Ей-богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя! Ну, извольте, я расскажу, только, ей-ей, в последний раз. Да, вот вы говорили насчет того, что человек может совладать, как говорят, с нечистым духом. Оно, конечно, то есть, если хорошенько подумать, бывают на свете всякие случаи… Однако ж не говорите этого. Захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит; ей-богу, обморочит! Вот извольте видеть: нас всех у отца было четверо. Я тогда был еще дурень. Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том свете — довольно крепок. Бывало, вздумает…
Да что ж эдак рассказывать? Один выгребает из печки целый час уголь для своей трубки, другой зачем-то побежал за комору. Что, в самом деле!.. Добро бы поневоле, а то ведь сами же напросились. Слушать так слушать!
Батько еще в начале весны повез в Крым на продажу табак. Не помню только, два или три воза снарядил он. Табак был тогда в цене. С собою взял он трехгодового брата — приучать заранее чумаковать. Нас осталось: дед, мать, я, да брат, да еще брат. Дед засеял баштан{2} на самой дороге и перешел жить в курень; взял и нас с собою гонять воробьев и сорок с баштану. Нам это было нельзя сказать чтобы худо. Бывало, наешься в день столько огурцов, дынь, репы, цибули, гороху, что в животе, ей-богу, как будто петухи кричат. Ну, оно притом же и прибыльно. Проезжие толкутся по дороге, всякому захочется полакомиться арбузом или дынею. Да из окрестных хуторов, бывало, нанесут на обмен кур, яиц, индеек. Житье было хорошее.
Но деду более всего любо было то, что чумаков каждый день возов пятьдесят проедет. Народ, знаете, бывалый: пойдет рассказывать — только уши развешивай! А деду это все равно что голодному галушки. Иной раз, бывало, случится встреча с старыми знакомыми, — деда всякий уже знал, — можете посудить сами, что бывает, когда соберется старье: тара, тара, тогда-то да тогда-то, такое-то да такое-то было… ну, и разольются! вспомянут бог знает когдашнее.
Раз, — ну вот, право, как будто теперь случилось, — солнце стало уже садиться; дед ходил по баштану и снимал с кавунов листья, которыми прикрывал их днем, чтоб не попеклись на солнце.
— Смотри, Остап! — говорю я брату, — вон чумаки едут!
— Где чумаки? — сказал дед, положивши значок на большой дыне, чтобы на случай не съели хлопцы.
По дороге тянулось точно возов шесть. Впереди шел чумак уже с сизыми усами. Не дошедши шагов — как бы вам сказать — на десять, он остановился.
— Здорово, Максим! Вот привел бог где увидеться!
Дед прищурил глаза:
— А! здорово, здорово! откуда бог несет? И Болячка здесь? здорово, здорово, брат! Что за дьявол! да тут все: и Крутотрыщенко! и Печерыця и Ковелек! и Стецко! здорово! А, га, га! го, го!.. — И пошли целоваться.
Волов распрягли и пустили пастись на траву. Возы оставили на дороге; а сами сели все в кружок впереди куреня и закурили люльки. Но куда уже тут до люлек? за россказнями да за раздобарами вряд ли и по одной досталось. После полдника стал дед потчевать гостей дынями. Вот каждый, взявши по дыне, обчистил ее чистенько ножичком (калачи все были тертые, мыкали немало, знали уже, как едят в свете; пожалуй, и за панский стол хоть сейчас готовы сесть), обчистивши хорошенько, протолкнул каждый пальцем дырочку, выпил из нее кисель, стал резать по кусочкам и класть в рот.
— Что ж вы, хлопцы, — сказал дед, — рты свои разинули? танцуйте, собачьи дети! Где, Остап, твоя сопилка? А ну-ка козачка! Фома, берись в боки! ну! вот так! гей, гоп!
Я был тогда малый подвижной. Старость проклятая! теперь уже не пойду так; вместо всех выкрутасов ноги только спотыкаются. Долго глядел дед на нас, сидя с чумаками. Я замечаю, что у него ноги не постоят на месте: так, как будто их что-нибудь дергает.
— Смотри, Фома, — сказал Остап, — если старый хрен не пойдет танцевать!
Что ж вы думаете? не успел он сказать — не вытерпел старичина! захотелось, знаете, прихвастнуть перед чумаками.
— Вишь, чертовы дети! разве так танцуют? Вот как танцуют! — сказал он, поднявшись на ноги, протянув руки и ударив каблуками.
Ну, нечего сказать, танцевать-то он танцевал так, хоть бы и с гетьманшею. Мы посторонились, и пошел хрен вывертывать ногами по всему гладкому месту, которое было возле грядки с огурцами. Только что дошел, однако ж, до половины и хотел разгуляться и выметнуть ногами на вихорь какую-то свою штуку, — не подымаются ноги, да и только! Что за пропасть! Разогнался снова, дошел до середины — не берет! что хочь делай: не берет, да и не берет! ноги как деревянные стали! «Вишь, дьявольское место! вишь, сатанинское наваждение! впутается же ирод, враг рода человеческого!»
Ну, как наделать страму перед чумаками? Пустился снова и начал чесать дробно, мелко, любо глядеть; до середины — нет! не вытанцывается, да и полно!
— А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий сын! вот на старость наделал стыда какого!..
И в самом деле сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего; назади, впереди, по сторонам — гладкое поле.
— Э! ссс… вот тебе на!
Начал прищуривать глаза — место, кажись, не совсем незнакомое: сбоку лес, из-за леса торчал какой-то шест и виделся прочь далеко в небе. Что за пропасть! да это голубятня, что у попа в огороде! С другой стороны тоже что-то сереет; вгляделся: гумно волостного писаря. Вот куда затащила нечистая сила! Поколесивши кругом, наткнулся он на дорожку. Месяца не было; белое пятно мелькало вместо него сквозь тучу. «Быть завтра большому ветру!» — подумал дед. Глядь, в стороне от дорожки на могилке вспыхнула свечка.
— Вишь! — стал дед и руками подперся в боки, и глядит: свечка потухла; вдали и немного подалее загорелась другая. — Клад! — закричал дед. — Я ставлю бог знает что, если не клад! — и уже поплевал было в руки, чтобы копать, да спохватился, что нет при нем ни заступа, ни лопаты. — Эх, жаль! ну, кто знает, может быть, стоит только поднять дерн, а он тут и лежит, голубчик! Нечего делать, назначить, по крайней мере, место, чтобы не позабыть после!
Вот, перетянувши сломленную, видно, вихрем, порядочную ветку дерева, навалил он ее на ту могилку, где горела свечка, и пошел по дорожке. Молодой дубовый лес стал редеть; мелькнул плетень. «Ну, так! не говорил ли я, — подумал дед, — что это попова левада? Вот и плетень его! теперь и версты нет до баштана».
Поздненько, однако ж, пришел он домой и галушек не захотел есть. Разбудивши брата Остапа, спросил только, давно ли уехали чумаки, и завернулся в тулуп. И когда тот начал было спрашивать:
— А куда тебя, дед, черти дели сегодня?
— Не спрашивай, — сказал он, завертываясь еще крепче, — не спрашивай, Остап; не то поседеешь! — И захрапел так, что воробьи, которые забрались было на баштан, поподымались с перепугу на воздух. Но где уж там ему спалось! Нечего сказать, хитрая была бестия, дай боже ему царствие небесное! — умел отделаться всегда. Иной раз такую запоет песню, что губы станешь кусать.
На другой день, чуть только стало смеркаться в поле, дед надел свитку, подпоясался, взял под мышку заступ и лопату, надел на голову шапку, выпил кухоль{3} сировцу{4}, утер губы полою и пошел прямо к попову огороду. Вот минул и плетень, и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется дорожка и выходит в поле. Кажись, та самая. Вышел и на поле — место точь-в-точь вчерашнее: вон и голубятня торчит; но гумна не видно. «Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к гумну!» Поворотил назад, стал идти другою дорогою — гумно видно, а голубятни нет! Опять поворотил поближе к голубятне — гумно спряталось. В поле, как нарочно, стал накрапывать дождик. Побежал снова к гумну — голубятня пропала; к голубятне — гумно пропало.
— А чтоб ты, проклятый сатана, не дождал детей своих видеть!
А дождь пустился, как будто из ведра.
Вот, скинувши новые сапоги и обернувши в хустку{5}, чтобы не покоробились от дождя, задал он такого бегуна, как будто панский иноходец. Влез в курень, промокши насквозь, накрылся тулупом и принялся ворчать что-то сквозь зубы и приголубливать черта такими словами, каких я еще отроду не слыхивал. Признаюсь, я бы, верно, покраснел, если бы случилось это среди дня.
На другой день проснулся, смотрю: уже дед ходит по баштану как ни в чем не бывало и прикрывает лопухом арбузы. За обедом опять старичина разговорился, стал пугать меньшего брата, что он обменяет его на кур вместо арбуза; а пообедавши, сделал сам из дерева пищик{6} и начал на нем играть; и дал нам забавляться дыню, свернувшуюся в три погибели, словно змею, которою называл он турецкою. Теперь таких дынь я нигде и не видывал. Правда, семена ему что-то издалека достались.
Ввечеру, уже повечерявши, дед пошел с заступом прокопать новую грядку для поздних тыкв. Стал проходить мимо того заколдованного места, не вытерпел, чтобы не проворчать сквозь зубы: «Проклятое место!» — взошел на середину, где не вытанцывалось позавчера, и ударил в сердцах заступом. Глядь, вокруг него опять то же самое поле: с одной стороны торчит голубятня, а с другой гумно. «Ну, хорошо, что догадался взять с собою заступ. Вон и дорожка! вон и могилка стоит! вон и ветка навалена! вон-вон горит и свечка! Как бы только не ошибиться».
Потихоньку побежал он, поднявши заступ вверх, как будто бы хотел им попотчевать кабана, затесавшегося на баштан, и остановился перед могилкою. Свечка погасла; на могиле лежал камень, заросший травою. «Этот камень нужно поднять!» — подумал дед и начал обкапывать его со всех сторон. Велик проклятый камень! вот, однако ж, упершись крепко ногами в землю, пихнул он его с могилы. «Гу!» — пошло по долине. «Туда тебе и дорога! Теперь живее пойдет дело».
Тут дед остановился, достал рожок, насыпал на кулак табаку и готовился было поднести к носу, как вдруг над головою его «чихи!» — чихнуло что-то так, что покачнулись деревья и деду забрызгало все лицо.
— Отворотился хоть бы в сторону, когда хочешь чихнуть! — проговорил дед, протирая глаза. Осмотрелся — никого нет. — Нет, не любит, видно, черт табаку! — продолжал он, кладя рожок в пазуху и принимаясь за заступ. — Дурень же он, а такого табаку ни деду, ни отцу его не доводилось нюхать!
Стал копать — земля мягкая, заступ так и уходит. Вот что-то звукнуло. Выкидавши землю, увидел он котел.
— А, голубчик, вот где ты! — вскрикнул дед, подсовывая под него заступ.
— А, голубчик, вот где ты! — запищал птичий нос, клюнувши котел.
Посторонился дед и выпустил заступ.
— А, голубчик, вот где ты! — заблеяла баранья голова с верхушки дерева.
— А, голубчик, вот где ты! — заревел медведь, высунувши из-за дерева свое рыло.
Дрожь проняла деда.
— Да тут страшно слово сказать! — проворчал он про себя.
— Тут страшно слово сказать! — пискнул птичий нос.
— Страшно слово сказать! — заблеяла баранья голова.
— Слово сказать! — ревнул медведь.
— Гм… — сказал дед и сам перепугался.
— Гм! — пропищал нос.
— Гм! — проблеял баран.
— Гум! — заревел медведь.
Со страхом оборотился он: боже ты мой, какая ночь! ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него! И чудится деду, что из-за нее мигает какая-то харя: у! у! нос — как мех в кузнице; ноздри — хоть по ведру воды влей в каждую! губы, ей-богу, как две колоды! красные очи выкатились наверх, и еще и язык высунула и дразнит!
— Черт с тобою! — сказал дед, бросив котел. — На тебе и клад твой! Экая мерзостная рожа! — и уже ударился было бежать, да огляделся и стал, увидевши, что все было по-прежнему. — Это только пугает нечистая сила!
Принялся снова за котел — нет, тяжел! Что делать? Тут же не оставить! Вот, собравши все силы, ухватился он за него руками.
— Ну, разом, разом! еще, еще! — и вытащил! — Ух! Теперь понюхать табаку!
Достал рожок; прежде, однако ж, чем стал насыпать, осмотрелся хорошенько, нет ли кого: кажись, что нет; но вот чудится ему, что пень дерева пыхтит и дуется, показываются уши, наливаются красные глаза; ноздри раздулись, нос поморщился и вот так и собирается чихнуть. «Нет, не понюхаю табаку, — подумал дед, спрятавши рожок, — опять заплюет сатана очи». Схватил скорее котел и давай бежать, сколько доставало духу; только слышит, что сзади что-то так и чешет прутьями по ногам… «Ай! ай, ай!» — покрикивал только дед, ударив во всю мочь; и как добежал до попова огорода, тогда только перевел немного дух.
«Куда это зашел дед?» — думали мы, дожидаясь часа три. Уже с хутора давно пришла мать и принесла горшок горячих галушек. Нет да и нет деда! Стали опять вечерять сами. После вечери вымыла мать горшок и искала глазами, куда бы вылить помои, потому что вокруг все были гряды; как видит, идет прямо к ней навстречу кухва{7}. На небе было-таки темненько. Верно, кто-нибудь из хлопцев, шаля, спрятался сзади и подталкивает ее.
— Вот кстати, сюда вылить помои! — сказала и вылила горячие помои.
— Ай! — закричало басом.
Глядь — дед. Ну, кто его знает! Ей-богу, думали, что бочка лезет. Признаюсь, хоть оно и грешно немного, а, право, смешно показалось, когда седая голова деда вся была окутана в помои и обвешана корками с арбузов и дыней.
— Вишь, чертова баба! — сказал дед, утирая голову полою, — как опарила! как будто свинью перед рождеством! Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите, сюда, что я вам принес! — сказал дед и открыл котел.
Что ж бы, вы думали, такое там было? ну, по малой мере, подумавши, хорошенько, а? золото? Вот то-то, что не золото: сор, дрязг… стыдно сказать, что такое. Плюнул дед, кинул котел и руки после того вымыл.
И с той поры заклял дед и нас верить когда-либо черту.
— И не думайте! — говорил он часто нам, — все, что ни скажет враг господа Христа, все солжет, собачий сын! У него правды и на копейку нет!
И, бывало, чуть только услышит старик, что в ином месте неспокойно:
— А ну-те, ребята, давайте крестить! — закричит к нам. — Так его! так его! хорошенько! — и начнет класть кресты. А то проклятое место, где не вытанцывалось, загородил плетнем, велел кидать все, что ни есть непотребного, весь бурьян и сор, который выгребал из баштана.
Так вот как морочит нечистая сила человека! Я знаю хорошо эту землю: после того нанимали ее у батька под баштан соседние козаки. Земля славная! и урожай всегда бывал на диво; но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго. Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз не арбуз, тыква не тыква, огурец не огурец… черт знает что такое!{8}
Давным-давно, когда еще златоглавый наш Киев был во власти поляков{11}, жила-была там одна старушка, вдова лесничего. Маленькая хатка ее стояла в лесу, где лежит дорога к Китаевой пустыни: здесь, пополам с горем, перебивалась она трудами рук своих, вместе с шестнадцатилетнею Горпинкою[1], дочерью и единою своею отрадою. И подлинно дочь дана была ей на отраду: она росла, как молодая черешня, высока и стройна; черные ее волосы, заплетенные в дрибушки, отливались как вороново крыло под разноцветными скиндячками[2], большие глаза ее чернелись и светились тихим огнем, как два полуистухших угля, на которых еще перебегали искорки. Бела, румяна и свежа, как молодой цветок на утренней заре, она росла на беду сердцам молодецким и на зависть своим подружкам. Мать не слышала в ней души, и труженики божии, честные отцы Китаевой пустыни, умильно и приветливо глядели на нее как на будущего своего собрата райского, когда она подходила к ним под благословение.
Что же милая Горпинка (так называл ее всякий, кто знал) стала вдруг томна и задумчива? Отчего не поет она больше, как вешняя птичка, и не прыгает как молодая козочка? Отчего рассеянно глядит она на все вокруг себя и невпопад отвечает на вопросы? Не дурной ли ветер подул на нее, не злой ли глаз поглядел, не колдуны ли обошли?.. Нет! не дурной ветер подул, не злой глаз поглядел, и не колдуны обошли ее: в Киеве, наполненном в тогдашнее время ляхами, был из них один, по имени Казимир Чепка. Статен телом и пригож лицом, богат и хорошего рода, Казимир вел жизнь молодецкую: пил венгерское с друзьями, переведывался на саблях за гонор[3], танцевал краковяк и мазурку с красавицами. Но в летнее время, наскуча городскими потехами, часто целый день бродил он по сагам[4] днепровским и по лесам вокруг Киева, стрелял крупную и мелкую дичь, какая ему попадалась. В одну из охотничьих своих прогулок встретился он с Горпинкою. Милая девушка, от природы робкая и застенчивая, не испугалась, однако ж, ни богатырского его вида, ни черных, закрученных усов, ни ружья, ни большой лягавой собаки: молодой пан ей приглянулся, она еще больше приглянулась молодому пану. Слово за слово, он стал ей напевать, что она красавица, что между городскими девушками он не знал ни одной, которая могла бы поспорить с нею в пригожестве; и мало ли чего не напевал он ей? Первые слова лести глубоко западают в сердце девичье: ему как-то верится, что все, сказанное молодым красивым мужчиною, сущая правда. Горпинка поверила словам Казимира, случайно или умышленно они стали часто встречаться в лесу, и оттого теперь милая девушка стала томна и задумчива.
В один летний вечер пришла она из лесу позже обыкновенного. Мать пожурила ее и пугала дикими зверями и недобрыми людьми. Горпинка не отвечала ни слова, села на лавке в углу и призадумалась. Долго она молчала; давно уже мать перестала делать ей выговоры и сидела, также молча, за пряжею; вдруг Горпинка, будто опомнясь и пробудясь от сна, взглянула на мать свою яркими, черными своими глазами и промолвила вполголоса:
— Матушка! у меня есть жених.
— Жених?.. кто? — спросила старушка, придержав свое веретено и заботливо посмотрев на дочь.
— Он не из простых, матушка: он хорошего рода и богат: это молодой польский пан… — Тут она с детским простодушием рассказала матери своей все: и знакомство свое с Казимиром, и любовь свою, и льстивые его обещания, и льстивые свои надежды быть знатною паней.
— Берегись, — говорила ей старушка, сомнительно покачивая головою, — берегись лиходея; он насмеется над тобою, да тебя и покинет. Кто знает, что на душе у иноверца, у католика?..[5] А и того еще хуже (с нами сила крестная!), если в виде польского пана являлся тебе злой искуситель. Ты знаешь, что у нас в Киеве, за грехи наши, много и колдунов и ведьм[6]. Лукавый всегда охотнее вертится там, где люди ближе к спасенью.
Горпинка не отвечала на это, и разговор тем кончился. Милая, невинная девушка была уверена, что ее Казимир не лиходей и не лукавый искуситель, и потому она с досадою слушала речи своей матери: «Он так мил, так добр! он непременно сдержит свое слово и теперь поехал в Польшу для того, чтоб уговорить своего отца и устроить дела свои. Можно ли, чтобы с таким лицом, с такою душою, с таким сладким, вкрадчивым голосом он мог иметь на меня недобрые замыслы? Нет! матушка на старости сделалась слишком недоверчива, как и все пожилые люди». Таким нашептыванием легковерного сердца убаюкивала себя неопытная, молодая девушка; а между тем мелькали дни, недели, месяцы — Казимир не являлся и не давал о себе вести. Прошел и год — о нем ни слуху ни духу. Горпинка почти не видела света божьего: от света померкли ясные очи, от частых вздохов теснило грудь ее девичью. Мать горевала о дочернем горе, иногда плакала, сидя одна в ветхой своей хатке за пряжею, и, покачивая головою, твердила: «Не быть добру! Это наказание божие за грехи наши и за то, что несмысленая полюбила ляха-иноверца!»
Долго тосковала Горпинка; бродила почти беспрестанно по лесу, уходила рано поутру, приходила поздно ночью, почти ничего не ела, не пила и иссохла как былинка. Знакомые о ней жалели и за глаза толковали то и другое; молодые парни перестали на нее заглядываться, а девушки ей завидовать. Услужливые старушки советовали ей идти к колдуну, который жил за Днепром, в бору, в глухом месте: он-де скажет тебе всю правду и наставит на путь, на дело! Горе придает отваги: Горпинка откинула страх и пошла.
Осенний ветер взрывал волны в Днепре и глухо ревел по бору; желтый лист, опадая с деревьев, с шелестом кружился по дороге, вечер хмурился на дождливом небе, когда Горпинка пошла к колдуну. Что сказал он ей, никто того не ведает; только мать напрасно ждала ее во всю ту ночь, напрасно ждала и на другой день, и на третий: никто не знал, что с нею сталось! Один монастырский рыболов рассказывал спустя несколько дней, что, плывя в челноке, видел молодую девушку на берегу Днепра: лицо ее было исцарапано иглами и сучьями деревьев, волосы разбиты и скиндячки оборваны; но он не посмел близко подплыть к ней из страха, что то была или бесноватая, или бродящая душа какой-нибудь умершей, тяжкой грешницы.
Бедная старушка выплакала глаза свои. Чуть свет вставала она и бродила далеко, далеко, по обеим берегам Днепра, расспрашивала у всех встречных о своей дочери, искала тела ее по песку прибрежному и каждый день с грустью и горькими слезами возвращалась домой одна-одинехонька: не было ни слуху, ни весточки о милой ее Горпинке! Она клала на себя набожные обещания, ставила из последних трудовых своих денег большие свечи преподобным угодникам печерским: сердцу ее становилось от того на время легче, но мучительная ее неизвестность о судьбе дочери все не прерывалась. Миновала осень, прошла и суровая зима в напрасных поисках, в слезах и молитвах. Честные отцы, черноризцы Китаевой пустыни, утешали несчастную мать и христиански жалели о заблудшей овце; но сострадание и утешительные их беседы не могли изгладить горестной утраты из материнского сердца. Настала весна; снова старуха начала бродить по берегам Днепра, и все так же напрасно. Она хотела бы собрать хоть кости бедной Горпинки, омыть их горючими слезами и прихоронить, хотя тайком, на кладбище, с православными. И этого, последнего утешения лишала ее злая доля.
Те же услужливые старушки, которые наставили дочь идти к колдуну, уговаривали и мать у него искать помощи. Кто тонет, тот и за бритву рад ухватиться, говорит пословица. Старуха подумала, подумала — и пошла в бор. Там, в страшном подземелье или берлоге, жил страшный старик. Никто не знал, откуда он был родом, когда и как зашел в заднепровский бор и сколько ему лет от роду; но старожилы киевские говаривали, что еще в детстве слыхали они от дедов своих об этом колдуне, которого с давних лет все называли Боровиком: иного имени ему не знали. Когда старая Фенна[7], мать Горпинки, пришла на то место, где, по рассказам, можно было найти его, то волосы у нее поднялись дыбом и лихорадочная дрожь ее забила… Она увидела старика, скрюченного, сморщенного, словно выходца с того света: в жаркий майский полдень лежал он на голой земле под шубами, против солнца и, казалось, не мог согреться. Около него был очерчен круг, в ногах у колдуна сидела огромная черная жаба, выпуча большие зеленые глаза; а за кругом кипел и вился клубами всякий гад: и ужи, и змеи, и ящерицы; по сучьям деревьев качались большие нетопыри, а филины, совы и девятисмерты[8] дремали по верхушкам и между листьями. Лишь только появилась старуха — вдруг жаба трижды проквакала страшным голосом, нетопыри забили крыльями, филины и совы завыли, змеи зашипели, высунув кровавые жала, и закружились быстрее прежнего. Старик приподнялся, но, увидя дряхлую, оробевшую женщину, он махнул черною ширинкою с какими-то чудными нашивками красного шелка — и мигом все исчезло с криком, визгом, вытьем и шипеньем: одна жаба не слазила с места и не сводила глаз с колдуна. «Не входи в круг, — прохрипел старик чуть слышным голосом, как будто б этот голос выходил из могилы, — и слушай: ты плачешь и тоскуешь об дочери; хотела ли бы ты ее видеть? хотела ли б быть опять с нею?»
— Ох, пан-отче![9] как не хотеть! Это одно мое детище, как порох в глазу…
— Слушай же: я дам тебе клык черного вепря и черную свечу… — Тут он пробормотал что-то на неведомом языке, и жаба, завертев глазами, в один прыжок скакнула в подземелье, находившееся в нескольких шагах от круга, другим прыжком выскочила оттуда, держа во рту большой белый клык и черную свечу; то и другое положила она перед старухой и снова села на прежнее свое место.
— Скоро настанет зеленая неделя, — продолжал старик, — в последний день этой недели, в самый полдень, пойди в лес, отыщи там поляну между чащею; ты ее узнаешь: на ней нет ни былинки, а вокруг разрослись большие кусты папоротника. Проберись на ту поляну, очерти клыком круг около себя и в середине круга воткни черную свечу. Скоро они побегут; ты всматривайся пристально и чуть только заметишь свою дочь — схвати ее за левую руку и втащи к себе в круг. Когда же все другие пробегут, ты вынь свечу из земли и, держа ее в руке, веди дочь свою к себе в дом. Что бы она ни говорила — ты не слушай ее речей и все веди ее, держа свечу у нее над головою; и что бы после ни случилось, не сказывай своим попам да монахам, не служи ни панихид, ни молебнов и терпи год. Иначе худо тебе будет…
Старухе показалось, что в эту минуту жаба страшно на нее покосилась и захлопала уродливым своим ртом. Бедная Фенна чуть не упала от испуга. Поскорее отдала она поклон колдуну и дрожащими ногами поплелась из бора. Однако ж до чего не доведет любовь материнская! Надежда отыскать дочь свою подкрепила силы старухи и придала ей отваги.
В последний день зеленой недели, когда солнце шло на полдень, она пошла в чащу леса, отыскала там сказанную колдуном поляну, очертила около себя круг клыком черного вепря, воткнула посередине в землю черную свечу — и свеча сама собою загорелась синим огнем. Вдруг раздался шум: с гиканьем и ауканьем, быстро как вихрь помчалась через поляну несчетная вереница молодых девушек; все они были в легкой, сквозящей одежде, и на всех были большие венки, покрывавшие все волосы и даже спускавшиеся на плеча. На одних венки сии были из осоки, на других из древесных ветвей, так что казалось, будто бы у них зеленые волосы[10]. Девушки пробегали, минуя круг, но не замечая или не видя старухи; и она, откинув страх, всматривалась в лицо каждой. Смотрит — вот бежит и ее Горпинка. Старуха едва успела ее схватить за левую руку и втащить в круг. Другие, видно, не заметили того на быстром, исступленном бегу своем и, гикая и аукая, пронеслись мимо. Старая Фенна поспешно выхватила из земли пылавшую черную свечу, подняла ее над головою своей дочери — и мигом зеленый венок ее осоки затрещал, загорелся и рассыпался пеплом с головы Горпинкиной. В кругу Горпинка стояла как оцепенелая; но едва мать вывела ее из круга, то она начала у нее проситься тихим, ласкающим голосом:
— Мать! отпусти меня погулять по лесу, покачаться на зеленой неделе и снова погрузиться в подводные наши селения… Знаю, что ты тоскуешь, ты плачешь обо мне: кто же тебе мешает быть со мною неразлучно? Брось напрасный страх и опустись к нам на дно Днепра. Там весело! тем легко! там все молодеют и становятся так же резвы, как струйки водяные, так же игривы и беззаботны, как молодые рыбки. У нас и солнышко сияет ярче, у нас и утренний ветерок дышит привольнее. Что в вашей земле? Здесь во всем нужды: то голод, то холод; там мы не знаем никаких нужд, всем довольны, плещемся водой, играем радугой, ищем по дну драгоценностей и ими утешаемся. Зимою нам тепло под льдом как под шубой; а летом, в ясные ночи, мы выходим греться на лучах месяца[11], резвимся, веселимся и для забавы часто шутим над живыми. Что в том беды, если мы подчас щекочем их или уносим на дно реки? Разве им от того хуже? Они становятся так же легки и свободны, как и мы сами… Мать! отпусти меня: мне тяжко, мне душно будет с живыми! Отпусти меня, мать, когда любишь…
Старуха не слушалась и все вела ее к своей хате; но с горестью узнала, что дочь ее сделалась русалкою. Вот пришли; старуха ввела Горпинку в хату; она села против печки, облокотись обеими руками себе на колена и уставя глаза в устье печки. В эту минуту черная свеча догорела, и Горпинка сделалась неподвижною. Лицо ее посинело, все члены окостенели и стали холодны как лед; волосы были мокры, как будто бы теперь только она вышла из воды. Страшно было глядеть на ее безжизненное лицо, на ее глаза, открытые, тусклые и не видя смотрящие! Старуха поздно вскаялась, что послушалась лукавого колдуна; но и тут чувство матери и какая-то смутная надежда перемогли и страх и упреки совести: она решилась ждать во что бы ни стало.
Проходит день, настает ночь — Горпинка сидит по-прежнему, мертва и неподвижна. Жутко было старухе оставаться на ночь с своей ужасною гостьей; но, скрепя сердце, она осталась. Проходит и ночь — Горпинка сидит по-прежнему; проходят дни, недели, месяцы — все так же неподвижно сидит она, опершись головою на руки, все так же открыты и тусклы глаза ее, бессменно глядящие в печь, все так же мокры волосы. В околотке разнесся об этом слух, и все добрые и недобрые люди не смели ни днем, ни ночью пройти мимо хаты: все боялись мертвеца и старой Фенны, которую расславили ведьмою. Тропинка близ хаты заросла травою и почти заглохла; даже в лес ходили соседние обыватели изредка и только по крайней нужде. Наконец, бедная старуха мало-помалу привыкла к своему горю и положению: уже она без страха спала в той хате, где страшная гостья сидела в гробовой своей неподвижности.
Прошел и год: все так же без движения и без признаков жизни сидела мертвая. Настала и зеленая неделя. На первый день, около полуденного часа, старуха отворя дверь хаты, что-то стряпала. Вдруг раздались гиканье и ауканье и скорый шорох шагов. Фенна вздрогнула и невольно взглянула на дочь свою: лицо Горпинки вдруг страшно оживилось, синета исчезла, глаза засверкали, какая-то неистовая и как бы пьяная улыбка промелькнула на губах. Она вскочила, трижды плеснула в ладоши и, прокричав: «Наши, наши, наши!» — пустилась как молния за шумною толпою… и след ее пропал!
Старуха, мучаясь совестью, положила на себя тяжкий зарок: она пошла в женский монастырь в послушницы, принимала на себя самые трудные работы, молилась беспрерывно и, наконец, успокоенная в душе своей, тихо умерла, оплакивая несчастную дочь свою.
На другой день после того, как русалка убежала от своей матери, нашли в лесу мертвое тело. Это был поляк в охотничьем платье, и единоземцы его узнали в нем Казимира Чепку, ловкого молодого человека, бывшего душою всех веселых обществ. Ружье его было заряжено и лежало подле него, но собаки его при нем не было; никакой раны, никакого знака насильственной смерти не заметно было на теле; но лицо было сине, и все жилы в страшном напряжении. Знали, что у него было много друзей и ни одного явного недруга. Врачи толковали то и другое; но народ объяснял дело гораздо проще: он говорил, что покойника русалки защекотали.{12}
«Это что за название?» — скажете или подумаете вы, любезные мои читатели (какому автору читатели не любезны!). И я, слыша или угадывая ваш вопрос, отвечаю: что ж делать! виноват ли я, что неусыпные мои современники, романтические поэты в стихах и в прозе, разобрали уже по рукам все другие затейливые названия? Корсары, Пираты, Гяуры, Ренегаты и даже Вампиры{14} попеременно, одни за другими, делали набеги на читающее поколение или при лунном свете закрадывались в будуары чувствительных красавиц. Воображение мое так наполнено всеми этими живыми и мертвыми страшилищами, что я, кажется, и теперь слышу за плечами щелканье зубов Вампира или вижу, как «от могильного белка адского глаза Ренегатова отделяется кровавый зрачок…». Напуганный сими ужасами, я и сам, хотя в шутку, вздумал было попугать вас, милостивые государи! Но как мне в удел не даны ни мрачное воображение лорда Байрона, ни живая кисть Вальтера Скотта, ни даже скрипучее перо г. д’Арленкура и ему подобных, и сама моя муза так своевольна, что часто смеется сквозь слезы и дрожа от страха; то я, повинуясь свойственной полу ее причудливости, пущу слепо мое воображение, куда она его поведет. Скажу только в оправдание моего заглавия, что я хотел вас подарить чем-то новым, небывалым; а русские оборотни, сколько помню, до сих пор еще не пугали добрых людей в книжном быту. Я мог бы вместо оборотня придумать что-нибудь другое или подменить его каким-либо лихим разбойником; но все другое новое, как я уже имел честь доложить вам, разобрано по рукам другими, а в книжных наших лавках залегли теперь такие большие шайки разбойников — не всегда клейменых (по крайнем мере клеймом гения), но всегда печатных, — что если б мыши и моль не составляли против них своей Santa Hermandad[12], то от них не было б житья порядочным людям.
Я думал написать это вступление в виде разговора кого-нибудь из моих приятелей с кем-нибудь из моих неприятелей, но побоялся, что меня тотчас уличат в подражании; а признаюсь, мне не хотелось бы прослыть подражателем… Свое, господа мои сподвижники на поприще бумаги и перьев, станем творить свое! Я хочу вам подать похвальный пример и для того вывожу напоказ небывалого русского оборотня.
В одном селении… Вы, добрые мои читатели, верно, не спросите, как называется это селение, в какой губернии и в каком уезде лежит оно. Удовольствуйтесь же тем, что я вам буду рассказывать, и не требуйте от меня лишнего.
Итак, дослушайте ж…
В одном селении был-жил старик по имени Ермолай. Все знали, что он умывается росою, собирает разные травы, хотя, беспрестанно что-то шепчет себе в длинные, седые усы, спит с открытыми глазами и пр. и пр. Чего же больше? он колдун, и злой колдун: так о нем толковало все селение. Надобно сказать, что селение было раскинуто по опушке большого, дремучего леса, а изба Ермолаева была на самом выезде и почти в лесу. Ермолай сроду не был женат, но лет за пятнадцать до того времени, в которое мы с ними знакомимся, взял он к себе приемыша, сироту, которого все сельские крестьяне называли прежде бобылем Артюшей; а теперь, из уважения ли к колдуну, или по росту и дородству самого детины, стали величать Артемом Ермолаевичем: подлинного его отца никто не знал или не помнил, а и того больше никто о нем не заботился.
Артем был видный детина: высок, толст, бел и румян, ну, словом, кровь с молоком. И то сказать, мудрено ли было колдуну вскормить и выхолить своего приемыша? Крестьяне были той веры, что колдун отпоил Артема молоком летучих мышей, что по ночам кикиморы чесали ему буйную голову, а нашептанный мартовский снег, которым старик умывал его, придавал его лицу белизну и румянец. Однако добрые крестьяне не могли добиться: каким образом старый Ермолай, так сказать, переродя Артема из тощего, бледного мальчишки в дородного и румяного парня, не научил его уму-разуму? ибо Артюша был прост, очень прост: молвит, бывало, что с дуба сорвет, до сотни не сочтет без ошибки и не всегда, бывало, впопад ответит, когда у него спросят, которая у него правая рука и которая левая. Он так нехитро смотрел большими своими серыми глазами, так простодушно развешивал губы и так смешно переплетал ногами, когда случалось ему бежать, что сельские девушки подсмеивали его исподтишка и шепотом говаривали про него: «Красен, как маков цвет, а глуп, как горелый пень». В селении прозвали его вислогубым красиком, и все это не вслух, а тайком от колдуна, потому что все боялись обидеть его в лице его приемыша.
И то, однако ж, многие начали смекать, что злой старик догадывается о насмешках поселян над его нареченным сыном. В селении вдруг начал пропадать мелкий рогатый скот: у того из поселян не явится пары овец, у другого трех или четырех коз, у третьего пропадут все ягнята. Пастухи не раз видали, как из лесу вдруг выбежит большой-пребольшой волк, схватит одну или пару овец, стиснет им горло зубами, взбросит их к себе на спину — и был таков: мигом умчит их к лесу. Сколько ни кричи, ни тюкай — он и ухом не ведет; сколько ни трави собаками: они поплетутся прочь, поджав хвосты, и робко озираются назад. Крестьяне тотчас взяли догадку, что это не простой волк, а оборотень; вслед же за этою догадкой пришла к ним и другая: что этот оборотень не иной кто, как сам Ермолай Парфентьевич.
Делать было нечего. Все боялись колдуна, хотя, сказать правду, до сих пор он не делал еще никакого зла селению; но все-таки он был колдун. Жаловаться на него — у кого найдешь расправу, когда и сам священник отрекался заклясть его? Самим его доконать — грешно, хоть он и колдун; притом же эти дела так пахнут торговой казнью{15} и ссылкой, что у всякого невольно руки опустятся. Да и кто знает, что после смерти не станет он приходить из могилы мертвецом и душить уже не овец, а людей, которые озлобили бы его преждевременным отправлением на тот свет? Как ни раскладывали крестьяне умом, сколько ни толковали на мирской сходке, а все дело не клеилось. Пришлось им стать в тупик, горевать, закуся губы, да молиться святым угодникам за себя и за стада свои.
В селении том жила красная девушка, Акулина Тимофеевна. Лицо у нее было, что наливное яблочко, очи соколиные, брови соболиные — словом, она уродилась со всеми достоинствами и приманками красавиц, о которых перешли к нам достоверные предания в старинных русских песнях и сказках. Одна она никогда не смеялась над простаком Артюшей, а напротив того еще заступалась за него между своими подругами и уверяла их, что он детина хоть куда. Лукавая девушка смекнула, что старик Ермолай очень богат и очень стар, что жить ему на свете оставалось недолго и что после него единственным наследником его имения должен быть Артем Ермолаевич. Она так умильно поглядывала на Артема, так ласково говорила ему, встречаясь: «Здравствуй, добрый молодец!», что Артем, как ни был прост, а все заметил ее приветливость. Часто он, избочась и выступая гоголем, подходил к ней и заводил с нею речи — грех сказать: умные, а такие, которые, видно, нравились красавице и на которые она охотно отвечала. Короче: Акулина Тимофеевна скоро заслужила всю доверенность нелюдима Артюши: он еще чаще стал подходить к ней, облизываясь и с глупым смехом выкрикивая: «Здорово, Акуля», — отвешивал ей дружеский удар тяжелою своею ладонью по белому круглому плечу и таял пред нею… Да, таял, в полном смысле слова, потому что щеки его делались еще краснее, глаза еще мутнее и глупее, а багровые губы никак уже не сходились между собою и становились час от часу толще, час от часу влажнее, как вишня, размокшая в вине. Девушка стала уже не шутя подумывать, как бы ей пристроиться: то есть, с помощью обручального кольца да честного венца, прибрать к рукам и Артема и будущие его пожитки.
