На днях была стодвадцатипятилетняя годовщина рождения Боратынского. О ней вспомнили холодно и официально. Нет сомнения: не дождался еще Боратынский настоящего признания, как дождался его Тютчев. Придет ли оно когда-нибудь?
Поэзия Боратынского — надо ли напоминать об этом? – имеет достоинства высокие и редкие. Мастерство его даже и для пушкинской эпохи, совершенно исключительное, и если был в русской литературе «учитель поэзии для поэтов», то, конечно, это – Боратынский. Тютчев, о котором это было сказано, был, может быть, более щедро одарен, зато он и более дилетант. Но как ни старались русские поэты поднять интерес к Боратынскому, оживит его имя, это им не удалось. Боратынского все «уважают» и, как он сам говорил, «с похвалой относятся» об его поэзии. Но любят его немногие.
Конечно, это одна из величайших несправедливостей нашей литературы и красноречивое доказательство вздорности традиционного, «общественного» мнения.
Боратынский – трудный поэт, печальный, горький, холодный. Но надо вчитаться в него: нет стихов более напряженных, более зрелых, нет ни у кого столь полного соответствия между внутренней жизнью ее словесным выражением. Эти черты вполне удивительны в Боратынском. После его стихов все остальные, без всяких исключений, кажутся легковесными, поверхностными, слишком певучими, как бы «бескостными». В конце концов, в этом же и решающий порок его поэзии: ей недостает свободы, «воздуха» и того легчайшего, большей частью напускного налета небрежности, который есть у Пушкина и Тютчева и без которого искусство мертво. У Пушкина и Тютчева отдельные гениальные строки переплетены и скреплены строками пустыми и незначительными, образы редкой точности смешаны с образами «приблизительными». Их искусство держится на вспышках, и эти вспышки ослепляют. Вероятно, в этом сказалось их художественное чутье. Это одно из применений аттического правила: разбавляй вино водой. Стихи Боратынского — сплошное вино. Оттого они тяжелы, патетичны и не всем под силу. Оттого, когда Боратынский срывается, он со всей серьезностью и тщательностью, с неспособностью к мгновенным взлетам, почти невыносим. Назову, как пример, ту «Мадонну» («Близ Пизы, в Италии…»), которою мучают всех русских школьников.
Но в минуты вдохновения Боратынский обаятелен, как никто. Несколько его коротких стихотворений — такие, как «Мой дар убог и голос мой не громок…» — непревзойденные образцы чистоты, прелести и мастерства.
Поучительна судьба Боратынского и источники его «пессимизма». Перечтите поздние статьи Белинского и мелких критиков сороковых годов. Это – лепет, притом заносчивый лепет, свысока, наставительный. Это приблизительно то, чем позднее в «Бесах» молодежь забросает старика Верховенского, но старик Верховенский и сам-то был не особенно умен, а что должен был думать «умница» Боратынский? Ему говорили о «паркетности» его стихов, его призывали «следовать за прогрессом». Что мог он ответить?
Суровый, скорбный тон поэзии Боратынского совершенно вытеснил в его последние годы «негу» его ранних стихотворений. На это были глубокие причины. Но отчасти повинны в этом и его современники. Человеческая глупость – зрелище слишком тяжелое.
«Воспоминания» Конрада интересны для нас тем, что в них много говорится о России. Но этим, может быть, интерес их и исчерпывается.
Конрад – писатель, который в России едва ли привьется. Этот польско-английский романист чужд ей во всем, и не настолько он значительный художник, чтобы поразить и привлечь к себе именно по контрасту. Романы Конрада рассчитаны на среднеевропейского читателя, энергичного, культурного, делового и любящего, в свободное от занятий время, помечтать. Но мечтает этот средний европеец не по-русски. Он думает об открытии новых приисков, о каких-нибудь неведомых плантациях, о новых землях и, в конце концов, о деньгах. Об «отвлеченном» ему думать некогда.
Таковы и воспоминания Конрада. В них много рассказов о предках, два-три забавных исторических эпизода, много описаний. Все это пересыпано афоризмами и мыслями, всегда живыми и остроумными. Но трудно их запомнить: все-таки это не более, чем болтовня. Это мемуары рассказчика после хорошего обеда, с сигарой в руке и, конечно, с пропуском всего того, что может слишком взволновать и испортить пищеварение.
Неприятно поражает в Конраде его польско-националистический дух и ненависть к старой России. «Неприятно» – не с точки зрения русского, а потому, что с этими чувствами в искусстве далеко не уйдешь. В нем есть та шляхетско-средневековая «дурь», которая мешала Сенкевичу превратиться из занимательного рассказчика в настоящего художника. Конрад — блестящее Сенкевича, он больше европеец, но сущность его та же самая. Он насмешливо рассказывает о своем деде, наполеоновском офицере, который при отступлении из России с голоду застрелил и съел собаку. «Крайнее отвращение, которое внушает мне этот эпизод отразилось на моем мнении о характере и подвигах Наполеона. Этот великий полководец нравственно ответственен за то, что заставил польского дворянина отведать собаки».
Эти слова, конечно, ироничны. Но не до конца. Если дело идет о Наполеоне, рассказчик сдерживается. Но когда он говорит о цесаревиче Константине и его варшавском дворе, его «спесь» прорывается наружу.
Описательная часть воспоминаний очень хороша.