«Дымись дотла, душа моя, махорка»

«Дымись дотла, душа моя, махорка»

БОРИС ЧИЧИБАБИН - 90

"...к нам направляется высокий, сутулый, но вопреки сутулости стройный человек. Ему сорок с небольшим, и он очень красив редкой, как я теперь понимаю, духовной красотой. Совершенно чётко помню слово и образ, которые тогда возникли и навсегда запечатлелись: "Витязь". Светло-русые с золотинкой, мягкой волной лежащие волосы, чуть темнее - густые брови и серо-синие глаза. Тогда он часто улыбался. Помню Чичибабина тех лет (1964-1966 годы. - Ю.М.) именно улыбающимся. Не смеющимся, хотя он и смеялся часто, а именно улыбающимся глазами. В них всегда была тихая и какая-то извиняющаяся радость". ("Дом для друзей". Раиса Гурина, киновед, писатель, мемуарист.)

Я и сам помню - и сознаю его - только таким. Да ещё слегка на весёлом, озорном, даже иногда чуть-чуть охальном подпитии. ...Приведённый мною на чичибабинскую литературную студию начинающий приглашается к прочтению. Среди прочего, в его стихах попадается строчка: "...и там найти укромный уголок..." Борис Алексеевич этак задумчиво хмыкает: "Не понимаю я, при чём тут... Не к месту... Это ж ты о природе? Тогда зачем он тебе?" И далее он сильно простыми словами поясняет начинающему, что искать "укромный уголок" было бы делом поэтически оправданным, если, к примеру, стремишься к углублённо-нежному общению с милой дамой.

Он был готов согрешить вместе со всеми, в хорошей компании, но - только недолго. И странно твердело его лицо, приспускались веки, и раздавался его тихий, чеканный, хриплый, из самой глубины настоящий голос:

Один из тех, что "ну, давай, покурим!"

Сболтнёт, печаль надеждой осквернив,

что у ворот задумавшихся тюрем

нам остаются рады и верны... -

(Махорка. 1948)

и тотчас как бы о том же, но резче, надсаднее:

Два огня светили в темень, два мигалища.

То-то рвалися лошадки, то-то ржали...

Провожали братца Фёдора Михалыча,

За ограду провожали каторжане.

(Фёдор Достоевский. 1964)

"В силу известных особенностей отечественной истории - и по обстоятельствам биографическим - поэт испытал на себе неумолимое давление всех тех губительных энергий, которые только имелись в распоряжении его эпохи: от силовых воздействий нелепой агитпроповщины, которой так и не удалось предотвратить ни одной настоящей "идеологической диверсии", и до обложного налёта на душу эстеблишированной, наглой, сытой, могущественной диссидентщины. Там, где ослабевала мощь первого из названных нами факторов, там тотчас же многократно укреплялся фактор второй. Но обыкновенно они работали совместно, в полном согласии, как пресловутые "злой" и "добрый" следователи, - и, наконец, к середине 80-х явно обнаружили общую свою природу. Впрочем, иначе и быть не могло. Можно сказать, что в некотором смысле Борис Алексеевич "век свободы не видал". (Русский религиозный шестидесятник. Ю. Милославский.)

Борис Чичибабин - воистину был "одно с народом русским", - как сам же и написал в известном стихотворении, - быть может, с большей, чем предполагалось, отчаянно-исповедной правдивостью. Он и народ были одно. Не только, когда приходилось "давиться пшённой кашей" и "тишком за девочками бегать", но и при чтении с "писательских трибун" стихотворений сперва об электросварке и Ленине, а потом о Галиче и героических диссидентах. В новейшие времена он вместе с народом русским плакал по утраченной Родине, но, разумеется, продолжал читать стихи: например, адресуясь к торжествующей передовой интеллигенции в Останкино, осенью 1993 года, когда (буквально) кровь народа русского ещё не успели отмыть со всех столичных улиц.

Вместе с тем его невозможно было заподозрить в малодушии.