К ней-то, наконец, смышленые крестьяне обратились с просьбою помочь их горю: «Ты-де, Акулина Тимофевна, в селе у нас умный человек; а нам вестимо, что благоприятель твой Артем Ермолаевич с неба звезд не хватает, хоть и слывет сыном такого человека, у которого в седой бороде много художества. Порадей нам, а мы тебе за то чем по силам поклонимся. Одной только милости у тебя и просим: как бы досконально проведать, подлинной ли то волк душит наших овец или это — не в нашу меру будет сказано — Ермолай Парфентьевич оборотнем над нами потешается?» Акулина Тимофеевна молчала несколько времени, покачивая в раздумье головушкой: с одной стороны, боялась она прогневить колдуна, который знал всю подноготную; с другой стороны, манили ее подарки… а кто к подаркам не лаком? Спросите у стряпчих, спросите у судей, спросите у того и другого (не хочу называть всех поименно): всякий если не словами, так взглядом припомнит вам старую пословицу: кто богу не грешен, царю не виноват!
И Акулина Тимофеевна была в этом смысле ежели не закоснелою грешницей, то по крайней мере не совсем чиста совестью. Она подумала-подумала — и дала крестьянам обещание похлопотать об их деле.
На другой день, встретясь с Артемом, больше прежнего была она с ним приветлива и ласкова, и больше прежнего таял бедный Артем: щеки его так и пылали, губы так и пухли. Умильно потрепав его по щеке полненькими своими пальчиками, плутовка сказала ему:
— Артюша, светик мой! молвила бы я тебе словцо, да боюсь: старик твой нас подметит. Где он теперь?
— А кто его весть! Бродит себе по лесу словно леший, да, тово-вона, чай дерет лыка на зиму.
— Скажи, пожалуйста: ты ничего за ним не примечаешь?
— Вот-те бог, ничего.
— А люди и невесть что трубят про него: что будто бы он колдун, что бегает оборотнем по лесу да изводит овец в околотке.
— Полно, моя ненаглядная: инда мне жутко от твоих речей.
— Послушай меня, сокол мой ясный: ведь тебя не убудет, когда ты присмотришь за ним да скажешь мне после, правда ли, нет ли вся та молва, которая идет о нем по селу. Старик тебя любит, так на тебя и не вскинется.
— Не убудет меня? да что же мне прибудет?
— А то, что я еще больше стану любить тебя, выйду за тебя замуж, и тогда заживем припеваючи.
— Ой ли? да что же мне делать-то?
— А вот что: не поспи ты ночь да примечай, что старый твой станет кудесить. Куда он, туда и ты за ним; притаись где-нибудь в углу или за кустом и все высматривай. После расскажешь мне, что увидишь.
— Ахти! страшно! Да еще и ночью. А когда же спать-то буду?
— Выспишься после. Зато уж как женою твоею буду, ты, мой голубчик, будешь спать вволю. Тебя не пошлют тогда ни дрова рубить, ни воду таскать: все я за тебя; а ты себе, пожалуй, поваливайся на печи да покушивай готовое.
— Ладно! будь по-твоему: стану приглядывать за моим стариком. Да скажи, он мне бока-то не отлощит?
— Не бойся ничего: он не узнает; а какова не мера, так я сама принесу ему повинную и скажу, что тебя научила.
— Ну, то-то, смотри же! чур, не выдавать меня.
— И, статимо ли дело! прощай же, дружочек.
— Ин прощай, моя любушка!
При всей своей простоте Артем не вовсе был трус: он уважал и боялся названого своего отца, а впрочем, по слабоумию ли, по врожденной ли отваге, не мог себе составить понятия о страхах сверхъестественных. Может быть, и старик, воспитывая его в счастливом невежестве, старался удалять от него всякую мысль о колдунах, недобрых духах и обо всем тому подобном, чтобы не внушить ему каких-либо подозрений на свой счет и не заставить его замечать того, в чем нужно было от него таиться.
Наступила ночь. Артем, по обыкновению, лег рано в постелю, укутался с головою; но не спал и прислушивался, спит ли старик. С вечера было темно; старик ворочался в постели и бормотал что-то себе под нос; но когда взошел месяц, тогда Ермолай встал, оделся, взял с собою какую-то вещь из сундука, стоявшего у него в изголовье, и вышел из избы, не скрипнув дверью. Мигом Артем был тоже на ногах, накинул на себя балахон и вышел так же тихо. Притаясь в сенях, он выглядывал, куда пошел старик, и, видя, что он отправился к лесу, пустился вслед за ним, но так, чтобы всегда быть в тени… Так-то и самый простодушный человек имеет на свою долю некоторый участок природной тонкости и употребляет его в дело, когда нужно ему провести другого, кто его посильнее или похитрее. Но довольно о тонкости простаков: посмотрим, что-то делает наш Артем.
Лепясь вдоль забора, прокрадываясь позадь кустов и, в случае нужды, ползучи по траве как ящерица, успел он пробраться за стариком в самую чащу леса. Середь этой чащи лежала поляна, а середь поляны стоял осиновый пень вышиною почти вполчеловека. К нему-то пошел старый колдун, и вот что видел Артем из своей засады, которою служили ему самые близкие к поляне кусты орешника.
Лучи месяца упадали на самый сруб осинового пня, и Артему казалось, что сруб этот белелся и светился как серебряный. Старик Ермолай трижды обошел тихо вокруг пня и при каждом обходе бормотал вполголоса такой заговор: «На море Океане на острове Буяне{16}, на полой поляне, светит месяц на осинов пень: около того пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый. Месяц, месяц, золотые рожки! расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя и на человека, чтоб они серого волка не брали и теплой бы с него шкуры не драли». Ночь была так тиха, что Артем ясно слышал каждое слово. После этого заговора старый колдун стал лицом к месяцу и, воткнув в самую сердцевину пня небольшой ножик с медным черенком, перекинулся чрез него трижды таким образом, чтобы в третий раз упасть головою в ту сторону, откуда светил месяц. Едва кувырнулся он в третий раз, вдруг Артем видит: старика не стало, а наместо его очутился страшный серый волчище. Злой этот зверь поднял голову вверх, поглядел на месяц кровавыми своими глазами, обнюхал воздух во все четыре стороны, завыл грозным голосом и пустился бежать вон из лесу, так что скоро и след его простыл.
Во все это время Артем дрожал от страха как осиновый лист. Зубы его так часто и так крепко стучали одни о другие, что на них можно б было истолочь четверик гречневой крупы; а губы его, впервые, может быть, от рождения, сошлись вместе, сжались и посинели. По уходе оборотня он, однако ж, хотя и не скоро, оправился и ободрился. Простота, говорят, хуже воровства: это не всегда правда. Умный человек на месте нашего Артема бежал бы без оглядки из лесу и другу и недругу заказал бы подмечать за колдунами; а наш Артем сделал если не умнее, то смелее, как мы сейчас увидим. Он подошел к пню, призадумался, почесал буйную свою голову — и после давай обходить около пня и твердить то, что слышал перед сим от старого колдуна. Мало этого: он стал лицом к месяцу, трижды кувырнулся через ножик с медным черенком и за третьим разом, глядь — вот он стоит на четвереньках, рыло у него вытянулось вперед, балахон сделался длинною, пушистою шерстью, а задние полы выросли в мохнатый хвост, который тащился как метла. Дивясь такой скорой перемене своего подобья и платья, он попробовал молвить слово — и что же? вместо человечьего голоса завыл волком; попытался бежать — новое чудо! уже ноги его не цеплялись, как бывало прежде, друг за друга.
Новый оборотень не мог говорить, но не лишился способности рассуждать, то есть столько, сколько он обыкновенно рассуждал в человеческом своем виде. Мне, признаться, никогда не случалось слышать, чтобы оборотни в волчьей шкуре становились умнее прежнего. Вот наш Артем остановился и призадумался, как ему употребить в пользу и удовольствие новую свою личину. Тут ему пришла мысль, достойная того, в чьей голове она зародилась: он вспомнил, как часто молодые парни их селения над ним смеивались. «Давай-ка, — думал он, — посмеюсь и я над ними: пойду утром в селение и стану бросаться на всякого… как же эти удальцы будут меня бояться! Однако ж прежде попытаюсь-ка выспаться: в этой шубе мне будет и тепло и мягко даже на сырой траве…» Вздумано — сделано: наш Артем, или оборотень, забрался снова в кусты орешника, лег и заснул крепким сном.
Долго ли спал он, не знаю наверное; только солнце было уже очень высоко, когда он пробудился. Он встряхнулся, посмотрел на себя, и новый его наряд при дневном свете так показался ему забавен, что смех его пронял: он хотел захохотать — но вместо хохота раздался такой пронзительный, отрывыстый волчий вой, что бедный Артем сам его испугался. Потом, опомнясь и видя, что он пугается собственного смеха, он захохотал еще сильнее прежнего, и еще громче и пронзительнее раздался вой. Нечего делать: как ни смешно ему было, а поневоле должно было удерживаться, чтоб не оглушить самого себя. Тут он вспомнил о вчерашнем своем намерении — потешиться над своими сверстниками, молодыми сельскими парнями. Вот он и пошел к селению. Дорогою попадались ему крестьяне, ехавшие в поле на работу; каждый из них, завидя издали смелого, необыкновенной величины волка, никак не подозревал, чтоб это был простак Артем; все думали, что то был точно оборотень, — только отец его, старый колдун Ермолай! Оттого каждый крестился, закрывал себе глаза руками и говорил: чур меня! чур меня! Это еще и больше веселило простодушного Артема, еще больше поджигало его идти в селение; никогда, никто его столько не боялся, как теперь: какая радость! Да то ли еще будет в селении? как все всполошатся, крикнут: «Волк!» — станут его травить собаками, уськать, тюкать, соберутся на него с копьями и рогатинами, а он и ухом не будет вести: его ни дубина, ни железо, ни пуля не возьмет и собаки боятся… То-то потеха!
И в самом деле, все селение поднялось на серого забияку. Сперва встречные бежали от него, крестьянки поскорее заперли овец и коз своих в хлева, а сами запрятались в подушки: все знали, что то был не простой волк. Скоро, однако ж, нашлись удальцы, крикнули по селению, что один конец должен быть с старым колдуном, и повалили толпою: кто с дубиной, кто с топором, кто с засовом — обступили волка и давай нападать на него. Сначала он храбрился, бросался то на того, то на другого, щетинился, скалил зубы и щелкал ими; но наконец робость его одолела: он знал, что в силу заговора его не убьют и даже не наколотят ему боков; но могут ощипать на нем шерсть, оборвать хвост, и тогда — как он явится к строгому своему отцу в разодранном балахоне и с оторванными полами? Беда!
Правда, не нашлось еще смельчака, который бы вышел с ним переведаться: все уськали, кричали только издали, а ни один не подавался вперед. Собак же и вовсе не могли скликать; они разбрелись по конурам и носов не выказывали. Зато люди все стояли в кругу и прорваться сквозь них никак нельзя было. Еще новое горе бедному нашему оборотню: он ничего не ел от самого вечера, и желудок его громко жаловался на пустоту. Как быть? и кто поручится, что отец его уже не в селении и не узнает о его проказах? Ахти! вот до чего доводит безрассудство! он и забыл посмотреть, каким образом отец его получит свой человеческий вид! Ну, придется горюну Артему умереть с голоду или исчахнуть с тоски-кручины в волчьей коже… Он задрожал всеми четырьмя ногами, упал, свернулся в комок и уключил голову промеж передних лап…
Крестьяне рассуждали, что им делать с оборотнем: зарыть ли его живого в яму или связать и представить в волостное правление? В это время слух о трусости оборотня разнесся уже по селению, и женщины отважились показаться на улице. Одна девушка пришла даже к кругу, составленному крестьянами около мнимого волка: эта смелая девушка была Акулина Тимофевна. Она тотчас смекнула дело, просила крестьян расступиться, вошла в круг и повела такую умную речь:
— Добрые люди! не дразните врага, когда он сам, как видно, оставляет слово на мир. Смертью оборотня вы добра себе не много сделаете, а худа не оберетесь; в судах же, я слыхала, так водится, что и оборотень с деньгами оправится почище всякого честного бедняка. Послушайте меня: разойдитесь с богом по домам, а этого оборотня я поведу к себе и ручаюсь вам, что вам же от того будет лучше.
Все крестьяне слушали в оба уха и дивились уму-разуму красной девицы. Никто из них не придумал умнее того, что она говорила: они послушались ее речей и расступились в разные стороны. Тут она выплела из косы своей цветную ленту и подошла к оборотню, который в это время потянулся и сам вытянул шею, как будто бы знал, что затевала девушка.
Акулина Тимофевна обвязала ему ленту вокруг шеи и повела его к себе в дом. По простоте и робости оборотня она тотчас отгадала, кто он таков. Введя его в пустую клеть, она накормила его, чем могла, и постлала ему в углу свежей соломы; потом начала его журить за безрассудную его неосторожность. Бедный Артем жалким и вместе смешным образом сморщил волчье свое рыло, слезы капали из мутно-красных его глаз, и он, верно бы, заревел, как малый ребенок, если бы не побоялся завыть по-волчьи и снова взбудоражить всю деревню. Девушка заперла его замком в клети и оставила его отдыхать и горевать на свободе.
Вечером Акулина Тимофевна пошла к старику Ермолаю, кинулась ему в ноги, рассказала ему, что сама знала, и сняла всю вину на себя. Старый колдун уже знал обо всем, сердился на Артема и твердил: «Ништо ему, пусть-ка погуляет в волчьей коже!» Но просьбы и слезы печальной красавицы были так убедительны и красноречивы, что старик и сам почти от них растаял. Он заткнул за пояс известный уже нам ножик с медным черенком, взял жестяной фонарик под полу и пошел с девушкой. Вошедши в клеть, прежде всего порядком выдрал уши мнимому волку, который в это время делал такие кривлянья, каких ни зверю, ни человеку не удавалось никогда делать, и выл так звонко и пронзительно, что чуть не оглушил и старика, и девушку, и всю деревню. Вслед за сим наказанием колдун обошел трижды около оборотня и что-то шептал себе под нос; потом растянул его на все четыре лапы и колдовским своим ножиком прорезал у него кожу накрест, от затылка до хвоста и впоперек спины. Распоротый балахон упал на солому, и в тот же миг Артем вскочил на ноги, с открытым своим ртом, простодушным взглядом и очень, очень красными ушами. Отряхнувшись и потершись плечами о стену, он со всех ног повалился на землю перед нареченным своим отцом и, всхлипывая, кричал жалким голосом: «Виноват, батюшка! прости». Старик отечески потазал{17} его снова, пожурил — да и простил.
Акулина Тимофевна очень полюбилась старому Ермолаю: он заметил в ней природный ум и расчел в мыслях, что лучше всего дать такую умную жену его приемышу, который, после его смерти, живучи с нею, по крайней мере не растратит того, что старому сребролюбцу досталось такою дорогою ценою — то есть накопленных им за грехи свои червончиков и рублевичков.
Короче: дня через три вся деревня пировала на свадьбе Артема Ермолаевича с Акулиной Тимофевной; и хотя все знали, что старик Ермолай злой колдун, но от пьяной его браги и сладкого меду немногие отказывались. Скоро после того Ермолай продал свою избу и поле и перешел вместе с молодыми, названым сыном и невесткою, в какую-то дальнюю деревню, где дотоле и слыхом про него не слыхали. Сказывают, что он провел остальные годы своей жизни честно и смирно, делал добро и помогал бедным, затем умер тихо и похоронен как добрый на кладбище с прочею усопшею братией. Сказывают также, что Артем, прожив несколько лет с умною и сметливою женою, сделался вполовину меньше прежнего прост и даже в степенных летах был выбран в сельские старосты. Каково он судил-рядил, не знаю; а только в деревне все в один голос трубили, что Акулина Тимофевна была челышко изо всех умных баб{18}.
Многие той веры, что после всякой сказки, басни или побасенки должно непременно следовать нравоучение; что всякое повествование должно иметь нравственную цель и что все печатное должно служить для общества самым спасительным антидотом{19} от пороков. Как вы думаете об этом, любезные мои читатели, и какое нравоучение присудите мне прибрать к этой истинной или, по крайней мере, очень правдоподобной повести? Что до меня касается — я ничего не умел к ней придумать, кроме следующего наставления: что тот, у кого нет волчьей повадки, не должен наряжаться волком. Нравоучение близкое и ясное, и кажется — если, впрочем, самолюбие меня не обманывает, — оно ничем не хуже того, которое покойник Ломоносов, вечно-лирической памяти, прибрал к своей басне «Волк и пастух»[13].{21}
— Есть ли у нас на Руси богатырь, кто бы вышел силой со мною померяться и на булатных мечах переведаться?
Так перед ратью половецкою кричал великан Баклан-богатырь. А у того Баклана голова была, что пивной котел; брови, что щетина; борода, что камыш: ветер в нее дунет — инда свист пробежит. В руке у него был меч-кладенец, такой широкий, что на нем хоть блины пеки; а всех его доспехов ратных, когда он их снимал с себя и складывал на телегу, три пары волов и с места не могли тронуть.
— Что ж, или нет бойца со мною переведаться? — крикнул-гаркнул Баклан-богатырь громче прежнего. Все князья и воеводы и храбрые могучие витязи приумолкли и дух притаили: все знали нечеловечью силу Бакланову и слыхали про него молву, что он-де одним пальцем до смерти быка пришибает. Вот и выискался из обоза Укрома-табунщик, стал перед князьями и воеводами и повел к ним слово: «Государи князья и воеводы! не велите казнить, а дозвольте мне речь говорить. В прежние годы бывалые важивалась и у меня силишка: случалось, медведишка ли, другой ли косматый зверь повстречается — мне его сломать, как за ухом почесать. Благословите, государи князья и воеводы, и на этого дикого зверя руку поднять». Вот князья и воеводы и сильные могучие витязи пожали плечами и отвечали Укроме-табунщику, что если он на белом свете нажился и богу во грехах своих покаялся, то они ему на вольную смерть идти не мешают. И пошел Укрома-табунщик на великана; Баклан же богатырь только его завидел — и засмеялся молодецким хохотом, инда у воевод и витязей в ушах затрещало: «Что-де это за бойца на меня высылаете? мне таких полдюжины и под одну пяту мало!» — «Не чванься, бритая башка половецкая, — молвил ему Укрома-табунщик. — Добрые люди говорят: не сбил — не хвались. Хочешь со мною переведаться рука на руку? так вот кинь свое посечище: у моего батюшки много такого лому, только им у нас не храбрые витязи дерутся, а на ночь ворота запирают». — «Будь по-твоему», — отвечал Баклан-богатырь и бросил свой меч-кладенец на сыру землю. «А это что на тебе? — сказал ему Укрома. — У моего батюшки из такого чугунного черепья собак кормят, а не храбрых витязей в него наряжают». — «И это сниму, когда тебе не любо», — со смехом промолвил Баклан-богатырь и снял с себя высокбулатный шелом. «А это что на тебе? — опять ему говорил Укрома. — У моего батюшки малые дети в такие сетки мелких пташек ловят, а не храбрых витязей в них наряжают». — «Пожалуй, и это сниму, коли ты боишься запутаться, как синица», — с тем же смехом отвечал великан и скинул с себя стальную кольчугу переборчатую. Так Укрома-табунщик расценил на великане все доспехи ратные: не оставил ни щита, ни рукавиц, ни поножей, ни поручей железных, все было им на смех поднято; а Баклан-богатырь снимал с себя доспех за доспехом и все смеялся злым хохотом, смекая себе на уме: «Я-де и без этого раздавлю тебя, как мошку!» Вот и крикнули-гаркнули оба бойца, и бросились друг на друга, словно два дикие зверя. Великан схватил Укрому в охапку, сжал его и хотел задушить; только Укрома был крепок, словно мельничный жернов: как ни бился с ним великан, у него ребра не подавались; наш табунщик только пыхтел да пожимался. Сам же он впился в Баклана, как паук, уцепился за него обеими руками подмышки, запустил пальцы, рванул и выхватил два клока мяса. Великан заревел от боли как бешеный и руки опустил, а Укрома стал на ноги как ни в чем не бывало и, не дав великану опомниться и с силою справиться, схватил его за обе ноги, тряхнул и повалил, как овсяный сноп. Вся дружина православная вскрикнула от радости, а рать-сила половецкая завопила, словно душа с телом разлучалася. Укрома-табунщик дослужил свою службу князьям и воеводам: он схватил великанов меч-кладенец и одним махом отсек Баклану-богатырю буйную голову. Тогда рать-сила басурманская дрогнула и побежала с поля, инда земля застонала; а русские князья и воеводы три дня пировали на месте побоища, честили да выхваляли Укрому-табунщика, снарядили его доспехами богатырскими и нарекли сильным могучим витязем Укромою, русских сердец потехою, а половецких угрозою.{23}
Посвящается баронессе С. М. Дельвиг
В старые годы, в молодые дни, не за нашею памятью, а при наших дедах да прапрадедах жил-был в дремучих лесах во муромских страшный медведь, а звали его Костолом. Такой он страх задал люду православному, что ни душа человеческая, бывало, не поедет в лес за дровами, а молодые молодки и малые дети давным-давно отвыкли туда ходить по грибы аль по малину. Нападет, бывало, супостат-медведь на лошадь ли, на корову ли, на прохожего ли оплошалого — и давай ломить тяжелою своею лапою по бокам да в голову, инда гул идет по лесу и по всем околоткам; череп свернет мозг выест, кровь выпьет, а белые кости огложет, истрощит{25} да и в кучку сложит: оттого и прозвали его Костоломом. Добрые люди ума не могли приложить, что это было за диво. Иные говорили: это-де божье попущение, другие смекали, что то был колдун-оборотень, третьи, что леший прикинулся медведем, а четвертые, что это сам лукавый в медвежьей шкуре. Как бы то ни было, только хоть никто из живых, не видал его, а все были той веры, что когда Костолом по лесу идет — то с лесом равен, а в траве ползет — с травою равен. Горевали бедные крестьяне по соседним селам; туго им приходилось: ни самим нельзя стало выезжать в поле на работы, страха ради медвежьего, ни стада выгонять на пастьбу. Сильных могучих богатырей, Ильи Муромца да Добрыни Никитича, не было уже тогда на белом свете, и косточки их давно уже сотлели; а мечи их кладенцы, сбруи ратные и копья булатные позаржавели: так избавить крестьян от беды и очистить муромский лес от медведя Костолома было некому.
Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Прошло неведомо сколько времени, а медведь Костолом все по-прежнему буянил в лесу муромском. Вот забрел в одно ближнее к лесу селение высокий и дюжий парень, статен, бел, румян, белокур, лицо полно и пригоже, словно красное солнышко. Все девицы и молодицы на него загляделися, а молодые парни от зависти кусали себе губы. За плечами у прихожего была большая связка с товарами, а в руках тяжелый железный аршин, которым он, от скуки, помахивал, как павлиним перышком. «Здравствуй, добрый молодец, — повел с ним речь Вавила, сельский староста, — издалека ли идешь, куда путь держишь?» — «Не больно издалека, дядя: города я Коврова, села Хворостова, прихода Рождества Христова; а путь держу к Макарьеву на ярманку{26}». — «А с какими товарами, не во гнев тебе будь сказано?» — «Да с разными крестьянскими потребами и бабьими затеями: ино платки да кумачи, ино серьги да перстеньки». — «А как величать тебя, торговый гость?» — «Зовут меня: Иван, купецкий сын». — «И ты не боишься один ходить по белу свету с товарами?» — «Чего бояться, дядя? на дикого зверя есть у меня вот этот аршин, а с лихим человеком я и просто своими руками справлюсь». — «Зверь зверю не чета, удалый молодец. Вот, недалеко сказать, и у нас завелась экая причина в муромском лесу: медведь Костолом дерет у нас и людей, и всякий крупный и мелкий скот». — «Подавайте мне его! — вскрикнул Иван, купецкий сын, засуча рукава красной александрийской своей рубашки{27}. — Я с ним слажу, будь хоть он семи пядей во лбу. Давно уже слышу я слухи про этого медведя, а хотел бы видеть от него виды. Меня сильно берет охота с ним переведаться… Что же вы распустили горло, зубоскалы? — примолвил он с сердцем, оборотясь к молодым парням, которые смеялись до пологу{28}, потому что сочли его за хвастуна. — Ну вот отведайте-ка сил со мною: не поодиночке, такого из вас, вижу, не сыщется, а ухватитесь сколько можете больше за обе мои руки». Вот и налегли ему на каждую руку по четыре человека, и держались изо всех сил. Иван, купецкий сын, встряхнулся — и все попадали как угорелые мухи. «Это вам еще цветики, а вот будут и ягодки, — сказал Иван, купецкий сын, — кто из вас хочет помериться моим аршином? Возьмите». Только кто ни брался за аршин, не мог и приподнять его обеими руками. «И не диво, — проговорил Иван, купецкий сын, — в нем двенадцать пуд счетных. Теперь смотрите же». — Он взял аршин в правую руку, размахнул им, инда по воздуху зажужжало, и бросил вверх так, что аршин из глаз ушел, а после с свистом полетел вниз и впился в землю на полсажени. Иван, купецкий сын, подошел к тому месту, выхватил аршин из земли как морковку и, поглядя на насмешников таким взглядом, что у каждого из них во рту пересохло, молвил: «Смейтесь же, удальцы! или вы только языком горы ворочаете?.. Ну, смелее, дайте окрик на самохвала». — «Молодец! силач!» — крикнули в один голос и старый, и малый. Староста Вавила повел Ивана, купецкого сына, в свой дом, истопил баню для дорогого гостя, накормил его, напоил и спать уложил.
Вот на другой день, еще черти в кулачки не бились, Иван, купецкий сын, встал, умылся, богу помолился и, оставя связку с товарами в доме у старосты, взял только свой аршин и пошел к лесу. Близко ли, далеко ли, долго ли, коротко ли ходил он — мы не станем переливать из пустого в порожнее: скажем только, что все крестьяне не пошли в тот день на работу, а сошлись на площади перед церковью, молились богу за Ивана и за то, чтоб он одолел медведя Костолома, и забыли о еде и питье. Щи выкипели в горшках у баб, каша перепарилась, и хлебы в печи пригорели, а никто и не думал идти обедать. Ждать-пождать — Ивана нет как нет! Вот и солнышко пошло на закат; все крестьяне, осмелясь, вышли из деревни, стали около огородов и не сводя глаз смотрели к лесу; жалели о купецком сыне, думали, что он на беду свою расхрабрился; а красные девушки и издыхали тайком в кумачные рукава свои — не ведаю, об Иване или о медвежьей шкуре: не время было тогда выпытывать. Вдруг послышался из лесу такой страшный рев, что у все от него головы пошли ходенем. Смотрят — из лесу бежит большой-пребольшой черный медведь, а на нем сидит верхом Иван, купецкий сын, держит медведя руками за уши и толкает под бока каблуками, которые подбиты были тяжелыми железными подковами; аршин Иванов висит у него за поясом и от медвежьей рыси болтается да тоже постукивает по медведю. Спустя малое время медведь с седоком своим прибежал прямо к деревне и упал замертво у самого того места, где собрались крестьяне. Иван, купецкий сын, успел соскочить вовремя, схватил свой аршин и единым махом раскроил череп медведю. «Вот вам, добрые люди, живите да радуйтесь, — молвил купецкий сын крестьянам, — видите ли, у вашего Костолома теперь и у самого кости переломаны». После того зашел он к старосте, выпил чару другую зелена вина, наелся чем бог послал, сказал спасибо хозяину и, вскинув связку за плеча, пожелал всему сельскому миру всего доброго. «Чем же мы тебе поплатимся за твою послугу?» — спрашивали крестьяне. «Добрым словом да вашими молитвами», — отвечал Иван, купецкий сын. «А шкура-то медвежья? ведь она твоя!» — взговорили ему крестьяне. «Пусть она при вас останется: берегите ее у себя в деревне да вспоминайте про Ивана, купецкого сына!» За сим поклон — и был таков.
Крестьяне пировали три дня и три ночи по уходе Ивана, купецкого сына, на радостях о своей избаве от медведя Костолома. И я там был, мед-пиво пил: по усам текло, а в рот не попало… А к этой сказке вместо присловья любезной нашей имениннице желаю доброго здоровья: дай ей бог жить да поживать, худа не знать, а добро наживать да пиры пировать!
Жил-был на святой Руси близ каменной Москвы мужичок богатенек, а норовом крутенек, звали его Сидором Пахомовым; а у того Сидора был работник Елеся, ходил губы развеся. Люди крещеные толковали, что Елеся был простоват; красные девушки над ним подсмеивались, и прослыл он по всему миру сельскому дурачком бессчетным. Вот однажды сбежали у хозяина его со двора кони, и послал он Елесю тех коней перенять и во двор пригнать. Вышел Елеся за село чуть на дворе рассвело, еще и красное солнышко не взошло; и видит Елеся: пасется за селом на выгоне клячонка попа Ерофея. И взмолвил Елеся: «Не прогневайся, поп Ероха, пешком идти доброму молодцу плохо: за борзыми конями не угоняешься, а только упреешь да умаешься». И взнуздал Елеся попову клячонку, сел на нее, едет да погоняет, да песенки попевает; и выехал он на чистое поле, на широкое раздолье; трюх да трюх, скачет на волю божью куда глаза глядят. Взял он из дому пук веревок, чтобы стреножить хозяйских коней, коли отыщет; и те веревки повесил он себе на шею, топор заткнул за пояс, а косу перекинул через плечо. И вот едет да погоняет, да песенки попевает; и наехал он на такое место, откуда три дороги разбегались в три разные стороны: одна шла направо, другая налево, а третья посредине. И взяло раздумье доброго молодца: по какой путь-дороге ему пуститься? Думал, думал — и пустился по средней; едет да погоняет, да песенки попевает. Вот навстречу ему скачет и пылит, инда небо коптит басурман Калга Татарской; крикнул-гаркнул молодецким покриком: «Прочь с дороги, мужичишка серый! не то — у меня коротка расправа: хвачу тебя слева да справа, так и дух вон, и башка долой». И возговорил ему Елеся: «В поле съезжаются, родом не считаются. Коли ты богатырь, а не мыльный пузырь, так выходи со мной переведаться и силами помериться». И крикнул-гаркнул басурман Калга Татарской: «Ох ты серый мужичишка, глупый твой умишка! Когда такие дива бывали, чтоб крестьяне богатырей на бой вызывали? Да я тебя и саблей не уважу, одной нагайкой слажу». А Елеся ему на то ответил: «Ах ты неразумная бритая башка татарская! Идти на ратине песню орать: хвались тогда, как сможешь; а бог даст, и сам буйную голову положишь». И взбесился сердитый Калга-богатырь, бровью моргнул, усом шевельнул и саблей взмахнул; а Елеся перекрестился, с клячонки на землю спустился, к басурману подскочил, косою по шее хватил, словно былинку скосил; и пал богатырь Калга на сыру-землю как овсяный сноп, а Елеся его как липку облупил и белое его тело под кустом схоронил; сам в басурманово платье оделся и на борзом Калгином коне уселся; едет да погоняет, да песенки попевает. И видит: середи поля раскинуты шатры мурзовецкие{30} и в тех шатрах рать-сила великая, а вокруг шатров пасутся коней табуны несметные. И крикнул-гаркнул Елеся молодецким покриком на всю рать-силу басурманскую: «Гой-еси вы, татаре ордынские! Я ваш воевода Калга-богатырь. Чтобы мигом-лётом готово мне было что ни лучших коней три дюжины, со всею сбруей золоченою; а гнали бы их за мною два татарина в смирном платье{31}; без доспехов богатырских». Вот поехал Елеся впереди, а татаре позади коней за ним гонят и перед ним буйные головы клонят. И привел их Елеся в свое село, в ту пору как мир крещеный шел от службы божией; и кликнул Елеся знакомых крестьян, своим именем сказался и честным крестом ограждался; и по его слову крестьяне тех двоих татар схватили, связали да в темный погреб посадили. А из добытых коней подарил Елеся тройку своему прежнему хозяину Сидору Пахомову, да пару попу Ерофею; остальных же и со всей сбруей продал в каменной Москве и на те деньги стал жить да поживать, худо сбывать, да добро наживать.
Скачет, летит богатырь к Киеву. На богатыре доспехи вороненые, и булатный меч его, висящий на серебряной цепи, тяжело бьет по ребрам коня борзого, богатырева товарища верного. Не с пышного пира княжеского возвращается витязь: возвращается он с пира кровавого, где острый меч его начертал глубокими браздами на телах касожских{33} имя Велесилово.
Скачет, летит богатырь к Киеву. Там ждет его невеста верная, Милава прекрасная. Давно уже витязь и дева юная обменялись кольцами; и только война суровая разлучила на время два сердца, тлевшие пламенем чистым, предпразднеством пламенников брачных.
Но что за синий перелетный огонек мелькает в туманной мгле зыблющимся светом? Витязь ограждает себя крестным знамением, думая, что то был дух, искуситель путников; но огонек не исчезает и далее, далее переносится с приближением Велесила.
— Если ты дух, то исчезни; если чародей, то яви свою враждебную силу в борьбе со мною! — воскликнул витязь и бодро пустился вслед за обманчивым сиянием. Борзый конь, храпя, перескакивает чрез ограду, и витязь мчится по могилам, и синий огонек перелетает с одной на другую, беспрестанно уносясь от витязя.
Печально было место, где скакал тогда богатырь: то было селение усопших — кладбище мирное. Вот синий огонек на одной могиле затеплился постоянным светом. Витязь туда… то была свежая могила: примятый дерн еще не успел подняться на ней ковром бархатным. И вдруг синий огонек исчез — и густой мрак охватил окрестность.
Конь богатыря храпел и, приклонив голову, бил копытом землю. Вещая тоска впилась в ретивое сердце; витязь молвил: «Не добро ты чуешь, борзый конь, верный мой товарищ! не к радости ты занываешь, бедное сердце! Видно, здесь положен предел пути моему; видно, здесь похоронены все мои радости».
И сошед с коня, витязь припал к кресту могильному, как будто в нем только видел все родное в жизни. Конь стоял по-прежнему с поникшей головою и бил копытами землю. Долго грустные думы сменялись в душе Велесила; наконец легкий сон спорхнул на его вежды.
И видит он: из райских сеней, из садов вечнозеленых выглядывает лик Милавы, сияющий зарею бессмертия. Милава приветливою, неземной улыбкой манит к себе жениха своего… И вдруг ужасный гром, разразившись в воздухе, упал огненной струею и прервал видение… Конь взвился на дыбы; но витязь сидел недвижен.
Тихое утро ясно горело после бурной ночи. Люди пришли на кладбище отдать последний долг одному усопшему собрату. Они нашли Велесила мертвого на могиле прекрасной Милавы.{34}
Молодой казак Киевского полка Федор Блискавка возвратился на свою родину из похода против утеснителей Малороссии, ляхов. Храбрый гетман войска малороссийского Тарас Трясила{36} после знаменитой Тарасовой ночи, в которую он разбил высокомерного Конецпольского, выгнал ляхов из многих мест Малороссии, очистив оные и от коварных подножков[14] польских, жидов-предателей. Много их пало от руки ожесточенных казаков, которые, добивая их, напевали те же самые ругательства, каковыми незадолго пред тем жиды оскорбляли православных. Все было припомянуто: и наушничество жидов, и услужливость их полякам, и мытарство их, и содержание на аренде церквей божиих, и продажа непомерною ценой святых пасох к светлому Христову воскресению. Само по себе разумеется, что имущество сих малодушных иноверцев было пощажено столь же мало, как и жизнь их. Казаки возвратились в домы свои, обременись богатою добычей, которую считали весьма законною и которую летописец Малороссии{38} оправдывает в душе своей, рассудив, сколь неправедно было стяжание выходцев иудейских. Это было справедливым возмездием за утеснения; и в сем случае казаки, можно сказать, забирали обратно свою собственность.
Те, которые знали Федора Блискавку как лихого казака, догадывались, что он пришел домой не с пустыми руками. И в самом деле, при каждой расплате с шинкаркой или с бандуристами он вытаскивал у себя из кишени[15] целую горсть дукатов, а польскими злотыми только что не швырял по улицам. При взгляде на золото разгорались глаза у шинкарей и крамарей[16]; а при взгляде на казака разгорались щеки у девиц и молодиц. И было отчего: Федора Блискавку недаром все звали лихим казаком. Высокий его рост с молодецкою осанкой, статное, крепкое сложение тела, черные усы, которые он гордо покручивал, его молодость, красота и завзятость[17] хоть бы кому могли вскружить голову. Мудрено ли, что молодые киевлянки поглядывали на него с лукавою, приветливою усмешкой и что каждая из них рада была, когда он заводил с нею речь или позволял себе какую-нибудь незазорную вольность в обхождении?
Перекупки[18] на Печерске и на Подоле[19] знали его все, от первой до последней, и с довольными лицами перемигивались между собою, когда, бывало, он идет по базару. Они ждали этого, как ворон крови, потому что Федор Блискавка из казацкого молодечества расталкивал у них лотки с кнышами, сластенами либо черешнями[20] и раскатывал на все стороны большие вороха арбузов и дынь, а после платил за все втрое.
— Что так давно не видать нашего завзятого? — говорила одна из подольских перекупок своей соседке. — Без него и продажа не в продажу: сидишь, сидишь, а ни десятой доли в целый день не выручишь того, чем от него поживишься за один миг.
— До того ли ему! — отвечала соседка. — Видишь, он увивается около Катруси Ланцюговны. С нею теперь спознался, так и на базарах не показывается.
— А чем Ланцюговна ему не невеста? — вмешалась в разговор их третья перекупка. — Девчина как маков цвет; поглядеть — так волей и неволей скажешь: красавица! Волосы как смоль, черная бровь, черный глаз, и ростом и статью взяла; одна усмешка ее с ума сводит всех парубков. Да и мать ее — женщина не бедная; скупа, правда, старая карга! зато денег у нее столько, что хоть лопатой греби.
— Все это так, — подхватила первая, — только про старую Ланцюжиху недобрая слава идет. Все говорят — наше место свято! — будто она ведьма.
— Слыхала и я такие слухи, кумушка, — заметила вторая. — Сосед Панчоха сам однажды видел своими глазами, как старая Ланцюжиха вылетела из трубы и отправилась, видно, на шабаш…
— Да мало ли чего можно о ней рассказать! — перебила ее первая. — Вот у Петра Дзюбенка извела она корову, у Юрчевских отравила собак за то, что одна из них была ярчук[21] и узнавала ведьму по духу. А с Ничипором Проталием, поссорившись за огород, сделала то, что не приведи бог и слышать.
— Что, что такое? — вскричали с любопытством две другие перекупки.
— Ну, да уж что будет, то будет, а к слову пришлось рассказать. Старая Ланцюжиха испортила Ничипорову дочку так, что хоть брось. Теперь бедная Докийка то мяучит кошкой и царапается на стену, то лает собакой и кажет зубы, то стрекочет сорокой и прыгает на одной ножке…
— Полно вам щебетать, пустомели! — перервала их разговор одна старая перекупка с недобрым видом, поглядывая на всех такими глазами, с какими злая собака рычит на прохожих. — Толковали бы вы про себя, а не про других, — продолжала она отрывисто и сердито. — У вас все пожилые женщины с достатком — ведьмы; а на свои хвосты так вы не оглянетесь.
