От редакции: Удивительна память тела о втором себе. Так, что мороз по коже — и это у офицеров белой армии, профессионалов, прошедшихвгражданской войне огонь, воду и медные трубы. И тихая печаль матери, понимающей, что даже с этим бесценным шансом она ничего не в силах изменить…
Ротмистр Окунев вышел на крыльцо и задымил папироской. Взгляд рассеянно скользнул по притихшему селу.
Стояло погожее осеннее утро, косые солнечные лучи заливали улицу, и в яркой синеве над крышами домов горели золотом кресты белокаменной церкви.
А на душе у ротмистра было пакостно. Его, офицера белой армии, кавалера трёх георгиевских крестов, вот уже который день терзали чёрные мысли, и он чувствовал, что ничего не может с этим поделать. Что тут поделаешь, когда впереди не видно никакого просвета — лишь разверзнутая оскаленная бездна, готовая поглотить, уничтожить…
— Боже, что ждёт Россию… — прошептал он одними губами.
Видно, так и придётся принять смерть за Отчизну здесь, в опостылевшей Алтайской губернии, вдали от милых сердцу Уральских гор, где прошло детство…
— Ваше благородие!… — донеслось вдруг с улицы.
Окунев, словно очнувшись, повернул голову.
В калитку вбежал плюгавенький рыжебородый мужичонка. Ротмистр сейчас же узнал Чичерина, здешнего крестьянина-середняка.
— Ваше благородие!… Антон Палыч!… — прокричал, задыхаясь, Чичерин.
Окунев устало поморщился. Чичерин был мелкой, продажной душонкой, которого приходилось терпеть только за то, что он превосходно знал все окрестные места и оказывал существенную помощь в борьбе с красными партизанами, которые в последнее время доставляли всё больше и больше хлопот.
— Ваше благородие!
Настороженным взглядом ротмистр окинул мокрого от пота селянина: глаза в пол-лица, а зрачки тёмные, точно омуты.
— Чего тебе? — спросил Окунев, чуя неладное.
— Там… там… — Чичерин никак не мог справиться с дыханием, а сам всё тыкал рукой куда-то за околицу.
— Что? Партизаны? — Окунев уже повернулся было к караульному, но мужичонка отчаянно замотал головой.
— Нет… Там этот… повешенный… Лещинов…
Семён Лещинов был закостенелым большевиком, которого три дня назад взяли в плен дозорные. После безуспешных допросов и даже пыток Окунев, скрепя сердце, отдал приказ повесить его на берёзе за околицей, — красный безумец ни словом не обмолвился о расположении партизанских отрядов, лишь сквозь выбитые зубы пророчил скорую гибель и Верховному правителю, и всем его преданным сподвижникам. И самое отвратительное было то, что Окунев понимал: речи партизана не лишены страшной истины…
— Что — Лещинов? — нервно сжав пальцы, переспросил ротмистр.
— У него… кажись, это… рука… — Чичерин с трудом выталкивал застрявшие в горле слова, — рука заново… отросла…
Окунев впился глазами в мужика:
— Не понял…
Чичерин зачастил:
— Рука, говорю, у него опять на месте… ну, та, что вчера отсекли…
Ротмистр нахмурился.
— Ты что, пьян?
— Никак нет, ваше благородие, вот как на духу…
Окунев дёрнул щекой и протянул руку к висевшему на перилах кителю. Белым золотом блеснули на солнце погоны с кроваво-красным просветом…
…Труп большевика лежал на земле под импровизированной виселицей. Чуть поодаль ёжились и переминались с ноги на ногу двое конвойных.
Окунев присел возле мертвеца и не поверил своим глазам: из разодранного правого рукава гимнастерки, бурого от высохшей крови, торчала совершенно целая кисть со скрюченными пальцами. А между тем ротмистр сам видел, что вчера бледный, как полотно, Лещинов сжимал уцелевшей рукой окровавленное предплечье — это поручик Зольский постарался, когда мрачносамоуверенные пророчества «краснопёрого» вконец вывели его из себя…
Ротмистр зажмурился и тряхнул головой, но это не помогло: неведомо как выросшая за ночь пятерня упорно торчала перед глазами, словно издевалась. Схватившись за край заскорузлого рукава, Окунев задрал его повыше — ни шрама, ни малейшей царапины!
