского афоризма-нам неизвестно. Но если не знанием, то интуицией народного поэта он ощутил в есенинской формуле и то, что Есенин в фольклоре заимствовал, и то, что им было отброшено или приглушено. Даже и в этом последнем случае, как мы убедились, фольклорный первоисточник дает себя знать, его воздействие - пусть косвенное, опосредствованное-обнаруживается и в самой структуре афоризма Маяковского. Слово, хотя бы и "резко противоположное" (из характеристики перифраза в словаре Квятковского) традиционному-если только перед нами произведение народного поэта, - не может пренебречь вековым художественным опытом народа. Это верно даже для случая, когда не сам первоначальный фольклорный текст, а один из фактов его применения оказывается той основой, на которой возникает перифраз.
Итак, включение элементов фольклорного текста в литературный контекст обычно оказывается в целостной системе произведения весьма важным, а подчас и ключевым идейно-художественным фактором.
Нередко фольклорным вкраплениям сопутствуют авторские комментарии или иные указатели на их первоначальную текстовую принадлежность. Однако подчас такие явные ориентиры отсутствуют, и если к тому же фольклорное изречение приводится в трансформированном виде, то сам факт цитации может остаться незамеченными, а его роль в формировании произведения как идейно-художественного единства неучтенной. Нам представляется, что в обширной литературе о "Медном всаднике"-.последней поэме Пушкина-существует пробел именно такого рода.
Сказка в "Медном всаднике"
В главе второй уже приводились некоторые соображения в пользу трактовки "Медного всадника" как произведения не только антиутопического, но и в определенной степени антисказочного. Сопоставление этого создания Пушкина с волшебной сказкой в плане речевых контактов должно подтвердить (или опровергнуть) такое понимание пушкинской поэмы. В пользу целесообразности рассмотрения поэмы в предложенном плане говорят и другие обстоятельства.
1. Начать хотя бы с того, что "Медный всадник", это, по общему мнению, едва ли не самое загадочное произведение Пушкина, - в таком аспекте, т. е. в плане речевых контактов с фольклором, практически не изучался (за исключением фиксации в тексте поэмы двух-трех разговорных оборотов). Между тем, повествование в "Медном всаднике" чрезвычайно ассоциативно. Работы отечественных, а также зарубежных (в частности, польских) исследователей обнаруживают все новые контекстовые связи "петербургской повести" с произведениями Мицкевича, например; новые смысловые ходы открылись в результате ее сопоставления с русской одической поэзией XVIII века; нечто существенное прояснилось и после того как пушкинский замысел был рассмотрен на фоне петербургской мифологии и анекдотики конца XVIII-первой трети XIX века101. В свете уже достигнутого напрашивается еще один ряд сопоставлений с фольклором, подсказанный как характером творческих исканий Пушкина в начале тридцатых годов, так и творческой историей и структурой "Медного всадника".
2. "Медный всадник" создавался вслед за пушкинскими сказками (кроме последней-"Сказки о золотом петушке", с которой писался одновременно). Выше уже было показано, что в плане соблюдения фольклорного правила "сказаносделано" эта поэма четко вписывается в наблюдаемую при последовательном рассмотрении пушкинских сказок постоянно усиливающуюся тенденцию к переосмыслению, а затем и к снятию сложившейся в фольклорной сказке закономерности. Естественно было бы предположить, что и на других компонентах поэтики "Медного всадника" скажется то же стремление. Это предположение также нуждается в проверке.
3. Кроме того, известно, что в истории русского литературного языка "Медный всадник" занимает особое место: именно здесь дали о себе знать новые для нашей литературы принципы передачи чужого слова. И в этом плане выявление и анализ элементов чужой речи, пришедших в поэму из фольклора, т. е. из иной словесно-художественной системы, представляют несомненный интерес.
4. Результаты сопоставления в указанном аспекте "петербургской повести" с народной сказкой могут быть в дальнейшем использованы как новые аргументы в давнем, вот уже второе столетие длящемся споре относительно канонического текста последней пушкинской поэмы.
Таким образом, предложенная здесь постановка вопроса находится на пересечении целого ряда проблем, несомненно-заслуживающих внимания.