Все перекупки невольно вскрикнули при последних словах старухи, но мигом унялись, ибо не смели с нею ссориться: про нее тоже шла тишком молва, что и она принадлежала к кагалу[22] киевских ведьм.
Нашлись, однако же, добрые люди, которые хотели предостеречь Федора Блискавку от женитьбы на Катрусе Ланцюговне; но молодой казак смеялся им в глаза, отнюдь не думая отстать от Катруси. Да как было и верить чужим наговорам? Милая девушка смотрела на него так невинно, так добросердечно, улыбалась ему так умильно, что хотя бы целый Киев собрался на площади у Льва и присягнул в том, что мать ее точно ведьма, — и тогда бы Федор не поверил этому.
Он ввел молодую хозяйку в свой дом. Старая Ланцюжиха осталась в своей хате одна и отказалась от приглашения своего зятя перейти к нему на житье, дав ему такой ответ, что ей, по старым ее привычкам, нельзя было б ужиться с молодыми людьми. Федор Блискавка не мог нарадоваться, глядя на милую жену свою, не мог нахвалиться ею. И жаркие ласки, и пламенные поцелуи, и угодливость ее мужу своему, и досужество в домашнем быту — все было по сердцу нашему казаку. Странно казалось ему только то, что жена его среди самых сладостных излияний супружеской нежности вдруг иногда становилась грустна, тяжело вздыхала и даже слезы навертывались у ней на глазах; иногда же он подмечал такие взоры больших, черных ее глаз, что у него невольно холод пробегал по жилам. Особливо замечал он это под исход месяца. Тогда жена его делалась мрачною, отвечала ему коротко и неохотно, и, казалось, какая-то тоска грызла ее за сердце. В это время все было не по ней: и ласки мужа, и приветы друзей его, и хозяйственные заботы; как будто божий мир становился ей тесен, как будто она рвалась куда-то, но с отвращением, с крайним насилием самой себе и словно по некоторому непреодолимому влечению. Порой заметно было, что она хотела в чем-то открыться мужу; но всякой раз тяжкая тайна залегала у ней в груди, теснила ее — и только смертная бледность, потоки слез и трепет всего ее тела открывали мужу ее, что тут было нечто непросто: более никакого признания не мог он от нее добиться. Катруся, вдруг овладев собою, оживлялась, начинала смеяться, играть как дитя и ласкать своего мужа больше прежнего; потом уверяла его, что это был болезненный припадок от порчи, брошенной на нее с малолетства дурным глазом какой-то злой старухи, но что это не бывает продолжительно. Федор верил ей, потому что любил жену свою и сверх того видал примеры подобной порчи или болезни.
Однако под исход месяца, с наступлением ночи всегда замечал он в жене своей необыкновенное беспокойство. Она, видимо, начинала чего-то бояться, поминутно вздрагивала и бледнела час от часу более. Хотел он дознаться причины тому, но это было сверх сил его: всякой раз, когда он с вечера подмечал в Катрусе какое-то душевное волнение, какую-то скрытую тревогу, — неразгадаемый, глубокий сон одолевал его, лишь только он припадал головою к подушкам. Сам ли он догадался, или добрые люди надоумили, только однажды в такую ночь под исход месяца Федор, ложась в постелю, начал шарить рукой у себя под подушкой и нашел узелок каких-то трав. Едва он дотронулся до них рукою, вдруг почувствовал, что рука стала тяжелеть и кровь утихать в ней мало-помалу, как будто засыпая. Жена его на тот раз была занята хозяйственными хлопотами и не примечала за ним. Федор мигом отдернул форточку у окна и выбросил узелок. Дворная собака, лежавшая на приспе[23], вероятно, думала, что бросили ей кость или другую поживу; она встала, отряхнулась, с одного скачка очутилась над узелком и начала его обнюхивать; но только что понюхала, как зашаталась, упала и заснула крепким сном. «Эге! так вот от чего и я спал, дорогая моя женушка!» — подумал Федор. Сомнения его отчасти подтвердились; но чтобы совершенно убедиться в ужасной тайне и не навести подозрения жене своей, он притворился спящим и храпел так, как будто бы трое суток провел без сна. Катруся, возвратись из клети, куда она выносила остатки ужина, подошла к своему мужу, положила руку на его грудь, поглядела ему в лицо и, тяжело вздохнув, отошла к печи. Федор Блискавка, не переставая храпеть изо всей силы, открыл до половины глаза и следил ими за своей женою. Он видел, как она развела в печи огонь, как поставила на уголья горшок с водою, как начала в него бросать какие-то снадобья, приговаривая вполголоса странные, дикие для слуха слова. Внимание Федора увеличивалось с каждою минутой: страх, гнев и любопытство боролись в нем; наконец последнее взяло верх. Притворяясь по-прежнему спящим, он высматривал, что будет далее.
Когда в горшке вода закипела белым ключом, то над ним как будто прошумела буря, как будто застучал крупный дождь, как будто прогремел сильный гром; наконец, раздалось из него писклявым и резким голосом, похожим на визг железа, чертящего по точилу, трижды слово: «Лети, лети, лети!» Тут Катруся поспешно натерлась какой-то мазью и улетела в трубу.
Дрожь проняла бедного казака, так что зуб на зуб не попадал. Теперь уж нет больше сомнения: жена его ведьма; он сам видел, как она снаряжалась, как отправилась на шабаш. На что решиться? В тогдашнем волнении чувств и тревоге душевной он ничего не мог придумать, даже не доставало у него ни на что смелости; лучше отложить до следующего раза, чтоб иметь время все обдумать, ко всему приготовиться и запастись отвагой. Так он и решился. Однако же бессонница его мучила, страх прогонял дремоту; ему все чудились какие-то отвратительные пугалища. Он ворочался на постеле, потом встал и ходил по хате; напрасно! сон бежал от него, в хате ему было душно. Он вышел на чистый воздух; тихая, прохладная ночь немного освежила его; месяц последним, бледным светом своим как будто прощался с землею до нового возрождения. При его чуть брезжущем свете Федор увидел спавшую собаку и подле ней заколдованный узелок. Чтоб избавиться от тяжкой бессонницы и скрыть от жены своей, что он проник в ее тайну, Федор поднял узелок двумя щепками; и вмиг собака встрепенулась, вскочила, потрясла головой и начала ласкаться к своему хозяину. Не теряя времени, молодой казак возвратился в хату, положил узелок под изголовье, прилег на него и заснул как убитый.
Когда он открыл глаза, то увидел, что Катруся лежала подле него. На лице ее не было заметно даже и следов вчерашнего исступления, ни в глазах ее той неистовой дикости, с которою она делала заклинания свои. Какая-то томная нега, какая-то тихая радость отражались в ее взорах и улыбке. Никогда еще не расточала она столько страстных поцелуев, столько детских ласк своему мужу, как в это утро. Словом: это была молодая, милая и любящая женщина, творение бесхитростное и младенчески-резвое, но отнюдь не та страшная чародейка, которую муж ее видел ночью. И казалось, это не было и не могло быть в ней притворством: она дышала только для любви, видела все счастье жизни только в милом друге своем. Уже казак начал колебаться мыслями: вправду ли случилось то, чему он был свидетелем? не сон ли такой привиделся ему ночью? не злой ли дух смущал его страшными грезами, чтобы отвратить его сердце от жены любимой?
Прошел и еще месяц. Катруся во все это время по-прежнему была домовитою хозяйкою, милою, веселою молодицей, ласковою, услужливою женой. Однако же Федор Блискавка обдумывал втайне, что должно ему было делать, и наконец надумался. Под исход месяца стал прилежнее наблюдать за своей женою и заметил в ней те же самые признаки: и слезы, и тяжкие вздохи, и тайную тоску, и отвращение от всего, даже от ласк ее мужа, и порою дикий, неподвижный взор. Еще с вечера Федор объявил, что ему было душно в хате, и отворил оконце; когда же ложился в постелю, то, запустив руку под изголовье, выхватил узелок и выбросил его на двор с такою же быстротою, с какою обыкновенно отбрасывал он горящий уголь, когда доставал его из печи, чтоб закурить трубку. Все это было исполнено мигом, так, что Катруся никак не могла сего заметить. Радуясь успеху, казак притворился спящим и захрапел, как и в первый раз. Жена таким же образом подошла к постели и поглядела ему в лицо, положила руку на его грудь, наклонилась, поцеловала мужа своего, и он почувствовал, что горячая слеза упала ему на щеку. Потом, с тяжким вздохом и отирая себе глаза рукавом тонкой сорочки, она принялась за богоотступное свое дело. Внимание казака, подкрепляемое твердою его решимостью и отвагой, на сей раз удвоилось. Он присматривался, где и какие снадобья брала жена его, вслушивался в чудные слова и затвердил их. Уже ничто не было ему страшно: ни пламенное, неистовое лицо и сверкающие глаза жены, ни рев бури, ни гром, ни резкий, отвратительный голос из горшка. И едва молодая ведьма исчезла в трубу, муж ее вскочил с постели, подбросил новых дров на потухавшие уголья, налил свежей воды в горшок и поставил его на огонь. Потом отыскал небольшой ларец, спрятанный под лавкою в подполье и закладенный каменьями, раскрыл его — и остолбенел от ужаса и омерзения. Там были человеческие кости и волосы, сушеные нетопыри и жабы, скидни змеиной кожи, волчьи зубы, чертовы пальцы[24], осиновые уголья, кости черной кошки, множество разных невиданных раковин, сушеных трав и кореньев и… всего нельзя припомнить. Победив свое отвращение, Федор схватил полную горсть сих колдовских припасов и бросил их в котел, приговаривая те слова, которые перенял у жены своей. Но когда котел начал кипеть, то Федор почувствовал, что лицо его кривлялось и подергивалось, как от судороги, глаза искосились, волосы поднялись дыбом, в груди как будто кто стучал молотком, и все кости его хрупали в суставах. После сего он пришел в какое-то исступление ума, ощутил в себе непомерную отвагу, нечто похожее на крайнюю степень опьянения; в глазах его попеременно мелькали яркие искры, светлые полосы, какие-то дивные, уродливые призраки; над ним и буря злилась, и дождь шумел, и гром гремел — но он уже ничего не боялся. И когда услышал зычный, резкий голос из горшка и слово: «Лети, лети, лети!», то, не владея собою от бешенства, торопливо схватил коробочку с мазью, натер себе руки, ноги, лицо и грудь… и вмиг какая-то невидимая сила схватила его и бросила в трубу. Это быстрое движение заняло у него дух и отбило память. Когда же он очувствовался, то увидел себя под открытым небом, на Лысой горе, за Киевом…
Что там увидел наш удалой казак, то, верно, кроме его ни одному православному христианину не доводилось видеть; да и не приведи бог! И страх, и смех пронимали его попеременно: так ужасно, так уродливо было сборище на Лысой горе! По счастью, неподалеку от Федора Блискавки стоял огромный костер осиновых дров: он припал за этот костер и оттуда выглядывал, как мышь из норки своей выглядывает в хату, которая наполнена людьми и кошками.
На самой верхушке горы было гладкое место, черное как уголь и голое, как безволосая голова старого деда. От этого и гора прозвана была Лысою. Посреди площадки стояли подмостки о семи ступенях, покрытые черным сукном. На них сидел пребольшой медведь с двойною обезьяньею мордой, козлиными рогами, змеиным хвостом, ежовою щетиной по всему телу, с руками остова и кошачьими когтями на пальцах. Вокруг него, поодаль от площадки кипел целый базар ведьм, колдунов, упырей, оборотней, леших, водяных, домовых и всяких чуд невиданных и неслыханных. Там великан жид сидел на корточках перед цымбалами величиною с барку, на которых струны были не тоньше каната; жид колотил по ним большими граблями, потряхивая остроконечною своей бородою, хлопая глазами и кривляя свою рожу, и без того очень гадкую. Инде целая ватага чертенят, один другого гнуснее и неуклюжее, стучала в котлы, барабанила в бочонки, била в железные тарелки и горланила во весь рот. Тут вереница старых, сморщенных, как гриб, ведьм водила журавля[25], приплясывая, стуча гоцки[26] сухими своими ногами, так что звон от костей раздавался кругом, и припевая таким голосом, что хоть уши зажми. Далее долговязые лешие пускались вприсядку с карликами домовыми. В ином месте беззубые, дряхлые ведьмы верхом на метлах, лопатах и ухватах чинно и важно, как знатные паньи, танцевали польской с седыми, безобразными колдунами, из которых иной от старости гнулся в дугу, и другого нос перегибался через губы и цеплялся за подбородок, у третьего по краям рта торчали остальные два клыка, у четвертого на лбу столько было морщин, сколько волн ходит по Днепру в бурную погоду. Молодые ведьмы с безумным, неистовым смехом и взвизгиванием, как пьяные бабы на веселье[27], плясали горлицу и метелицу[28] с косматыми водяными, у которых образины на два пальца покрыты были тиной; резвые, шаловливые русалки носились в дудочке[29] с упырями, на которых и посмотреть было страшно. Крик, гам, топот, возня, пронзительный скрып и свисты адских гудков и сопелок[30], пенье и визг чертенят и ведьм — все это было буйно, дико, бешено; и со всем тем видно было, что сия страшная сволочь от души веселилась.
Федор Блискавка из своей засады смотрел на это, и жутко ему было, так что холод сжимал всю внутренность. Невдалеке от себя увидел он и тещу свою, Ланцюжиху, с одним заднепровским пасечником, о котором всегда шла недобрая молва, и старую Одарку Швойду, торговавшую бубликами[31] на Подольском базаре, С девяностолетним крамарем Артюхом Холозием, которого все почитали чуть не за святого: так этот окаянный ханжа умел прикидываться набожным и смиренником; и нищую калеку Мотрю, побиравшуюся по улицам киевским, где люди добрые принимали ее за юродивую и прозвали Дзыгой[32]; а здесь она шла рука об руку с богатым скрягою, паном Крупкою, которого незадолго перед тем казаки выжили из Киева и которого сами земляки его, ляхи, ненавидели за лихоимство. И мало ли кого там видел Федор Блискавка из своих знакомых, даже таких людей, о которых прежде бы никак не поверил, что они служат нечистому, хоть бы отец родной уверял его в том под присягой. Вся эта шайка пожилых ведьм и колдунов пускалась в плясовую так задорно, что пыль вилась столбом и что самым завзятым казакам и самым лихим молодицам было бы на зависть. Немного в стороне оттуда увидел Федор и свою жену. Катруся отхватывала казачка с плечистым и круторогим лешим, который скалил зубы и подмигивал ей, а она усмехалась и вилась перед ним, как юла. Федор, в гневе и ревности, хотел бы броситься на нее и на рогатого плясуна и порядком потузить обоих; но, подумав, удержался и сделал умно. Где бы ему было сладить с целым чертовским кагалом, который, верно, напал бы на него, и тогда поминай как звали.
Вдруг раздался, как внезапный порыв бури, густой, сиповатый рев черного медведя, сидевшего на подмостках, — и покрыл собою все: и звон гудков и цымбалов, и свист волынок и сопелок, и гарканье, хохот и говор веселившейся толпы. Все утихло: каждый из плясунов, подняв в эту минуту одну ногу, как будто прирос на другой к своему месту; те из них, которые подпрыгнули вверх, так и остались на воздухе; отворенные рты не успели сомкнуться, поднятые в пляске руки и вздернутые вверх плеча и головы не успели опуститься; грабли жида на цымбалах и смычки чертенят на гудках словно окаменели у струн. Черный медведь протянул костяную руку — и мигом все запели:
подскокнули снова вверх и повалились на землю, головами к тому месту, где сидел медведь. «Ах ты, проклятое племя! — шептал про себя Федор Блискавка. — Оно же еще смеет и кощунствовать над обрядами православных и напевать честные весельные песни на своем мерзкостном шабаше перед этим уродом, в насмешку над добрыми людьми! Чтоб вы все провалились в тартарары, да и женушка моя с вами; чтоб вам всем по горячей пекельной[34] головне в глотку: тогда бы небось позабыли вы горланить и запели бы иную песню, чертова челядь!»
Черный медведь долго принюхивался во все стороны и наконец проревел, как из бочки: «Здесь есть чужой дух!» В минуту все всполошилось: нечистые духи, ведьмы, колдуны, упыри, русалки — все бросились искать с зверскими, кровавыми глазами, с пеною бешенства на губах. И Катруся — Катруся была из первых! Сердце замерло у Федора, холод пронимал его до костей. «Теперь-то, — думал казак, — настал мой смертный час!» Прижавшись вплоть к земле за дровами, он, ни жив ни мертв, выглядывал исподлобья. Вдруг видит: Катруся первая подбежала к тому месту, заглянула за костер, злобно сверкнула на мужа своим огненным, взором, скрыпнула зубами… но в тот же миг сорвала с себя намитку{39}, накинула на Федора, сунула под него лопату, провела пальцем черту по воздуху на Киев — и, прежде чем Федор опомнился, он уже лежал в своей хате на постеле.
Когда чувства его поуспокоились, он сел на постелю, как человек, едва выздоравливающий от горячки, в которой грезились ему страшные мечты. Скоро мысли его приняли течение более правильное: он припомнил себе и страхи, и смешное, отвратительное гаерство прошлой ночи, и жену свою, с ее любовью, с ее нежными ласками, с ее заботливостью о нем и о доме, с ее детскою игривостью… «И все это было только притворство! — думал он. — Все это нашептывала ей нечистая сила, чтобы лучше меня обмануть». То вдруг представлялась ему жена в минуту чародейских обрядов, то опять сверкала на него огненным взором и скрежетала зубами, как на Лысой горе… В задумчивости он и не приметил, что жена стояла подле него. Федор, взглянув на нее, вздрогнул, словно босою ногой наступил на змею. Катруся была бледна и томна, губы ее помертвели, глаза покраснели от слез, которые ручьями текли по ее лицу.
— Федор! — сказала она печально. — Зачем ты подсматривал, что я делала? зачем, не спросясь меня, пускался на Лысую гору? зачем не хотел довериться жене своей?.. Бог с тобою! ты сам растоптал наше счастье!..
— Прочь от меня, змея, злодейка, ведьма богомерзкая! — отвечал Федор с негодованием и отвращением. — Ты опять хочешь меня обойти бесовскою лестью?.. Так нет, не надейся!
— Послушай, Федор, — подхватила она, обвив его руками вокруг тела, припав головою к нему на грудь и умильно смотря ему в глаза. — Послушай! Не я виновата, мать моя всему виною: она неволей отвела меня на шабаш, неволей обрекла в ведьмы и вымучила из меня страшную клятву… Мне было тогда еще четырнадцать лет. И тогда я нехотя летала на шабаш, боясь матери: ведьмы и все их проклятые обряды и все их проклятые повадки были мне как острый нож, а от одной мысли про шабаш мутило у меня на душе. Суди же, каковы они были для меня, когда ты стал моим мужем — ты, кого люблю я, как душу, как свое спасенье на том свете… Не раз хотела я отшатнуться от шабаша, не бывать на нем; только под исход месяца, чем больше я о том думала, тем больше меня мучила тоска несказанная. Ты сам знаешь, каково мне тогда бывало… Не приведи бог и татарину того вытерпеть!.. И сколько я ни силилась одолеть тоску-злодейку, сколько ни отмаливалась — ничто не помогало! Все мне и днем, и ночью кто-то надувал в уши про шабаш, все мне так и мерещилось, чтоб быть там. А наступал срочный день — какая-то невидимая сила так и тянула меня туда назло моей воле. Когда же я прилетала на Лысую гору, там меня словно дурь охватывала: буйно бросалась я в толпу ведьм, колдунов и всей бесовщины, сама себя не помнила, что делала, и не могла не делать того, что другие… Как бога с небес, ждала я страстной недели: тогда кинулась бы я в ноги чернецам божьим и упросила бы их, чтобы заперли меня на все последние три дня в Пещерах{40}, до самой воскресной заутрени, и отмолили бы от меня бесовское наваждение… Теперь это поздно! Ты, милый муж мой, сокол мой ясный! ты сам погубил и меня, и себя, навеки затворил от меня двери райские…
— Так живи же с своими родичами[35], лешими да русалками, коли запал тебе след туда, где веселятся души христианские!.. Сгинь отсюда! оставь меня…
— Не властна я тебя оставить! — перервала его Катруся, сжав его еще крепче в объятиях и, так сказать, приросши к нему. — Я тебе сказала, что на мне лежит страшная клятва… В силу этой клятвы кто бы ни был из близких нам: муж ли, брат ли, отец ли… кто бы ни был тот, кто подсмотрит наши обряды, — но мы должны… ох! тяжело сказать!.. должны высосать до капли кровь его…
— Пей же мою кровь!.. Мне тошно жить на свете! Что мне в жизни?.. Одна мне приглянулась, стала моей женою; любил я ее пуще красного дня, пуще радости, и та обманула меня и чуть не породнила с бесовщиной… Все мне постыло на этом свете… Пей же, соси мою кровь!
— И мне не жить после тебя на свете! Увидит то душа твоя. Грустно мне, тяжко мне, что злая доля развела нас и здесь, и там…
Катруся зарыдала и упала в ноги мужу.
— Об одном только прошу тебя, — продолжала она, — погляди на меня умильно, дай на себя насмотреться, поцелуй меня впоследние и прижми к своему сердцу, как прижимал тогда, когда любил меня!
Добрый Федор был тронут слезными просьбами жены своей. Он ласково взглянул на нее, обнял ее, и уста их слиплись в один долгий, жаркий поцелуй… В ту же минуту она рукою искала его сердца по биению… Вдруг какая-то острая, огненная искра проникла в сердце Федора; он почувствовал и боль, и приятное томление. Катруся припала к его сердцу, прильнула к нему губами; и между тем как Федор истаивал в неге какого-то роскошного усыпления, Катруся, ласкаясь, спросила у него: «Сладко ли так засыпать?»
— Сладко!.. — отвечал он чуть слышным лепетом — и уснул навеки.
Тело казака похоронено было с честью усердными его товарищами. Ни жены, ни тещи его никто не видел на погребении; но в следующую ночь жители Киева сбежались на пожар: хата Федора Блискавки сгорела дотла. Тогда же видно было другое зарево от Лысой горы, и смельчаки, отважившиеся на другой день посмотреть вблизи, уверяли, что на горе уже не было огромного костра осиновых дров, а на месте его лежала только груда пеплу, и зловонный, серный дым стлался по окружности. Носилась молва, будто бы ведьмы сожгли на этом костре молодую свою сестру, Катрусю, за то, что она отступилась от кагала и хотела, принеся христианское покаяние, пойти в монастырь; и что будто бы мать ее, старая Ланцюжиха, первая подожгла костер. Как бы то ни было, только ни Катруси, ни Ланцюжихи не стало в Киеве. О последней говорили, что она оборотилась в волчицу и бегала за Днепром по бору.
Теперь Лысая гора есть только песчаный холм, от подошвы поросший кустарником. Видно, ведьмы ее покинули, и оттого она просветлела.{41}
Начинается сказка от сивки, от бурки, от вещей каурки; рассказывается не сзади, а спереди, не как дядя Селиван тулуп надевал. А эта сказка мною не выдумана, из старых лык не выплетена и заново шелком не выстрочена: мне ее по летним дням да по осенним ночам рассказывал Савка-Журавка долгоног, железный нос.
Савка-Журавка по двору ходит, черным глазом поводит, с ноги на ногу переступает, долгую шею через плетень перегибает, острым носом друга и недруга допекает. А как крыльями встрепенется да звонким голосом озовется: «курлы-курлы!» — так у всякого и ушки на макушке, и слюнка изо рта потечет… Савка-Журавка голосную песню затягивает, умную речь заговаривает и такую сказку рассказывает… курлы-курлы!
Во славном городе во Чухломе жила-была старушка горемычная, вдова человека посадского, а имя ей Улита Минеевна. Муж ее Авдей Федулов, не тем покойник-свет будь помянут! большой был гуляка: торг провести да на счетах раскинуть не его было дело; а пиры пировать, да именины справлять — его подавай. Так и все свои животы прогулял да пропил, а не в добрый час и его самого подняли мертвого в царевом кружале{43} под лавкою. Бедная вдова после его смерти обливала горючими слезами не столько могилу своего друга сердечного, сколько свое вдовье платье и сиротские недоимки. Не было у нее, что называется, чем собаки из двора выманить; а которых крох не растерял покойный ее сожитель, и те пошли по его же душе, на похороны да на поминки. Худо быть человеку семейному горьким пьяницей: и перед богом грешит, и людей смешит, и чужой век заедает.
Не на радость остался и сынок бедной вдове горемычной, единое ее детище, Никита: и тот по отцу пошел. Пить не пришла еще ему пора, потому что после отца он остался молоденек, годов о двенадцати; зато к работе его, бывало, не присадишь. Мать бедная перебивалась кое-как своими трудами, из того кормила его и одевала; а он только с утра до ночи рыскал по улицам да играл в бабки с чужими ребятами. Этого дела, нечего сказать, был он мастер; а как, по пословице, всякое дело мастера боится, то и бабки словно его боялись и слушались. Не выискивалось еще молодца, кто б обыграл Никиту Вдовинича: такое в насмешку дали ему на улице прозвание вместо Никиты Авдеича.
Никитино уменье не полюбилось соседним ребятам, которых он день при дне дочиста обыгрывал, так что они не могли у себя напастись бабок. Не раз они щипали Вдовинича за его удачу и однажды стакнулись ворваться всей гурьбой к нему в дом и отъемом отнять у него все бабки. Шепнул ли кто Никите, сам ли он догадался, — только он как-то об этом спроведал. «Постой же! — молвил он сам про себя. — Я упрячу мои бабки в такое место, куда из этих сорванцов ни один не посмеет просунуть нос». Сказано и сделано: как наступила ночь, Никита Вдовинич собрал все свои бабки, склал их в запол{44} и снес на кладбище. Там отыскал он могилу своего отца и принялся рыть в ней яму, чтобы туда спрятать любимую свою потеху до поры до времени. Видно, Никита, хоть и слыл дурачком и служил посмешищем всему миру, а был-таки себе на уме: небось не стал же рыться в чужой могиле! Он смекнул, что и после смерти свой своему поневоле друг.
Вот как он раскапывал землю, вдруг послышался ему голос из могилы: «Кто тут?» Никита не оробел и смело ответил: «Я, батюшка!» — «Сын мой любезный, дитя мое милое! тяжко мне под сырой землей! — простонал ему тот же голос. — А еще мне тяжеле от того, что тебя с матерью, по грехам моим, покинул при недостатках. Слушай же: я знаю, что тебя вовсе не тянет к работе; ты весь в меня, и личиком и станком, и разумом и умом. Я тебе помогу, детище мое желанное, и вызволю тебя из бедности; только приходи по три ночи сюда, ко мне на могилу, в глухую полночь, за час — за два до первых петухов. Чтобы здесь ни деялось, не робей; станут играть в бабки — играй, только старайся весь кон сбивать и все бабки к себе забирать. Теперь же покамест ступай себе с богом! прощай!»
Никита смекнул делом, в какую честную компанию звал его родной батюшка и с какими игроками должно ему было тянуться; однако ж как малой не трус он вздумал пойти наудалую и отведать своего счастья. Вот, пришедши домой, молвил он своей матери, Улите Минеевне: «Благослови, государыня матушка, на доброе дело: меня зовут лавочники по три ночи стеречь лавок, а сулят за то гривну медью, да хлеба вволю, да новые рукавицы». Улита Минеевна была рада-радешенька, что бог надоумил ее детище жить на белом свете трудовою копейкою; она чуть не прослезилась от доброй вести. Матери за благословеньем не в ларец ходить: не раздумывая, не разгадывая, благословила Улита Минеевна своего Никиту и отпустила его с крестом и молитвой. Только он вместо лавок поплелся на кладбище, раскидывая умом-разумом, что-то из этого будет.
Вот и прилег он на отцовской могилке, ни шкнет{45}, ни чихнет и ни ухом поведет. Не спится ему, правду сказать: да ведь батюшка родимый не за сном же и звал его сюда. Долго ли, коротко ли было дело, только вдруг подул и пронесся полуночный ветерок по кладбищу и запрыгали огоньки над могилами, словно клады из-под земли выскакивали морочить люд православный, либо затейник какой, стоя на кладбище, сеял по нем гнилушкой. Вдовиничу послышалось, что под землею мертвец мертвеца спросил: «Пора?», а тот ему ответил: «Пора!» И пошла трескотня по могилам: каждый мертвец упирался ногами и руками в гроб, сшибал долой крышку вместе с земляной насыпью и выходил на белый свет в белом саване. И все они сходились на поляну перед кладбищенской часовней, здоровались, кланялись друг другу, будто люди путные из миру крещеного. Никита Вдовинич все лежал по-прежнему и смотрел на такие предивные диковинки; вдруг его невесть что отбросило: он скатился с могилы вместе с ворохом земли, и перед ним как лист перед травой очутился его батюшка Авдей Федулович. «Сын мой любезный, дитя мое милое! — возговорил он детищу своему желанному. — Слушай в оба, а не в полтора, что я тебе говорить буду. Наши честные покойники в эту пору встают да от скуки потешаются в бабки; не робей, играй с ними. Если в игре будешь удачлив, так и в житье будешь счастлив и талантлив; а нет — на себя пеняй. Помни же, сын мой любезный, дитя мое милое: что ни есть на кону — все сбивай, ничего не оставляй; особливо в третью ночь почтись{46} и весь последний кон сорви, — не то с тебя сорвут твою буйную головушку. Пуще всего, не робей. Теперь пойдем, благословясь».
Не любо было Никите Вдовиничу слышать, какой был зарок на игре положен; да нечего делать: взявшись за гуж, не ворчи, что не дюж! Вот и пошли они к гурьбе покойников; а там крик, гам, беготня, толкотня, хохотня. Никиту мороз по коже подирал, когда он воззрился да вслушался, что там было. Иной мертвец, вытянув костлявую шею и выставя свой череп из-под савана, страшно скалил зубы и грохотал, как из пустой бочки; видно, по русской поговорке, он и на том свете чудак был покойник: умер, да зубы скалил. Другой — бледен как полотно, глаза как плошки, да не видят ни крошки, стоял да бородой кивал, словно репку жевал; третий, отдувши губы, что-то с посвистом в себя втягивал так, как, не применно будучи{47}, добрый человек тянет чару зелена вина; четвертый… Ну да бог им судья! все они были на ту же стать.
Вот и завопила вся гурьба покойников: «Давай в бабки!» Поставили на кон бабок видимо-невидимо, да у каждого было в заполе савана по целому вороху. Опять запрыгали огоньки на могилах, скок да скок — и столпились в два ряда вокруг поляны, что перед часовней, наподобие как, если кто видал из вас, люди добрые, зажигаются плошки для потешных огней по большим праздникам и ими, словно бисером да каменьями самоцветными, унизываются городские улицы и площади. Нашему Вдовиничу сызнова стало жутко, когда он с отцом вошел в середину сходбища. Все мертвецы заорали не своим голосом: «Чужой! чужой!» — как будто собаками на него уськали. Добро бы тем и кончилось; так нет! они косились на него глазами, моргали бровями, щелкали зубами, морщили носы, щетинили усы и кривляли рты, словно не они, а он был покойником. Вот один и подкатился и молвил отцу Никитину: «А ты, дядя Авдей, что ж не играешь в бабки? поставил бы своего мальца на кон, авось бы мы его срезали». — «Где вам, мякинникам, со мной тягаться! — ответил Авдей Федулов. — Вот гляди-ка на моего мальца: он, кажись, и невзрачен, и не нашего еще лесу кочерга, а дайте-ка ему бабки в руки — всех вас за пояс заткнет!» — «Хвастливого с богатым не распознаешь! — завопили мертвецы в один голос. — Не в похвале б сила, а в деле. Ну-ка, ин выпусти своего щенка на наших волков. Только знаешь: уговор лучше денег. Его выигрыш — его и счастье, а проиграет — головой отвечает; да и ты на свою долю столько добудешь совков{48} да пинков, что всех не уложишь к себе в могилу». — «Ладно! — сказал Авдей Федулов. — Грозите богатому, авось-либо копейку даст; а с меня-то вам взятки гладки». — «Ну-ну! пустого не болтать и делу не мешать! — крикнул-гаркнул один долговязый мертвец, который был у них в игре старостой и уставщиком. — Начинать так начинать; а то вы, пожалуй, и до петухов прокалякаете». Тут он схватил Никиту за оба плеча, толкнул вперед, уткнул носом чуть не в землю, указал на груду бабок и примолвил: «Бери, да ставь, да заметывай!» — Никите не люба была такая грубая поведенция, он осерчал; однако прикусил язык, набрал бабок и пустился в игру. Хвать да хвать, глядишь — и весь кон сбил; поставили другой — и тот будто рукою снял; поставили третий — и того как не бывало: не дал мертвецам, что называется, ни росинки подобрать. Дивовались покойники такой удаче и захлопали глазами да заскрыпели зубами пуще прежнего. Никите сдавалось, что ему несдобровать; ан вот как тут по посаду раздалось: кукареку! Никита глядь — ни огоньков, ни мертвецов не стало, могилы заровнялись так, что не было ни следа, ни приметы; с той стороны, откуда солнышко всходит, занималась утренняя заря, и перед нашим Вдовиничем лежала груда сбитых им бабок, чуть не с головой его в уровень. Он подрылся под часовню и туда запрятал свои бабки; видно, отец-батюшка родимый шепнул ему, что тут-де ни мертвый, ни живой их тронуть не посмеет. Еще православные в городе глаз не продрали, а Никита приплелся домой, залез на полати и такую дал высыпку, что чуть обеда не проспал.
На другую ночь было ему поваднее идти на кладбище. Опять прилег он на отцовской могиле; опять чуть только повеял полуночный ветерок, заиграли огоньки на могилах и опять пошла трескотня и хлопотня по кладбищу. Батюшка Никитин, Авдей Федулович, снова встал и повел его на сходбище разгульных покойников, а там по-вчерашнему — крик, гам, беготня, толкотня, хохотня; только уж на этот раз Вдовинич наш не робел и раскланивался что ни с самыми лихими мертвецами, будто со старыми знакомыми. Все вскрикнули, увидя его: «Подавай сюда молодца! подавай игрока!» — инда гул пошел по кладбищу; а Никита кинулся к своим вчерашним бабкам, набрал их сколько надо было и поставил на кон. Хвать да хвать — бабки валяются, инда пыль столбом идет; глядь-поглядь — трех конов как не бывало. Зашевелилось и загуло{49} племя покойничье, зачесалась буйная головушка у Никиты Вдовинича; а петухи как тут: кукареку! Никита глядь — все по-прежнему: мертвецов не стало, огоньки потухли, могилы заровнялись, а перед ним опять бабок несметная сила. Никита убрал их в свою старую похоронку, под часовню; а сам был таков: прибежал домой, залез на полати и давай отхрапывать, инда бревенчатые переборы задрожали.
Вот наступила и третья ночь. Никита наш соколом полетел к погосту, и уж ему невтерпеж лежать на могиле: так ему слюбилось обыгрывать покойников. «Есть же простяки на том свете! — смекал он про себя. — Да мне их обыграть как пить дать…» Не успел он додумать своей думы про покойников и их простоту, как вдруг, вместо тихого полуночного ветерка, взвыла буря, закрутился вихорь, и пошел дым коромыслом по кладбищу. Благо, что на Никите не было шапки, да и не важивалось; а то бы ее занесло за тридевять земель; чуть и головы-то с него не сорвало. Огоньки лениво выпархивали из могил, и те такие тусклые, что чуть брезжились. Трескотня да возня поднялись по кладбищу, что хоть святых вон неси. Все мертвецы вскакивали как опаренные, встрепывались и бегом бежали на поляну, облизываясь, как кот перед куском мяса. Словно нехотя поднялся Вдовиничем батюшка, Авдей Федулович, и повел такую речь с сынком своим: «Сын мой любезный, дитя мое милое! наши честные покойники на тебя зубы вострят и губы разминают, за то, что ты в бабках с них спесь посбил. Смотри же, дитятко мое желанное! не положи охулки на руку. В эту ночь, а особливо за последним коном, будут тебе всякие помехи и страсти; только ты скрепись и не бойся: гляди зорко, бей метко и старайся пуще всего снять на последнем кону черную бабку; в ней-то вся сила. Кто этой бабкой завладеет, тот чего ни похочет — мигом все у него уродится; надо только знать, как с нею водиться. Коли ты эту бабку сшибешь да к рукам приберешь, так тебе стоит только ударить ею о земь да приговаривать: «Бабка, бабка, черная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года, теперь послужи мне, доброму молодцу», а затем и примолвить, чего ты от ней добыть хочешь; вот оно и явится перед тобой как лист перед травой. Да смотри, береги эту бабку пуще своего глаза: у тебя будут ее выручать всякими хитростями, только ты не давайся в обман». Тут Авдей Федулович взял сына за руку и повел на поляну. Загула вся ватага мертвецкая, что пчелы в улье: «Давай его, давай!» — а наш Вдовинич и ухом не ведет; набрал бабок, поставил на кон и начал пощелкивать. Только теперь было не по-прежнему: то гром прогремит, то дождь зашумит, то свист пробежит; огоньки чуть брезжутся и все тусклее да тусклее; а на Вдовинича выпустили игроков что ни самых удальцов. Никита все-таки не унывал-; он прищуривался то с правого глаза, то с левого, приглядывался и прицеливался — и сбил два кона дочиста. За третьим стало еще хуже: поднялась метель; ветер так и рвал, и крутил, и сдувал огоньки на сторону; свету не было и настолько, чтобы доброму человеку ложку мимо рта не пронести, а снег хлопьями так глаза и залепливал. Никита взял догадку: он левою рукою сделал себе кровельку над глазами, выглядывал, высматривал — и заприметил на кону черную бабку, к самому левому краю. Давай в нее бить: раз, два… а буря-то пуще злится, а гром так и трещит, что словно небо расседается, а молния так и сверкает сзади и с боков, и сманивает глаз на сторону, чтобы смигнул, а снег так и застилает глаза… Это еще цветики, а ягодки будут впереди. Два раза промахнулся наш Вдовинич: приладился совсем, ему бы только ударить; ан тут гром и грянет, а молния да снег так и заслепят его очи ясные. За третьим разом показались ему разные страхи: то змеи Горынычи, то Полканы-богатыри с казачьими усами и конскими хвостами, то Чуда-Юда, железные зубы, то лешие, то водяные… ну, в добрый час молвить, в худой промолчать — вся нечисть подземная, вся тьма кромешная. Никита оторвал клок рукава, расщипал и заткнул себе по охлопку в оба уха, правый глаз зажал, левую руку свернул в трубку и приставил к левому глазу, чтоб ему не слыхать никакого шуму и не видать ничего, кроме черной бабки. Тут он начал причитать в уме-разуме все посты и все заговенья, середы и пятницы, понедельники и честные сочельники, а родительскую субботу помянул чуть не трижды; навел на черную бабку глаз с левою рукою, приладился правою, замахнулся, хвать — и вдруг что-то хрястнуло, инда нашему Вдовиничу небо с овчинку показалось. Он со всех ног бросился к кону: глядит, а перед ним черная бабка лежит, сбитая его метким молодецким ударом. Он за нее — и схватил в обе руки; а мертвецы к нему сыпнули всею гурьбою, а петухи как тут: кукареку! — и не стало ни мертвецов, ни огоньков, заровнялись могилы, и на погосте наступила тишь да гладь да божья благодать. Никита Вдовинич зажал черную бабку у себя под мышкой, остальные пометал в свое упрятище под часовней, поклонился еще однажды батюшкиной могилке, пришел домой и улегся на полатях. «Теперь, — смекал он, — вольно мне спать вплоть до вечера; а захочу поесть, так найду кусок полакомее да посытнее матушкиных ленивых щей, где крупинка за крупинкой не угоняется. Они уж и так мне бока промыли!»