И всё-таки его не покидало чувство, что с кистью что-то не так: она казалась ему неестественной, чужеродной какой-то, и он поначалу никак не мог взять в толк — почему.
И вдруг его словно холодной партизанской пикой пронзило: большой палец пятерни торчал не там, где ему по всем законам полагалось быть, а с противоположной стороны. Получалось, что обе кисти у покойника были левыми!
Ротмистр порывисто выпрямился и тут же пошатнулся: перед глазами на миг всё так и поплыло.
— Чичерин! — услышал он рядом чей-то голос. И лишь когда перед ним возникла растерянная чичеринская физиономия, понял, что сам и выкрикнул фамилию угодливого крестьянина.
Окунев кашлянул и поправил фуражку.
— Где Зольский?
Но поручик был уже здесь. И тут Окуневу некоторое время пришлось наблюдать, как молодой белокурый офицер меняется в лице: то бледнеет, то покрывается алыми пятнами, глаза широко распахнуты, обессмысленный взгляд перебегает то на ротмистра, то обратно на труп… Окуневу невольно подумалось, что и он сам, должно быть, выглядит не намного лучше.
— Как это понимать, поручик? — произнес он не вполне своим голосом.
— Ты куда руку его вчера девал? — набросился он на мужика, явно не отдавая себе отчёта, что вопрос звучит несколько по-идиотски.
— Так, это… — пролепетал Чичерин. — Баба же забрала!
— Какая ещё баба?
— Ну, мать евойная… Лещинова, то есть. Я ж её, пятерню-то, псам швырнуть хотел, как ваше благородие велели… А тут баба ента нарисовалась — воем воет, умоляет позволить забрать сынову руку. Ну, я и позволил — жалко, что ли…
— Да ты… — задохнулся Зольский, — ты…
— Отставить, поручик! — осадил его Окунев, и тот застыл телеграфным столбом, только глаза продолжали ошалело метаться…
А ротмистр некоторое время подёргивал себя за усы: он чувствовал, что смысл чичеринских слов упорно от него ускользает.
— Ладно, — проговорил он наконец и обратился к Зольскому: — Поручик, берите Чичерина и ступайте с ним к этой… матери Лещинова… ну, и выясните там… — Окунев запнулся, не зная, как закончить.
Но поручик понял без лишних слов.
— Слушаюсь.
— Только без рукоприкладства! — на всякий случай бросил ему вслед ротмистр и повернулся к конвойным. — А этого, — он кивнул на труп, — пока убрать куда-нибудь, чтобы глаза не мозолил.
Лещинова встретила их молча. Поджатые губы пожилой женщины подрагивали, в покрасневших глазах затаилась тоскливая ненависть. На требование офицера предъявить отрубленную кисть ничего не ответила, безмолвно вынула откуда-то тряпичный свёрток. Чичерин по-гусиному вытянул шею из-за плеча поручика, стараясь не проронить ни слова…
— Ничего не понимаю, — Зольский яростно потёр лоб, таращась на покоившуюся в тряпице потемневшую пятерню.
Чичерин, смертельно бледный, торопливо перекрестился.
А женщина вдруг разжала губы.
— Верните тело сына, — в тонком, надтреснутом голосе сквозило горе. — Похороню по-христиански…
Зольского словно булавкой ткнули — так и передёрнулся весь.
— Ты мне поговори тут! Сына твоего спалить надо, а пепел по ветру развеять! И тебя вместе с ним! — Он шагнул к Лещиновой и прошипел: — Имей в виду, гадина большевистская: была б моя воля, я бы тебя в первый же день к сборне притащил да шомполов всыпал с полсотни — уж тогда, будь уверена, сынок твой по-другому бы запел! Благодари господина ротмистра — он у нас сердобольный не в меру, баб трогать не велит.
— А у тебя у самого-то мать есть? — раздался в ответ угрюмо-бесстрастный голос Лещиновой.