Я знал его всяким: "семипятничным", мятущимся, таким-сяким и немазаным. Но всегда - подлинным. Он был человек естественно-эгалитарный, человек из толпы, из толщи народной, - в самом лучшем смысле этих неловких слов. По-пушкински не приемля интеллигентную чернь, он постоянно был ею предаваем, нередко прельщён и одурачен - особенно в последнее десятилетие его земной жизни, - но сознательно никогда к ней не пристраивался, не прикидывался и не фарисейничал.

Его гражданское негодование было замешано на чистейшем духовно-нравственном составе и уж никак не на притворстве. Он мог ошибиться, мог дать слабину, но при любой раскладке не соглашался добровольно поступиться даже микроскопическим лоскутком своей душевной ткани.

Он был органически неспособен томно и плавно колебаться вместе с линией любой партии или, скажем, благотворительного фонда, но, вместе со своим народом, повинуясь инстинкту народного самосохранения, мог соборно затаиться, отступить, потому что, как ни крути, а наша задача - не погибнуть все как один за дело, допустим, наркомвоена Л.Д. Троцкого или генлейта А.И. Деникина, - а именно уцелеть, сохраниться. Есть у нас ещё дома дела.

На Литве звенят гитары.

Тула точит топоры.

На Дону живут татары.

На Москве сидят воры...

Знать, с великого похмелья

завязалась канитель:

то ли плаха, то ли келья,

то ли брачная постель.

(Смутное время. 1947)

Критерием поэтической истины он полагал доброту, "чувства добрые", ссылаясь при этом на, прямо скажем, сомнительный bon mot Б.Л. Пастернака - в интерпретации И.Г. Эренбурга: как, мол, может ИКС быть хорошим поэтом, если он плохой, злой человек. У Чичибабина это салонное словцо окрепло до заповеди:

...И манишь, и вяжешь навек

весёлым обетом:

не может быть злой человек

хорошим поэтом!

(На смерть Пастернака. Не позднее 1960-1962 гг.)

Возражать было бесполезно. Эта сакрализация поэтического, или, как у нас в компании прежде говаривали, п о э т с к о г о слова и дела, была, по всей вероятности, эхом потаённых движений скорбной чичибабинской души, - и по природе своей требовала более утончённого понимания, чем то, что могли предложить свирепые молодые стихотворцы - посетители тех или иных литературных студий.

Я причинял беду и боль,

и от меня отпрянул Бог

и раздавил меня, как моль,

чтоб я взывать к нему не мог.

(1968?)

Что произошло с ним в последние годы - я судить не берусь. Правда поэтическая - если угодно, историко-литературная - состоит в том, что свои главные стихотворения Борис Чичибабин написал в пределе от поздних 40-х до середины 70-х XX века. С этим любят поспорить, - из вежливости или ещё по каким-либо соображениям, но самому Борису Чичибабину это ни к чему.

Последний раз видел его в 1991-м в Москве, а разговаривал по телефону - из страны в страну - в 1993-м. Разговора не получилось, но мы с ним и прежде не могли ни о чём столковаться.

...На так называемом вечернем практическом заседании студии он вдруг запнулся, заметался и, прямо уставясь на меня, начал настойчиво и невнятно:

- Маленький человек не обязан идти на Крест, да? Понятно? Грех тому, кто заставляет маленького человека идти на Крест за идею, да? Понятно? Никто не имеет права заставлять маленького человека идти на Крест...

Так он бубнил минут десять, а я растерянно ухмылялся - и ничего не понимал.

Но вскорости всё миновало, и после завершения вечернего практического заседания литературной студии при ДК работников связи и автошосдора мы с Чичибабиным зашлёпали по уличной зимней грязце.

- Ты, Юрка, не понимаешь, - бормотал Борис. - Вот если б они (приблудные простаки-графоманы, которых я постоянно высмеивал) стихов не писали, так пили бы больше, людей бы обижали, били жён или даже вообще в тюрьму попали б. А то в лучшем случае сидели бы дома и травились хоккеем по телевизору...