Никита Вдовинич был крепок на слово: он спал богатырским сном вплоть до вечера. Матушка его, Улита Минеевна, не будила его и к обеду: намаялся-де, сердечушко, на стороже, третью ночку не спал. В сумерки Вдовинич проснулся, встал, встрепенулся, умылся, богу помолился и опрометью вон из избы пустился; прибежал на огород, ударил бабкой о земь и проговорил: «Бабка, бабка, черная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года, теперь послужи мне, доброму молодцу: дай мне с начинкой пирог в сажень длиной да в охват толщиной». Не успел он и глазом смигнуть, а уже перед ним лежал пирог в сажень длиной и в охват толщиной. «Ладно! — молвил Никита. — Дело-то так, да сладить-то как?» Пытался он разломить пирог, так не под силу, а целиком донести до избы — и того пуще. Думал-думал наш Вдовинич и вздумал: отыскал под навесом старые дровнишки, прикатил их в огород; опять беда: как поднять пирог на дровни? «Эх ты, моя нечесаная башка! Неразумна, хоть и велика! — вскрикнул Вдовинич, схватя свою буйную голову за кудри кольчатые и встряхнув их, как злая мачеха своего пасынка. — Ну что я стал в пень? Велико диво, как пирог снесть! Вот побольше того, коли одному его съесть».
Тут он, не разгадывая и не откладывая, ударил черною бабкой о земь, протвердил как зады свой заученный наговор: «Бабка, бабка, черная лодыжка!» — и промолвил: «Взвали мне пирог на дровни». Пирог очутился на дровнях, а Никита впрягся в оглобли и ну тащить изо всех жил, да не тут-то было! тпрю не едет и ну не везет. Опять принялся он за черную бабку: «Помоги-де мне пирог в избу привезти», и дровни покатились сами собою; Никита чуть успевал бежать, чтоб они ему в сугорбок{50} пинков не надавали. Прикатились к дверям, а двери-то узеньки да низеньки; только ведь у нас не по-вашему, хоть тресни, а полезай: двери расступились, дровни вкатились и свалили пирог на дубовый стол, а сами тем же следом назад, на попятный двор, под навес, — и опять все стало по-старому, по-бывалому. И возговорил Никита Вдовинич своей матушке, Улите Минеевне: «Вот тебе, государыня матушка, гостинец от гостей торговых; кушай себе на здоровье». Улита Минеевна, увидя пирог, от радости руками всплеснула и голосом взвыла, словно покойницу свекровь хоронила. «Ах они мои батюшки, купчики-голубчики! потешили меня, вдову горемычную! Пошли им, господи, втрое того за их добродетель». Тотчас взяли топор, разрубили пирог на куски и принялись вдвоем уписывать; куда! и сотой доли съесть не могли. Никита наелся так, что инда пить ему захотелось. Вот он выбежал в присенок{51}, ударил бабкой о земь и сказал: «Бабка, бабка, черная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года, теперь послужи мне, доброму молодцу: дай мне браги ушат, чтобы стало со днем на неделю, пусти в него красный ковш и поставь здесь в уголку». Махом проявился в углу ушат браги, полнехонек и с краями ровнехонек, а посередине плавал гоголем красный ковшик. Опять Никита сказал своей матушке, что это купцы дали ему за добрую сторожу, и Улита Минеевна так обрадовалась, что всех купцов чухломских чуть заживо в угодники не причла. «А куда же ты, мое дитятко, девал свои новые рукавицы да гривну денег? — спросила она у Никиты. — Аль потерял да потратил?» — «Нет, государыня матушка, не потерял, не потратил, а в теплое местечко попрятал». Тут он опять выскочил в присенок и хватил бабкой о земь: «Чтобы, дескать, уродились мне рукавицы новые строченые да денег семь алтын с деньгой». Все это поспело как за ухом почесать. Рукавицы новые строченые, на них коймы золотые тисненые, сами наделись на руки, а семь алтын с деньгой, в цветной калите{52} шелку шемаханского, висели у Вдовинича за поясом. Опять матушка его, вдова горемычная Улита Минеевна, диву дивовалась и дарами любовалась, да молила бога за своего сынка ненаглядного, который сам теперь стал ей кормильцем.
На другой день Улита Минеевна пошла звать старушонок-соседок да кумушек-голубушек попировать даровыми пирогом да брагой; а они, дело домышленное, лакомы на то, что не на свой грош куплено: пили, ели, чуть не лопнули, а все еще пирога да браги осталось на добрую неделю.
Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Наш Никита Вдовинич, черной бабкой о земь постукивая да того-другого, прочего попрашивая, как сыр в масле катался и рос не по дням, по часам. Прошло семь лет с походом, и он стал таким молодцом взрачным да ражим, что все на него заглядывались: лицо кругло и полно, что светел месяц, бело и румяно, что твое наливное яблочко, а сила у него проявилась такая, что с одного щелчка между рог быка убивал. Двор у него был как город, изба как терем, и в ней всякой рухляди да богачества, что и в три года не счесть. Матушка его Улита Минеевна в одну ночь охнула, воздохнула, да и ножки протянула, обкушавшись на имянинах своего детища возлюбленного яств сахарных да опившись меду сладкого. И стал наш Никита Вдовинич сам себе старшим, сам себе хозяином, и вошел он в честь и славу великую, в те поры как Пошехонье поднялось войною на Чухлому. А той войне была такова вина: чухломский богатырь Куроцап Калинич напоил на молодецком разгулье пошехонского богатыря Анику Шибайловича сонным зельем да обрил ему половину головы, половину бороды и вытравил его заповедные луга своими конями богатырскими; вот и взорвало это пошехонцев, и вздумали они отсмеять насмешку чухломцам. Зашумела рать-сила несметная, началась битва кочережная, поднялась стрельба веретенная, наступили на твердыни крепкие, на жернова мукомольные. И взмолились чухломцы всею громадой Никите Вдовиничу, чтобы вступился за своих земляков-однокашников. Никита Вдовинич все дело разом порешил: как выехал он на борзом коне в полстяном{53} колпаке да крикнул-гаркнул молодецким голосом, богатырским покриком на сильных могучих пошехонских витязей, Анику Шибайловича да Шелапая Селифонтьевича: «Что вы, мелкие сошки, сюды носы показали? много ли вас и на одну руку мне? Куда вы годитесь? вас бы только спаровать да черту подаровать!» Аника Шибайлович да Шелапай Селифонтьевич прогневались на таковые речи обидные и бросились с двух сторон на Никиту Вдовинича; только он был не промах: одного взял за ус, другого за бороду и подбросил их выше лесу стоячего, ниже облака ходячего. Тут пошехонцы оробели, дрогнули, побежали и давай прятаться: кто в гору, кто в нору, а иные, поджав хвосты, в часты кусты.
В те поры жила-была в Чухломе дочь купецкая Макрида Макарьевна, красота ненаглядная; жила она в неге и в холе, в девичьем раздолье, пока батюшка ее не проторговался дочиста. Добрые молодцы по дням не едали и по ночам не сыпали, заглядевшись на ее очи соколиные, на ее уста кармазинные{54}; красные девицы завидовали ее русой косе, девичьей красе да ее парчовым шубейкам и золотым повязкам; а старые старухи поговаривали, что она спесива, причудлива и своеобычлива, — в пологу{55} спать не ляжет, в терему шить не сядет: в пологу-де спать душно, в терему шить скучно. Полюбилась нашему Никите Вдовиничу дочь купецкая Макрида Макарьевна, красота ненаглядная, заслал он свах к ее батюшке, и те свахи наговаривали столько добра о Никите Вдовиниче, а пуще о его житье-бытье и богачестве, что отец и мать Макриды Макарьевны, да и сама невеста, рады-радешеньки были такому жениху. Никите Вдовиничу не пиво варить, не меды сластить: все мигом уродилось; так веселым пирком да и за свадебку. Вдовинич задал пир на весь мир; а после стал жить да поживать со своею молодой женой Макридою Макарьевной, красотой ненаглядною.
Скорая женитьба — видимый рок: наш Никита Вдовинич женился как на льду обломился. Солона пришлась ему жена, красавица ненаглядная; ни днем, ни ночью покоя не знай, все ей угождай. Уж ей ли не было неги и во всем потехи! да правда, что прихотливой и сварливой бабе сам черт не брат. Никита Вдовинич, сказать не солгать, из рук не выпускал черной бабки; извелся совсем, швыряя ее о земь на женины прихоти. Все было не по Макриде Макарьевне: то дом тесен — ставь хоромы; то углы не красны — завесь их коврами узорчатыми; то посуда не люба — подавай золотую да серебряную; то наряды не к лицу — подавай парчи золотые да камки дорогие. А даровал им бог детище желанное, сынка Иванушку, — так чтобы колыбель была диковинная, столбы точеные, на них маковки позолоченные. Ну не то, так другое; а бедному Вдовиничу не было ни льготы, ни покоя.
Так бился он с годом трижды три года; не раз заносил он черную бабку, чтобы стукнуть о земь да и сказать: «Бабка, бабка, черная лодыжка! унеси ты мою женушку в тартарары, во тьму кромешную, чертям на беду, сатане на мученье», да всякий раз у него руки опускались и язык прилипал: жаль ему было жены, красавицы ненаглядной, хотя она и мучила его с утра до вечера; а пуще жаль ему было детища желанного, сынка Иванушки, чтоб он в сиротстве не натерпелся горя. Правду молвить, и сынок Иванушка пошел по батюшке да по дедушке: на дело не горазд, а все бы ему гули да гули, все бы ему рыскать по улицам да играть в бабки с соседними ребятишками.
Вот под конец Никита Вдовинич совсем из сил выбился от причуд и свар жениных. Вышел он на широкий двор, ударил бабкой о сыру землю и приговаривал: «Бабка, бабка, черная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года; теперь послужи мне, доброму молодцу: чтоб у жены моей были полны ларцы золота и полны лари серебра; пусть ее тратит на что пожелает, только моего века не заедает. А мне чтоб было ровно на семь лет зелена вина да меду пьяного, запивать мое горе тяжкое!» — Сказано и сделано. Макрида Макарьевна почала без счету сыпать серебро и золото на свои затеи женские; а Никита Вдовинич с утра до вечера у себя в светлице посиживал, да хмельное потягивал, и втянулся так, что у него лицо раздулось, как волынка, глаза стали красны, как у вора, и от него несло сивухой, как от винной бочки. Ведомо и знаемо, что русский человек напивается от двух причин: на радости да с горя; а есть у нас добрые люди, у которых что день — то радость, что день — то горе, либо день при дне радость и горе с перемежкою. У Никиты же Вдовинича было все горе, да горе, да при горе горе. Ни о чем он не хлопотал, не заботился, на все смотрел, спустя рукава. И то сказать, у горького пьяницы одна заботушка: напиться да выспаться, а после опохмелиться, чтобы снова напиться.
Женушка его ненаглядная, Макрида Макарьевна, тою порою творила свою волю и не думала о своем сожителе, а так про себя смекала: «Пусть его с пьянства околеет; мне же руки развяжет». — Детищу его желанному, сынку Иванушке, исполнилось двенадцать годков и пошел тринадцатый; он по-прежнему не знал себе иного дела, кроме того чтоб воробьев поддирать да в бабки играть. И нашел он однажды в батюшкиной светлице под лавкой черную бабку, которую Никита Вдовинич спьяна обронил, да и не спохватился: ведь пьяный свечи не поставит, а разве дюжину повалит. Иванушка рад был своей находке, побежал играть с соседними ребятишками и все, что на кону ни стояло, как рукой подгребал.
Спустя малое время проявился в Чухломе черненький мальчик. Он был черен, как жук, лукав, как паук, а сказывался Четом-Нечетом, бобылем безродным. Такого доки в бабки играть еще и не видывали: всех ребят дочиста обобрал. Вот и взяла Иванушку зависть: «Что-де за выскочка, что всех обыгрывает? Посмотрю, как-то он потянется против моей черной бабки!» И схватились они играть вдвоем, рука на руку. Черненький мальчик, Чет-Нечет, бобыль безродный, сперва проиграл Иванушке кона два-три; а после вынул красную бабку с золотой насечкой, так хорошо изукрашену, что, как свет стоит, такой бабки еще и во сне не видывали и слыхом о ней не слыхивали. Красная бабка как стекло лоснится, ярким цветом в глаза мечется, золотою насечкой как жар горит и всякого на себя поглядеть манит; а черненький мальчик, Чет-Нечет, бобыль безродный, Иванушку ею призаривает и такие речи заговаривает: «Ну-ка ты, Иванушка, буйная головушка, синяя шапка! посмотри, какова моя красная бабка? уж не твоей черной чета! Выиграй-ка ее у меня, так будешь молодец и на все удалец; а не выиграешь — будешь мерзлый баран, обгорелый чурбан. Лих тебе не видать ее, как ушей своих!» Иванушка озлился, чуть бобылю в черные кудри не вцепился и так на него забранился: «Ах ты, смоляная рожа, цыганское отродье, материн сын, отцов пасынок! Тебе ль со мной тягаться? я так тебя облуплю, что станут и куры смеяться». — «Ну, что будет, то будет, — молвил вполсмеха черненький мальчик, — ставь черную бабку, а я поставлю свою красную, да и померяемся, кому первому быть». — «Изволь, коли тебе не жаль своей красной бабки!» — отвечал Иванушка. Только он не в пору расхвастался. Поставили бабки, черную да красную, стали меряться на палочке — верх остался за черненьким мальчиком. Чет-Нечет, бобыль безродный, приладился, хвать — и снес обе бабки. «Моя!» — крикнул он таким голосом, что в ушах задребезжало, кинулся вперед, схватил черную — и мигом не стало ни его, ни черной, ни красной бабки. Иванушка с горя побрел домой; смотрит: отцовских хором как не бывало, а наместо их стоит лачужка, чуть углы держатся, и от ветра пошатывается. Матушка его Макрида Макарьевна сидит да плачет, голосом воет, жалобно причитает, уж не в золотой парче, не в дорогой камке, а просто-запросто в крестьянском сарафане; батюшка лежит пьяный под лавкою в смуром кафтане{56}. Оглянулся Иванушка на себя — и на нем лохмотья да лапти! Не знал он, не ведал, отчего такая злая доля приключилась? а вся беда неминучая приключилась оттого, что он проиграл заветную черную бабку, а выиграл ее чертенок, который подослан был старшими чертями да проклятыми колдунами и сказывался Четом-Нечетом, бобылем безродным. Так-то от лукавого сатаны, да от сумбурщицы жены, да от сынка дурака, да от своего хмеля беспутного, беспросыпного Никита Вдовинич потерял все: и счастье, и богатство, и людской почет, да и сам кончил свой живот, ни дать ни взять, как его батюшка, в кабаке под лавкой. Макрида Макарьевна чуть сама на себя руки не наложила и с горя да с бедности исчахла да изныла; а сынок их Иванушка пошел по миру с котомкой за то, что в пору да вовремя не набрался ума-разума.
Вот вам сказка долгенька, а к ней присловье коротенько: избави боже от злой жены, нерассудливой и причудливой, от пьянства и буянства, от глупых детей и от демонских сетей. Всяк эту сказку читай, смекай да себе на ус мотай.{57}
Карлу Христофоровичу Кнорре
Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше; напрыгался, налягался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улегся, снежком загребся, притаился, казалось бы его уж и на свете нет — а мальчики-плутишки заутре на клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экой увертливой, подумаешь, ведь не пойдет же прямым путем-дорогой, по-людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками по снежку выводит, на корточки сядет, лягнет, притопнет; петлю закинет — экой куцый проказник! Ну, а как бы ему еще да лисий хвост? И долго смеялись зайцу, а заяц уж бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди. Шемяка, судия и воевода, напроказил, нашалил и скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой-лапчатой; а Русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещенный, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку-судию и поныне. Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слезы; а в Суздале, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег; кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слезных, приключениях жалостных Стоухана Рогоухова и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцом зайце и сказка о суде Шемякином написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмонки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну своя борозда; на всех не угодишь; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьется — а по мне да по свату куцое платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом, кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь квасу, да ржного хлебца ломоть, чтобы было, за что подержаться, да зубами помолоть — а затем просим свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными Русскими потешиться, позабавиться: у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!
Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умен, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздник, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане — а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирной: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосей, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлен и хитер на выдумки, на догадки, тороватей Немца иного — ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовется золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растет лебеда, а то беды, как нет и лебеды!
Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лежа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся — понесла, да мимо горшков; он как пошел их лбом щелкать, все пересчитал, сколько ни было!
Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила протори{60}, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила. «Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!»
«Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, — подумал сват Демьян, — убил бобра! Заставь дурака богу молиться, так он и лоб расшибет!»
Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород и во двор и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженой, что наряженой, отбою нет; и такой он забияка, что бьет без пощады ее петуха и отгоняет от куриц; а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тот судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести, и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потонее и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертию. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха; конь о четырех ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!
Теперь еще пришла баба просить на мужика. «Как квочки раскудахтались, — сказал Шемяка, — визжать дело бабье!» Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: «Продам я курицу, продам яйца, да куплю горшок молока». — «А я, — промолвила баба сдуру, — я хлеба накрошу». Тогда мужик, не медля ни мало, ударил ее в щеку и вышиб у нее два зуба, а когда она спросила, зарыдав: «За что?» Так он отвечал ей: «Не квась молока». Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чем, принес два зуба, которые у нее вышиб, в руках.
«Квасить молоко чужое не годится, — сказал Шемяка просительнице, — на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой затевай! Но и ты не прав, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба сполна, да и ступайте, господь с вами! Тут и без вас тесно, и на брюхе пресно: сегодня еще ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот — в голове, как толчея ходит; бьешься, бьешься, как слепой козел об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости господи, либо с ума сойдешь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрешь!»
За такие и иные подобные, хитрые увертки и проделки нашего судии правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство, и стали уже отныне честить-вели; чать по батюшке: Шемякою Антоновичем. Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечор Макар гряды копал, а ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведешь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и откликнется; судить и рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьет, убей муху! А у меня, кто виноват, тот виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»
А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй и на ужин! Ox-ты, гой еси, добрый молодец, судия правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича! Ни ухо ты, ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто, ни катано, ни брито, ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перемудрил; а где тонко, там того и гляди порвется! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношения. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жестко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперек; запряжен и прямо, да поедешь криво!»
Все это подумал бы он про себя, а сказать не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк? куда мы идем, гляди-тка, тут головы не вынесешь без свища{61}!» — «Про то знает тот, кто посылает, — проворчал старый служивый, — не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю!
Пришел мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезет и до угла; так он и пришел просить у зажиточного хозяина кобылу. «У меня, — говорит, — и дровни стоят наготове, и кнутишко припасен, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошаденки нет! Не откажи, батюшка!»
Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о масляной пошлет внучку к золовке: «Приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела спросить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!»
Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришел тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему и не дал. Тогда убогой Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дровням за хвост и поехал по дрова: когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпер, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и вырвала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв ее, пришел на него просить.
Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А как сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил и расправу и решение такое:
«Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую ж; потому и взять ему оную к себе, и держать, доколе у нее не вырастет хвост».
«Ну, вот и с плеч долой, — сказал Шемяка про себя, — сделаешь дело, и на душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!»
Удалось смелому присесть нагишом да ежа раздавить подумал сват Демьян, — первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принес, да и тот никак девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дергай; человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Еремину вину! Ни думано, ни гадано, накликал на свою шею беду — не стучи, громом убьет! Кабы знал да ведал, где упасть, так бы соломы подостлал — не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Мое дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкурке с сестры, а больше не велел им трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет.
Приходит еще проситель, по делу уголовному. Сын вез отца, больного и слепого, на салазках в баню и спустился с ним, подле мосту, на лед. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шел пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вез на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка-судия, то он, став позади просителя, показывал судии тяжелую, тугонабитую кожаную кису, будто бы сулит ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судия и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону-целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с мосту, и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь и пристроить его к месту, т. е. отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку да сшить на него деревянный тулуп, и дать знак отличия, крест во весь рост.
Сват мой Демьян, услышав все это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. «Теперь, — говорит, — дело в шапке, и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры, до времени, был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества; по бороде да по словам Авраам, а по делам — Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьет, кроит, да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу — что дальше, то лучше; счастливый путь!»
Наконец приходит еще челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил, на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убил ребенка до смерти. Отец привел Харитона к судии, и будучи крайне огорчен потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Береза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон-целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерет, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.
Ах ты, окаянный Шемяка Антонович! Судия и воевода и блюститель правды Русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберется рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего, а кто хочет знать да ведать последний приговор судии Шемяки, конец и делу венец, тот купи за три гривны повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то Суздальского, не то Владимирского художника{62}, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живяше», — и читай; у меня и язык не поворотится пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом; что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: это, говорит Демьян, показывает невежество и унизительно для Суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке. Но сват меня заговорил, и я отбрел от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошел, тот и воду вози; не дочитав сказки, не кидай указки!
Итак, по благополучном решении и окончании трех уголовных дел сих Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон целовальник отвечал: «Это не киса у меня, а пращ; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судия Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил!» Тогда Шемяка Антонович, судия и воевода, перекрестясь, сказал: «Слава богу, что я не его осудил; дурак стреляет, бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня!» Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесенных, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, — поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на теплые воды.
А Харитон, целовальник отставной, как пошел к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный, да корову — всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохи, голодному пироги! Всяк своим умом живет, говорит Харитон; старайся всяк про себя, а господь за всех; хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не полетит и перепел; а зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!
Вот вам и всем сестрам по серьгам, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови, да наша взяла; господь милостлив, царь не всевидящ — бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землей не схоронился!
Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчивать? Послушаем еще раз на прощанье свата Демьяна, да и пойдем. Он говорит:
«Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнет за здравие, а сведет на упокой, кто и плут и глуп, тот — на ведьму юбка, на сатану — тулуп!»
Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, вволю наплачется, скажет:
«Ныне на свете, батюшка, все так; беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие господь нас карает; ныне малой хлеб ест, а крестного знамения сотворити не знает, а большой правою крестится, а левою в чужие карманы запускает! А мы с тобой, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир; новорожденным на радость, усопшим на мир — поедим, попьем, да и домой пойдем!»
— Гни сказку готовую, да дугу черемховую! Пей-ка, копейка; пятак, постой-ка, будет и на твою долю попойка! Гужи сыромятные, тяжи моржовые, шлея наборная, кобыла задорная — пойдет рысить через пни, через кочки, только держись, супонь{64} да мочки{65}! Эх вы, любки-голубки, хвосты-песты, головы-ступки, что ноги ходки, хвосты долги, уши коротки, аль вы забыли, как прежде любили? Эх, с горки на горку, даст барин на водку — даст ли, не даст ли, а дома будем, дома будем, гостей не забудем! Эх, маленькие, разудаленькие, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
— Погоди, Демьян, либо ты с похмелья, либо я пьян; а этак гнать, добру не бывать: держи ты тройку на вожжах, правь толком да сказку сказывай тихомолком; а то с тобой чтоб беды не нажить, чтобы сказкой твоей кого не зацепить; ты сказкой о воре и бурой корове кому-нибудь напорешь и глаз, не только брови! А ты кричи: поди, поди, берегися! Едет сказка тройкой, сторонися! Сказка моя в доброго парня не метит, а ледащего не жаль, хоть и зацепит.
— Жил-был под Нижним, под городом, мужик, а с ним и баба, а с нею и дети — семеро никак — шестеро постарше, а один помоложе всех. Поколе мужик тот был в поре, так за всякую работу брался. «Я, — говорил он, — слава богу, человек крещеный, так у меня руки от работы не отвалятся!» А как состарился, так уже и не под силу стало; коли лапотки сплетет, лучины под светец надерет, так и на том спасибо. Было время, что он детей кормил, а ныне — дети его и кормят и поят; круговая порука! Старик детей своих шестерых наставил и научил добру, и вышли они парни работящие — а на седьмом, на Ваньке, оборвалось; не в прок пошло отцовское ученье; отбился, отшатнулся и пошел своим проселком, — не доймешь его ни калиной, ни хворостиной! У него, чуть где плохо лежит, то и брюхо болит; что ни взглянет, то и стянет! А сам увалень, лежебок такой, что опричь разве за поживой, не шелохнется ни рукой, ни ногой. Как, бывало, в воскресный денек, утром ранним — ранешенько, поколе народ у заутрени, с легкой руки протянет пятерню да сволочит у соседа кушак, либо нож, либо, буде рука не дрогнет, колесо с телеги, — так и пошел на всю неделю, отколе что берется! Ванька с малых лет приучал себя к этому ремеслу — без выучки нет и мастера, а без уменья и пальца не согнешь. Он хлеба еще не умел спросить у матери, а сам уже тихомолком руками за ломоть хватался. Бывало, мать поставит удой молока на семерых, да ребятишек обсажает на полу вокруг, а он один в две руки да в две ложки уписывает — ни одной ложки мимо рыла не пронесет; бывало, отец привезет из Нижнего на всех ребятишек по маковнику{66}, а он сестрам и братьям песком глаза запорошит, да и поест все один. Бывало, положит сам свои рукавицы на полати, заползет с печи, да и приноравливается, как бы поладнее их стащить, чтобы и самому не увидать; бывало, сам у себя портишки унесет да и схоронит, и ходит как мать на свет родила. А когда только стал он своим языком лепетать, слова выговаривать, так первое слово сказал, для почину, поговорку: лупи яичко — сказывай, а облупишь — не показывай; первую песню запел про русского про Картуша, Ваньку Каина; первую сказку сказал про Стеньку Разина. «Эй, быть бычку на веревочке!» — говаривали ему добрые люди; наш Ванька не слушает и ухом не ведет. Стал ему старший брат говорить: «Ванька, коли ты у меня еще что украдешь, так ткну я тебя в рыло ногой, будешь ты семь недель без одной лететь торчмя головой!»
Ванька себе на уме. Поется старая песня: «Не бывать плешивому кудрявым, не отростить дерева суховерхого, не откормить коня сухотарого, не отвадить вора от куска краденого». И Ванька все проказит по-прежнему. Тогда уже сказал ему отец: «Послушай, Ванька, ты теперь не мал и не глуп; скажу я тебе притчу: у моего у сударя у батюшки, а у твоего у дедушки, была собачища старая, насилу она по подстолью таскалася, — и костью краденою та собака подавилася; взял дед твой ее за хвост, да и под гору махнул — и была она такова! Будет то же и тебе от меня! Ступай ты лучше, до греха, с моего с честного двора; вот тебе образ, а вот тебе двери; дай бог свидеться нам на том свете, а на этом не хочу я тебя и знать, не хочу я хлеба-соли с тобой водить; не хочу я с тобою в баню ходить; где со мной столкнешься, ты мне не кланяйся, шапки передо мной не ломай: я тебя не знаю, и ты меня не знай, я тебя не замаю, ты меня не замай!»
Гни сказку готовую, что дугу черемховую! Эх, по всем, по трем, коренной не тронь, а кроме коренной и нет ни одной! Кто везет, того и погоняют, у меня коренная за всех отвечает; мой рысак под дугою рысит — не частит, пристяжные выносят, жару просят… Ой, жару, жару, нагоняю я на свою пару — ударю, ударю!.. Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
— Эй, Демьян, не нажить бы беды, ты, знай, гонишь, что в маслину по блины — ныне Русской езды барич не любит, а всяк дома втихомолку трубит; по своей езде ты ищи простора, чтобы не зацепить, невзначай, кроме Ваньки и другого вора!
Ванька ухватил шапку, рукавицы, зацепил мимоходом залишний утиральник узорчатый, что висел на стене подле осколышка зеркала, сманил со двора отцовскую собаку, да и пошел. В эту пору шла на их село конница на пегих конях — трубачи, обступивши лоток, торговали у бабы сайки; один, видно, не сошелся в цене, так, заговоривши тетку, нагнулся с коня, протянул пять рублей костяных, да и стянул валенец{67}. У всякого свой обычай: казак на всем скаку с земли хватает, а драгун с лотка. «Прямой музыкант, — подумал Ванька про себя, поглядев на трубача, — что только завидит глазами, то и берет пальцами да руками! Чуть ли этот не придется мне родня: и я на костяной раздвижной трубке мастер играть!»
— Что ты, продувной парнишка, рот разинул, глядишь, нечто не видал еще, как пять свах натощах засылают по невесту голодному жениху! Ты, видно, не женат еще?
— Холост, — отвечал Ванька.
— Так ты по-нашему, — продолжал трубач, чтобы заговорить опасного свидетеля и выиграть время, — люди женятся, а у нас с тобой глаза во лбу светятся! Что же ты не ищешь себе невесты? Девок у вас много, да и все славные, и сам ты молодец!
— Хотел было бачка оженить, чтоб жена берегла да приглядывала, да я не хочу, — сказал Ванька.
— А для чего же ты не хочешь? Ведь и бачка твой был женат, чай, аль нет? — спросил трубач.
— Да ведь бачка-то женился на мачке, — отвечал Ванька, — а за меня отдают чужую!
Трубач рассмеялся на дурака, на Ваньку, да и хотел было ехать, но тот не промах.
— Погоди, — говорил, — режь да ешь, ломай, да и нам давай! Отдай-ка мне полваленца, а не то скажу.
— Не сказывай, — отвечал трубач, — я за это научу тебя своему ремеслу, пойдем вместе. Первая вещь, берегись пуще всего, чтоб не проходило красного утра без почину, а то весь день пропадет даром. За большим не гоняйся, Ванька: хозяйскую печь под полою не унесешь, а ты достань из нее лепешку, так и того с тебя будет; ныне рыба дорога, — хлебай уху, а малая рыбка и подавно лучше большого таракана. Вот ведь и мы тоже все с крохи на кроху мелкотою перебиваемся, да, благодаря бога, сыты; если ж станешь за крупным добром гоняться, так кнутофея амальгамовича не минуешь.
После таких добрых наставлений и поучений развязался трубач с Ванькою и пристал снова к товарищам. «Насилу сбыл шелудивого, — подумал он про себя, — поделюсь я с ним сайкою, держи карман! Много вас вислоухих ходит! Молод больно; господь мне послал, так я и съем, а ты губы свои оближешь, коли не прогневаешься!»
Сам — хвать за пазуху, ан валенца и нет! Ай-да Ванька! Вот ухорез! У вора коренного из-за пазухи сайку унес, с ним же рядом идучи, ее не жевавши съел, да и пошел запить к кваснику, что вышел конницу на пегих конях встречать.
— Ну, счастье твое, дуй те горой, — сказал трубач, — что я тебя не поймал, я бы сделал из тебя мутовку{68}, не то заставил бы носом хрен копать!
— Что за счастье, — проворчал Ванька, — счастьем на скрипке не заиграешь, а всякое дело мастера боится.
— На копейку, что ли? — спросил квасник, выхватив стакан из-за пазухи.
— Пить так пить, — отвечал Ванька, подумав немного, — наливай на грош!
Квасник налил, Ванька выпил, стянул у него же пятак, отдал за квас, да еще три копейки сдачи взял!
Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
«Смотри, Демьян, не нажить бы беды, тройка наша храпит, того и гляди — понесет!» — «Понесет? — спросил Демьян, — а плеть на что?» — «Да разве ты плетью держать станешь?» — «Острастку задам плетью, так и вожжей слушать станут». — «Ой, Демьян, кобыла под гору побьет». — «Нет, разве я ее побью, так это скорей станется», — отвечал опять сват; а сам стегнет вправо, стегнет влево — рысак пошел через пни, через кочки, только держись, супонь да мочки!
Пристяжные в кольцо свиваются, из постромок порываются, глаза, словно у зверя, наливаются. Уснули, вздремнули, губы надули, я разбужу, подниму на ходули! Валяй, не страшно, будет на брашно — ой, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
Такими и иными, той же масти, проказами ремесла или художества своего прославился Ванька наш до того, что деды наши сложили про него сказку: О воре и бурой корове. Сказка эта вырезана в лицах, на лубке, не то на дереве{69}, расписана широкою кистью медянкой, вохрой и киноварью либо суриком; она продается в матушке Москве белокаменной, на Никольской улице, в книжной лавке Василия Васильевича Логинова, и начинается стихами: «Злоумышленный вор некий был, во многие грады для кражи ходил, и уже шельмован{70} был неоднократно, и то ему было невнятно!» В этой сказке в лицах, о воре и бурой корове, наш Ванька играет лицо не бурой коровы, а вора. «Многие, — так продолжает сказочник, — ремесло его знали и ничего у него не покупали; Ванька об этом не плакал, не тужил, а чистые денежки удил да ловил. Но он таки не спускал, где трафилось, и товаром, у него дня не проходило даром. Случалось ему однажды через деревню идти и к крестьянину по пути ночевать зайти. У мужика была бурая корова, не дойная, так тельная, статна и здорова. «Корова моя, — подумал Ванька, — все дело в том, чтобы ее увести, да себе хлопот не навести». Утро вечера мудренее, а у Ваньки на почине и пальцы подлиннее. Лег он, задремал, на заре встал, корову со двора согнал и под дорогой в орешнике привязал; а сам на рассвете воротился, будто за добрым чем проходил, и лег, где лежал, словно ни в чем не бывал. По утру хозяин его разбудил да тюри ему накрошил; Ванька за хлеб, за соль его благодарил, а хозяин, собираясь в город, его спросил: «А куда тебе, сват, идти! Пойдем вместе, коли по пути!» Ванька сказал, что идет в ближайший град, а крестьянин тому и рад; надломили хлеба, богу помолились и вместе в путь-дорогу пустились. А Ваньке не хочется покинуть коровы, ну как пойти и прийти без обновы? У него, про случай, давным-давно с три короба затей припасено. Говорит мужику: «Ты, сват, меня здесь маленько обожди, не то я и нагоню, пожалуй себе, иди, а я по дороге у человека побываю, не засижусь, не бось, только должка попрошаю — давно, признаться, он мне продолжился; хоть и скоро отдать раз десять побожился; хоть уж и не деньгами с него взять, а чем-нибудь, только бы захотел отдать. Правду же, сват, люди говорят: «Не дать в долг остуда на время, а дать — ссора навеки!» А мужик придакнул, говорит: «Иди, да скорей назад приходи; а я сниму лапоть с ноги, да погляжу, не то соломкой переложу — не помять бы ноги, беда бедой, как придешь в уездный город хромой!»
Ванька пошел, корову отвязал, и ведет, как свое добро, будто за долг ее взял. Мужичок наш на нее глядел, глядел и таки, наконец, не утерпел, говорит: «Ну, воля твоя, а это, волос в волос, буренушка моя!»
А Ванька плут ему отвечает: «Неужто похожа? бывает, сват, бывает; чай, твоя — кости, мясо да кожа, да и моя тоже; напрасно сходство тебя в сомнение вводит; ты знаешь, и человек в человека приходит; корову эту я у мужика за долг взял — и то насилу его застал; ходишь, ходишь, постолы{71} обобьешь, да с тем же опять и отойдешь! Ой, сват, послушайся ты моего слова простого, а стоит оно, ей-ей, дорогого: не дашь в долг — остуда на время, дашь в долг — ссора навеки!» — «Что клеишь — говоришь и красно ты баешь, да коровы твоей от моей не распознаешь! А станешь ее дома держать, аль, может, поведешь куда продавать?»
Ванька, увидев, что мужик крепко чего-то добивался, да и струсив, чтоб в городе кто не придрался, и вспомнив, что его там всякий уж знал, и потому ничего у него не покупал, сказал: «Хотел бы продать, теперь денег мне нужно, время тяжелое, да только крепко недосужно; кабы ты, землячок, ее по рынку поводил, я бы тебя после благодарил, поставил бы тебе вина полкварты, назвал бы братом да обыграл бы в карты!» Мужик говорит: «Пожалуй, я продам, а выручку, не бось, сполна отдам».
Ванька отделаться по добру рад, думает: «Господь с тобой, возьми корову свою назад; а я встану, благословясь, пораньше да шагну куда-нибудь подальше, так тут ли, там ли, на поживу набреду, где-нибудь не только корову, и бычка уведу!» Глядит, а крестьянин уж воротился, за свое добро да ему же поклонился; продал сам свою бурую корову, а денежки принес Ваньке на обнову. Ванька ему полкварты поставил, а себе сапоги да три рубахи справил. Мужичок наш пьет, попивает, а что коровушка его иокнула[36], того и не знает! Наконец, он домой на село приходит, на двор поспешает, а хозяйка с детками его встречает, говорит: «Ох, у нас дома крепко нездорово, пропала со двора наша бурая корова!» А детки ревут в два кулака, кричат: «Тятя, хотим хлебать молока!» Тогда мужик наш заикнулся, запнулся, слово вымолвить не очнулся; сам шапку с головы снимает, из головы хмель вытряхает, умом раскидывает, гадает: «Ох, детки, детки, и я с вами пропал! я своей буренушки и сам не узнал! была в руках, да меж пальцев проскочила — беда-бедовая по ком не ходила! ах, куда мне, детушки, вас девать, у кого теперь станем молока хлебать!» А жена ему стала говорить: «Как ни плакать, ни тужить, а гореваньем другой коровы не нажить, а тебя, старого дурня, вместо коровы не подоить!»
Стой же, сват, стой, заморим мы свою тройку; едем мы с тобой не с близка, а сдалеку, сказка кончена, вино кизильное подле боку, — станем да переведем дух, выпьем с тобой, рука на руку, сам-друг!{72}
Гой, нужда-свет, барыня горемычная! Ты ль с босой ноги на босу ногу переступаешь, кулаки студеные продуваешь, щец горячих и прихлебнула бы, да ложки и плошки нетути; а поколе ложкою скудельною Христа-ради где разживешься, так и щи давным-давно простыли, и собаки их вылакали и горшки вылизали! Аль ты карга-птица совобокая, от нужи и туги седина пробивается, лысины нет, да и кудрей не видать; на лаптях снежок, а в зобу песок? Чего, кумушка-вещунья, пригорюнилась? Не то чарой зелена вина кто обнес тебя, не то свет-сосед мимо шел да не кланяется? Аль ты, нужда, зверь-чудище, о семи ногах, что беда над ним прилучилася, да заместо хвоста у него хобот вырос, а за место хобота хвост крючком? Аль зайчиком мохноногим по зарям прыскаешь, тушканчиком, табарганом{74} под землей живешь, не то белугою сорокапудовою, словно Белевская купчиха, с боку на бок переваливаешься? Тяжело-то оно, тяжело, да крякнуть нельзя: водою глотку так и заливает тебе! Ой! нужда, нужда! кто про нужду на веку своем не слыхивал, кто над буйной головой своей ее не видывал? И тут-то она, и там она; и повсюду ее поминают, и всему она причина, и всем она виновата, а самоё ни тут, ни там ее не увидаешь; либо невидимкой по белу свету носится, не то затворницей где в ските сидит; ведь недаром же говорится, что нужда и по воскресным дням постится, что нужда научит и калачи печь, и богу молиться; уж не она ль разве Чурилья-игуменья, про которую поется{75}:
Как бы русая лиса голову клонила,
Чурилья-игуменья к заутрени ходила —
Будто галицы летят, за ней старицы идут,
Старицы, черницы, души красные девицы!