Поручик поперхнулся и побагровел: ноздри его раздулись, на скулах запрыгали желваки, рука стиснулась в кулак — и застыла в воздухе, нервно подрагивая… Какое-то время белокурый офицер буравил женщину взглядом, а та с отрешённым видом смотрела куда-то в пространство. Наконец Зольский порывисто встрепенулся, выплюнул сквозь зубы ругательство. Потом развернулся на каблуках и рванул дверь так, что чуть не сорвал её с петель. За ним, болезненно приседая, вышмыгнул Чичерин.
— Судя по твоим словам, знак это сатанинский, не иначе, — прогудел отец Фёдор, степенно вышагивая чуть позади ротмистра. Мохнатые его брови были озабоченно сдвинуты. — Ежели, конечно, не померещилось тебе, сын мой.
— Не померещилось, — вполоборота бросил Окунев. — Я ещё не совсем из ума выжил, батюшка. Говорю же: обе руки у большевика — левые. Сейчас сами увидите.
— Антихристово племя, — скорбно вздохнул отец Фёдор и что-то добавил полушёпотом, размашисто осеняя себя крестом.
В бревенчатом пригоне, куда снесли покойника, было темновато, и Окунев не сразу разглядел, что труп лежит вниз лицом.
— Вы что, нормально положить не могли? — рассерженно обернулся ротмистр к конвойным.
Те растерянно захлопали глазами и попытались было что-то сказать, но Окунев не был намерен выслушивать объяснения.
— Перевернуть! — прикрикнул он с раздражением.
Оба солдата кинулись выполнять приказание, но тут отец Фёдор чинным жестом остановил их, шагнул к трупу и наклонился, словно во что-то всматриваясь.
— А почему на него облачение неподобающей стороной надето?
Окунев глянул — и точно: распахнутый ворот гимнастёрки почему-то красовался на спине. А присмотревшись повнимательней, понял, что и подштанники надеты задом наперёд.
— Что это значит? — ротмистр окинул конвойных прищуренным взглядом.
— Не могу знать, ваше благородие, — залопотал один. — Мы его уложили, как и положено, на спину, и с одёжой все было в полном порядке… кажись…
Второй неуверенно кивал.
— Чудные дела, — проговорил священнослужитель, распрямляясь.
— Да вы на руки его посмотрите, отец Фёдор, — напомнил Окунев, всё ещё сверля глазами солдат.
— Посмотрел, сын мой, посмотрел. Самые обычные руки, вполне соответствующие человеческой норме.
— То есть как?! — ротмистр не верил своим ушам. И шагнул к трупу.
Но лишь убедился, что отец Фёдор прав: на сей раз руки у покойника были самые обыкновенные, одна левая, другая правая.
— Провалиться мне на месте, — еле выдавил Окунев. Он уже не знал, что и думать. В голове царил полный кавардак.
По слову священника солдаты всё же перевернули тело и уложили, как полагается. Отец Фёдор что-то забормотал над покойником, а ротмистр всё ещё не мог прийти в себя.
— Ну, вот что, — наконец пробасил отец Фёдор степенно, и Окунев встретился взглядом с его тёмными, блестящими глазами: на мгновение почудилось, что в них притаилась едва заметная усмешка. — Некогда мне тут про вывернутые пятерни выслушивать — мне сегодня в Сосновке надобно быть, а это добрых двадцать вёрст, да и непогода к вечеру должна разыграться — чуешь, как душно? А посему, сын мой, не буду тебя более задерживать. Советую принять чарку-другую вишнёвой наливочки — помогает. Бренные же останки, мыслю, потребно выдать матери усопшего, дабы смогла она предать их земле, согласно христианскому обычаю…
Окунев лишь оторопело кивнул.
Отец Фёдор покачал головой и вышел из пригона.
Несколько мгновений ротмистр бессмысленно провожал взглядом удаляющуюся чёрную спину, потом спохватился.
— Так ведь кисть-то… — начал было он, но сейчас же махнул рукой. Левый висок болезненно засаднило, и Окунев прижал ладонь к потяжелевшей вдруг голове.