В "Медном всаднике" два контрастных начала, два противостоящих друг другу героя, двойной отсчет сюжетного времени: эпическими глыбами ("прошло сто лет") -для Петра, мелкими бытовыми осколками ("дня на два, на три") -для Евгения. Давно отмечено также противостояние в поэме двух речевых стихий. (Мы не касаемся хроникального стиля "Предисловия" и "Примечаний"). Первой, связанной с Петром и обычно характеризуемой как одическая, посвящен ряд работ102; второй, которая сопутствует Евгению-ее принято называть разговорной103 уделялось внимания гораздо меньше. Между тем уже само определение "разговорный стиль" - применительно к многоплановым бытовым картинам пушкинской поэмы выглядит слишком обще и нуждается в уточнении; да и описания созидательной деятельности Петра восходят не только к одической традиции. Собственно, противостояние двух речевых начал в "петербургской повести" не однозначно, их противопоставление по-пушкински не абсолютно, ибо, при всей разнородности двух основных речевых потоков, существует и нечто общее, присущее каждому из них. В самом деле, и в словесном оформлении темы Петра, и в речевом строе сцен, повествующих о Евгении, могут быть выделены отзвуки речи сказочной - как проявление той глубинной переклички "Медного всадника" с фольклором, .без учета которой чего-то существенного в трактовке последней пушкинской поэмы будет все же недоставать.
В том виде, в каком мы ее читаем сейчас, поэма "Медный всадник" публикуется сравнительно недавно-с 1950 года, когда монолог Евгения пополнился 16 строками, которые до этого были известны в несколько иной редакции и в основной текст поэмы не всегда включались. Существуют, однако, сомнения относительно правомерности этой вставки; они проникли и в такое авторитетное издание, как академическая "Теория литературы". "Мы не можем усомниться,-замечает автор раздела "Стиль Пушкина" В. Д. Сквозников,-в серьезности мотивов, которые побудили виднейших наших пушкинистов включить в основной текст поэмы (издания последнего времени) отсутствовавший ранее отрывок-мечтания Евгения от слов "Евгений тут вздохнул сердечно..." и до слов: "...и внуки нас похоронят". Но эти стихи слишком сродни тем, которые Пушкин, из-за их выпадения ив общего складывающегося образного единства и стиля поэмы, оставил не использованными в черновиках"104.
По существу, в этом высказывании поднято два вопроса. Первый из них-конкретный, узко практический, и здесь желательно однозначное решение: включать или не включать спорный отрывок в основной текст поэмы? Решающим аргументом здесь служит, очевидно, последняя авторская sons. Однако уже при изложении истории текста "Медного всадника" .В. Д. Сквозников не слишком строго придерживается фактов. Те стихи, которым включенные в поэму строки "слишком сродни", Пушкин вовсе не "оставил не использованными в черновиках". Напротив, они вошли в беловой текст, который был представлен поэтом в цензуру и на листах которого император Николай сделал пометки, требовавшие переделок, для Пушкина неприемлемых. И лишь в писарской копии этого белового текста, снятой, по-видимому, осенью 1836 года (следы. последней и опять-таки безуспешной попытки подготовить поэму к печати), отрывок-в первоначальной его редакции- был вычеркнут, что более века спустя было объяснено просто и веско. В 1960 году был обнаружен неизвестный дотоле пушкинский автограф-отдельный почтовый листок с новой редакцией подчеркнутого места. С. М. Бонди убедительно показал, что эти строки, по всей вероятности, были написаны взамен вычеркнутого 105. Именно потому, что вновь обнаруженные пушкинские строки "слишком сродни" вычеркнутым в беловом тексте, превосходя их в то же время в художественною отношении, они и могут рассматриваться как их замена.
Как видим, факты, связанные с историей пушкинской рукописи, явно склоняют чашу весов в пользу включения "спорного" отрывка в основной текст "Медного всадника".
Гораздо труднее ответить на другой вопрос: какова функция этих строк и насколько они необходимы в тексте поэмы? С одной стороны, это задача также текстологического свойства: уместность, художественная необходимость спорной сцены может служить дополнительным аргументом в пользу включения в основной текст. Но, с другой стороны, ведь и завершенные и самим автором опубликованные произведения подлежат критическому рассмотрению в этом плане, и не исключено, что те или иные места в творении даже самого выдающегося мастера могут показаться иному критику излишними, - находил же Чехов совершенно: неуместной развязку толстовского "Воскресения" и, в свою очередь, Л. Толстой, восхищаясь чеховской "Степью", все же посчитал ее незаконченной и ожидал продолжения. Иначе говоря, по-разному трактуемый эпизод из рукописной истории "Медного всадника" лишь спровоцировал спор не только текстологического характера, который при иных обстоятельствах мог бы и не состояться.
Сказочное слово в "Медном всаднике"
Итак, действительно ли "спорные" строки выпадают из "общего складывающегося образного единства и стиля поэмы"?