Уж не она ль, нужда, в стужу и вьюгу зимнюю воробушком сереньким под стреху забивается да сидит там нахохлившись? да нет, зачем про нужду поют:
Нужда скачет, нужда пляшет,
Нужда песенки поет?
Стало быть, она барыня веселая, а, может статься, и пригожая, а еще чего доброго — и ласковая, сговорливая? Ведь говорят же: нужда последнюю копейку ребром катит; стало быть, она и тороватая хозяйка и проказница; нужда свой закон пишет, — стало быть, и сильна и могуча; нужда смекает, нужду не проведешь; нужда из лычка кроит ремешок — так она же и досужая художница, коли не чернокнижница, а спроста из рогожи — сыромятной кожи не сделаешь; нужда ум родит, нужда из-под Сызрани да в Москву пеши ходила; нужда красно баит; нужда чутьем слышит, нужда и плачет припеваючи; нужда комель грызет; нужда горбится, нужда и прямится…
— Да что же это за проказница? какая такая нужда на свете живет? — так спросил богатый молодой барич любимого стремянного своего, который, как барину его было известно, знал все, а стало быть, и это.
— Что такое нужда?
— Нужда, сударь, птица[37].
— Да какая ж она птица, Игнашка? где она проживает, где водится? Отчего же я ее не видал?
— Она, сударь, не скворец, по барским дворам не водится. Она от больших господ, от бояр, до поры до времени бегает; а случается грех, что навяжется, так спасибо не скажешь ей. Лучше и не спрашивайте, сударь, про нее; в ней пути мало. Она-то случаем выводит нашего брата год со днем босого да нагого; она и медведя Смургонского тебе кланяться заставляет; она первая по свету проказница; она ж по ночам у мужиков утят таскает, беду накликает; а от красного солнышка она хоронится.
Барич привязался к стремянному своему, к Игнашке:
— Покажи да покажи нужду; хочу видеть ее; не стращай, а покажи; найди, где хочешь, веди меня, куда знаешь, а покажи!
— Коли где случится мне увидать ее, — отвечал Игнашка, — так покажу; а теперь, барин, взять ее негде. Она дается не всегда и не всякому, хоть и не больно часто за нею гоняются.
И случись однажды, как ехал барин с Игнашкою, на охоту ли, с охоты ли — а другой езды баричу нашему не было, — сидит в лесу на дереве нужда-птица, филин. Припекло ему солнце очи, а слететь не знает, куда, не видит; сидит да отщелкивается от стаи птах и пичуг, которые шьют и снуют вокруг да около, с криком, с шумом, с плачем.
— Вот нужда сидит, барин, — сказал Игнашка, — возьмите ее!
Барич пошел было, да Игнашка приостановил его:
— Постойте, сударь, эдак она не дастся, улетит; мерлушечью шапку сымите, да бекешку-то скиньте{76}, чтобы птица не пугалась, да и легче будет вам взлезать; да разуйтесь, чтобы не слыхать ей было поступи, так тогда дастся она, поймаете.
Жил-был где-то на барском дворе козел-дармоед; сена вволю, а службы и работы нет ему никакой; разве только, по своей охоте, проводит лошадей на водопой да с водопоя; и то еще ину пору не пойдет, — не досужно-де. «А отчего не досужно? какая работа одолела?» — «Да вот, товарищ все пристает, лоб подставляет, все просит пободаться». Ну чего бы ему еще, кажись! — так нет, соскучилось ему; с жиру и собака бесится; пошел он с ребятишками с горки кататься, по льду скользит, да и выломил ногу. Так и барич наш: нечего ему было делать, хлопот и забот никаких, так пошел искать и промышлять себе нужды!
Поймал барин птицу, слез кой-как с дерева, ободрался весь — глядь, ан Игнашка с лошадьми ускакал, а барина босого и нагого покинул. Барин кричать, барин гукать, барин аукать — нет Игнашки, и след простыл! Как тут быть? Взял он нужду-птицу под мышки, сам поплелся, проклиная стремянного своего, без шапки, без шубки, босиком, подувая в кулаки да пожимая плечами. Нужда из-под Сызрани в Москву пеши ходила.
«Так вот она, нужда, какая бывает!» — сказал барич, спознавшись с птицей своего залова, с которой прозяб уже до мозгов, ознобил ноги и руки и едва только доплелся, поздним вечером, до какой-то деревушки. Он постучался в оконце, в другое, в третье — не пускают прохожего; в которой избе спят мужики, что зарезанные, и не достучишься их, не докличешься; в которой и проснулись, знать, да не откликаются: либо неохота с полатей на мороз выходить, либо постою боятся. «Нечего делать, — думает барич наш, — надо подыматься на хитрости. Не даром же нужда со мною, да не даром же и про нужду, догадливую, изворотливую, столько причуд и чудес в народе сказывают: нужда горбится, нужда и прямится; нужда научит и калачи печь, и богу молиться!»
Он подошел к чистой, белой избе{77} о двух жильях, где увидел свет; взобрался тихомолком на крытый дранью навес, под которым видна была хозяйская лавка, где торговал он лаптями, веревками, дугами, колесами, коврыгами, орехами, пряниками — чему барич наш догадался по тому, что тут пахло дегтем, а нужда чутьем рыскает, — взлез и стал заглядывать в окно. Липовый белый стол в красном углу; половина его закрыта столечником узорчатым; светец не с лучиной, а со свечою, на столе; а тут и всякий харч и еда; и вино, и пирог, и гусь жареный, за столом молодая, пригожая баба, да с нею рядом, на лавке, молодой парень, и они вместе веселятся — потешаются, пьют да едят, смеются да забавляются.
«Бабенка эта, — подумал барич наш, с нуждою под мышкой в окно глядя, — бабенка эта хозяйка; иначе она бы не потчевала гостя своего; а что он гость, а не хозяин, так это признать можно по приемам их: вишь, она подносит ему ласково и кланяется, а он принимает да усы поглаживает; видно это, что он гость, и по рукавицам; и по бархатной шапке его, которые лежат подле, на лавке, а не висят на своем месте, на колке. Стало быть, хозяина нет дома, а хозяюшка без него погуливает!» Нужда смекает делом, нужду не проведешь: и догадлива она, и понятлива!
Нужда постучался посохом своим в оконце; хозяйка вскочила и спросила: «Кто там?», а парень чуть не подавился пирогом и вылупил очи на окно. «Отворяй, — отозвался Нужда, — хозяин!» И Нужда оглянуться не успел, как пирог полетел со стола в поставец; вино за кивот, на полочку; гусь в печь, а гость — под кутник{78}, где хозяйка завалила его решетами да разным хламом и скарбом, а сама впопыхах и в суете приговаривала: «Ох, голубчик-свет, говорила я, что надо быть ныне хозяину! натолкнул же лукавый на грех, да не спас господь! лежи ж ты, голубчик, сам нишкни; авось минует неминучая!» Сама ж она, хозяйка, кинулась отпирать дверь да ворота. Ей, вишь, и невдогад, чтобы кто увидал, что у нее творится. Нужда взлез на навес, а она думала, что хозяин постучал в высокое окно с земли кнутовищем.
Той порою, не успел Нужда соскочить с навесу на снег, глядь — сани одноконные бегут, только снег хрустит, и прямиком к белой избе о двух жильях, и прямо к воротам досчатым, под щипцом{79}, да с петушком, да на высоких столбах.
«Отворяй! — закричал рыжий мужичина с окладистою бородою, похлопывая рукавицами и слезая с саней, — отворяй, Кононовна! хозяин приехал!» И Кононовна, отвечая: «За-раз, за-раз, Сидорыч!» уже возилась у запора. Собак, как и у большей части Великороссийских мужиков, на дворе не было; только свиньи встревожились да захрюкали, да дюжина баранов проблеяла. Заскрыпели полотенцы на вереях, и огарок в руках Кононовны бегло осветил крытый двор: справа ясли, колоды, телеги и сани, пара коней, коровушки, свинки да овцы; слева лесенка, крылечко на резных столбиках и чугунный умывальник с двумя носочками на железных цепочках. Между тем Сидорыч, глянув на барича, спросил:
— Это кто такой под забором стоит?
— Пусти, земляк, в избу погреться, дух отвести, иззяб до смерти, — отвечал Нужда, — были мы, вишь, с барином на охоте, ездили по птицу да по зверя, да настигла нас невзгодица; кони побили, да вот холодного и голодного покинули; пусти, земляк, отвести на тепле душу.
Хлебосольный хозяин позвал Нужду с собою в избу, посадил у стола и потчевал, как гостя, всем, чем бог послал. Но бог послал на этот раз чашку каких-то щец, по которым, как говорится, плетью ударишь — и пузырь не вскочит; да послал еще коврыгу хлеба ржаного в пять четвертей с вершком — и только. Хозяйка не ждала, говорит, ныне хозяина и тужила, что не изготовила ничего получше. «Кабы ты-де вперед сказывал, когда домой ждать тебя, я бы тебе пирог испекла».
— А что у вас за птица, прохожий господин? — спросил хозяин, поглядев на толстоглазого филина, который сидел рядом с гостем на скамье.
— Это нужда-птица, — отвечал тот, — умная, расторопная, изворотливая; все знает и все видит, и говорит.
— И говорит? — подхватил хозяин, оборотив ложку и положив ее на стол; потом, утерши рот изнанкою руки, погладив бороду и облокотившись на край стола, продолжал, — да что же она такое говорит?
А филин только запыхтел и щелкнул носом.
— Так она про себя бормочет, — отвечал Нужда, — она говорит, что в поставце у хозяюшки вашей есть пирог.
— В поставце пирог? — спросил хозяин, оглянувшись. — Есть, что ли, Кононовна, так подавай!
— Да не знаю, будет ли, — отвечала та, оробев маленько, — остатки; брат ко мне приезжал вчера, так я про него было изготовила; да никак съели весь; разве что остатки… — И подала из поставца початой пирог.
Нужда толкнул филина локтем в бок; тот опять, вылупи на него очи что плошки, запыхтел да щелкнул.
— А теперь что он говорить изволит, честной господин? — спросил удивленный хозяин.
— Да так, она все свое несет, — отвечал Нужда, — говорит, что вино есть в стклянице, позадь кивота.
— Есть что ли? — спросил хозяин.
— Да не знаю, право, — отвечала хозяйка, уж больно испугавшись, — вчера, признаться, было его немного, да никак все вышло.
Глянула. «И то есть», — подала на стол; хозяин молча налил, попотчевал гостя, сам выпил и надулся.
— Молчи, дура, — сказал Нужда вполголоса филину, когда этот опять начал пыхтеть да щелкать, — молчи, не твое дело.
Хозяин стал допытываться, что-де он говорит?
— Да он сказывает, — отозвался Нужда, словно нехотя, — что в печи у вас гусь есть.
— И гусь еще? — спросил хозяин. — Есть что ли? а коли нет, так, видно, Кононовна, самому мне пошарить придется: да нет ли у тебя и еще чего; так уж подавай за один раз!
Хозяйка кинулась к печи, отодвинула заслон, ахнула и руками всплеснула:
— И то есть! Ну, ей же богу, Сидорыч, не было его и не бывало; и знать я не знаю, отколе он взялся, и ведать не ведаю!
— Послушай, господин прохожий, — сказал хозяин, — у меня в доме давно что-то неладно; кабы это дедушка-домовой, так бы проказы не те были; а то такое делается, что и концов не сведешь. Что съедаемое ни припасешь, съедят у тебя из-под рук и не узнаешь, кто; мучицы ли пшеничной засыплешь в засеку, на вес да на меру, глядишь — не хватает; орехов ли, черносливу ли моченого, грушевого ли квасу сделаешь да поставишь в лавочку, все словно куда проваливается; а в лавке, коли меня нет, сидит сама хозяйка: не знаешь, на кого и поклепать. Что такое это, господин честной?
— А коли в доме у вас не чисто, — отвечал Нужда, — так виноватый скажется птице моей; и будь он хоть сам сатана, так выживу его, с места не сходя.
— Правь с меня, что положишь, — сказал хозяин, — ничего не пожалею; выведи только концы наружу, да изгони нечистого!
Нужда велел хозяину выйти; хозяин в двери, а хозяйка гостю в ноги: «Батюшка, не выдавай; что хочешь проси, только не выдавай: хозяин убьет меня!» И брат, что вчера приезжал да пироги поел, взмолился из-под решет да корыт тем же голосом: «Хоть всего-де обери, хоть разуй да раздень, хоть нагишом пусти, только душу выручи». Нужда вытащил его из-под кутника, велел вымараться сажею, надеть тулуп изнанкою, рукавицы на ноги, а сапоги на руки; накрыл ему голову макитрой{80} и посадил его опять на то же место; там позвал хозяина и велел ему стучать метлою по кутнику, а хозяйке шарить помелом под лавками; глядь — сатана и выскочил; и хозяина-то было самого с ног сбил, и хозяйку напугал до смерти, а сам в двери, да кубарем с крыльца, да прямо в снег; о землю ударился, тут и сгинул, и след ему простыл. А Нужда взял, для ровного счету, по красненькой бумажке с хозяина и с хозяйки и с гостя, то есть с брата ее; и всем угодил, и себя не забыл. Ай да птица! Правда, что стоит она дорого; правда, видно, и то, что нужда выучит любому досужеству.
Нужда согрелся, наелся, выспался, запрятал три красненькие подальше и отправился, куда бог велит, искать и допытываться своего Игнашки. На заработанные деньги оделся он и обулся, день-другой пожил — а есть опять-таки ему нечего! Не Чурилья-игуменья барич наш, а постничать выучился хоть куда!
Идет, идет он по дороге, что Чапура{81} по пресной, долгой лужице, пришел опять на какое-то село и видит — народ собрался в кучу у сборной избы; старики, с длинными посохами, сидят на завалинке; перед ними истец и ответчик; крик, шум, спор, а толку, как видно, мало.
— О чем, ребята, спор идет у вас? — спросил Нужда. — Чего не порядите? У меня вещая птица есть: все знает, все откроет, виноватого выдаст, самому черту не спустит, а за правду-матку постоит: сказывайте, о чем идет толк?
— А вот о чем: мужик просил на мужика, что украл-де у него сивого мерина; ответчик сивого мерина привел да говорит: «Лошадь моя, а не его. Она уж годов с восемь со мною в извозе ходила, да о Спасовку было пропала; коли он в нее вклепывается, так, стало быть он вор, а не я». Теперь как быть? Свидетелей нет ни у того, ни у другого; истец недавно купил коня, никто его не опознает; ответчик держал его, как говорит, и долго, да купил на стороне и ходил он у него в извозе, а на селе его, мерина, тоже никто не знает. Как тут быть?
— Птица все скажет, — отвечал Нужда; накрыл полою голову спорной лошади и прикрикнул побойчее на ответчика. — Коли-де ты с мерином своим восемь лет в извозе ходил, так сказывай скоро, не запинайся, да не думай, на который глаз он крив?
— На которой глаз крив? — спросил мужик.
— Да сказывай скорее, что думаешь, — отозвался Нужда, — коли не знаешь, так, стало быть, и врешь, и лошадь не твоя.
— Как не знать, — отвечал тот опять, — знаю, да ведь она так, немного крива, она видит.
— Да нужды нет, что немного, — закричал Нужда, — ты сказывай, на который глаз; чего ты переминаешься?
— Да на правый, — отвечал мужик.
Нужда откинул немного полу кафтана с головы спорной лошади и показал целому миру, что у мерина правый глаз живой.
— Промолвился! — кричал мужик, взмахнув руками и кинув шапку о землю. — Как бог свят, промолвился! мне ли не знать мерина своего, промолвился, ребята, конь и о четырех ногах, да спотыкается, а язык без костей, ино и нехотя свихнется! крив он на левое око, ей же, на левое!
Нужда только того и ждал: откинув всю полу, закричал он на весь мир:
— Врет он, ребята, врет сам, как сивый мерин; он вор, а не хозяин; смотрите вот: мерин глядит в оба глаза не хуже всех нас!
Коня отдали по приговору мирскому и стариков настоящему хозяину, который охотно напоил и накормил Нужду за помощь и услугу его и подарил его еще кой-чем в дорогу.
Нужда собрал пожитки свои и гостинцы: круп, мучицы, хлебца да небольшой котелок — и пошел далее. Путем-дорогою, отмерив верст десятка с полтора, захотелось ему погреться да поесть горячего: он развел в чистом поле огонек, нагреб в котелок снежку, растопил его, вскипятил, — сказано: нужда учит калачи месить, — засыпал круп и заварил себе кашицу. Смотрит — едет барин, такой же, каким и он сам недавно был, едет порошею, шажком, съезжает зайца. «Дай зашутить шутку», — подумал Нужда; поставил готовую кашицу свою на пенек, затоптал огонь, загреб его снегом, и ну плясать вприсядку вокруг пенька да приговаривать: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет!»
— Что такое делается там, — сказал барин ловчему, не то доезжачему своему, — скачи-ка туда да погляди.
Ловчий воротился и донес, что-де проказник какой-то на сухом мерзлом пне, без огня, кашу варит. «Что за чудо! — подумал барин, хотя он думу думать и не больно бывал горазд. — Что за диво такое!» — и подскакал сам глянуть, как-де варится кашица без огня, на мерзлом пне. Постояв, поглядев да отведав кашицы нашего проказника, сказал он: «Да это предорогая вещь в отъезжем поле, для охоты, в дороге». И стал допытываться: в чем тут сила, в пеньке ли, в пляске ли аль в котелке? И стал торговать весь снаряд этот у нашего Нужды, за большие деньги.
— Пенек ваш, — сказал ему Нужда, — на вашей земле вырос; его покупать нечего; а вся сила в пляске, да в песне, да в котле.
И продал котелок свой охочему боярину и научил его плясать вприсядку да приговаривать: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенку поет»; деньги те взял, а сам пустился скорее своим путем без оглядки восвояси. Много ли каши наварил в котелке этом новый хозяин его — не знаю; слышал только стороною, от псарей да от конюхов его, что замучил он и их и себя, постановив котелок на пень, насыпав в него круп, налив его водицей и заставив всех ловчих и доезжачих поочередно выплясывать вприсядку около походной кухни своей, петь и приговаривать, и наплясавшись сам вкруг нее до упаду.
Много ль, нет ли и Нужда наш прошел по дороге, — слышит топот за собою, крик и скачку, — догадался он, не долго думав, что новому повару, знать, котелок-самовар не полюбился, досужество не далось, и что шлет барин за штукарем погоню. Как тут быть? Куда кинуться? А поймают, так от арапников вряд ли отвертится? Ухватил Нужда хворостину да посох свой дорожный, взмахнул ими да и закинул на сосну; а сам сел подле дороги, кафтан надел изнанкой, а барский жилет свой — сверх кафтана; шапку-новокупку, поизмяв да вываляв ее, надвинул околышем на глаза — сидит, ожидает, что-то будет.
Не прошло и с эстолько часу, как теперь, когда сказываю я вам, что такое перед ним деется и творится, как наскакал на Нужду нашего вершник доброконный и стал расспрашивать его: не видал ли он пешего прохожего по этой дороге? Нужда отрекся от всего: ничего не видал, не слыхал, знать не знает, ведать не ведает; а кланялся только низменно, горько плакал и просил милосердной помощи наездника.
— Шло, — говорит он, — по дороге трое школьников каких-то; я, богом убитый калека, плелся, побираясь святою милостынею, на двух костылях; набежали они на меня, — прости им, господи, согрешение их, не ведают бо что творят, — наскочили на меня бедного, юродивого, выхватили из-под рук костыли мои да закинули вон на макушку сосны! Честной, богобоязливый доезжачий! Смилуйся надо мною, над бедным сиротою; умереть мне здесь голодною и холодною смертию, умереть от туги и нужды, коли не сотворишь богоугодное, не скинешь костылей моих с сосны высокой!
Доезжачий, молодой, проворный парень, проворчал было про себя: «Некогда, да барин браниться станет, догонять надо вора, обманщика», но, рассчитав, что пеший от конного не уйдет, и что, подлинно, убогий калека пропадет и сгинет ни за грош, коли он не выручит его из беды такой, соскочил с коня, дал ему, нищему, подержать его за повод, а сам полез скорым шагом на сосну.
Безногий наш только и ждал того, чтобы доезжачий повыше на дерево взобрался: вскочив на коня, да катай-валяй его по крутым бедрам, влево и вправо, вправо и влево, — скрылся, да из виду ушел, поколе пеший доезжачий успел образумиться, оправиться и слезть с высокого дерева. «Нужда греха не знает», — подумал барич наш, раздобыв коня, опознав вскоре родные места вокруг себя и рассчитав, что до дому уже недалеко. Теперь нужда-птица ему уж лишняя; наскучила она и надоела, да отвязаться от нее — не отвяжешься. Уж он и кинул ее, и гонял ее, — нет, она все за ним. Он станет, она тут; он бежит, он скачет, она за ним, на широких крыльях своих; нет отбою, да и только. «Отвяжись ты, окаянная! — бранился барич наш. — Я еду теперь домой, на сытый стол, на мягкую постель, да на приволье, я тебя, горемыку, больше и знать не хочу, будет с меня!» А нужда-птица, пощелкивая носом, свой разговор ведет да не отстает ни на шаг.
«Нужда ум родит, — подумал барич, — и надо с нею поуправиться; а жить с нею не находка; она чего доброго, и домой ко мне беду занесет».
— Здравствуй, честной господин! Все ли в добром здоровий у вас, благодетеля моего, господь сохраняет? — Нужда оглянулся; несет судьба встречу ему, по дороге, на широких пошевнях, на паре добрых, толстоголовых рыжаков, под расписанной и резьбою разукрашенной дугою, с бубенчиками не менее шестифунтового ядра под ушами, несет, говорю, судьба старого знакомца его, Сидорыча, блаженного супруга Кононовны. — Долго после вашей милости отбытия, — продолжал Сидорыч, — долго у меня в доме все было благополучно; ясно, и видимо изобличалась сила благодетельной помощи вашей; да вот ныне, господин честной, никак опять кой-что проявляться стало; опять-таки что-то не ладно, а с чего притча такая деется, не приберешь, как и разуму приложить.
Слово за словом, не успел Сидорыч напроситься на нужду-птицу, как барич, рад-радёшенек сбыть ее с рук, продал ему филина без слов, с руками отдал и насулил с него пути и блага и добра с три короба. «Будет-де она жить-служить и у вас, как у меня, станет выказывать все, что ни деется в доме, и хозяина своего ни за что в обиду не даст».
А сколько она, нужда-птица, была пользительна новому хозяину своему, это особа статья; довольно вам того, что таким-то изворотом сбыл барич наш птицу свою с рук и с плеч долой, спознался и расстался опять с нуждою и воротился домой гораздо посмышленее да и порасторопнее, чем выехал.
— Ну, счастье твое, Игнашка, счастлив твой бог, что хоть помаял ты меня, правда, да судьба моя, счастье мое, подобру-поздорову домой меня вывезло; старое, по Русской пословице, в добрый час не поминается; бог тебя простит, не хочу на тебя гневаться. Счастье и мое и твое, Игнашка, что наше счастье, знать, поумнее да подогадливее нас обоих, а то бы не бывать из этого добру! Аль и подлинно уж нуждою и счастье насилуется?
— А что такое счастье? — спросил в свой черед Игнашка у барина. — Я научил вас, сударь, нужду знать, покажите же вы мне счастье!
Барин призадумался.
— Счастье — убогому алтын, богатому миллион; а подай каждому, чего просит, скажут: мало, давай еще столько, да еще столько да полстолько, да четверть столько, да начинай опять сызнова, счету нет конца, а стяжанию человека также. Да и счастье ль это, хоть оно счастьем называется? За тот же алтын нищий нищему голову накостыляет, а богатый… да сказано слово: поет песни сапожник, а не поет откупщик; какое ж тут счастье? а брат на брата, племянник на дядю, сын на отца, за что идут? все за ту же проклятую мишуру, что в чужих руках блестит, а в своих меркнет… Стало быть, счастье — нищета, нужда? Нет, господь с нею: и это не счастье, я на беду спознался с нею, да рад, что отвязалась! Счастье ум, счастье разум — так разум, говорят, доводит до раздумья, ум до безумья; счастье — златом граненные чертоги; счастье — скипетр в деснице, всесильная держава в шуйце{82}?
— А холера, — сказал Игнашка, — душит всякого, правого и виноватого, убогого и бедного; да еще добро задушит, а как тугою поведет, столбняк ошеломит, проказа сатанинская навалится, либо какая-нибудь нечестивая болезнь, прости господи, изнасилует, да сорок лет жить укажет и ее с собой на плечах таскать, как, сказывают, проносил солдат три года со днем смерть за плечами, тогда как быть? Да еще каково-то на том свете доведется ответ держать за каждую крупинку, за былинку, за грешный сон и за думку спросонья?! Так где ж тут, барин, счастье?
Гой ты, счастье, сударушка, невидимочка! Ты скажись родом-племенем, скажись именем-отчеством! и по прозваньицу тебя бы можно честить, по роду-племени пожаловати? И слепою-то тебя называют; и спиной, говорят, ко всякому, кто ни подойди, оборачиваешься; нужда учит, говорят, а счастье кормит; а сами за счастьем, что за мухой, с обухом гоняются; где счастье, там и ум, где счастье, там и зависть; счастье ищи, а в могилу ложись; счастье зови, а горе терпи; так что же его после этого и звать? глупому счастье, умному ненастье; есть и ум, да пустосум; нет ума, да туга сума; кому талан, тот и атаман; кому не поведется, у того и петух не несется; стало быть, ума и не надо, было бы счастье; так опять говорится: счастье без ума — дырявая сума; где найдешь, там и сгубишь; ну, так, видно, опять надо искать и ума? Ан говорят: не родись умен, не родись пригож, а родись счастлив; счастье дороже ума; с рожи болван, а во всем талан; счастливый к обеду, роковой под обух; счастливый о двуконь, бессчастный пеш и бос; стало быть, с ним, со счастьем, ужиться бы и можно, да счастье с несчастьем, сказывают, двор об двор, живут, на одном коне ездят; счастье поедет, да односума своего, беду бедовую, по-калмыцки, на забедры посадит; счастье чад, головушку, разломит; счастье да трястье, кого захочет, того и ломает: счастье к тебе, а ты от него; ты к нему, оно от тебя; голый на бога плачется, одетый и обутый на счастье; да кто же оно, счастье это? Счастье тать ночной, счастье бог святой…
Нет, счастье, — сказывал мне мудрец восточный, — и не слепо; у него только глаз один, да и тот на самом темени, на макушке; это бедная мать, утратившая со времен незапамятных единое детище свое; она летает быстро по земле да ищет дитя свое, ловит наудачу всякого, кто только под руку подвернется: стало быть, играет, по-нашему, в жмурки; а кого только поймает, того приподымает помалу, потихоньку, выше да выше, что, дескать, счастье мое скажет, не мой ли это сын? А как только приподымет его повыше головы своей да разглядит, да увидит, что это не любимое детище ее, а ненавистный ей чужой, то и махнет его через себя, да и полетела дальше. Хоть ты себе тут шею выломи, хоть топчи пожалуй, кому охота, тебя под ноги, — не оглянется, не воротится; пошла — и след простыл; а сама уже ловит другого, да поймавши и его туда же.
И барич наш, призадумавшись, захотел было идти искать счастье, спознаться с ним, как спознался с нуждою.
— Хочу видеть его, — говорил он, — хочу изведать, каково оно и как с ним обживаются!
— Постой, барин, — сказал Игнашка, — погоди: за счастьем пойдешь, а бог весть, что найдешь; не наткнуться бы опять на нужду-птицу! Есть у меня на примете человек, про которого шла когда-то молва, что он заманил и залучил счастье; послушайте:
«Есть наука мудрая, глаголемая: космография, изучающая положение стран света и земель и показующая, где и какая земля к какой примыкает и какой товар и скот в ней родится, и какие твари и человеко-твари, василиски, сирины, счастливии и несчастливии людие живут и обретаются. И сия то наука любомудрая глаголет о счастии тако:
И бысть во царстве едином на востоце царь, сильный в людех своих и могучий над враги своя ратию, еже ей несть числа; и неистощим в житницах и сокровищницах своих, и зело велик думцами своими. И бысть ему дшерь плоти его единая, овую же держах любовно на сердце своем, паче злата и сребра и сокровищ и риз драгих и самого же царствия своего; душу свою в оной дщери любной не чаявши.
И низойде, в годину овую, поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольный, лезвием серпа усекновенный. И не бысть зелия ни единаго от немощи тоя: ниже молебствия со крестными ходы, с фимиамы кадильными, от поветрия оваго не исцеляху людие погибающи.
И сокруши немощь смертная дщерь плоти царя единую, юже любовно держах царь паче имени и царствия своего; и воззва царь сильный силою и мощный мочию: «Егда обрящется муж велемудрый, ведущ во травех и зелиях, иже исцелит дщерь плоти его единую от немощи смертныя, ему же царством воздастся целым, нераздельным, и короною державною, и всеми сокровищи и скарбь насущными; ему же в царе, сильном в людях своих и карающем враги своя ратию присно-победною, раб обрящется покорный, раболепный и с сокровищи и земли и люди своя и царства своего, отныне и до скончатия века; и быти во царствии овом единой душе не рабской, дщери плоти и любви царской.
И предста Хиромант всеведущий в травех и зелиях пред царя того, и рече: «Аще хощеши исчелити дщерь свою, да обрящешь во царствии твоем счастливца единаго, самого себя блаженства земнаго причастна глаголюща, ни единой потребы, ни единаго желания не имуща; егда же обрящеши во царстве твоем мужа оваго, возложи нательную ризу, сиречь сорочку его, на сокрушенну недугом смертным дщерь твою, и возрадуется жизнию и возведет очеса на тя и возлюбит жизнь».
И побежали гонцы во все концы царства того, и изъездили все углы и закоулки, все улицы и переулки, торные пути и захолустья, редняки и трущобы, города и пригороды, села и приселки и выселки — нет у сильнаго и могучаго царя счастливого подданного. Кто и доволен бы судьбой, да денег мало; кто и богат, да хотелось бы ему быть еще маленько побогаче; кто жены просит, кто разводу; кто знати, кто досужества; кто ума, кто пригожества…
— Так умереть, что ли, единой дочери моей, которой не было и нет подобной на земле, за которую я и царство и себя самого отдаю любому пришельцу в рабы вечные и покорные, — завопил отчаянный царь в немощи своей, — умереть ей и погибнуть неминуемо и неспасимо?
— Да нешто она первая или последняя гаснет во цвете лет и в красоте девственной, разве не все мы такие же смертные, как она? Разве остался живым кто-нибудь из предков наших, или мы будем жить с потомками? Все мы там будем, только что не в одно время, — так утешал царя неутешнаго мудрец его; но царь, ломая руки, взывал:
— Ищите, ищите, найдите мне счастливца, и царство мое ваше, и я слуга и раб ваш по гроб! Неужели ли этого мало, и не могу я этою ценою искупить бедной жизни: одной только души? Ужели для меня, который не щадил и не щадит жизни своей для блага подданных своих, ужели для непорочной, бедной дочери моей никто не хочет сказаться и быть счастливым, хотя бы то на один только миг?
— Сказаться? — спросил мудрец царя, — коли это можно, сказаться и быть, государь! кому ближе спасать кровное детище свое, как не тебе? скажись и будь счастливым; одного счастливца, ты знаешь, довольно.
— Как мне быть счастливым, когда дочь моя, без которой во мне нет и не будет искры жизни, лежит на одре смертном? — взывает царь неутешный, — мне быть счастливым?
— Так вот же тебе, государь, — отвечал мудрец, — вот тебе живое поличие всех подданных твоих: каждого порознь и всех вместе; и каждый бы рад быть счастливым, да одного заботит одно, другого печалит другое; каждому думается: вот бы только это, либо то, так и был бы я счастливым, я без того не могу.
Но вот гонцы неутомимые все царство искрестили и — «Нашли! — кричит запыхавшийся вершник, наскакав на широкий двор царский, — нашли блаженного счастливца!»
Дворец царский словно ожил весь — и стены, и простенки, и золоченая кровля, от бута и до конька, все вздрогнуло и всюду раздалось: «Нашли!» — «Кто он таков? где он? Подайте его сюда! да где отыскали его, отколе он взялся?»
Что нужды до этого; все равно; благо нашли, схватили и привели. Он здесь: не в карете, не в колымаге, ни даже на дрожках, и не верхом, под чеканною сбруею в дорогих каменьях; гонец поймал его за ворот и притащил, как счастливец стоял да ходил, — пешего, на двух ногах!..
— Я твой раб векожизненный, со всем царством моим, — возопил царь в умилительной радости, преклоняя главу свою перед счастливцем, — и этою ценою, человек, покупаю я только сорочку твою: подай ее сюда; тебя меж тем облекут в златые ткани…
— Сорочки у меня нет, — отвечал смиренно блаженный счастливец.
— Как нет? рубахи нет, нет сорочки? отдай одну, последнюю, сыми с себя!
— Да то-то нет ее ни на мне, ни за мною; была когда-то, давно, да износил всю и кинул».
— И прекрасная царевна, — закричал барич наш, слушая Игнашку, любимого стремянного своего, — и царевна умерла?
— Да, знать, умерла, сударь; по крайности, счастливого, с рубахой на плечах, в обширном царстве не сыскалось, хоть царства в сказках живут и не нынешним чета: царство это было в сорок-сороков обхватов земли, в народу в нем, что былинок в поле. Вот вам, барин, и счастье; теперь раскидывайте-ка бобами сами; в потехах — не оно, в избытке — не оно; а где да в чем оно? Этого голыш блаженный не сказал: «Рубахой, говорит, обзаводиться не стоит: что с нею, что без нее, мне все одно; судьбой я доволен, сыт бываю почитай что каждый день; хотеть я ничего не хочу, ничего мне боле не надо, царства вашего не возьму и даром — не держите ж меня здесь по-пустому, а отпустите без греха домой; вот я чего хочу».
— А ино еще говорят, барин, — сказал Игнашка, — где правда, там и счастье.
Правда? а что такое правда? Это что за зверь, птица или рыба! Что такое на свете правда? Правда — вещь совсем иная; это не нужда и не счастье и не им чета, ниже ровня. Правда мирская — это вещь потешная. Правда светлее солнца; что правда, то не грех; да зачем же правда глаза колет? Правдою жить — с людьми не знаться; неправдою жить — бога прогневить; как же тут быть? Стой за правду горой, и бог с тобой; знай бога да сказывай правду; кто правдой живет, тому бог даст; это бы и ладно, да говорят: правда по миру ходит; молвить правду, не знать дружбы; а по миру ходить, да без друга жить, сам себе опостылеешь; а это уже и не ладно. Говорят: хлеб ешь, а правду режь; а говорят и так: хлеб режь а правду ешь; то есть сам глотай, да про себя и знай. Да опять и то сказать: ино правду говорить большому человеку — не легче лжи; и правдою ину пору подавишься. Говорят: все на свете сгинет, одна правда останется; да куда же она после всего этого годится? сами же говорите вы: правда к добру не доведет; правдою не обуешься, сыт не будешь! Вы мне на это молвите: да в ком честь, в том и правда; ладно, да не вы ли сказывали намедни: глупый да малый говорят правду: какая ж честь, скажите, в глупом да в малом? Грек, Жид да Армянин молвят правду по одному разу в год. Это что? Да разве они живут хуже нашего? Или они верят тому, что сильна правда, да деньга сильней? Так за что же, коли так, говорится: засыпь правду золотом, она всплывет; правда и в золоте не тонет; дороги твои сорок соболей, а на правду и цены нет, а на что опять вы же говорите: хороша правда, годится и неправда? это что? или вот это: одно слово правды весь свет перетянет; да коли оно по золоту плавает, как вы сейчас же говорили, так, стало быть, золото будет потяжеле правды вашей? Куда ни сунься, кого ни послушай — все его правда, словно ее на откупу держат; а где двое сойдутся, там и две правды, да каждый хвалит свою; что же она за оборотень такой, что за двойник, и за что же она дорога, коли у всякого есть своя и всякий с нею носится и нянчится? Живи правдой в людях, живи правдой дома; а между тем, не всякую правду жене сказывай; не солгать, так и правды не молвить; не будь лжи, не стало бы и правды; хорошая ложь дороже плохой правды; стало быть, сами учите лгать; а соври кто, хоть один раз на веку своем, так вы же, махнув рукой, скажете: кто один раз соврет, тот веку без другой неправды не доживет. Неправда отшельником не живет: где одна, там и другая, а где две, там плодятся они и множатся, как змеи около знаменья. От лжи не мрут, да вперед веры неймут; да коли стародавние пророки померли, а новые правды не сказывают, так тогда как быть? Где добудешь ее, коли без нее, как говорится, веку не изживешь? где она, правда эта, и где ее взять? И какая ж это правда, которая на свете надобна, без которой веку изжить нельзя? Эта правда, сказывают, вещь потешная.
Жил-был во земле далекой, иноязычной, иноверческой, пастырь духовный, по-турецки мулла, по-нашему поп, по-польски ксёндз. Он славился на весь мир правдою и благочестием и сам хвалился повседневно, что терпит напраслину за одну только правду; а он был убог и скуден до крайности.
Однажды взяло его горе тугое и раздумье бедовое: «Плачусь я, — говорит, — богу, бог не слышит; плачусь людям — люди веры неймут; а голод не угар, от него не переможешься, не переспишь. Что я буду делать и как мне быть? По миру ходить с котомкой — грешно, да и не велят, не приказывают, — попадешься, так не разведаешься; идти молотить за хлеб насущный, так сил нету, дело непривычное; духом я бодр, а телом слаб, потому что морил плоть свою как велит закон. Взаймы никто не дает; сидел бы дома да ждал, покуда господь что пошлет, так скоро пропаду я и сам, замерзнут да вымрут голодом и холодом ребятишки мои, — не сидится, нет больше сил!»
Так рассуждал, окропив черствую краюшку хлебца горючими слезами, заморской земли пастырь, как вдруг вошел к нему зажиточный мужик, помолился, поклонился, подошел под благословение и звал дать имя новорожденному; другой вошел, хочет дочь под венец вести; третий пришел с заплаканными очами, зовет хоронить отца. Пастырь вымолвил теплое моление к небесам: послал-де господь, за правду мою, хлеба насущного, и, как дело было почитай натощах, то пастырь наш и стал рассчитывать, сколько мерочек муки, да сколько яиц, пирогов, уток, кур возьмет он на крестинах, сколько на свадьбе, сколько на похоронах. Рассчитав все это, стал уже думать, как поправится он помаленьку из нищеты своей и заживет домком с чадами и домочадцами своими. Но думай да гадай, а конца поджидай: у новорожденного поднес ему кум лыковых лаптей пару; за то, что повенчал, насыпали ему в берестовый кошель смородины да лесной малины; а на похоронах — напоили, накормили, да с тем и домой отпустили.