А взгляд вновь упал на распростёртого у ног покойника. Ротмистра не покидало ощущение, что труп выглядит как-то не так. Казалось, обезображенное побоями лицо большевика уплыло куда-то, а вместо него появилось другое… как будто мертвеца тщательно обмыли и привели в порядок: ни синяков, ни ссадин… Можно подумать, Лещинова и пальцем вчера не трогали! Тогда, повинуясь внезапному порыву, Окунев нагнулся, оттянул с шеи покойника ворот напяленной задом наперёд гимнастерки… И обречённо простонал: ни малейшего следа от верёвки! Словно и не было никакой казни! А зубы-то, зубы — ни одного выбитого!… Да что же это такое творится?!
Против воли он протянул руку и коснулся оголённой шеи недавнего врага, но пальцы встретили лишь холод мертвой плоти. Сквозь стиснутые челюсти прорвалось невнятное ругательство.
А в мозгу тоскливо заскрипела мысль:
«Боже, да мы тут все сходим с ума…» Разум уже и не пытался искать иных объяснений. Стало вдруг тесно дышать — Окунев торопливо выпрямился, непослушные пальцы рванули пуговицу тугого воротника…
В воротах возник Зольский — по издёрганному лицу было понятно, что визит к матери Лещинова прошёл не в его пользу.
— Ну, что там? — отрешённо спросил Окунев, глубоко втягивая всей грудью тяжёлый, словно загустевший воздух.
Поручик попытался что-то ответить, но, как видно, не мог с ходу облечь переполнявшие его чувства в слова. Впрочем, ротмистру уже было всё равно.
— Так я и думал, — чуть ли не равнодушно кивнул он и вытер тыльной стороной ладони мокрый, холодный лоб. — Распорядитесь, поручик, чтобы тело Лещинова выдали матери.
Зольский растерянно замигал.
— Но, господин ротмистр…
— Делайте, что вам велено, — повысив голос, оборвал его Окунев. И, чуть поколебавшись, добавил: — А заодно потрудитесь помочь предать покойного земле. — И, резко развернувшись, направился вон из пригона.
— На скотском кладбище ему место, сволочи красной… — донесся до него приглушённый голос Зольского.
Но Окунев пропустил слова поручика мимо ушей и не обернулся.
Сейчас он мечтал только об одном: оседлать бы Воронка, вскочить в седло — да и убраться отсюда прочь, пуститься намётом по лугам мимо желтеющих берёзовых колков, вдыхать прелый и прохладный аромат ранней осени, доскакать до самых Алтайских гор… И тоска разъедала душу от того, что было это невозможно…
Голос матери Семёна Лещинова был приглушённым, печальным.
— Вот так оно и вышло: не успела я толком замужем походить, как вдовой сделалась. А как поняла, что ребёночка под сердцем ношу, так и отправилась к бабке Агафье. Она завсегда сказать могла, кого ждать — мальчонку али девочку. Иные, бывало, и ведьмой её звали. Вот она-то и открыла, что двойня у меня должна быть — два сынишки, значит.
«Только, — говорит, — не родишь ты их, двоих, живыми-то. И сама после этого недолго протянешь». Я как услыхала такие страшенные слова — и ну рыдать, слёзы лить. А бабка Агафья и говорит: «Помогу я тебе, дитятко. Сделаю так, что и ребёнка выносишь, и сама жива-здорова будешь». Отблагодарила я тогда её, чем могла. А она что обещала, то и сделала.