Но здесь нас перехватил Алик Басюк - импровизатор, знаток Гумилёва, безумец, пропойца, давний Борисов приятель, из базовой чичибабинской компании (поэты Аркадий Филатов и Марк Богославский, актёры Леонид Пугачёв и Александра Лесникова - и он, примкнувший Басюк).

Распив не припомню что, мы заходим в ближайший садик Победы (он же - Зеркальная струя). Борис Алексеевич в тёплом дурацком пальто длиною до бот, в шапке-ушанке со сведёнными на затылке тесёмками медленно и пьяно доискивается пуговиц. В правой руке у него - трёпаный кожимитовый портфель. Басюк, одетый полегче, опередил друга. Стоя по колено в снегу, он поливает плакучую иву и приговаривает:

- Люблю я русскую природу.

- Ну ты даёшь, Басюк, - конфузится Борис Алексеевич. Не по себе ему облегчаться на открытом пространстве, да и русскую природу он, по консерватизму своему, боится обидеть.

"Как-то довелось мне присутствовать при странной сцене. Неожиданно, во время застолья, после того как закусили салатом "оливье" первую рюмку, Марлена Рахлина (Рахлина Марлена Давыдовна - поэтесса, юношеская любовь Б.А. Чичибабина. - Ю.М.) стала рассказывать о смерти Алика Басюка.

Басюк, так же как и Чичибабин, отсидел. Если Борис Алексеевич сидел пять лет и благодаря красивому почерку был ценим лагерным начальством, то Басюк сидел восемь и в тяжелейших условиях. Лагерь сломал его. В Харьковском кукольном театре шла его инсценировка "Четвёртого позвонка" по Марти Ларни. Но был он мрачно-пьющим, как считалось, "непросыхающим", практически, как тогда говорили, "бичом". Ни с кем из прежних друзей и знакомых не водился, многим харьковчанам представлялся вроде городского сумасшедшего, а в городе таких было немало...

Марлене рассказали, что Алик, каким-то образом прибившийся к зоопарку то ли служителем, то ли ещё кем-то, по слухам, там и скончался. Тело забрали в морг. А женщина, что была с Басюком в конце его жизни, отказалась его труп забрать для захоронения, видно, не на что ей было его земле предать, а может, не захотела ещё почему, про то никто не знал. Тело Басюка передали студентам-медикам, так оно стало учебным пособием по анатомии человека.

Над столом зависла тишина... История, поведанная Марленой, совсем не вязалась с этим празднично накрытым столом под ярким светом люстры. Все словно бы ощутили свою собственную защищённость пополам с комплексом вины, как это обычно возникает, когда навстречу идёт слепой или увечный. И это виноватое молчание вдруг прервалось громким, - мне показалось, что это крик, - голосом Бориса Алексеевича: "Почему мне не сказали?!" А мне чудилось другое: "Отчего не доложили?!" Только жизненная привычка контролировать себя во всём: в словах, в движении, в проявлении эмоций... помогла мне усидеть на стуле тут, где чисто и светло..." (Инна Иохвидович, прозаик. "Вспоминая Чичибабина". Из готовящихся к печати записок о литературной жизни Харькова).

"Одна из последних встреч - в Харькове, летом 1994 года... Говорю о книге Даниэля Галеви "Жизнь Фридриха Ницше", о том, как гениальный, больной и уже полусумасшедший Ницше пытался создать своеобразный монастырь - обитель теологов, учёных и художников, где они могли бы работать и общаться.

- И Пиросмани мечтал об этом,- тихо замечает Борис Алексеевич.

И я вспоминаю, как давным-давно на улице Скрыпника (где проходили занятия чичибабинской студии. - Ю.М.) не тихо, а пылко и вдохновенно он рассказывал нам о мечте вечно бездомного Нико построить дом для друзей. А ведь "студия Чичибабина" и была для нас таким домом.