«Не хочу жить! — сказал отец, — пойду утоплюсь. Мне ли домой показаться опять ни с чем и плач и жалобу слушать спокон веку одну и ту же, жалобу горькую: тятя, дай хлебца? Мне ли пропадать и высыхать по капле, что дуплявому пню, без радости, без утех, без хлеба, с одною правдою? А уж я ль не молился тепло и правдиво; я ль не терпел, в чаянии лучшего, смиренно, безропотно? Нет сил больше, ни за себя, ни за своих! Дары мирян сложу я у подножия символа веры своей, как последнюю дань отходящего, а сам я… пойте после по мне, коли кто на селе без меня споет, вечную память!»
Пошел, дождался ночи, сложил дары мирян, ещежды помолился и с твердою решимостью вышел на росточь побережную, на крутояр; и видит, идет к нему, в теми ночной, белобородый старец. «Что делаешь, отец?»
Отец поведал старцу все, от аза до ижицы. Вы уже знаете, что иноверческий пастырь наш любил правду; он не утаил ничего, во всем признался, что на исповеди, держал ответ, как перед богом.
«Не топись, — сказал ему старик, — смерть от тебя не уйдет, ниже ты от нее; и я такой же, как и ты, бобыль; станем горе мыкать пополам; у меня за пазухой ржаная лепешка есть; уломим ее на полы, что тебе, то и мне, поровну, да и пойдем, куда господь поведет: утро вечера мудренее!»
Шли, шли они вместе, не день и не два; старик, что заря, что сумерки, из-за пазухи лепешку тащит и делит пополам. Наконец — не житницы ж египетские у старика за пазухою — ложатся они в чистом поле спать, а старик и достал было лепешку, да и положил опять назад. «Последняя, — говорит, — только одна и осталась; уж лучше мы ее на утро оставим да и поделимся». Утро красное взошло — старик проснулся, богу помолился. «Ну, — говорит, — односум, давай поделим теперь последнюю лепешку нашу; а там — что бог даст». Хвать — ан ее уж и нет.
— Товарищ, — сказал старик, — ты съел лепешку?
Наш пастырь крестился и божился, на чем свет стоит:
— Не я.
— Ну ладно, — говорит старик, — не ты, так не ты; пойдем дальше. Правда — слово великое, — я ему верю и без божбы.
Шли, шли они опять, с утра до поздней ночи; отец духовный голодом изныл.
— Нет сил, — говорит, — издохну здесь, на месте!
Старик полез за пазуху — нашел еще лепешку; а попутчик его рукой за нею тянется да уж и слова не вымолвил, уморился насмерть!
— Ты, что ли, съел лепешку, так сказывай лучше; я не взыщу: не бось, только признайся!
— Чтоб мне на месте, тут же, растянуться, — отвечал тот, — коли я без ведома твоего хоть одну кроху насущную подобрал!
— Ну, не ты, так не ты; я только спросил. Вот тебе половина лепешки моей.
И шли они опять, подновив силы свои, поколе не дошли до реки. Старик, подобрав ризы свои до колен, пошел вброд; духовный пастырь за ним, да вдруг и начал тонуть. Захлебываясь и задыхаясь, боролся он с мокрою смертью и молил старика о помощи. «Ты, что ли, съел лепешку?» — спросил опять старик; и снова спутник его стал заклинаться всеми святыми и отрекаться от лепешки и еще похвалился, что всегда говорил правду. «Не ты, так не ты, — сказал старик, — на что божишься?» Сам подал ему руку, вытащил его и вывел, вслед за собою, на сухой берег.
К ночи залегли они в солому, к мужику на ток, среди чистого поля, да развели огонек и стали сушиться. Не успели они заснуть, как пламень обнял их со всех сторон: кругом них стлался клубом огонь и дым и смрад и жупел{83} и, с треском приближаясь, смыкал пламенною ужицею своею роковой круг теснее и теснее. Старик толкнул и разбудил товарища; он вскочил и, заломав пальцы, прощался с жизнию: лютое пламя пожирало уже ризы его.
— Не ты ли, отец, съел намедни лепешку нашу?
— Не я, — отвечал тот, отходя от мира сего в царство вечности. — Завещаю тебе, благодетелю моему, слово правды: не я.
— Коли так, — сказал старик, — господь с тобою.
Накрыл его полою ризы своей и вывел из огня невредима.
И шли они, доколе не пришли в заморское царство, где объезжали глашатаи царские по городам, пригородам, селам, выселкам, слободам и разглашали:
«Известно и ведомо да будет всякому и каждому, что буде кто на свете живой человек найдется сведущ и могуч в тайне бытия и смерти, и, изыскав ключ жизни живой, ключ мертвой и живой воды, воззовет из мертвых двух царевен царских, вдохнув в бренные останки их жизнь и дыхание, тот наградится, за каждую, таким количеством злата чеканного, каковое силою мышц своих поднять и вынести из казнохранилища царского возможет; буде же кто ложными снадобьями и не животворящими обманами единую токмо безуспешную проволочку времени учинит, то таковый неминуемо имеет сложить с плеч главу свою на плаху. Дан во граде нашем престольном таком-то — и прочая».
«Пойдем, — сказал старик товарищу своему, — попытаемся!» Товарищ золоту и рад бы, да смерти боится; сам идет, сам хоронится за старика. Этот взял одну обмершую, не то покойницу, не знаешь, как и честить, — положил ее в чан, обварил кипятком, рознял на части, очистил косточки, продул их, налил снова мозжечком, составил, одел живым, кровяным телом, жилками да прожилками, одел и тонкой белой пеленою с алым отливом, кожицею; дунул — и девица, пригожее зари утренней, встала и пошла, только застыдилась да зарумянилась. Старику отсыпали мешок червонцев: столько золота, сколько он на себе унес.
«Что же, — сказал он товарищу своему, — берись ты теперь за другую царевну; что я взял, то пополам; а возьмешь один, так все твое; ведь видел, чай, как дело делается!»
Тот подумал — и рукой махнул. Золото ослепило его, оглушило, смутило, отуманило. Он взял другую обмершую царевну, распластал ее на части, рознял по суставчикам, и облупил и выскреб косточки, продул и налил и сложил — а дух и жизнь — бог даст; надселся товарищ, все дул да подувал — нет! не берет, не оживает царевна!..
И пришла отцу беда неминучая: уж его и взяли, и засадили, и присудили, уж и вывели на лобное место, уж и за плахой пошли, а кто сказывает, что уж и петлю на шею закинули…
— Ты, что ли, — шепнул ему старик, — съел лепешку-ту? Так скажи; ты знаешь, что я тебя не обманывал; признайся, коли ты, никто за это пальцем тебя не тронет!
— Не я, — отвечал тот, — умираю за грехи свои, а в этом не грешен, я бы тебе покаялся.
И старик опять спасает товарища своего из беды неминучей, от позорной смерти. Царевна повеленьем старика ожила, встала и пошла, будто ни в чем не бывала; и странникам нашим опять отмерили мешок чеканного монетного золота. Забрав казну свою, вышли они оба вместе из города того и снова пустились в путь.
— Ну, — сказал старик, — теперь нам с тобой пришлось расставаться: мне путь предстоит одинокий, а ты больше плакаться на меня не будешь, домой пойдешь не без копейки; пора тебе припомнить и своих. Давай делить казну.
От этого попутчик наш не прочь:
— Давай.
Старик начал раскладывать золото на три кучки.
— Для чего же на три, а не на две? — кричит запальчивый товарищ его, — нас только двое, а ты же сам сказывал: все пополам!
— Постой, — отвечает этот, — дай срок, дай мне управиться; твое не пропадет. Ну, гляди, вот эта кучка — моя; вот эта — твоя; а эта пусть достанется тому, кто съел лепешку!
— Я! — вскрикнул спутник его громким и твердым голосом и накрыл золото обеими руками…
Итак, вы видели, сударь, нужду; спознались, на загадочках, со счастьем; — а вот вам и мирская правда. Такова-то она живет в людях, такова и в поговорках их, такова жила она и спокон веку.
Вот вам та самая правда, без которой никто на свете веку не доживет, про которую придумали люди столько поговорок, о которой говорят, что она и всплывет… да оно так и есть: и в нашей сказке всплыла она на золото, а без него как-то не подавалась! Падок человек на ложь, а на золото и того пуще; оно сильнее лжи, сильнее правды.
— А что, ребята, какой ныне у нас день? Кто скажет, не заглядывая в святцы, не справляясь у церковника нашего, ни у тещи его, у просвирни?
— А ныне трынка-волынка-гудок, прялка-моталка-валек да матери их Софии! — отвечал косолапый Терешка, облизываясь.
— А коли так, — молвил сват, — коли праздник, то, видно, быть тому делу так: чтобы не согрешить, не ухватиться от безделья за дело, подите-тка пока сюда, садитесь на солнышко, в кружок, да кладите головы друг дружке на колени; сами делайте свое, а сами слушайте!..
Жили-были во земле далекой, промеж чехов да ляхов, старик гусляр да старуха гуслярка…
— И страх их не берет, — сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, — и страх их не берет! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б: так нет, вишь, и в будень… погоди, я вас!
— Не сердись, дядя Агафоныч, — молвил сват, — что пути, печенку испортишь; позволь-ка милость твою поспрошать: у вас коли бывает воскресный-эт день?
— В воскресенье, антихристы, — гаркнул Агафоныч.
— Ан в субботу, — подхватил тот же молодец, — в субботу, перед вербным, у нас бывает Лазарево Воскресенье!
— Вот каков, и церковника сбил да загонял, — закричали ребята, заливаясь хохотом, — ай да письмослов!
А рассказчик продолжал:
— Жили, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы: что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти и собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по-вашему, пономариха? А коли этого про вас, мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилучилось поиграть на гуслях: как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей — загудели, сердечные, сказывают, вечную память по себе пропели да и смолкли.
До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два-сорока годов; но наживное имущество, гусли, все еще служили верою и правдой безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со проселки и выселки, и кормили старичков наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь, после того, когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случалось поиграть на гуслях этих и в первый и в последний, когда сверх того старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то и пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскребыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею, и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот-де не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поет под оконцами песни:
Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
Где твои гусли, бедный Кузя?
Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Раз как-то, в воскресный день, бедный Кузя наш подошел поздним вечером под светлое оконце брусяной десятской избы; пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке — нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошел Кузя поближе, вплоть под окно; глянул — сидят бабы; прислушался — идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем: «Бабы дуры, — подумал он и сам, как отошел, и затянул ту же песню свою под другим окном, — кто бабе поверит и трех дней не проживет». Одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит, да зажмет в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а еще говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живет с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене: бедняга пропал тогда и с нечистым своим, — будет моргать очами да повертываться, что на колу, и наконец взмолится: Аминь! — перед булавкой твоей, как турок, неверный перед русским штыком!
Бедный Кузя рылся как-то в золе, в сору и в навозе, собирая кости, которые он жег и продавал, на ваксу и на разные снадобья, какому-то засевшему в ближнем уездном городишке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, — как вдруг к нему, к Кузе, подошел, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой, поглядел на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречь ее от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра{85}, от соседа, и сметил, что новый сторож, на кучке сидючи, задремал. «Кто это?» — спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. «Неужто ты эту собаку не знаешь? — сказала Мотря шальная. — Это Будунтай, чертов пай, всем ведомый переметчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовым в козла оборотился, в Вологде свечой подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, — а из них две лошаденки белые, а одна голая, — да и ушел на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывет у нас переметчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»
Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, — а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрочал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца, да и приколол тень камня того к земле». «Что-то будет?» — подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях, в зипуне, с берестовой котомкой за плечами, и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным поденщиком, чтобы не подрывался под него суковатою клюкою, а вынул бы колышек, на который-де, того и гляди, либо скотина, а не то и прохожий человек наступит да напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай недаром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любого. «Сокрушил меня, злодей! Проси, чего хочешь», — сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отер пот с чела полотенцем с алыми шитками да со владимирскими городочками — и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.
— Выучи меня своему досужеству, — стал тогда просить бедный Кузя.
— Изволь, — отвечал Будунтай, — отпусти ж меня!
— Нет, врешь, обманешь, в лес уйдешь, — приговаривала шальная Мотря.
— Дай задаток, — сказал Кузя, — видно, Мотря шальная правду говорит: мужик тонет — топор сулит, вытащишь — и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!
Будунтай разгреб, не вставая с места, под собой кучу, достал горсть алтына, золота, и высыпал его Кузе в котомку.
— Врет, обманет, в лес уйдет, — приговаривала опять Мотря.
— Все это хорошо, — сказал Кузя, — да этого мало; надо мне тебя затаврить, чтобы ты не ушел, да окарнать, для приметы, одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без приметы не пущу; ты не курица, ногавки{86} на тебя не навяжешь, — давай ухо!
Будунтай переметчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятски:
— Чего талы натаращил на меня, блябла те в ухо, чтоб тебя комуха в ромух свернула. Чтоб тебя уроса в вицу иссушила, да шоры и силки[38] пупочки с тебя посклевали! Бери нож, — сказал он наконец, — да режь ухо!
— Нет у меня ножа, — отвечал Кузя, — доставай свой, не то зубом грызть стану!
Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.
— Левое давай, собака, — сказал Кузя, — недаром что-то ты его отворачиваешь!
Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву{87} выкраивают, вырезал и ускорнячок{88} углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в черного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются, в лес, на водопойное озеро да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да все прямо, что из лука стрела.
Бедный Кузя пришел домой, высыпал старикам своим пригоршню золота, сказал, что богатый человек берет его в услуженье да в ученье и вот прислал-де им задаток. Старики порадовались и потужили; сын покинул им отставные гусли и пошел в полночь на перепутье.
Прислонившись к верстовому столбу, прождал он уже долгонько, стало время за полночь, а Будунтая нет. Кузя сказал про себя: «Не даром, видно, Мотря честила тебя; видно, знает она дружка! Ну, да меня теперь не проведешь, от меня в лес не уйдешь!» Сам вынул ухо Будунтая и укусил его зубами. Столб, у которого стоял бедный Кузя, взвизгнул по-верблюжьи и закачался. Кузя отскочил в сторону, поглядел на версту, на столб:
— Кой черт! Ты что ли это, Будунтай?
— Я, да что ж ты кусаешься, знаком? — сказал пегашка-столб, — пойдем, что с тобой делать, пойдем в науку: да только, гляди, теперь ты мне слуга, поколе не выучишься всему досужеству моему, от аза до ижицы!
— А там что, — спросил Кузя, — как выучусь?
— А там, — отвечал Будунтай, — на свой пай сам промышляй; беркут пискленка кормит, а орла не кормит.
Будунтай взял его и продержал в науке довольно долгое время. «Как он учил его своему художеству?» — спросите. Да вот как: выдернет у него руки, ноги, самого в ком свернет — вот вам кочан капусты; запустит ему руку в глотку, по самое плечо, ухватит там, за что ни попало, вывернет наизнанку — вот вам ни то, ни се, ни черт знает что. Такое ученье бедному Кузе наскучило и надоело; он стал проситься домой, уверяя, что он уже всю науку прошел и всему научился. Будунтай-переметчик позвал стариков, родителей его, вывел им трех коней и спросил:
— Который ваш сын?
Старик поглядел да и указал, наудалую, на авось, среднюю.
— Нет, — отвечал Будунтай, — знать сын твой не доучился. Поди и приходи через полгода.
Вы знаете, ребята, что ждать полгода долго, страх долго; а между тем, оглянись назад, его уже и нет!
Старик пришел в срок, а Кузя как-то тихомолком шепнул ему: «Укажи-де на ту кобылу, которая будет вертеть хвостом».
Но Будунтай вывел ему трех куцых куропаток и велел узнать сына. Старик указал опять на какую попало — и не угадал. Кузя известил отца, что в следующий раз будет оправлять носом перышки на шейке — а Будунтай вывел опять коней. Средний махнул однако ж хвостом, старик его узнал и взял выученного сына домой. «Возьми его, — сказал переметчик Будунтай, — да слушай: береги его, как око свое; если ж понадобятся тебе деньги, то вели сыну оборотиться в коня, веди на базар и продавай: да только, смотри, уздечки с ним не отдавай, а сыми да неси домой, так и он дома будет». Колдун махнул рукой и пропал, словно сквозь землю провалился, а лошади оборотились в людей: вороной жеребчик в Кузю Бесталанного, рыжая кобыла в шальную Мотрю, а чалый мерин никак в тебя, Терешка!
Старик пришел с сыном домой, дождался торгового дня; Кузя оборотился конем, отец повел его на базар, продал, накупил сладкого и горького, квашеного и соленого, — а он, вишь, держался русской поговорки: пей кисло, да ешь солоно, так и на том свете не сгниешь. Накупивши всего, чтобы было, чем полакомить и старуху свою, пошел домой; а Кузя, его сын Бесталанный, дорогою его нагнал, и они опять оба вместе, рассмеявшись да порадовавшись, как ни в чем не бывало, воротились домой.
А ушел наш Кузя от нового хозяина своего вот каким делом: ржевский мещанин, барышник, приехавший в нашу сторону закупать лошадей, чтобы там гнать их на Лебедянскую ярмарку, сторговал и купил у старика гусляра каракового коня{89}, четырех лет, трех с половиною вершков, без тавра{90} и без отметин, поспорил было с хозяином за то, что этот, поупрямившись, не хотел передать ему, как водится, повод новопокупки из полы в полу, а с коня, не по обычаю, снял недоуздок, — известно, что корова покупается с подойником, а конь с недоуздком, — наконец, однако же, чтобы не упустить сходной покупки, на все согласился и заплатил гусляру деньги. Не успел этот отойти, а ржевский барышник оглянулся на бойкую, голосистую торговку, с которой тем часом молодой калмыцкий жеребчик стянул зубами головной платок, как народ, обступив нашего коновала и барышника, стал хохотать и указывать на него пальцами. Ржевский мещанин оглянулся назад — у него в поводу не конь, а человек. Что тут было шуму, крику, брани, божбы и смеху — весь базар расходился; казаки отняли у рыжего коновала бедного Кузю; этого отпустили, а того прозвали полоумным. Хотел он было идти просить — да к кому пойдешь и на кого? Но это, слышь, не все, а была еще потеха вот какая: крымский цыган, подкочевавший на базар с походною кузницею и увидевший, что приключилось со ржевским коновалом, рассудил, что Кузькино ремесло неплохой хлеб и что не худо бы попытаться перенять у него доброе дело; загадано, сделано; цыган продал тому же барышнику клячонку свою, а потом украл ее у него из рук, передал товарищу, а сам надел на себя недоуздок. Когда же барышник наш оглянулся и снова увидел, что ведет в поводу не коня, а живого человека, только другой масти, смурого{91} цыгана, то плюнул, кинул повод, перекрестился, прочел: с нами крестная сила и помилуй мя, господи! — уехал с базара, и с той поры в Черкаск более ни ногой. Ну его, рыжего, к семи Симеонам, обойдемся и без барышников! Только, окаянные, цены портят, с чужого добра сбивают, на свое наносят да набивают, а проку в них ни на волос!
Дождавшись другого базарного дня, гусляр наш опять вывел лошаденку на продажу. На грех навязался какой-то шестипалый пройдоха, подпоил нашего старика, присударивал да присударивал и купил у пьяного гусляра коня и увел его совсем, с недоуздком. Старик пришел домой, проспался, спохватился, да ожидает сына своего чуть ли не поныне.
На этот раз купил Кузю Бесталанного сам Будунтай. Первым делом Будунтая было отрезать у новокупки левое ухо, на обмен, на выкуп своего, которого иверень{92} о сю пору еще оставался за Кузею. Разменявшись, оба они стали с ушами; да уже отныне, хоть и был Кузя по-прежнему мастером науки, в которой искушался на выучке у Будунтая, не стало ему, однако же, более по-прежнему власти над учителем своим, а должен был Кузя поневоле ему покориться.
Будунтай, изморивши да загонявши коня новокупленного до белаго мыла и задавши на нем концов десяток-другой по городу, прискакал домой — а дом у него стоял в чистом поле невидимкою — и привязал лошадь подле тына. Никак у тебя, Лукашка, кобыла была, из Гукеевской орды, что не терпела на себе в стойле недоуздка: бывало, как ни пригонишь на нее оброт{93}, как ни подтянешь его пряжкою, она дотоле чешется, доколе не скинет его с головы долой. Кузя Бесталанный у нее, знать, наострился: только что Будунтай в избу, а он ну чесаться щекою, задрав голову кверху, — задел недоуздком за кол плетня, да стащил его долой с головы, через уши.
Мальчишка, сын Будунтая, увидел это, на дворе стоя, и побежал сказать отцу. Тот, выскочив, пустился в погоню за конем, и тут-то пошла потеха. Кузя, видя, что лютый барс его нагоняет, ударился об землю, перекинулся белым кречетом и взмыл по-над крутым берегом реки. Будунтай ударился на него сизым беркутом; Кузя ринулся клубом об берег, перекинулся пискарем и соскочил в воду. Будунтай, таки прямо, как мчался за ним, комом грянулся об воду, распластав высокий вал надвое, и щукою зубастой насел на хвост мелькавшего серебряной чешуйкой пескарика. Кузя-бедняга вынырнул стрелою из воды, сделал, собравшись с последними силами, скачок в маховую сажень, обернулся в золотое колечко и подкатился под ноги гулявшей в те поры на муравке побережной, княжны Милолики, дочери владельца той земли. Княжна Милолика подхватила колечко, надела его на пальчик и с радостным удивлением оглядывалась вокруг. Будунтай вынырнул гусем лапчатым из воды, выплыл на берег, встряхнулся, оборотился в купца кашемирского, подошел к княжне и стал просить убедительно отдать ему потерянное им колечко. Княжна испугалась густой черной бороды и воровских карих очей да сурменых бровей и чалмы кашемирца, закричала и прижала колечко к груди своей. Сенные девушки да подруженьки набежали, окружили младшую княжну свою, кинулись все на неотступного бородача и начали его щекотать без пощады, до того, что незваный гость хохотал и кашлял, и плакал и чихал, и ногами и руками лягался, и снопом овсяным по мураве катался, да такая над ним беда прилучилася, что позабыл было всю науку свою; через великую силу опамятовавшись, оборотился он мигом в ежа, от которого девушки, поколов алые пальчики свои чуть ли не до крови, с криком отскочили. Пастух, прибежавший на крик и шум, взмахнул долгим посохом своим и ударил свернувшегося тугим клубом ежа, и еж рассыпался калеными орехами; запрыгали орешки по земле, а девки кинулись их подбирать, да опять-таки с криком отскочили, побросав все, что захватили на лайковые ручки свои: орешки не тем отозвались; это были раскаленные ядрышки, и барышни наши пообожгли себе пальчики.
— А я бы рукавицы надел, да подобрал, — сказал косолапый Терешка.
— Знать, ты умен чужим умом; ты и в Киев дойдешь, коли люди дорогу укажут, — отвечал сват, — а сам ты, брат, и лапы обжегши, не очень бы догадался, как управиться; чай, стоял бы, вытулив очи, да поглядывал бы на диво дивное, что красноносый гусь на татарскую грамоту!
Княжна показала царственным родителям своим ненаглядное колечко, да испросила позволения любить его и не сымать с пальчика своего ни день, ни ночь. Как только осталась она одна, то и начала играть колечком: надела его на тонкий шитый платочек свой и, забавляясь, покачивала да перепускала по платочку от конца до конца. Вдруг колечко как-то упало, покатилось, и — казак, молодецкая душа, Кузя Бесталанный, стоял перед княжною. Он убрался на этот раз в малиновый бархат да в тонкое синее сукно. Никто в палатах царских не слыхал разговоров его — княжна, однако же, вышла к браному столу и грустна и радостна, и опять-таки с заветным колечком на руке. Она сказала только батюшке, что сегодня-де, наверное, опять явится тот страшный купец, кашемирская борода, и будет просить выдачи колечка, и умоляла отца не отбирать у нее этого сокровища. Когда же и в самом деле по вечеру явился купец, у которого все еще не прошла икота после вчерашней щекотки да хохотни, — когда пришел, говорю, кашемирец за потерянным будто бы на берегу реки колечком — то царь-отец позвал дочь свою и приказал отдать купцу кольцо: «Нам чужое добро таить, дескать, не идет». Княжна отвечала, что не смеет ослушаться дорогого родителя своего, но и не может передать мужчине колечко из рук в руки; а поэтому и кинула его на пол, — пусть-де не прогневается да сам подымет. Но колечко рассыпалось мелким жемчугом; купец живо встряхнулся, перекинулся черным петухом и начал проворно подбирать жемчужинки; а подобравши все, взлетел он на окно, захлопал крыльями и закричал петухом: «Кузя, где ты?» — да словом и выпорхнул в окно. Но княжна, которую наш Кузя, видно, наперед уже подучил да настроил, кинув колечко, уронила в то же время, будто невзначай, платок свой, да им и прикрыла одну, самую крупную жемчужинку. Она-то вдруг выкатилась из-под платка, отвечала на спрос петуха, словно петухом же: «А я здеся!» — и ринулась соколом из окна; грянул сокол с налету — только шикнул крыльями по воздуху, — грянул клубом в черного петуха, подпорол ему заборным когтем левый бок, да черканул по левому крылу, помял и поломал все перья правильные; упал камнем петух замертво в крутоберегий поток, и понесло его волною вниз, по реке, по зеленой воде. Почернела и побагровела вода от пенистой крови; а подрезанное левое крыло вскинуло и подняло ветром, оно и запарусило туда же по пути, вниз по реке, поколе не завертело петуха встречным течением, в заводи — там, сказывают, сомина, чертова образина, им было подавился, да нет, справился, проглотил; не подавится он, чай, и самим сатаной, не токмо конем его подседельным.
Сокол взмыл над теремом царским, вспорхнул в широкое окно, сел на руку княжны своей и поглядывал на нее ясными, разумными очами. В это самое время черный петух испустил дыхание свое, а ясный сокол спорхнул на пол и предстал в том же виде, как колечко давеча перед княжною: перекинулся молодцем-молодецким. Со смертию Будунтая Кузя лишился, правда, силы и умения перекидываться и принимать иной образ, да и не тужил уж об этом; живучи в довольстве и в богатстве с супругою своею, бывшею княжною Милоликою, вскоре наследовал он престол царский, жил да княжил, правил да рядил, солоно ел да кисло пил, стариков своих, гусляров, поил да кормил, а Терешке косолапому велел, братчиной да складчиной, насыпать песку за голенище! Держите его, дурака, ребята, держите его!{94}
Как подумаешь да порассудишь, что иной голыш, бедняк, бьется из-за последней копейки, из-за куска хлеба, колотится, что козел об ясли, весь век, — да и то бывает, не добьется до торной тропы, чтобы пройтись, как люди ходят; а иной, господен крестник, только шапку наставит, и валится всякое добро и милость, живи да поживай. Как подумаешь, подгорюнясь, про эту притчу, так поневоле и сядешь, надувшись, как волостной наш, коли его кто обнесет случаем чаркой, — сядешь, да и переведешь дух, что кузнечный мех, да повесишь голову и сидишь.
Мужичок, сказывают, живучи где-то в понизовом захолустье, также, по насущному, все тужил да тужил, что ему талану нет; а все, вишь, хотелось разжиться так, ни с чего, здорово живешь; не то, чтобы работать да потом, а сидючи-глядучи, по белу свету гуляючи, пляшучи да припеваючи; и задумал он разбогатеть кладом. Наладил он песню ли, сказку ли про этот клад, да все и читает ее одну, словно вековую докучную сказку про Сашку, Серую Сермяжку; и бредит кладом, и здоровается с тобою кладом же, и прощается кладом, и куска, прости господи, ко рту не поднесет, не помянув, хоть про себя, клад. Чему же быть тут доброму, коли человеку дурью глаза и уши запорошило, голову набило по самое темя? Люди берутся за цепь, за косу, а он персты расставит пошире, словно грабли, уши развесит, да так и ходит по селу, дурак-дураком; только и норовит, где бы какого старика поймать, чтобы порассказать ему, какие клады бывают, да где живут они, да кому даются, а кому не даются; и не одну ночь, чай, прошатался молодец наш, клада ищучи, то к Лукашкину яру, то под Заячий лаз, то на Мурзинский курган, да, видно, не дастся клад: молодец наш ходит все тем же оборванцем, в сермяжном зипунишке, что на одной подкладке держится, а то бы давно развалился.
Первые клады в понизовых губерниях положили, сказывают, волжские разбойники. Выедут они, бывало, ночью на матушку-Волгу широкую, в косной лодке{95}, да прикроются сверху рогожами, чтоб не видать было народа, и только воззрятся на расшиву какую, либо в досчанник, в кладную, то и держат прямо в корму. Коли кормщик на путевом судне, по обычаю, окликнет их: «Мир, бог на помочь», да «Откуда бог несет?», а потом: «Чье судно, чья кладь, откуда бурлаки?» То чем бы им, как добрым людям, отвечать: «Вам бог на помочь, оттуда-то, хозяин такой-то, кладь такая», да выждать попутного слова: «С богом!» да и идти себе своим путем, так разбойники молчат, говорю, на оклик, да держатся прямо в корму, а, подошедши, кидают причал, а атаман кричит: «Бери причал!» Бурлаки знают, что разбойника ни одна пуля не берет, обух не одолеет; принимают молча причал, и на приказ атамана: «Сарынь на кичку» все до одного прячутся в мурью{96}, в порожнее место промеж палубой и кладью. Хозяин тут управляйся один, как знаешь, а бурлаки ни за что на разбойника руки не подымут. Разбойники взлезают на судно, берут хозяина, либо приказчика, кто случится, и допытывают: где деньги? А коли устойчив больно да упрям, так бывало и то, что поджаривали на легоньком огоньке. Набравши золота и серебра много, случалось, что разбойникам девать его некуда; они и зарывали его в землю и писали на клады эти записки, где лежит клад, и кому он дается; вот, например, запись на клад: «От села Свекловихина на полдни, в семи верстах от Красного-яру, супротив большого каменного мару{97}, в двухстах шагах, а от раздвоившейся березы в сорока семи шагах, положено кладом, в двух чайниках медных да в котле чугунном, на глубине косой сажени, золотом на двадцать на одну тысячу, серебром на семнадцать с половиною тысяч, да золотых с каменьями дорогими перстней два. А клад этот никому не дается, только дастся он молодцу удалому, накануне Ивана-Купала, коли задом пройдет от самого села до места и станет рыть, не оглядываясь, не озираючись, да обет положит выкупить трех человек из острога, да господских троих на волю вольную. А буде зароку не выполнит, то клад пропадет, в него самого уйдет и огнем въестся, и в костях мозги усохнут. Слово мое крепко». А какой зарок либо завет кто положит на клад, такое слово и твердит про себя, когда клад зарывает; затем уже клад не дается тебе, коли завету не исполнишь, во веки веков. Сказывают, что один какой-то обронил запись такую, а мужик нашел ее, вынул клад, сам пропадал без вести сорок лет, а воротившись, выкупил у господина на волю всю деревню свою. Другой клал клад и приговаривал: «На сто голов молодецких», то есть, чтобы сто молодцов пришли за кладом этим, а больше он никому не дастся; а лыкодел в лесу тут же подле случился, да переговаривал за каждым словом по-своему: «На сто колов осиновых»; переговорив хозяина одним разом — а кто такое слово напоследок вымолвит, по тому и быть, — лыкодел вырубил сто колов осиновых, поклонился ими кладу, да и вынул его, и клад ему дался без спросу. Опять другой, сказывают, положил клад богатый, да не велел даваться никому, поколе на этом месте станет море. Мужичок этот помер, а запись досталась сыну, да только не знал он, как с нею быть и как добыть клад. На селе этом жил мужик, про которого шла молва, что он всякую пору и притчу знает и оборот во всяком деле; к нему и пришел с записью молодой парень на совет, да и прогулял, по недогадливости своей, клад. Мужик этот провел парня, то тем, то другим его пробовал{98}, а как весна пришла, так подпрудил место, где положен был клад, заметив его колом, да под водой и вынул. Вот-де тебе и море! Есть где-то, сказывают, пугачовский клад{99}; положен в мешке кожаном, а мешок в рубаху, а посверх кладу положен убитый человек, нарочно, видно, чтобы, кто рыть станет, подумал, что это-де могила, и покинул бы ее. А это еще слышал кто, что есть жук, который летает ночью накануне Иванова дня и сам норовит налететь на человека: коли рот растворишь да подставишь его, и жук влетит, то выплюнь на руку, и у тебя богатый клад; сыпь скорее с руки в мешок, либо в шапку, да во все карманы, — посыплется чистое золото!
Иные кладут благовестивый клад с молитвою, а чаще того, спознавшись с нечистой силой, с бесовскою властью; тогда уж не вынет его никто, не отдав душу черту. Много есть кладов татарских и калмыцких старых годов: так к тем уж не приступайтесь без шайтана, либо веди такого же некрещеного татарина. Эти клады живут без записи, да не вынешь, хоть и знал бы, где лежит, коли с шайтаном не побратаешься. Есть и такие клады, что взаймы дают; приди, попроси честно, с поклоном: дай-де, пожалуйста, кум, сотенку, я принесу тебе накануне Рождества, либо там в Духов день, что ли, — и дастся, да только, если, упаси боже, обманешь, так пропал; помрешь, либо рука усохнет, а не то сам пойдешь по свету белому кладом ходить, до поры до времени, пока кто не ударит тебя, как в драку пьяный полезешь, по щеке, тогда сам и рассыплешься кладом. А есть и такие, ходячие клады: мужик, сказывают, ночью нашатнулся на какую-то сапатую кобылу, да хотел отогнать ее, ударил кнутовищем — она и рассыпалась кладом, да все старинными золотыми да крестовиками{100}. Другой мужик этак же хотел ночью свинью выгнать из огорода, и, бог весть, говорит, отколе она затесалась: тын плотный кругом, что и кошке негде пролезть, и калиточка на запоре, а хрюкает, ходит да по грядам роется. Мужик выскочил в избу, ухватил полено, шарахнул свинью вдоль да по боку — она и рассыпалась кладом, да таким, что десять огородов можно купить, да по десятку работников еще на каждый. А то есть и такой клад, что ни с чем не дается, как только по своей доброй воле; кто знает, где он лежит, так ходят о полуночи туда да упрашивают его и кумом честят; ино раз десять побывать доведется да потолковать с ним, поколе покажешься ему да приглянешься да на него угодишь: а сдастся, так твой, бери смело.
Всего этого, а может, еще и больше того, наслушался молодец наш, словно сыворотки нахлебался: брюхо набито, а ни вкусу, ни проку; и уже ничего не слышит, не видит, кроме клада. Одно на уме, одно на языке. Человек видит свинью, либо другую какую скотину, так подумает, может статься, ину пору — кого грешная душа не одолела — подумает разве только, что вот-де, кабы она моя, так я бы ее на рынок свез да продал; либо: вот, кабы моя свинья, так откормил бы ее к праздникам да зарезал, уж по крайности знал бы и помнил, что бог дал праздник; так подумал бы, говорю, иной человек; а наш молодец, на котором лохмотья серой сермяги держались, как листья кочана капусты вокруг кочерыжки, не иглой да ниткой, а тем, что приросли, — наш молодец, все только, как увидит свинку, так и норовит свистнуть ее из-за угла поленом — не рассыплется ли кладом? А тут, глядишь, по рылу заденет ее поленом, она и околела; и разделывайся да ведайся с хозяином, как знаешь. Так то не раз, бывало, отомнут нашему молодцу за проказы эти бока, что он про себя думает: хоть бы уж самому мне кладом рассыпаться, так уж был бы один конец! Сказывают, что сделал молодец наш раз как-то еще лучше: повстречал он на чужом селе немого старика, нищего, и померещись ему, что это ходячий клад; он, подошедши, да и давай его, бедняка, колотить: а тот нем, слова не вымолвит, ревет не своим голосом — а сказать ничего не скажет. Тут набежали ребята, схватили раба божьего, искателя клада, валяли его часа два, словно гвардейское сукно, да еще и затаскали было по судам да волостным правлениям, так что вышел он оттуда — еле-еле душа в заплатах держится, весь костяк наружу вылез. Кажись бы, это ли не наука ему? Так нет; отдохнул да перемогся — и забыл прошлое горе и готов, хоть ныне, хоть завтра, опять за кладом идти. То-то забывчив на прошлую беду русский человек: и крута гора, да забывчива!
Подсиживал молодец наш и папоротниковый цвет, выжидал его, как пылинка в засуху росинку, — не дался; собирал и семитравный травник, — либо не досушил, либо пересушил, а кладу не доискался; выходил и до зари по ночам подстеречь да высмотреть, на каком месте в сухих буераках черти поминки поминают, потому что слышал от старых людей, что там быть и кладу, — не доискался и чертей; искал он и разрыв, либо спрыг-траву{101}, которую называют и железняком и от которой все запоры и все затворы разлетаются и клады сами в руки даются, — так не далась ему и трава эта, бог весть, отчего; словом — пришлось нашему искателю хоть камень на шею да в воду, коли б шайтан его не помиловал; слушайте:
На самого Ивана-Купалу, когда настоящая пора бывает клады искать, молодец наш пошел к ночи в раздумье, куда глаза глядят, и стал думать про себя уже вот что: когда б то найти мне хоть такого сатану, что сказывают, душу берет да чистым золотом за нее расплачивается — ах, когда б найти! Не пожалел бы душишки своей, отдал бы черту, хоть самому ледащему{102}, только бы отсыпал он мне шапки две этого добра — ей, не пожалел бы душишки, ниже для последнего поганца, которого, может статься, там, на низу, и в ломаный грош не ставят и бьют, и обделяют, и немного душишек на его долю достается.
Не успел так подумать молодец наш, как, не к ночи рассказывать, закрутился перед ним вихор столбиком, круче да круче, гуще да гуще — вспыхнуло с исподу, от земли, полымя, побежало, словно зарево, по черному столбу — и вышел из него, отряхиваясь, человек. На нем смурая епанча какая-то, не то хламида, алая жилетка, смушчатая высокая черная шапка{103} с алым верхом, а сапоги с превысокими подборами, так что след на дороге оставался не от всей ступни, а только от каблуков подкованных, — да подкованных больно хитро: душкой наперед, а шипами назад. Молодец наш поглядел на него — обдало его, молодца-то, мурашками — однако, пошел вперед, как ни в чем не бывало. Тот пристал к нему, словно попутчик какой, идет рядом и заговаривает. Молодец всмотрелся в него — рожа черная, рыло широкое, глаза навыкате, брови облезлые, борода щетинистая, уши лопастью, лоб поперек раздвоился, да из-под шапки комли{104} рогов выглядывают; а как стал господин попутчик кутаться в хламиду да хоронить туда морду, чтобы Герасим не так бойко вглядывался, так показались и лапы перепончатые, словно лягушечьи, да с когтями вершка в полтора. «Молчи, — подумал Герасим — а так звали нашего молодца, хоть сколько ни таились, а пришлось сказать, — молчи, — подумал он, — смекаем и мы кое-что: будем сватами, ударим по рукам».
Слово за слово — попутчик зовет уж Герасима к себе в гости.
— И дам, — говорит, — тебе, чего хочется, добуду все это и достану, только и ты мне прислужишь, не откажи.