Родила я в положенный срок одногоединственного мальчонку — Сёмушкой потом нарекли. А второго-то как не бывало. Я тогда ну к бабке Агафье приставать: как же так? А она: лучше радуйся да помалкивай! Сына родила, сама жива осталась — чего ещё надо? Говорит так, а сама посмеивается, точно хитрит… Ну, я опять в долгу не осталась. А тут отец как узнал — рассерчал. «Дура! — на меня кричит. — Ума у тебя, что у курицы! Одурачила тебя макитра старая, а ты уши развесила!» Схватил меня за руку и потащил к бабке Агафье. Дверь ногой распахнул. «Сказывай, — кричит, — чего ты тут дочери моей наплела, ведьма хвостатая!» И так он на неё наседал, так ругался, что не выдержала Агафья — глазами засверкала, взъерошилась вся. «Так-то, — говорит, — ты меня величаешь заместо благодарности! Ладно же, отвечу тебе! Чтоб дочь твою спасти, устроила я так, чтобы она одного-единственного ребёнка родила. Только второй-то мальчуган никуда не девался. Как подрастет ваш Сёмушка, так сами примечать станете: натворит он чего-нибудь, а объяснить потом толком не сможет, как всё вышло. Будто кто другой за него бедокурит. А всё оттого, что тот, другой — брат-близнец его — так в нём и сидит, как орех в скорлупе! И будет Семён его слышать, точно голос какой у него внутри говорит, и будет постоян но норовить наперекор сделать! Так они и будут тянуть: один в одну сторону, другой — в другую. С возрастом, однако же, голос этот нутряной у Семёна поутихнет. Может статься, и вовсе заглохнет, потому как скорлупа снаружи всё толще и толще будет становиться с каждым годом. А когда орех состарится, то и ядро высохнет, так белого света и не увидав. Но ежели вдруг скорлупу до времени расколют, тогда и орех наружу выйдет. А чтобы он росток дал, надо его в землю опустить…» Отец постоял-постоял, послушалпослушал — да и плюнул в сердцах, выволок меня вон. Мало что поняла я тогда из слов бабки Агафьи, но в память они врезались накрепко…
На какое-то мгновение мать умолкла, вытирая подолом слёзы.
— Зато теперь, — вновь заговорила она, — я всё понимаю. Кабы не гибель Семёна, брата твоего, то я так никогда бы тебя и не увидела… Сынок! — худые, натруженные руки потянулись вперед.
Сын опустился перед матерью на колени.
— Мама, — только и промолвил он. Женщина обняла его за голову, поглаживая ещё влажные после мытья волосы.
— До чего ж ты на брата похож, как две капли воды, — проговорила она. — Вылитый Семён.
— Нет, мама, — мягко произнес сын, легонько отстраняясь. — Не называйте меня Семёном. Помните, как-то в детстве он вам обмолвился, что лучше б вы его назвали Сашей? Ведь это в нём мой голос говорил. Мне всегда хотелось носить имя Александр…
Мать улыбнулась.
— Санечка мой, — прошептала она. — Как хорошо, что ты вернулся…
Александр некоторое время молчал, словно над чем-то размышляя. Потом проговорил:
— А ведь я всё помню — всю жизнь Семёна, с самого детства. Это ведь и моя жизнь тоже. Вместе с ним переживал я все радости и все невзгоды. Только вот… последние несколько лет он жил… неправильно. И я не пойду по тому пути, по которому шёл он.
— Сынок! — ахнула мать и, словно испугавшись, прикрыла рот рукой.
— Да, мама. Я не собираюсь воевать за большевиков. Я намерен пойти против них.
— Но, сыночек, да ведь… — мать не смогла договорить.
— Я знаю, мама, — спокойно кивнул Александр. — Понимаю, что дни Сибирской Армии, скорее всего, сочтены. Кому как не мне знать, что всё больше крестьян встают на сторону Советов, армия красных напирает с запада, а партизаны уже сейчас готовятся к решительному удару. Но я знаю и другое, — и губы его вдруг растянулись в зловещей усмешке. — О да, мне много чего известно и про партизан, и про их руководителей. Вы даже не представляете, мама, сколько ценных сведений могу я сообщить истинным защитникам Отечества! Мы ещё покажем этой красной заразе! Я жизнь готов отдать за святое дело!
Мать тяжело вздохнула
— Вот и я говорю: вылитый Семён. Тот твердил то же самое…
Александр умолк и уставился на мать.
— Давай-ка спать, — тихо сказала она, вставая. — Утро вечера мудренее…
За тёмным окном тоскливо шелестел осенний дождь: последние погожие дни кончились.