Исследуя различные аспекты образной структуры "Медного всадника", пушкинисты то и дело наталкивались на отголоски сказочной поэтики, однако отдельные факты получили либо одностороннее, либо просто неверное истолкование. Так, .когда А. Белый, с целью изучения ритмики "Медного всадника", разбил поэму на множество кусков, то в придуманных к ним заглавиях, так же как и в комментариях к таблицам, он (видимо, сам того не замечая) то и дело прибегает к формулам, характеризующим сказочные ситуации: "перевозчик", "переправа", "Евгений на звере", о конце поэмы-по контрасту-"непреодоленное зло"106. О "сказочной" (точнее было бы - "антисказочной") закономерности постигшей Евгения кары говорит П. Антокольский1ОТ; он же отметил: последнее пристанище Евгения-это, по-видимому, "тот самый домишко, где жила бедная невеста погибшего"108,-что, на наш взгляд, приобретает особый смысл при сопоставлении с благополучным матрилокальным финалом волшебной сказки (см. об этом ниже).
Перекличку "Медного всадника" и сказки подчас усматривают в том, что в обоих случаях налицо фантастика. Ю. Б. .Борев, например, именно в этом плане трактует заглавный образ пушкинской поэмы109, а Р. Якобсону наличие фантастики ("статуарного персонажа") позволяет поставить в один ряд "Медного всадника" и "Сказку о золотом петушке"110. Можно, конечно, согласиться с А. Д. Соймоновым, когда он пишет о "Пиковой даме" и "Медном всаднике": "Фантастика в этих произведениях подобна страшной сказке, которая врывается в жизнь, предопределяя судьбу героев"ч. Однако и здесь соотносится со сказкой только фантастика из "Медного всадника". Между тем не только фантастические, но и вполне "реальные" мотивы, сцены и ситуации последней пушкинской поэмы перекликаются со сказкой, они то соответствуют сказочной традиции, то явно ей противостоят. При этом граница между соответствием и противостоянием определяется отнюдь. не наличием или отсутствием фантастического элемента. Она в ином: сказочны все начала, завязки, надежды, антисказочны-концы, развязки, решения. Взять например, традиционный мотив чудесно воздвигнутого города. Начало поэмы - как напоминание о сказке, как прямая перекличка со сказкой народной или же основанной на ней сказкой пушкинской, незадолго до появления "Медного всадника" написанной. Сопоставим:
В сказке "По щучьему велению", герой которой оказался на пустынном берегу: "По щучьему веленью, по божьему благословенью стань здесь богатый дворец чтобы лучше во всем свете не было, и с садами, и с прудами, и со всякими, пристройками!"
Только вымолвил - явился богатый дворец..." (Аф., No 167).
В "Сказке о царе Салтане":
В света ж вот какое чудо:
В море остров был крутой,
Не привальный, не жилой;
Он лежал пустой равниной;
Рос на нем дубок единый;
А теперь стоит на нем
Новый город со дворцом,
С златоглавыми церквами,
С теремами и садами...
И в лазоревой дали
Показались корабли...
В "Медном всаднике":
...юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво;
Где прежде финский рыболов,
Печальный пасынок природы,
Один у низких берегов
Бросал в неведомые воды
Свой ветхий невод, ныне там
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темнозелеными садами
Ее покрылись острова...
Одическая и сказочная традиции переплелись в строках, воспевающих деяния Петра. Но в сказке чудесный помощник воздвигает необычный город на радость и счастье оказавшемуся в беде герою. Последствия сказочного по своему характеру действия в "Медном всаднике" прямо противоположны фольклорной утопии, они антисказочны. Намек на это слышится в дерзком вызове Евгения:
"Добро, строитель чудотворный!
................................................
Ужо тебе!.."
(Вариант: "строитель Петрограда"112-отвергнут в черновике).
Страшное наводнение приносит с собой несчастье и гибель. Разлившаяся река как преграда - традиционный фольклорный образ. Более того, разлив Невы упоминается в любовной фольклорной лирике - здесь это знак вечной разлуки, формула невозможного - адинатон113.
Побываю у тебя, когда вырастет трава,
Когда вырастет трава середи твово двора,
Поразольется Нева с крутым бережком равна.
(Соб., IV, No 338)
Выше было показано, что в сказке роль подобного рода формул совсем иная. По сказочной логике-если разольется Нева, то должна произойти и встреча влюбленных: в распоряжении сказки достаточно чудесных сил, чтобы преодолеть любую преграду, будь это дремучий лес или водная стихия. Но логика пушкинской поэмы не мирится с иллюзиями. Единство одического и сказочного начал оказывается непрочным и временным. Там, где утверждается ода, сказке места нет- она превращается в свою противоположность, и повествование, начатое в согласии со сказкой, затем ринулось по традиционному сказочному руслу, но только в противоположном направлении. Здесь не просто отличие от сказки-это спор со сказкой, расчет с ней.