— Чего хочешь, — отвечает Герасим, — того и проси; я ль тебе не слуга буду? Весь твой, навеки веков, только дай ты мне натешиться добром своим, чтоб был я в людях человеком, чтоб была и мне честь не хуже других; дай ты мне найти клад; укажи, где он лежит, да пособи вынуть!
— Что клад, — сказал на это попутчик, — у нас есть добра этого довольно, найдется достаточное число-количество, не рывшись за ним далеко.
А сам тряхнул на ходу одной рукой, тряхнул другою — полны горсти золота. У нашего молодца сердце так и замерло; как увидал он это, ино вперед попутчика забегает по тропинке, да задом ногами частит да умаливает и упрашивает:
— Поделись, сватушка, поделись, куманек, век служить буду.
— Это что, — сказал опять попутчик, — из-за этакой щепоти нечего и рук марать; нет, мы найдем и почище этого. Да ты, признаться, сегодня очень кстати пришел: в эту ночь мы поверяем клады, пересчитываем их, все ли живы-здоровы и целы; так ты, коли пойдешь со мной, сам увидишь, что у нас этого добра, как говорится, по-вашему, тьма и пропасть. По-вашему, конечно, такие слова означают совсем не то; у нас свой язык, прямой, ясный, без всяких затей. Мы говорим промеж собою на всех языках и наречиях, да только половину слов из обихода своего выкидываем вовсе, а понимаем друг друга не хуже вашего. Сами ж вы или мудрецы ваши твердят: всякое излишество зло, — и пилите, и мучите поговоркой этой и себя и друг друга, а сами же ни в чем меры не знаете; да после еще плачетесь на беду свою, коли мы в подземных чертогах своих поем вашу же песню: «А нашего полку прибыло!» Смешной вы народ, право, смешной: и хочется, и колется — по этой поговорке своей вы от зыбки до могилы; вот хоть твоя милость, например, половину века отжил, добра никакого в глаза не видал, а не попадись я тебе теперь, так и пропадал бы ты и бедовал в свою голову до самой могилы — а все бы чертогов наших не миновал, потому что, сам знаешь, живучи не спасался.
— Дядюшка, — отозвался молодец наш, — дядюшка, да я ли не ухаживал за вами, я ли не напрашивался, возьмите-де меня — с начинкой, со всем, и душу и тело, как вот стою перед вами; что же я делать стану, коли не допросился, не домолился вас?
Черт плюнул трижды и продолжал:
— Вот то-то, видишь, бестолковый вы народ: я говорю, что и хочется и колется, вы все мешаете одно с другим; вам бы этак хотелось выкроить, чтоб и волки сыты были и овцы целы, пробраться середней дорожкой; за нашего брата хватаетесь, а не весть, что поминаете, да по сторонам оглядываетесь, кому бы еще про запас поклониться, чтобы, на случай неудачи, было кому приютиться, да чтобы после на нашего брата поклеп наклепать, небылицу взвести, будто-де не по своей воле за эту грамоту взялись, а мы, вишь, соблазнили. Соблазнили! Ах вы, горемычные! Коли б вы нас сами не затрогивали да двуязычием своим ину пору в беду не вводили, так кто бы стал займать вас, и какой бы черт стал вам кланяться да в батраки записываться, вот как я теперь, да потешать вас и все прихоти ваши и причуды? Нет, сосед, у нас так нельзя; середка на половине, это не приходится; этак не попадешь ни туда, ни сюда, а черт знает куда, как вы же говорите; наш, так наш, так уж и будем знать, что наш; а не наш, так и скажи.
— Да ваш же, дядюшка, ваш, весь вот как теперь перед вами; и рожки прикажите мне приставить, коли хотите, только, пожалуйста, не больно великие, чтобы, знаете, хоть под шапкой их не видать было: я и от этого не прочь; что хотите, то и делайте.
— Не в рожках сила, — отвечал сосед, — вы все, вишь, не то городите. Пожалуй, другой у вас и в рожках ходит, да не сюда глядит, а тоже толкует о всякой всячине. Нет, ты ходи, в чем хочешь; постный покрой нашему брату не помеха; мы и сами иногда… Ну, да об этом после; вот видишь, гляди-ка сюда, мы дошли до места: есть по чему глазам твоим поразбежаться!
Молодец наш оглянулся — и дух в нем замер от радости; так вот льдом и окатило, а после кипятком. Земля перед ним расступилась, и открылся вертеп, весь в огнях цветных, так что глазам не дает глянуть. Черти, и малые и большие, таскают мешки в кучу, да котлы, да сандуки; один ходит со связкой ключей, да отпирает, да свидетельствует замки и печати, да смывает их; прочие высыпают золото, серебро, дорогие каменья, да уже не счетом, — куда! тут не найдешь никакого счета! а гарнцами{105} пересыпают, да мерками и четвериками. Голова ты моя, головушка! Что за пропасть добра, серебра да золота: словно утроба земная перед тобою разверзлась и кажет все сокровища свои, которые накопила со дня мироздания! Страшно глянуть было на богатство это; нашего Герасима взяла бить лихоманка, таки не выждет, думается, не доживет того часу, когда черт наделит его сам этим добром. А черти, как увидали, что привели к ним нового товарища, так вот и забегали, словно мыши в подполье, и давай пересыпать перед гостем золото из кадки в кадку, из мерки в мерку. «Шабаш! — сказал Гераськин товарищ, — надо отдохнуть да повеселиться». И все черти покинули работу свою: который на счетах клал, кинул их на кучу серебра; который записывал, перо за ухо, да лист на столе перевернул, чтобы, знаете, кому дела нет до письма его, не прочитал, сколько кладов на свете есть и где они лежат; которые считалки, те давай кататься по золоту, как собаки по навозу, — да поднялся крик, смех, визг; а тут, глядь, отколе ни возьмись, гусли, рожки, волынка, балалайка, гудок да еще и бубны: пошла пляска страшная и гульня такая, что Герасим стал уж то и дело оглядываться, не сбежится ли народ с соседних деревень на проказы эти; да нет, видно, спали еще все, не видать по оврагу никого. Глядел, глядел Герасим наш на все это, да опять стал присматриваться на золото, что огнем ясным блестело: горы золотые с горами серебряными перемешиваются; перстни, серьги, ожерелья, запястья, зарукавья, поднизида все яхонт, алмаз, изумруд, бирюза; не стало мочи терпеть больше нашему Герасиму, подошел он к приятелю своему, попутчику, который, видно, сюда домой пришел и епанчу свою и шапку снял да наземь кинул, а ходил в красной жилетке, да, простите меня, в плисовых штанах с золотым лампасом, — подошел да и говорит ему потихоньку:
— Что ж, дядюшка, наделите меня, грешного, да отпустите…
— Ты ешь пирог с грибами да держи язык за зубами, — сказал, глянув через плечо, плисовый попутчик, — я говорю, что вам нельзя не завираться. Ну, дам я тебе; сказал, что дам, сколько на себе унесешь, еще, пожалуй, до околицы двух или трех пошлю с тобою помощников своих, чтобы донесли тебе добро это; да ты не обманешь ли меня после, не откинешься ли?
— Кто? я? — спросил Герасим, — откинусь? Дядюшка, да как хочешь, заставь побожиться; и вот тебе крест…
Шарасть! Все как рукой сняло; страшный гром с раскату ударил, и молнией опалило Герасиму бороду — а черти все до одного в глазах его из вертепа в бездну бездонную попрыгали. В один миг, не успел Герасим и крестного знамения повершить, все пропало; темная ночь обдала его градом и дождем; буря завыла, гроза загрохотала, и бедняк лежал долго без памяти. Он проснулся на рассвете, в лесу, на скате крутого яра, хотел кричать — нет голосу, нет языка; хотел привстать — ноги отнялись; насилу, сказывают, дотащился он к вечеру на дорожку, там подобрал его мужик да привез на село. С этой поры Герасим лазил на карачках, протягивал руку, Христа-ради, за насущным ломтем, поколе не дошел до могилы своей.
Языка не доискался он по смертный час свой; тогда только он проговорил, покаялся и рассказал, что сбылось над ним накануне Ивана Купала.{106}
…По принятии лазарета Артамон Матвеевич назначил Емельяна Герасимовича бессменным дежурным с тем, чтоб ни шагу из лазарета. Как исправный дежурный, Емельян Герасимович тотчас же пошел по камерам раненых и больных.
— Что, ребята, больны?
— Больны, ваше благородие.
— Все до одного больны?
— Все до одного, ваше благородие.
— Ну, на здоровье, ребята; а что ж вы тут делаете?
— Да что, нечего делать, ваше благородие, лежим, а подчас и посидим, как отляжет.
— Стыдно сидеть сложа руки!
— Стыдно, ваше благородие, да дело невольное.
— А кто неволит?
— Да есть тут командирша лазаретная.
— Что за командирша такая, где она?
— Да вот она, ваше благородие: Кузьму Иванова, полкового сказочника, треплет — трррах! трах! трах! тррррр!
— Это что такое?
— А вот, ваше благородие, она зубами бьет сбор на плац; сейчас начнет сказку.
— Трррах! трах! трах! Лежите смирно, ребята! По команде, слушай! В некотором царстве, в некотором государстве… — начал, пробарабанив зубами, полковой сказочник, который в жару лихорадки бредил сказками. Только что начнет его бить лихорадка, пойдет стукотня зубами, потом кинет в жар, и солдат начинает сказку:
— В некотором царстве, в некотором государстве…
— В некотором государстве? Ну! — сказал Емельян Герасимович, ужасный охотник до сказок, садясь на табурет подле койки солдата-сказочника и внимательно слушая его рассказ.
— В некотором царстве, в некотором государстве, — продолжал солдат-сказочник, — жил-был на постоянных квартирах полковой командир, и было у него три майора, два умных, а третий — так ничего; и был у него сад, а в саду на деревьях росли румяные солдатики, а в цветнике все полевые цветы: ружья, тесаки, ранцы и разные снаряды. Дорожки, словно солдатская портупея, мелком вычищены и вылакированы. Вот, долгое время все честно было и в целости, вдруг смотрит дежурный по караулам, что ночь, то пропажа и казне убыток: кто-то обрывает солдатиков. Что делать! Дежурный глаз не смыкает; да перед зарей ветерок, словно винный спирт, в нос кинется, — смотришь, охмелеет дежурный и всхрапнет — глядь, а на каком-нибудь дереве нет солдатиков. Пошел дежурный докладывать про беду полковому командиру. «Ваше высокоблагородие! У нас в саду что-то не честно, кто-то солдатиков обрывает». — «Что ж ты смотрел? а?» — «И в очи смотрю, да не вижу, ваше высокоблагородие».
Посылает полковой командир пример-майора на ночь в сад стеречь солдатиков. Пошел пример-майор; чтоб не спать, стал амуницию пригонять. Всю ночь просидел — нет никого; а перед утром подул ветерок винным спиртом, такой хмельной, что мочи нет; отуманило доброго молодца, приклонил он голову на плечо, да как всхрапнет — глядь, а белый день на дворе, и солдатики оборваны. Погонял полковой командир пример-майора; на следующую ночь послал секунд-майора. И тот тоже. Пришел черед третьему — просто майору. «Постой, — думает он, — я не таковский!» И взял он с собой чесноку да лучку, залег за деревом — и затянул песню:
Ох ты, девица,
Ты красавица,
Ты позволь, душа, солдату
Поживиться от тебя!
Вдруг слышит, под утро хмельным запахло! «Доброе дело! — говорит, — у нас есть чем и закусить». Только что ветерок пахнет спиртом, поднесет ему, а он и закусит лучком да чесночком. И притворился он, прилег пьянюгой, всхрапнул, свистнул носом, высматривает, что будет. Видит — летят, черт знает на чем, душки-холодашки, а впереди них лихоманка — синяя-пресиняя. «Постойте, — говорит, — не нужно ли ему еще поднести?» И подошла она к майору, приложила ухо; а он ее цап-царап за длинную косу. «Ух, — говорит, — какая славная коса, точно грива, хоть на гренадерский султан!» — «Сударик, солдатик, господин служивый, господин майорчик, генерал ты мой сердечный, сделай милость, что хочешь возьми, только пусти!» — «Ну, а что дашь?» — «Дам тебе любую душку-холодашку, выбирай по сердцу» — «А зачем ее мне?» — «В жены — славная будет жена, молодица, каких свет не производил». — «Э, нет, уж если жениться мне, так на тебе». — «Как можно! Ведь я лихоманка, царица лазаретного царства». — «А чем я хуже тебя — майор и разных орденов кавалер? Не хочешь, так ступай со мной в главную квартиру; там тебя сквозь строй проведут». — «Ну, так и быть, — говорит, — вот тебе рука моя». — «Э, нет, покажи сперва свое царство, да много ли у тебя всякого богатства». — «Нечего делать, полетим».
Вот, закрутив косу в руке, полетел добрый молодец с лихоманкой, — душки-холодашки за ним следом. Летели долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли, и прилетели они в лазаретное царство, спустились у белокаменных палат. Лекаря, фершала повыскакали на крыльцо, навстречу, приняли лихоманку под руки, и майор с ней рядом. Вошли в палату; а в палате по обе стороны на койках солдатики лежат да поохивают. «Много народу в твоем царстве! — сказал майор. — Здорово, ребята!» — «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» — проговорили в голос солдатики, выравнявшись на койках, руки по швам. — «Что, каково вам здесь?»
— Очень… ваше высокоблагородие… если б порция немножко…
— Как, что? Да чем вас кормят?
— А бог знает чем, ваше высокоблагородие, и названья-то кушаньев все не русские.
— Прикажите-ко, сударыня моя, показать ваши провиантские магазины?
Провели майора в аптеку. «Ну, — говорит, — какой порядок! Это, верно, крупа и мука, солдатские пайки в банках? Славный порядок! Посмотрим теперь кухню». Посмотрел майор, подивился: «Что же это, — говорит, — такое? Верно, похлебка, а это размазня с маслом?» — «А вот мы тебя попотчуем, возлюбленный мой», — говорит ему лихоманка, подает ручку и ведет за браные столы. Уставлены столы склянками и банками, все с ярлычками печатными. Только что майор в палату, вдруг душки-холодашки застонали, заохали лазаретную песню.
— Что ж это у тебя за девицы такие голосистые?
— А это все мои прислужницы; они и за больными ухаживают. Вот эта запевальница — резь, это — костоедица, это — грыжа, это — ломота… невесты хоть куда! Женись только на какой — сохранит верность до гроба; не то что горячки-наложницы: нет, у меня на это строго! Садись же, возлюбленный мой!
— Ничего, мы постоим; поднеси-ко сперва водочки, да погорчее.
— Изволь, возлюбленный! Подайте, мои врачи любезные, хинной.
— А закусить-то чем?
— У нас, возлюбленный мой, не закусывают, а запивают водицей.
— Тьфу! Что это, желудочная что ли, для сварения желудка?
— Именно для сварения желудка, чтоб сам он не смел пищи варить — на то ему кухня латинская; глупому ли желудку вверять жизнь человеческую: ни выбирать пищи не умеет, ни меры не знает; то переварит, то недоварит — нет, у нас пища по выбору, вся на здоровье отпускается весом, да мерой, чтоб уж нечего было выбрасывать… Вот для этого-то хинная настойка — прекрасная вещь: тотчас завалит желудок, запрет хоть куда.
— Вот что! А потом ты и женись на какой-нибудь душке-холодашке?
— Нет, сперва вытреплю хорошенько, сперва заморожу кровь в жилах, а потом растоплю мозг в костях…
— Как! Ты и солдатиков треплешь! А вы позволяете себя трепать?
— А что ж делать, ваше высокоблагородие: здесь не своя воля. Вот если б поднесли нам полынковой по стаканчику, так мы бы сами растрепали ее.
— Полынковой! — воскликнул майор.
— Смилуйся, возлюбленный мой! — крикнула лихоманка.
— А вот постой, смилуюсь.
Как поднесли фершала больным по стаканчику полынковой… ух! Так по животу и пошло!
— Ну, ребята, принимайтесь за дело!
Как встрепанные вскочили они с коек, надели халаты и колпаки лазаретные.
— Трепли ее! — крикнул майор.
Начали они трепать госпожу лазаретную: разбежались со страху душки-холодашки, лекаря и фершела.
— Стой, братцы, надо представить ее заживо полковому командиру, чтоб видел он ее, что за птица такая; во фронт! строй колонну по любому взводу! Скоком, лётом, марш, марш!
Вот выстроились солдатики во фронт, потом построили колонну. Целая армия идет; а лихоманку связали и везут в обозе.
Как стали подходить к полковой квартире, часовые на городских стенах ужахнулись, бегут докладывать командиру, что турки идут в силе великой, в халатах и колпаках. Командир смотрит, а это свои в госпитальной амуниции. «Господин полковник, честь имею явиться! — крикнул майор, — команда обстоит благополучно, больных ни одного». Обрадовался полковой командир и не знает, как принимать майора, по службе или по дружбе. Как представил майор лихоманку, он так и ахнул и собрал военный совет, что с ней делать? Присуждено было уничтожить ее; а полковой лекарь говорит: «Нет, не дозволю, она по моей части». Пример-майор и секунд подтвердили, что действительно лихоманка не по фронтовой части. Вот и решили отдать лихоманку в распоряжение полкового лекаря; а полковой лекарь взял да и женился на ней. Пошел пир горой! Я там был, микштуру пил; выпил с полбочки, а толку нет!.. ух! трррр!.. что это, братцы, за злая такая барыня!..
— А что? — спросил Емельян Герасимович.
— Да весь полк переколотила. Кроме майора — его боится.
— Неужели?
— Право так, ваше благородие! Вот и ко мне привязалась ни с того, ни с сего; за то что походом, в жары, холодной водицы испил; бог свидетель! Да так бьет, как изволите видеть — все зубы выбила!
Емельян Герасимович не заметил, как вышел в калитку на берег Днепра. Шел-шел по берегу и видит — сидит подле реки дедушко, белый как лунь, и удит рыбу; а подле него стоит болван каменный. Емельян Герасимович подошел к старику и произнес арабский стих, указывая пальцем на болвана.
— Ась? Что делают? — спросил старик. — Да золотую рыбку-кудесницу ужу… около уды ходит, а на уду нейдет! А хитрая, хитрая, да я перехитрю ее!
Емельян Герасимович сказал:
— Гм!
— Ась? Не слыхать, посадской! Говори погромче; были у меня ушки смолоду, бывало, слышу, как трава растет, а пришла смерть за мной; а я и говорю ей: «Погоди, сударыня!» — «Откупись!» — говорит, и взяла за выкуп ушки, да глазок взяла, насилу умолил, чтоб хоть один оставила на время… ась? Что изволишь говорить?
— Пьфу! — сказал Емельян Герасимович, осматривая кругом каменного болвана.
— А! Это кто? Да это, сударь, дочь моя. Люди говорят: каменная баба, — не верь. Ей-ей, дочка! Причина такая с ней случилась! Давно, ох давно! Еще до татар. Ась? Не слыхал. Рассказать, как было? Изволь.
— Ага! га! га! — сказал Емельян Герасимович, садясь подле старика.
— Изволь слушать. Вон там за рекой Днепром, на берегу, видишь, какая нора? И взглянуть на нее страшно; там свил гнездо Змей Горыныч. По сю пору водятся там дети Горыныча, змеяты сосунки; еще не выросли, только еще жалят да кусают людей, а есть не едят. А Змей Горыныч был такой большой, что как вылезет из норы, так в головах у него, говорят, светлый день, а в хвосте темная ночь; а как сидит в норе, так по извитому хвосту можно сойти в преиоподню как по лестнице. А в то время на Днепре, до самого моря, было великое царство, жили мы, славный народ, такой добрый, что никому худого слова не молвил, богу молился, посты соблюдал; приди бывало к нам в гости — вымоем, выхолим, в новое платье оденем, за браный стол усадим, запоим, закормим, да еще и спать на мягких перинах уложим; а женам и дочерям велим мух махать. Жили мы весело и богато, шесть дней на себя, а седьмой богу; да черт натрубил в уши: не давай! Возьми и седьмой на себя! Народ и послушался. Говорил нам один святой человек: «Ей, не делайте того, будете черту служить!» Так и сбылось: откуда ни возьмись Змей Горыныч приполз, захлестнул хвостом все царство и говорит: «Ну, теперь вы мои; у меня вам будет привольно: панщины и барщины у меня не будет, а будете вы платить мне оброк, только по одной красной девице с тягла». Поохал, поохал народ, да и пошел по домам. «Что ж, братцы, думаете, ведь вправду немного, только по одной. Раз в год отдал, да и прав, уж за то не будем ходить на барщину, своя воля». Ну, хорошо; вот и пришло время платить оброк. Собрался мир. «Что ж, братцы, как отдавать-то нам: старшую или младшую дочь посылать к черту, или по жеребью, или которая похуже всех?» Вот, иному жаль старшую, иному младшую, по жеребью страшно, — решили вести в оброк ту, что похуже, да не по сердцу. Ну, хорошо. Вот и я говорю жене: «Поведем Парашу», а жена говорит: «Нет, поведем Пашу». — «Не поведем Пашу, Паша работница, нам помощница!» — «А я не дам Парашу — Параша красавица!» Перебранились, подрались; да чья сила, того и воля. «Будешь делать что велят?» — «Ой, буду, буду!» — «Ну, снаряжай!» Пошла снаряжать дочку, да не Парашеньку. «Ты, — говорит, — мое дитятко, будешь жить в высоком тереме, в палатах господских!» И снарядила как невесту на свадьбу, в красной сарафанчик, на голову шитую бисером плетеную повязочку, да белое покрывало, а в ручках платочек шитой золотом. Повели отцы дочерей; матери следом, так и воют; и моя воет, так и разрывается: «Ах ты, мое дитятко ненаглядное, сизая голубушка Парашенька!» Да! Парашенька! Как бы не так!.. Привели к реке; за рекой Змей Горыныч из пещеры выглядывает. Поклонились мы в землю, речь заговорили:
— Привели тебе дань, Змей Горыныч, смилуйся, возьми! Счетом, по красной девице с тягла!
Змей Горыныч повысунулся из норы, встрепенулся, взмахнул перепончатыми крыльями и протянул язык мостом через Днепр. Стали отпускать первую девицу; поклонилась она в ноги отцу и матери, расцеловали ее отец и мать, оплакали, благословили; нарядная сваха взвела на язык, сдернула покрывало, расплела косы, запела свадебную песню. Потянулся мостик назад, а девица-то, грешница, потупила очи, разрумянилась, не об отце и матери, не об отческом доме думает, а об молодом муже, да об высоких палатах господских… Вдруг, хам! Только ее и было. Верно вкусна была — почавкал, почавкал Змей Горыныч, пооблизался и протянул язык за другой, и другая тоже, и третья, и пятая, и десятая тоже. Пришел черед и моей дочке. Я зарыдал, мать завыла, охватила вокруг шеи и запела прощальную песню.
— Да дай ты ей поклониться в ноги отцу и матери! Отпускайте скорее с благословением! — кричит народ.
— Умру, не отдам мою Парашеньку! — кричит жена.
Взбеленился от нетерпения Змей Горыныч, как хлыстнет языком поперек реки, так и рассыпал Днепр словно стекло в мелкие дребезги.
— Давай скорей! — крикнули посаженые отцы, вырвали ее из рук матери, поставили на кончик языка; сваха не успела расплести косы — потянулся язык назад; а она безгрешная была: как задумала, что расстается навеки с отцом, с матерью и с отческим домом; как капнут ее горючия слезы словно кипяток на язык Змея Горыныча, обварили, обожгли; он и рявкнул, замотал языком; а моя дочка как ахнет, да так, как стояла, держа обеими руками платочек, так со страху и окаменела. Змей Горыныч хамкнул было, да зуб не берет; как рявкнет он снова, да плюнет, и переплюнул он ее на другой берег; грохнулась она перед народом. Бросился народ: «Что такое?» И я бросился, смотрю, ан это не Парашенька, а Пашенька; упал на нее, да и облил слезами: «Родная ты моя, милая дочка, холоднее ты камня могильного!.. Погубила тебя родная мать, а не мачеха! Пусть же она смотрит на тебя да век казнится!» И схватил я ее, понес домой, поставил ее перед крыльцом, чтоб мать век смотрела на нее да казнилась.
Змею Горынычу вместо Пашеньки поставили другую девицу; он и скушал ее со вкусом. Много было грешных красных девушек, а много и безгрешных. Грешные все пошли в утробу чертову, а безгрешные от страха окаменели; а отцы да матери разнесли назад по домам и поставили как каменных болванов на юрах перед хатами.
Так, года три прошло ладно; отцы и матери попривыкли к горю; народ выставлял подать сполна; да вдруг настал неурожай на красных девушек, нечем платить подати. Пришли было жалиться к Змею Горынычу, а он и знать ничего не хочет: «Поем вас всех до одного», — говорит. Что делать народу: думали-думали и пошли воровать себе жен, а в дань Змею Горынычу красных девушек. Забыли хлеб пахать, только и думаем, как бы оброк уплатить; нет веселого лица в целом царстве. Народился сын — горе, народилась дочь — другое; да уж все лучше: по крайней мере есть чем дань платить; а недоимков накопилось много.
— Помилуй нас, Змей Горыныч, сложи недоимки.
— А вот я вам сложу! — сказал Змей Горыныч, — ступайте по домам!
Пошли по домам, — а тут же Змей Горыныч наслал экзекуцию — змеят сосунков. Расползлись по всему царству. Чем накормить их? Куда спать уложить? Молочка не хлебают, на пуховой перине жестко спать — пусти-вишь на ночлег под сердце да дай крови пососать. Что ж делать? Пришло терпеть! Так изсосали народ, что боже упаси!
Вот ехал мимо какой-то витязь в светлой броне, на белом коне. «Что вы пригорюнились?» — спрашивает. «Да вот, вашей милости, так и так!» — «А от чего бы это так?» — «Да прогневили господа бога». — «Не прогневили вы его, а сами от него отреклись; он оставил вас; а на свете жить, кому-нибудь служить: не белому дню, так черной ночи. Сами выбирали — служите черту». — «Ох, кабы кто нас помиловал!» — «Кому вас миловать, когда сами себя невзлюбили и не милуете сами себя». — «Каемся!» — «Кто кается, тот спасается, — сказал витязь. — Ступайте, зовите Змея Горыныча, пусть выходит на чистое поле, на суд божий со мной».
— Как можно! Дай бог вашей милости за доброе сердце радостно день встречать, в мире души провожать! Как можно! Он нас съест!
— В ком боязнь, в том нечистая сила, говорят; изгоните из себя духа тьмы молитвой; молитва союз с богом, союз с светом и с жизнью союз, никто не разорвет его, покуда сам человек не разрознит тела своего с духом.
— Пойдем, братцы! Благослови господи!
Пришли к берегу Днепра. Был полдень. Змей Горыныч в норе своей, уложил голову на лапы, свесил язык на сторону, пыхтит, как пес утомленный. Стал народ на берегу, снял шапки, земно поклонился.
— Государь ты наш, Змей Горыныч, удостой, государь, выслушать наше челобитье. Приехал какой-то храбрый витязь во светлой броне на белом коне, лик заря, а очи небо лазоревое.
Змей Горыныч как хамкнет, повело его дугой. Испугался народ, припал на землю.
— Приехал… да и грозится извести… заступись, многомилостивый Змей Горыныч… выйди!.. вон он на поле…
А Змей Горыныч ни слова; крутился-крутился, примолк и выглядывает украдкой из норы.
— Пожалуй, выйди, Змей Горыныч, на чистое поле!
— Что ж, братцы, он и слышать не хочет! — сказал Ратко.
— Змей Горыныч! Храбрый и младый витязь в светлой броне, на белом коне вызывает тебя на бой!
— Что ж, братцы, замолк, слышать не хочет! — сказал Живко.
— Змей Горыныч! Тебе говорим!.. Зовет на поле на суд божий!
— Молчит!
— Что ж, братцы, ведь мы не шутим, а зовем его; а он и слышать не хочет! — сказал Огнян.
— Дочерей наших поел, а ответа дать не хочет!
— Лихой пес поджал хвост!
— Тс! Что ты это, Немир!
— Что Немир, — а вот что!
И высунул Немир язык, дразнит Змея Горыныча:
— Ты, гадюка! Заел у меня две дочки!.. А последнюю… нет, брат… видел?
Разгорячился Немир, схватил камень, да как пустит через Днепр, щелк прямо в бровь Змею Горынычу; ну, будет беда! Дрогнули мы, да бежать.
— Стой, братцы! Снес дурака, снесет и кулака! Вот я ему, да не в бровь, а прямо в глаз! — крикнул Ратко.
Да как свистнет камнем через Днепр и вышиб глаз Змею Горынычу. Рявкнул Змей Горыныч, и ни с места, завернул голову под перепончатое крыло.
Тут все мы поотдохнули, да по камню. Посыпались в него камни:
— Эй ты, полосатая чушка!.. Струсил!
Молчит, ни гугу.
— Что, ваше благородие, господин витязь, не вызовем на поле Змея Горыныча! Как прикажете?
— Выводите нечистую силу из гнезда на чистую воду как знаете, а мое дело выжить его с белого света, — дал ответ витязь в светлой броне, на белом коне.
— Так пойдемте, братцы, — сказал народ.
— Постойте, братцы, — сказал Славой, — его просто не выживешь: надо его выкурить, пойдем за священным чином.
А священный чин разошелся от грешного народа по пустыням и жил келейно. Умолил народ отшельников идти с ним, выкуривать Змея Горыныча. Вот и пошли все чином, кто с дубиной, а кто с кадилом, пришли на Днепр, наметали плоты, переправились. Как послышал Змей Горыныч ладан, как рявкнет, поднялся дыбом, распахнул крылья, разинул пасть, расправил когти и потянулся на воду, на народ. Как пахнут на него ладаном, так и взмело Змея Горыныча с места, скакнул он на чистое поле, хотел лететь, а витязь расскакался, смял его под коня и пригвоздил копьем к земле. Заревел Змей Горыныч, взмутил воздух, взмел песок вихрем, поднялась страшная гроза, завились вокруг черной тучи огненные змеи, перекатился гром с конца в конец. Народ в страхе бежит домой, запирается по домам, припали все лицом к земле, молимся богу, думаем, настало светопреставленье. Вдруг гром рассыпался и все стихло, словно душа отошла. Лежим — словно умерли, никто не дохнет, сердце не колыхнется… Господи боже, чудится или нет: вот, словно певень крикнул?.. Чу, зачирикал воробей… Чу, жаворонок вспел песню… Сердце что-то радостно колотит… Глядь, а на дворе ясный день, солнце играет на небе, благовейный ветер шелестит по листьям, — так весело на душе; кажись бы, нет никакой еще радости, а сердце не нарадуется. Сошелся народ, все здравствуются, обнимаются друг с другом. «Что, батюшка, как вы?» — «Слава богу». — «Слава богу, лучше всего». И побежали все на Днепр.
— Да что ж это такое с нами было? Где Змей Горыныч? Где храбрый витязь? Ужели все это был сон?
— А дай бог, чтоб и сон был в науку, — сказал один старец-отшельник, — у божьего стада сама совесть пастырь; изведете совесть, погубите душу; а душа-то, братцы, наш дружок сердечный; расставаться с другом, расставаться с жизнью!
Вот что; и вы изгубили было своего друга-хранителя, да шатались мертвецами по белому свету; холодом и могилой несло от вас. Ни ложь, ни ночь не приодели вас, благоуханья не умастили, вино не согрело. Высоко поднимались на хитрость, да низко падали. Только у души, братцы, неподдельные, ангельские крылья, она лишь летает по вольной воле, и не роняет кровного друга с вершины к подножью. Много было у вас красных девиц, родных дочерей, да много ли впрок пошло — доброму молодцу в жену, а малому детищу в мать? Всех поел Змей Горыныч, да только вам косточки на похороны повыплевал. Безгрешные только спаслись, — обратились в камень — берегите в память!
Народ слушал старца, да и сотворил слезную молитву. И стали мы жить мирно, радушно, шесть дней на себя, а седьмой господу богу. Колено шло за коленом. Все каменныя девицы… вот и дочка моя… сначала были как живые, только что румянец не играл на щеках; а и они избавились от смерти, да не избавились от старости, сморщились, почернели, а худеть не худеют. Стоят и теперь по полям на горах, где жили отцы. Глупый народ зовет их теперь бабами; да какие ж они бабы, сроду они бабами не были, они неповинные красные девицы. Глупый народ теперь мостит мосты ими да кругом двора вместо тыну их ставит. А я не даю своей дочки. Нет, ни за что не отдам! Изловлю золотую рыбку, так она мне ее живой сотворит. Вот что!.. Тс! Молчи, молчи! Вот идет к уде! Не замай! Ах ты окаянная! Сдернула червячка!.. Ступай, брат, посадской, прочь отсюда! Сделай божескую милость, ступай! Не мешай мне изловить ее!
— Ну, ну, ну! — проговорил Емельян Герасимович, отходя от старика.
Алек. Степ. Хомякову
Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал, — все нет никого.
— Нянюшка! нянюшка! Кто дверь отворил?
— Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко!
Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.
— Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?
— Ну да так, известно что, — отвечала нянюшка, — безрукий, безногий.
Мало мне было нянюшкиных слов, и я бывало, как дверь ли, окно ли отворится, тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий — и как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.
Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду.
Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, — говорил он, — а не постромки, так кучер, то и дело, что кнут свой теряет; а не то, пристяжная ногу зашибет, беда да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал: не от Игоши ли?» — «От какого Игоши?» — спросила его маменька. — «Да вот послушай, на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извощиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат.
— Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? — спросил я.
— Товарищу не товарищу, — отвечали они, а такому молодцу, который обид не любит.
— Да кто ж он такой? — спросил я.
— Да Игоша, барин.
Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.
— А вот послушайте, барин, — отвечал мне один из них, — летось у земляка-то родился сынок, такой хворенькой, бог с ним, без ручек, без ножек — в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у них стало не по-прежнему… Впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет, — мало ли что бывает.
— И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, — сказал я, — отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет; я ему, пожалуй, и харчевые назначу.
Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не отъехали версты — шлея соскочила, потом постромки оборвались, а на конец оглобля пополам, — целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался».
Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали, — у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю, — няня на ту минуту вышла, — вдруг дверь отворилась; я, по своему обыкновению, хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел припрыгивая маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели как угольки и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Как мне его жалко стало. Смотрю, маленький человечек прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, — я взвыл и закричал благим матом:
— Что за негодный мальчишка! Зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! Да что еще мне от нянюшки достанется! Говори, зачем ты сронил игрушки?
— А вот зачем, — отвечал он тоненьким голоском, — за тем, — прибавил он густым басом, — что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне маленькому, — заговорил он снова тоненьким голоском, — ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.
— Ах, жалкинький! — сказал я сначала, но потом, одумавшись. — Да какие пальцы, негодный; да у тебя и рук-то нет; на что тебе валежки?
— А вот на что, — сказал он басом, — что ты вот видишь, твои игрушки вдребезги, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки», а ты возьми и брось их ко мне в окошко.
Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил; а нянюшка на меня:
— Ах ты проказник, сударь! Зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маменька…
— Нянюшка! Не я уронил игрушки, право не я, это Игоша…
— Какой Игоша, сударь?.. Еще изволишь выдумывать?
— Безрукий, безногий, нянюшка.
На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все как было, он расхохотался.
— Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше.
Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.
— Добрый ты мальчик, — сказал он мне тоненьким голоском, — спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!
И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара, — и опять за салфетку и опять ну тянуть.
— Игоша! Игоша! — закричал я. — Погоди, не роняй, — хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?
— А вот что, — сказал он густым басом, — я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг, ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, — прибавил он тоненьким голоском, — и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — и с сими словами Игоша потянул на себя салфетку и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…
Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, он на меня.
— Батюшка, безногий сапогов просит, — закричал я, когда вошел батюшка.
— Нет, шалун, — сказал батюшка, — раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.
«Не бось, не бось, — шептал мне кто-то на ухо, — я уже тебя не выдам».
В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет.
Батюшка рассердился.
— Так ты еще не слушаться? — сказал он. — Сей час в угол и ни с места.
— Батюшка, это не я… это Игоша толкается.
— Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо; а не то, на целый день привяжу тебя к стулу.
Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу — я захохочу; Игоша для батюшки был невидим — и батюшка пуще рассердился.
— Постой, — сказал он, — увидим, как тебя Игоша будет отталкивать. — И с сими словами привязал мне руки к стулу.
А Игоша не дремлет, он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут — и я снова очутился на ковре между игрушек, на средине комнаты.
Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату.
Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за форточку, приговори вполголоса: «Вот тебе, Игоша».
— Спасибо! — отвечал мне со двора тоненький голосок.
Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, — и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.
Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.
— Посмотрим, — сказал батюшка, — что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я вижу, что ты не по летам вырос на шалости… пора за ученье. Теперь сиди здесь, а чрез час за азбуку, — и с этими словами батюшка запер двери.
Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно, скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья.
Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела и Игоша, с ботинкой на голове, запрыгал у меня по комнате.
— Спасибо! спасибо! — закричал он пискляво. — Вот какую я себе славную шапку сшил!
— Ах! Игоша! Не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал и ботинки тебе выбросил из окошка, а ты меня только в беды вводишь!
— Ах ты неблагодарный, — закричал Игоша густым басом, — я ли тебе не служу, — прибавил он тоненьким голоском, — я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все меня к себе напрашивается, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину, — посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…
С сими словами исчез мой Игоша и мне жаль его стало.
С тех пор Игоша мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь не известным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти и его явление кажется мне понятным и естественным.
Посв. В. А. Жуковскому
Давным-давно, в те годы, которых и деды не запомнят, на заре ранней, утренней шла путем-дорогою калика перехожая; спешила она в Заринский монастырь на богомолье, родителей помянуть, чудотворным иконам поклониться. Недолог был путь — всего-то верст десять, да старушка-то уж не та, что бывало в молодые лета; идет-идет да приостановится: то дух занимает, то колени подгибаются. Вот слышит она, в монастыре звонят уж к заутрене. «Ахти, — сказала она, — замешкалась я, окаянная; не поспеть мне к заутрене, хоть бы бог привел часов-то не пропустить». Смотрит — а к лесу идет тропинка прямо на монастырь. «Постой-ка, — подумала старушка, — дай бог память; я, кажись, в молоды лета по той по тропинке хаживала, ведь ею вдвое ближе, чем обходом идти». И старушка своротила в лес на хожалую тропинку. Так и обдало нашу калику смолистым запахом сосен, и силы ее подкрепилися.
Красное солнышко на восходе играет по прогалинам, птицы очнулись и кормят детенышей, медвяная роса каплет с ветвей; старушка идет да идет; благовест ближе да ближе, а лес все гуще да гуще. Идет она час, идет и другой, а все не видать конца леса; вот и благовест перестал, и тени от деревьев сделались короче — а все не может старушка выйти из леса; оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого; а у старушки уже ноги едва двигаются и в горле пересохло; жажда томит, в глазах темнеет; но все идет она, едва шаг за шагом переступает; вдруг пахнуло на нее живым дымом, а вот невдалеке и лес проредел; старушка перекрестилась, закусила стебелек щавеля, и с того у калики словно силы прибавилось. Прошла с десяток шагов — перед нею поляна; посреди поляны дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовые ворота на запоре — и не видать ни души христианской; у ворот скамеечка; калика присела и пригорюнилась. Вот залаяла в подворотне цепная собака, калитка отворилась, и вышел малой лет пятнадцати, подстрижен в кружок, в красной рубахе, ремнем подпоясан; он искоса посмотрел на старуху, отряхнул волоса, подпер боки руками и молвил:
— А кого тебе здесь надобно, старушонка?