Книгу Д. Галеви я и решила подарить Борису Алексеевичу...

Ноябрь 1994 года. Киевский вокзал. Борис Алексеевич возвращается домой из Германии. Он сидел в полутёмном купе у окна хорошо знакомого мне поезда № 64 "Киев-Харьков". Он был усталым, даже угрюмым и походил на больную птицу, забившуюся в угол. Перед звонком я отдала ему книгу, и тут чичибабинская детская улыбка изменила всё его лицо: "Спасибо, Рая, - сказал он.- Знаете, мне давно никто не дарил книг". (Раиса Гурина. "Дом для друзей").

"В последний раз довелось мне увидеть Чичибабина на площади Поэзии, возле бюста Пушкину. И я вспомнила, как мне рассказывали о том, что он заявил: "России достаточно Пушкина и двух Баратынских". Может, он того и не говорил, а ему приписывали, кто знает... Он по-хозяйски ходил вокруг клумбы, на которой стоял бюст, поставленный благодарными харьковчанами в 1911 году. Я сидела на скамейке и курила, он меня не замечал, впрочем, как и никого, он был рядом с Пушкиным, пусть и в металле отлитом. Обойдя, он остался, кажется, доволен. И даже позвякивавшая в хозяйственной сумке стеклотара в руках Бориса Алексеевича как бы подтверждала своим звяканьем его удовлетворение...

Он направился в подвальчик, где принимали стеклянную посуду, не только бутылки, но и всевозможные банки. И только тогда до меня дошло, что он ведь приехал сдавать посуду сюда, с Новых Домов, где жил, проехав сюда на метро, лишь бы увидеть... того, кто "жил" в его сердце..." (Инна Иохвидович. "Вспоминая Чичибабина").

"Я всё думаю об "уроках Чичибабина". Несомненно, он их нам преподал, хотя и считал "не знаю, каким чудом она (литстудия.- Р.Г.) держалась - у меня нет никакого таланта к разговору, таланта литературного критика, наставника".

Борис Алексеевич ошибался: был в нём и этот дар - учителя, наставника и, я бы отважилась сказать, проповедника. Всё, что он сам любил, чувствовал и понимал, не только в слове, но в жизни вообще, он истово, щедро и горячо спешил передать близким. А мы, молодые, впитывали, как губка.

Несомненно, он научил нас, как сам назвал это в зрелые годы, Главному. Не только любви к слову ("Любите Русскую Поэзию. Зачтётся вам"), ответственности за слово ("Тяжело Словесности Российской, хороши её учителя"), но главному для человеческой жизни вообще... Самим собою задал такую высоту, что до сих пор задираешь голову. Всё важное сверяешь с ним. Разговариваешь доверчиво. Уверена, это происходит не только со мною.

Мы разговариваем с Чичибабиным. Всю жизнь, по сей день, почти непрерывно". (Раиса Гурина. "Дом для друзей").

Так-то оно так, да не у всех получается. На мои подначивающие замечания и вопросы Борис Алексеевич обыкновенно отмалчивается: что с мальчишкой связываться (ему - 43, мне - 18). Но если я уж очень наседаю, он начинает читать:

Старик-добряк работает в райскладе.

Он тих лицом. Он горестей лишён.

Он с нашим злом - в младенческом разладе.

Весь погружён в наивный полусон...

Ему в отдышке, в оспе ли, в мещанстве

Кричат людишки: "Господи, вмешайся!

Да будет мир избавлен и прощён!"

А старичок, в ответ на эту речь их,

Твердит в слезах: "Да разве ж я тюремщик?

Мне всех вас жаль. Да Я-то тут при чём?"

(Старик-кладовщик. Из цикла "Сонеты к картинкам". Не позднее 1960-1963 годов)

Заглавное Я слышится здесь безошибочно. Но вот так сразу отозваться, как следовало бы - я затрудняюсь, и

приходится отложить ответ до другого раза.

Юрий МИЛОСЛАВСКИЙ


Загрузка...