Такова судьба сказочного слова в "партии" Петра. Обратимся теперь к первой части монолога Евгения, принадлежность которой основному тексту поэмы несомненна.
О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь;
Чти мог бы бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы,
Ума недальнего ленивцы,
Которым жизнь куда легка!..
Исходная ситуация сродни сказочной, вроде: "Жил-был бедный мужичок; сколько он ни трудился, сколько ни работал-все нет ничего! "Эх!,-думает сам с собой,-доля моя горькая! Все дни за хозяйством убиваюсь, а того и смотрипридется с голоду помирать; а вот сосед мой всю жизнь на боку лежит, и что же? - хозяйство большое, барыши сами в карман плывут" (Аф., No167). Более того, поэт, кажется, специально обращает наше внимание на это сходство и намеренно придает мыслям Евгения какой-то сказочный колорит: сообщается, о чем думал Евгений, но дается понять, что думал он не совсем так, как сказано в этой части монолога. Можно согласиться с автором книги "Марксизм и философия языка", когда тот отмечает, что такого типа конструкция, применяемая: главным образом для передачи внутренней речи, мыслей и переживаний героя, "очень свободно трактует чужую речь, сокращая ее, часто намечая лишь ее темы и доминанты... Авторская интонация легко и свободно переплескивается в ее зыбкую структуру"114. И далее, анализируя в качестве "классического образца" такой структуры первую часть монолога Евгения из "Медного всадника", исследователь продолжает: "Временами здесь производится отчетливо предметный анализ. Некоторые слова и обороты явно рождены из сознания: самого Евгения (однако, без подчеркивания их специфичности). Но сильнее всего слышится ирония самого автора, его акцентуация, его активность в расположении и сокращении: материала"115. Итак, перед нами особая, открытая автором "Медного всадника" модификация косвенной конструкции,, предусматривающая необязательность точной передачи чужой речи (т. е. допускающая еще большую свободу в передаче чужого слова, чем та, которая обусловлена уже самой жанровой; природой стихотворной поэмы) и в то же время позволяющая; проникнуть в круг сокровенных мечтаний героя, - модификация, подвергающая мысль персонажа анализу и оценке-уже в ходе самой ее передачи, преподносящей не букву ее, но суть,. какой она представляется автору. Стоит этим обстоятельством пренебречь, как тотчас же начнутся недоразумения, и прежде всего они обнаружатся там, где авторское подчеркивание "темы и доминанты" наиболее активно. Такую неосторожность проявил Брюсов: "Где уж думать о сочинительстве человеку, который сам сознается, что ему недостает ума!"116. Но у Пушкина сказано: "ума и денег", а это уже цитата (произвольная или непроизвольная-вопрос особый). "Ума и денег"-это единая сказочная формула, единый синоним удачи, счастья, ибо об уме здесь судят по результату-по богатству. Концовки "добра наживать" и "ума наживать" в русской сказке синонимичны. Недаром Никита Моргунов, герой поэмы Твардовского "Страна Муравия", чья сказочная родословная несомненна, сетовал:
Глядит, приходит тридцать лет,
Ума большого тоже нет
А был бы ум, так по уму
Богатство было бы ему117.
Не случайно здесь та же, что и у Пушкина, косвенная конструкция, насыщенная авторской иронией. И только в народной сказке сам герой простодушно и прямо высказывает подобную просьбу. Так, в одном из вариантов молдавской волшебной сказки молодец, оказав услугу лавру, обращается к этому дереву с просьбой: "Дай мне ума, ума да богатства" п8. В сказке самые удивительные желания оттого прямо и легко высказывания, что легко и осуществляются. За просьбой следует воздаяние, волшебная сила прибавляет просителю "ума и денег". В русской сказке такая награда достается обычно Емеле-дураку-по щучьему велению111. Можно предположить, что формула "ума и денег", не составляя исключительную принадлежность фольклора русского, все же весьма характерна для его образной системы. Сошлемся на мнение В. Д. Уварова, который путем сравнительного этнолингвистического исследования стиля итальянских и русских сказок пришел к заключению, что в итальянском фольклоре больше говорится о красоте героя, тогда как русские пословицы "от- дают, как и самый сюжет "Емели-дурака", предпочтение счастью и уму" 120.