— Ах, родимый; никого мне не надобно; шла я на богомолье в монастырь да заблудилась и из сил выбилась; не дай умереть без покаяния, дай водицы испить.
Молодой малый поглядел в раздумье на старуху, еще раз встряхнул головою, вошел в калитку и чрез минуту возвратился; в одной руке нес он ковш с ячным квасом, в другой — краюху свежего хлеба с бузою.
Старушка кваску прихлебнула, хлебцем закусила и стала как встрепанная. «Спасибо тебе, добрый человек, — сказала она, — душеньку отвел. Бог тебя наградит, что старуху призрел».
— Ты, однако же, не долго здесь калякай, — промолвил малой в красной рубахе. — Отдохнула и ступай своею дорогою; а то неравно хозяева наедут — несдобровать тебе, старушонка.
— Да кто же они такие, родимой?
— Да у нас здесь, бабушка, — отвечал малой улыбаючись, — веселые люди живут; зелено вино пьют, в зернь играют, красных девок целуют, людей режут.
— Ах, родимый, родимый! Никола тебе навстречу — как же ты с такими людьми живешь?
— Э, бабушка, не твое дело. Ступай отсюда, пока жива; говорят тебе, наедут сюда хозяева, увидят, что чужие очи наш притон обозрили, — не спустят тебе. И я-то уж так сжалился над тобою оттого, что покойницу бабушку напомнила, которая, бывало, меня молодого на руках носила да пряником кормила… Ну, ступай же… вот этой тропинкой прямо уткнешься на монастырь.
— Иду, иду, родимый, кто бы ты ни был, спасибо тебе… награди тебя бог, вразуми тебя господь.
И опять пошла старушка путем-дорогою, идет час, идет и другой. «Не поспела к заутрене, — думает, — не поспела и к ранней обедне; авось-либо бог приведет хоть у поздней помолиться».
Вот и солнце поднялось выше, роса обсохла, по лесу подымается душистый пар донника и божьей зари, рой мошек жужжит и кружится по прогалинам. А старушка идет да идет. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.
Идет она час, идет и другой; уже почти нет теней от деревьев, и нет конца леса. Оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого, А старушка идет да идет, — вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, — думает, — насилу дотащилась!» Собрала последние силы… смотрит, — а пред ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовы ворота на запоре — и не видать ни души христианской.
— Ах я, окаянная, опять заблудилась, опять к тому же месту пришла.
Делать нечего; старушка присела в тени и пригорюнилась; цепная собака залаяла в подворотню; калитка отворилась, и вышел парень лет тридцати пяти, в красной рубахе, ремнем подпоясан.
— А, здорово, старушонка, подобру ли, поздорову поживаешь; сколько лет, сколько зим с тобой не видались, а все я тебя тотчас узнал, ты ни на волос не переменилась… как была, так и есть!
— Не запомню, родимый, Никола тебе навстречу; а, кажись, я тебя сроду не видывала.
— Эх, старушка, ты верно уж из памяти начала выживать; помнишь, лет двадцать тому назад, ты к заутрене шла да заблудилась, а я еще тебя хлебом кормил да дорогу тебе показывал; я так теперь на тебя смотрю.
— Что ты, родимый, Никола тебе навстречу; была я здесь, знаю, выходил ко мне малой лет пятнадцати и, спасибо ему, хлебом накормил.
— Да то ведь я-то и был, старушонка.
— И, что ты, родимой! Это было сегодня поутру, и выходил ко мне малый лет пятнадцати, а ты бог тебя помилуй, уже на возрасте.
— И, старушка, ты уж из ума начала выживать; какое поутру, говорят тебе, уж лет двадцать тому ты сюда приходила, вот на этой скамеечке сидела; помнишь?
— Как не помнить, родимой, только вишь ты, было это сегодня поутру, а дотолева здесь я никогда не бывала.
— Ну, я вижу, с тобой до бела света не сговоришь, совсем из памяти выжила… Посмотрю я на тебя, измучилась ты, старушонка, пот с тебя так градом и катит, дай вынесу тебе рушник отереться.
Так промолвил парень в красной рубахе, вошел в калитку и скоро возвратился оттуда с полотенцем, вышитым красною белью.
Едва старушонка взяла его в руки, как вскрикнула:
— А откуда, родимой, у тебя это полотенце?
— Откуда бы ни было, — отвечал парень сердито, — знай утирайся.
— Да ведь это полотенце-то я шила сынишке на дорогу.
— Сынишке, — повторил парень. — А какой он из себя был?
— Ах, мой сынишка славный малой… да разве ты знаешь его?
— Говорят тебе: каков он из себя был?
— Малой лет пятнадцати, светло-русый, волосы в кудряшках, в синем зипуне, в поярковой шляпе.
— Светло-русый, волосы в кудряшках? — повторил мрачно парень в красной рубахе. — Ну, жаль, старуха, что не знал.
— Да что ж с ним сталось, родимый? — сказала старушка испугавшись.
— Да так, ничего, — отвечал парень. — Запиши его в поминанье… его в живых больше нет.
Наша калика перехожая так и ударилась об землю и зарыдала.
— Ну, полно рюмиться-то, мертвого не воротишь.
Старушка очнулась.
— Как же ты знаешь, родимой, что его в живых не стало, полно, правда ли это?
— Еще правда ли? Еще знаешь ли? Вольно тебе было его на святость воспитать: заманили мы его сюда; видим, малой славной, думали, будет из него путь; говорим ему: будь нашего сукна епанча, а он руками и ногами, заартачился…
— Ну, так что ж, батюшка?
— Ну, что ж? Вестимо дело, карачун ему дали, да и пустили на Волгу окуней ловить.
Старушка снова зарыдала.
— Скажи, родимой, хоть с покаянием ли он богу душу отдал?
— Ну, вестимо нам было к нему не попа приводить, а молиться-то он молился, сердечной. Ну да полно рюмить, убирайся отсюда, не то наши наедут, и тебе то же будет, что и сынишке твоему.
— Божья воля, отец мой; покажи только дорогу, куда до пустыни дойти; сына помянуть, за тебя богу помолиться.
— За меня? Полно обманывать, я чай, проклинать меня будешь.
— Нет, родимый! Что проклинать! Буду молиться о спасении грешной души твоей.
Парень задумался.
— Странна ты, старуха, — сказал он после некоторого молчания. — Сколько я душ погубил, молодых и старых, всякого пола и возраста, и рука не дрогла, а вот каждое твое слово как ножом душу режет, и рука на тебя не поднимается… ну, убирайся отсюда, пока не осерчал, ступай этой тропинкой, так прямо и уткнешься на монастырь.
И старушка опять идет путем-дорогою, рукавом слезинки отирает.
— Наказал меня бог, — говорит, — не поспела, окаянная, ни к заутрене, ни к обедне, авось-либо бог приведет за вечерней помолиться.
Вот идет она, идет час, идет и другой; а в полях стада убрались, посередь леса птицы прикорнули, выходила туча грозовая со частым дождичком; и опять все очнулось; стада голос дали, птицы вспорхнули; вот послышался в пустыни и благовест к вечерне. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.
Идет старушка час, идет и другой; вот и благовест перестал, солнце ниже опустилось, и далеко, далеко потянулась тень от деревьев, — а все не видать конца лесу. Оглядывается калика: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого. А калика идет да идет — вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, — говорит калика перехожая, — насилу-то дотащилась!» Собрала последние силы, смотрит — перед ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями; тесовы ворота на запоре и не видать ни души христианской.
— Ах, прости господи, — сказала старушка, — опять я на то же место пришла, окаянная, а уж и сил нет больше идти; не попускает бог до пустыни дойти; буди твоя святая воля.
Старушка села под дерево и пригорюнилась.
Собака залаяла в подворотню, калитка отворилась, выходит старик лет шестидесяти, седой как лунь, на клюку опирается.
— А, старушонка, — сказал он, — подобру ли, поздорову ли ты живешь? Сколько лет, сколько зим с тобой не видались. Да ты, видно, века не изживаешь: какая была, так и есть, нисколько не переменилась; а ведь мы лет двадцать с тобой не видались.
— Кажись, я тебя, родимый, сроду не видывала, — отвечала старуха. — Была я здесь, и не один раз, да только сегодня поутру, да в полдень; выходил ко мне парень в красной рубахе и сказал мне горькую весточку.
— Да это я самый и был; помнишь, рушник тебе подавал; только будет тому лет десятка два и более; правда, я с той поры много переменился; кажись, и не стар я летами, а уж куда похирел; буйная молодецкая жизнь загубила; да как же ты-то нисколько не переменилась, вот как теперь на тебя смотрю?
— Ну уж я и ума не приложу, родимой; из памяти, что ли, я в самом деле выжила; знаю только то, что была я здесь поутру, а тебя сроду не видывала.
— Подлинно так, — сказал старик, — и я ничего не понимаю; что-то тут чудное деется; вот уж двадцать лет тому ты мне то же говорила; много с той поры воды утекло, много грехов я на душу свою положил! Однако нечего здесь долго толковать; наши наедут, несдобровать тебе, убирайся отсюда, покуда жива.
— Нет, родимой, уже как хочешь, не пойду я отсюда, ноги не держут.
— Что ты, неразумная; да ведь наедут товарищи — убьют тебя.
— Да будет воля божия.
— Что ж ты, небось, смерти не боишься?
— Да чего ж ее бояться? Придет час и воля божия.
— Так ты смерти не боишься, — повторил старик и задумался. — Ну, — прибавил он помолчавши, — я так смерти боюсь.
— Молись богу, родимой, Никола тебе навстречу, — так и не будешь смерти бояться.
— Мне молиться? Да неужли бог услышит мою молитву?
— Вестимо, что услышит, когда помолишься с покаянием.
— Да ты знаешь ли, старушонка, с кем ты говоришь; если б ты знала да ведала — сколько я душ погубил неповинных; нет беззакония, которого бы я не сделал; нет греха, в котором бы не окунулся, — и ты думаешь, что меня бог помилует?..
— Покайся, бог помилует.
— Поздно, старушка! Уж и сна у меня нет, только заведу глаза, как и вижу — ко мне тянутся кровавые руки; вижу, как теперь тебя вижу, посинелые лица, помертвелые очи; а в ушах-то и крик, и визг, и стон, и проклятия; мне ли молиться, старушка! У господа столько и милости не достанет.
— Молись, говорю тебе, у бога милости много, и не перечесть, родимый.
Старик задумался.
— Знаешь ли, что тебе скажу? — проговорил он. — Скажу тебе правду истинную: я часто о тебе вспоминал; приходили мне на память твои речи; помнишь, как ты о младом обо мне молилась, чтобы бог вразумил меня; помнишь, как обещала молиться, когда я сына твоего убил; я ничего не запамятовал, и все мне хотелось потолковать с тобой о душе моей; ах, черна она, родимая, как смоль черная, и горюча она, как кровь теплая; ну, слушай — здесь тебе сидеть не годится, наедут, увидят; пойдем в избу, там я тебе найду укромное место.
Он подал руку старушке, она оперлась на его клюку и потащилась в дом; в сенях старик приподнял половицу.
— Ступай вниз, — сказал он, — да держись за веревку, не то споткнешься.
Старушка сошла в подполицу, темную, темную; свет проходил только сверху в отдушины; по стенам стояли ларцы, сундуки, скрынки, баулы разного рода, всякая посуда; по стенам развешаны ножи, ружья и всякого платья несметное множество.
— Это наша кладовая, — сказал старик, — не даром она нам досталась.
Старушка творила молитву и шла далее. Прошла одну горницу, другую, третью; видит, все по порядку: в одной скарб домашний, в другой мужское платье, в третьей женское, камни самоцветные, жемчуг, серьги и ожерелья.
— Душно здесь что-то, дедушка, — сказала она.
— И мне душно, — вскричал старик. — Как подумаешь да погадаешь, что под этими платьями все были живые люди и что ни один из них своею смертью не умер, то так мороз по жилам и пробегает; все кажется, что под платьями люди шевелятся; ну да нечего делать, прошлого не воротишь; садись-ка вон там в уголку на сундук; там из отдушины ветерок подувает.
Старушка села, едва переводя дыхание; смотрит — над головою у ней платье камковое цареградское, сарафаны золотые, парчовые и под ними, прямо против ее глаз, жемчужные, янтарные ожерелья, монисты, а между ними на бисерной нитке крест с ладонкою.
Старушка не взвидела света, схватилась за ладонку и горько заплакала.
— Скажи, дедушка, не обманывай, откуда ты взял это ожерелье?
— А что оно, знакомо тебе, что ли? — спросил старик, задрожав.
— Как не знакомо, — сказала старушка, — это ожерелье моего ненаглядного сокровища, моей дочери.
Старик повалился ей в ноги.
— Ах, мать родная, — завопил он, — кляни меня, — нету в живых твоей дочери; не пожалел я ее красы девической; замучил я ее вот этой рукою; билась она, сердечная, как горлица; молила меня, чтоб позволил ей хоть перекреститься, — и до того я ее не допустил.
Старушка пуще заплакала.
— Ну, отпусти тебе бог, — сказала она, — много греха ты принял на свою душу.
— Где богу мне отпустить, — вопил старик в забытьи, — нету прощения грехам моим; нет мне спасения ни в сем, ни в будущем мире.
— Не бери еще нового греха на свою душу, родимый — не мертви души отчаянием: уныние — первый грех, покайся да молись, у бога милости много!
— Что ты говоришь, мать родная, — вопил старик, — где богу простить меня — да ведь и ты не простишь меня…
— Нет, не говори этого, родимой, Никола тебе навстречу, — как не простить; много ты согрешил, последнее мое утешение отнял, — но да простит тебе бог, как я тебя прощаю… только покайся…
— И в молитвах помянешь грешного раба Федора?..
— И в молитвах помяну…
Старик пуще зарыдал.
— Нет, мать родная, уж не покину я тебя теперь, — жутко мне здесь оставаться; веди меня куда хочешь, где бы я мог тебе на свободе свою душу раскрыть, все грехи мои исповедать, наказанье принять.
— Не мое то дело, родимый; а если бог твою мысль просветил, то иди в пустынь спроси настоятеля, он тебе укажет, что делать.
Они вышли из дома, солнце заходило, легкий ветерок повевал с востока; в пустыни слышался благовест ко всенощной. Не долго шли старик со старухою — пустынь была в полверсте, не больше, — и дорога из леса шла к ней прямая.
Божий храм сиял во всем благолепии; тысячи свеч блистали у золоченых икон; невидимый хор тихо пел славу божию; дым из кадильниц подымался ввысь светлым облаком; на паперти, в притворе стояла толпа народа; едва старушка могла пробраться в церковь. В толпе кто-то сказал ей на ухо: «Помолися о грешном рабе Федоре». Старушка перекрестилась, стала к сторонке и горячо молилась сперва о грешном рабе Федоре, потом и об убиенных им, а потом и о себе грешной, — молилася не без слез, но с верою и надеждой.
Всенощная отошла; миряне стали подходить к иконам; и старушка поднялась с места. Смотрит — перед нею идет светло-русый мужчина с виду лет пятидесяти, здоровый и свежий; за ним, видно, жена его и дети уже на возрасте; а за этою семьею — другая, женщина лет пятидесяти, с нею муж и также дети на возрасте. Сердце забилось у старушки — вспомнила она про детей. «Теперь и они были б такие»; утерла слезу рукавом, перекрестилась и пошла также к иконам прикладываться. Приложилась — вышла на паперть, — смотрит, а за нею идут обе семьи и пристально на нее смотрят; старушка обернулась — лампадою от иконы осветилось лицо ее. Светло-русый мужчина подошел к старушке, поклонился и начал было: «Позволь тебя спросить, бабушка…» — да как заплачет, да как кинется ей в ноги: «Ты ли это, наша мать родная? Где ты была, куда пропадала? Мы уж тебя и в живых не чаяли?»
За ним и женщина кинулась старухе в ноги.
— Ты ли это, матушка? Уж где мы тебя ни искали! Все очи по тебе выплакали.
— Вы ли это, дети? — говорила старушка сквозь слезы. — Как вас бог помиловал? Что с вами было?
— Как и рассказать, матушка, — отвечал светло-русый мужчина. — Как ты пошла на богомолье сюда в пустынь, мы пождали тебя день, другой, — видим, нет тебя, и пошли на поиск: и приходили в монастырь, и весь лес исходили, и голосом тебя кликали, и прохожих спрашивали — ниоткуда ни весточки. Прошел год, прошел и другой, прошло пять и десять; уж давно мы тебя, родную, за упокой поминали, горевали да плакали. Прошло еще лет с десяток, меж тем за сестру присватался человек изрядный, и я нашел себе по сердцу невесту, мы побрачились, родимая, прости, что без твоего благословения — мы тебя в живых не чаяли, — вот посмотри, и внучата твои…
Горько было нам без тебя, родимая, — часто поминали мы о тебе, — но во всем другом была нам несказанная благодать божия. Все мы здоровы, дети нам утешение; что ни посеем, сторицею взойдет; в торговлю пустим — нежданная прибыль; словом, что ни предпримем — как будто святой о нас старается, невесть откуда со всех сторон добро нам в дом идет.
Старушка сотворила в глубине сердца благодарную молитву.
— А цел ли у тебя рушник, который я тебе шила? — спросила она, улыбаясь.
— Ах, родная, не прогневись; чудное дело совершилось. Давным-давно, лет тридцать, вижу я сон, будто хожу я по лесу и ищу тебя и вот будто бы слышу твой голос, — иду, иду, вдруг вижу, как будто поляна предо мною, а на поляне дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, и вышли из дома незнакомые люди и стали звать меня к себе, я не пошел — а они бросились на меня, ограбили, отняли твой рушник, меня изранили — и бросили в реку. Тут я проснулся; поутру смотрю — нет твоего рушника, уж где ни искали, никак найти не могли. Лет через десять потом сестре чудится такой же сон, видит она, как будто тебя ищет по лесу и голос твой слышит — вдруг перед ней поляна, на поляне такой же дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, — из дома выскочили незнакомые люди, ограбили ее, отняли у ней ожерелье, ее изувечили и бросили в реку — тут проснулась сестра, смотрит — нет на ней твоего бисерного ожерелья; уж не гневи себя на нас за эту потерю, родная, — мы к ней и ума приложить не умеем.
— Ничего, детушки, я так, из любопытства только спросила.
— Да где же ты была, родная?
— Не спрашивайте, была я по воле божией; а теперь войдемте лучше опять в церковь да отслужим молебен, — а потом покормите меня, родные, — у меня с утра крохи во рту не было… с утра! — повторила про себя старушка, качая головою. — Чудные дела твои, господи!
Вся семья вошла в церковь; опять невидимый голос прошептал в ухо старушке: «Помолися о грешном рабе Федоре». В темном углу распростертый лежал старик и лицом ударял себя о холодные камни.
Протекло лет тридцать с той поры. Однажды настоятель отдаленного монастыря на Белом море призвал к себе иеромонаха:
— Отец Феоктист, — сказал он, — в ближнем селении умирает стадвадцатилетняя старица, просит исповеди; приходский владыко ушел с требами, — ты на очереди, но боюсь послать тебя хворого, изможденного постом и бдением, — не дойти тебе до селения…
— Господь пошлет силу, — отвечал старец, — позволь сотворить послушанье.
Радость была в доме стадвадцатилетней старицы, когда узнали, что посетит ее отец Феоктист; всеми знаемо было благочестие престарелого инока. Во власянице, отягченный веригами, едва дышащий подошел старик к умирающей — вся многолюдная семья до земли поклонилась ему. Но как взглянул он на умирающую, так и заплакал горячей слезою.
— От тебя ли бог привел меня услышать греховную повесть? Узнаешь ли ты меня, святая? Помнишь ли ты грешного раба Федора, спасенного тобою? Прошло много лет — бог сподобил меня и принести покаяние, и понести казнь, и получить помилование, сподобил и чина ангельского, — но и теперь как вспомню о былом, сердце живою кровью обливается, лишь постом и молитвою душу свою освежаю… мне ли, недостойному, принять грехи твои, безгрешная?
— Не говори так, святой отец, — отвечала умирающая. — Недаром бог привел еще раз нам с тобою свидеться — в том новая милость его, чтоб не возгордилась я твоим покаянием… Сотвори же послушание, святой отец… Прости и отпусти грехи дочери твоей духовной…
Когда, тщетно прождав возвращения отца Феоктиста, родные вошли в комнату умирающей, было уже утро; лучи восходящего солнца светились на лицах старца и старицы, казалось, они еще молились, — но уже души их отлетели в вечную обитель…
В некиим царстве, в некиим государстве жил-был богатый купец, именитый человек. Много у него было всякого богатства, дорогих товаров заморских, жемчугу, драгоценных камениев, золотой и серебряной казны; и было у того купца три дочери, все три красавицы писаные, а меньшая лучше всех; и любил он дочерей своих больше всего своего богатства, жемчугов, драгоценных камениев, золотой и серебряной казны — по той причине, что он был вдовец, и любить ему было некого; любил он старших дочерей, а меньшую дочь любил больше, потому что она была собой лучше всех и к нему ласковее. Вот и собирается тот купец по своим торговыим делам за море, за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство, и говорит он своим любезныим дочерям: «Дочери мои милые, дочери мои хорошие, дочери мои пригожие, еду я по своим купецкиим делам за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство, и мало ли, много ли времени проезжу — не ведаю и наказываю я вам жить без меня честно и смирно, и коли вы будете жить без меня честно и смирно, то привезу вам такие гостинцы, каких вы сами похочете, и даю я вам сроку думать на три дня, и тогда вы мне скажете, каких гостинцев вам хочется». Думали они три дня и три ночи и пришли к своему родителю, и стал он их спрашивать, каких гостинцев желают. Старшая дочь поклонилась отцу в ноги, да и говорит ему первая: «Государь ты мой батюшка родимый! Не вези ты мне золотой и серебряной парчи, ни мехов черного соболя, ни жемчуга бурмицкого, а привези мне золотой венец из каменьев самоцветныих, и чтоб был от них такой свет, как от месяца полного, как от солнца красного, и чтоб было от него светло в темную ночь, как середи дня белого». Честной купец призадумался и сказал потом: «Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, привезу я тебе таковой венец; знаю я за морем такова человека, который достанет мне таковой венец; а и есть он у одной королевишны заморския, а и спрятан он в кладовой, а и стоит та кладовая в каменной горе, глубиной на три сажени, за тремя дверьми железными, за тремя замками немецкими. Работа будет немалая: да для моей казны супротивного нет». Поклонилась ему в ноги дочь середняя и говорит: «Государь ты мой батюшка родимый! Не вези ты мне золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни ожерелья жемчуга бурмицкого, ни золота венца самоцветного, а привези ты мне тувалет из хрусталю восточного, цельного, беспорочного, чтобы, глядя в него, видела я всю красоту поднебесную и чтоб, смотрясь в него, я не старилась и красота б моя девичья прибавлялася». Призадумался честной купец и, подумав мало ли, много ли времени, говорит ей таковые слова: «Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, достану я тебе таковой хрустальный тувалет; а и есть он у дочери короля персидского, молодой королевишны, красоты несказанной, неописанной и негаданной; и схоронен тот тувалет в терему каменном, высоком, и стоит он на горе каменной, вышина той горы в три сажень, за семью дверьми железными, за семью замками немецкими, и ведут к тому терему ступеней три тысячи, и на каждой ступени стоит по воину персидскому и день и ночь с саблею наголо булатною, и ключи от тех дверей железных носит королевишна на поясе. Знаю я за морем такова человека, и достанет он мне таковой тувалет. Потяжеле твоя работа сестриной, да для моей казны супротивного нет». Поклонилась отцу в ноги меньшая дочь и говорит таково слово: «Государь ты мой батюшка родимый! Не вези ты мне золотой и серебряной парчи, ни черных соболей сибирских, ни ожерелья бурмицкого, ни венца самоцветного, ни тувалета хрустального, а привези ты мне аленький цветочек, которого бы не было краше на белом свете». Призадумался честной купец крепче прежнего. Мало ли, много ли времени он думал, доподлинно сказать не могу; надумавшись, он целует, ласкает, приголубливает свою меньшую дочь, любимую, и говорит таковые слова: «Ну, задала ты мне работу потяжеле сестриных: коли знаешь, что искать, то как не сыскать, а как найти то, чего сам не знаешь? Аленький цветочек не хитро найти, да как же узнать мне, что краше его нет на белом свете? Буду стараться, а на гостинце не взыщи».
И отпустил он дочерей своих, хороших, пригожих, в ихние терема девичьи. Стал он собираться в путь, во дороженьку, в дальние края заморские. Долго ли, много ли он собирался, я не знаю и не ведаю: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Поехал он в путь, во дороженьку. Вот ездит честной купец по чужим сторонам заморским, по королевствам невиданным; продает он свои товары втридорога, покупает чужие втридешева, он меняет товар на товар и того сходней, со придачею серебра да золота; золотой казной корабли нагружает да домой посылает. Отыскал он заветный гостинец для своей старшей дочери: венец с камнями самоцветными, а от них светло в темную ночь, как бы в белый день. Отыскал заветный гостинец и для своей средней дочери: тувалет хрустальный, а в нем видна вся красота поднебесная, и, смотрясь в него, девичья красота не стареется, а прибавляется. Не может он только найти заветного гостинца для меньшой, любимой дочери — аленького цветочка, краше которого не было бы на белом свете. Находил он во садах царских, королевских и султанских много аленьких цветочков такой красоты, что ни в сказке сказать, ни пером написать; да никто ему поруки не дает, что краше того цветка нет на белом свете; да и сам он того не думает. Вот идет он путем-дорогою со своими слугами верными по пескам сыпучим, по лесам дремучим, и, откуда ни возьмись, налетели на него разбойники, бусурманские, турецкие да индейские, и, увидя беду неминучую, бросает честной купец свои караваны богатые со прислугою своей верною и бежит в темные леса. «Пусть-де меня растерзают звери лютые, чем попасться мне в руки разбойничьи, поганые и доживать свой век в плену во неволе». Бродит он по тому лесу дремучему, непроездному, непроходному, и что дальше идет, то дорога лучше становится, словно деревья перед ним расступаются, а часты кусты раздвигаются. Смотрит назад — руки не просунуть, смотрит направо — пни да колоды, зайцу косому не проскочить, смотрит налево — а и хуже того. Дивуется честной купец, думает не придумает, что с ним за чудо свершается, а сам все идет да идет: у него под ногами дорога торная. Идет он день от утра до вечера, не слышит он реву звериного, ни шипенья змеиного, ни крику совиного, ни голоса птичьего: ровно около него все повымерло. Вот пришла и темная ночь; кругом его хоть глаз выколи, а у него под ногами светлехонько. Вот идет он, почитай, до полуночи, и стал видеть впереди будто зарево, и подумал он: «Видно, лес горит, так зачем же мне туда идти на верную смерть, неминучую?» Поворотил он назад — нельзя идти, направо, налево — нельзя идти; сунулся вперед — дорога торная. «Дай постою на одном месте, может, зарево пойдет в другую сторону, аль прочь от меня, аль потухнет совсем». Вот и стал он, дожидается; да не тут-то было: зарево точно к нему навстречу идет, и как будто около него светлее становится; думал он, думал и порешил идти вперед. Двух смертей не бывать, а одной не миновать. Перекрестился купец и пошел вперед. Чем дальше идет, тем светлее становится, и стало, почитай, как белый день, а не слышно шуму и треску пожарного. Выходит он под конец на поляну широкую, и посередь той поляны широкой стоит дом не дом, чертог не чертог, а дворец королевский или царский, весь в огне, в серебре и золоте и в каменьях самоцветных весь горит и светит, а огня не видать; ровно солнышко красное, инда тяжело на него глазам смотреть. Все окошки во дворце растворены, и играет в нем музыка согласная, какой никогда он не слыхивал. Входит он на широкий двор, в ворота широкие, растворенные; дорога пошла из белого мрамора, а по сторонам бьют фонтаны воды, высокие, большие и малые. Входит он во дворец по лестнице, устланной кармазинным сукном, со перилами позолоченными; вошел в горницу — нет никого; в другую, в третью — нет никого; в пятую, десятую — нет никого; а убранство везде царское, неслыханное и невиданное: золото, серебро, хрустали восточные, кость слоновая и мамонтовая.
Дивится честной купец такому богатству несказанному, а вдвое того, что хозяина нет; не только хозяина, и прислуги нет; а музыка играет не смолкаючи; и подумал он в те поры про себя: «Все хорошо, да есть нечего», — и вырос перед ним стол, убранный-разубранный: в посуде золотой да серебряной яства стоят сахарные, и вина заморские, и питья медвяные. Сел он за стол без сумления; напился, наелся досыта, потому что не ел сутки целые; кушанье такое, что и сказать нельзя, — того и гляди, что язык проглотишь, а он, по лесам и пескам ходючи, крепко проголодался; встал он из-за стола, а поклониться некому и сказать спасибо за хлеб за соль некому. Не успел он встать да оглянуться, а стола с кушаньем как не бывало, а музыка играет не умолкаючи. Дивуется честной купец такому чуду чудному и диву дивному, и ходит он по палатам изукрашенным да любуется, а сам думает: «Хорошо бы теперь соснуть да всхрапнуть» — и видит, стоит перед ним кровать резная, из чистого золота, на ножках хрустальных, с пологом серебряным, с бахромою и кистями жемчужными; пуховик на ней как гора лежит, пуху мягкого, лебяжьего. Дивится купец такому чуду новому, новому и чудному; ложится он на высокую кровать, задергивает полог серебряный и видит, что он тонок и мягок, будто шелковый. Стало в палате темно, ровно в сумерки, и музыка играет будто издали, и думает он: «Ах, кабы мне дочерей хоть во сне увидать!» — и заснул в ту же минуточку.
Просыпается купец, а солнце уже взошло выше дерева стоячего. Проснулся купец, а вдруг опомниться не может: всю ночь видел он во сне дочерей своих любезных, хороших и пригожих, и видел он дочерей своих старших: старшую и середнюю, что они веселым-веселехоньки, а печальна одна дочь меньшая, любимая; что у старшей и середней дочери есть женихи богатые и что собираются они выйти замуж, не дождавшись его благословения отцовского; меньшая же дочь любимая, красавица писаная, о женихах и слышать не хочет, покуда не воротится ее родимый батюшка. И стало у него на душе и радостно и не радостно. Встал он со кровати высокой, платье ему все приготовлено, и фонтан воды бьет в чашу хрустальную; он одевается, умывается и уж новому чуду не дивуется: чай и кофе на столе стоят, и при них закуска сахарная. Помолившись богу, он накушался, и стал он опять по палатам ходить, чтоб опять на них полюбоватися при свете солнышка красного. Все показалось ему лучше вчерашнего. Вот видит он в окна растворенные, что кругом дворца разведены сады диковинные, плодовитые и цветы цветут красоты неописанной. Захотелось ему по тем садам прогулятися.
Сходит он по другой лестнице из мрамора зеленого, из малахита медного, с перилами позолоченными, сходит прямо в зелены сады. Гуляет он и любуется: на деревьях висят плоды спелые, румяные, сами в рот так и просятся, инда, глядя на них, слюнки текут; цветы цветут распрекрасные, махровые, пахучие, всякими красками расписанные; птицы летают невиданные: словно по бархату зеленому и пунцовому золотом и серебром выложенные, песни поют райские; фонтаны воды бьют высокие, инда глядеть на их вышину — голова запрокидывается; и бегут и шумят ключи родниковые по колодам хрустальным. Ходит честной купец, дивуется; на все такие диковинки глаза у него разбежалися, и не знает он, на что смотреть и кого слушать. Ходил он так много ли, мало ли времени — неведомо: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. И вдруг видит он, на пригорочке зеленом цветет цветок цвету алого, красоты невиданной и неслыханной, что ни в сказке сказать, ни пером написать. У честного купца дух занимается, подходит он ко тому цветку; запах от цветка по всему саду ровно струя бежит; затряслись и руки и ноги у купца, и возговорил он голосом радостным: «Вот аленький цветочек, какого нет краше на белом свете, о каком просила меня дочь меньшая, любимая». И, проговорив таковы слова, он подошел и сорвал аленький цветочек. В ту же минуту, безо всяких туч, блеснула молния и ударил гром, инда земля зашаталася под ногами, — и вырос, как будто из земли, перед купцом зверь не зверь, человек не человек, а так какое-то чудище, страшное и мохнатое, и заревел он голосом диким: «Что ты сделал? Как ты посмел сорвать в моем саду мой заповедный, любимый цветок? Я хранил его паче зеницы ока моего и всякий день утешался, на него глядючи, а ты лишил меня всей утехи в моей жизни. Я хозяин дворца и сада, я принял тебя, как дорогого гостя и званого, накормил, напоил и спать уложил, а ты эдак-то заплатил за мое добро? Знай же свою участь горькую: умереть тебе за свою вину смертью безвременною!..» И несчетное число голосов диких со всех сторон завопило: «Умереть тебе смертью безвременною!» У честного купца от страха зуб на зуб не приходил, он оглянулся кругом и видит, что со всех сторон, из-под каждого дерева и кустика, из воды, из земли лезет к нему сила нечистая и несметная, все страшилища безобразные. Он упал на колени перед набольшим хозяином, чудищем мохнатым, и возговорил голосом жалобным: «Ох ты гой еси, господин честной, зверь лесной, чудо морское: как взвеличать тебя — не знаю, не ведаю! Не погуби ты души моей христианской за мою продерзость безвинную, не прикажи меня рубить и казнить, прикажи слово вымолвить. А есть у меня три дочери, три дочери красавицы, хорошие и пригожие; обещал я им по гостинцу привезть: старшей дочери — самоцветный венец, средней дочери — тувалет хрустальный, а меньшой дочери — аленький цветочек, какого бы не было краше на белом свете. Старшим дочерям гостинцы я сыскал, а меньшой дочери гостинца отыскать не мог; увидел я такой гостинец у тебя в саду — аленький цветочек, какого краше нет на белом свете, и подумал я, что такому хозяину, богатому-богатому, славному и могучему, не будет жалко цветочка аленького, о каком просила моя меньшая дочь, любимая. Каюсь я в своей вине перед твоим величеством. Ты прости мне, неразумному и глупому, отпусти меня к моим дочерям родным и подари мне цветочек аленький для гостинца моей меньшой, любимой дочери. Заплачу я тебе казны золотой, что потребуешь». Раздался по лесу хохот, словно гром загремел, и возговорит купцу зверь лесной, чудо морское: «Не надо мне твоей золотой казны; мне своей девать некуда. Нет тебе от меня никакой милости, и разорвут тебя мои слуги верные на куски, на части мелкие. Есть одно для тебя спасенье. Я отпущу тебя домой невредимого, награжу казной несчетною, подарю цветочек аленький, коли дашь ты мне слово честное купецкое и запись своей руки, что пришлешь заместо себя одну из дочерей своих, хороших, пригожих; я обиды ей никакой не сделаю, а и будет она жить у меня в чести и приволье, как сам ты жил во дворце моем. Стало скучно мне жить одному, и хочу я залучить себе товарища». Так и пал купец на сыру землю, горючими слезами обливается; а и взглянет он на зверя лесного, на чудо морское, а и вспомнит он своих дочерей, хороших, пригожих, а и пуще того завопит истошным голосом: больно страшен был лесной зверь, чудо морское. Много времени честной купец убивается и слезами обливается, и возговорит он голосом жалобным: «Господин честной, зверь лесной, чудо морское! А и как мне быть, коли дочери мои, хорошие и пригожие, по своей воле не захотят ехать к тебе? Не связать же мне им руки и ноги да насильно прислать? Да и каким путем до тебя доехать? Я ехал к тебе ровно два года, а по каким местам, по каким путям, я не ведаю». Возговорит купцу зверь лесной, чудо морское: «Не хочу я невольницы: пусть придет твоя дочь сюда по любви к тебе, своей волею и хотением; а коли дочери твои не поедут по своей воле и хотению, то сам приезжай, и велю я казнить тебя смертью лютою. А как приехать ко мне — не твоя беда; дам я тебе перстень с руки моей: кто наденет его на правый мизинец, тот очутится там, где пожелает, во единое ока мгновение. Сроку даю дома пробыть три дня и три ночи». Думал, думал купец думу крепкую и придумал так: «Лучше мне с дочерьми повидаться, дать им свое родительское благословение, и коли они избавить меня от смерти не захотят, то приготовиться к смерти по долгу христианскому и воротиться к лесному зверю, чуду морскому». Фальши у него на уме не было, а потому он рассказал, что у него было на мыслях. Зверь лесной, чудо морское, и без того их знал; видя его правду, он и записи с него заручной не взял, а снял с своей руки золотой перстень и подал его честному купцу. И только честной купец успел надеть его на правый мизинец, как очутился он в воротах своего широкого двора; в ту пору в те же ворота въезжали его караваны богатые с прислугою верною, и привезли они казны и товаров втрое противу прежнего. Поднялся в доме шум и гвалт, повскакали дочери из-за пялиц своих, а вышивали они серебром и золотом ширинки шелковые; почали они отца целовать, миловать и разными ласковыми именами называть, и две старшие сестры лебезят пуще меньшой сестры. Видят они, что отец как-то нерадостен и что есть у него на сердце печаль потаенная. Стали старшие дочери его допрашивать, не потерял ли он своего богатства великого; меньшая же дочь о богатстве не думает, и говорит она своему родителю: «Мне богатства твои ненадобны; богатство дело наживное, а открой ты мне свое горе сердешное». И возговорит тогда честной купец своим дочерям родимым, хорошим и пригожим: «Не потерял я своего богатства великого, а нажил казны втрое-вчетверо; а есть у меня другая печаль, и скажу вам об ней завтрашний день, а сегодня будем веселитися». Приказал он принести сундуки дорожные, железом окованные; доставал он старшей дочери золотой венец, золота аравийского, на огне не горит, в воде не ржавеет, со камнями самоцветными; достает гостинец середней дочери, тувалет хрусталю восточного; достает гостинец меньшой дочери, золотой кувшин с цветочком аленьким. Старшие дочери от радости рехнулися, унесли свои гостинцы в терема высокие и там на просторе ими досыта потешалися. Только дочь меньшая, любимая, увидав цветочек аленький, затряслась вся и заплакала, точно в сердце ее что ужалило. Как возговорит к ней отец таковы речи: «Что же, дочь моя милая, любимая, не берешь ты своего цветка желанного? Краше его нет на белом свете». Взяла дочь меньшая цветочек аленький ровно нехотя, целует руки отцовы, а сама плачет горючими слезами. Скоро прибежали дочери старшие, попытали они гостинцы отцовские и не могут опомниться от радости. Тогда сели все они за столы дубовые, за скатерти браные, за яства сахарные, за пития медвяные; стали есть, пить, прохлаждатися, ласковыми речами утешатися. Ввечеру гости понаехали, и стал дом у купца полнехонек дорогих гостей, сродников, угодников, прихлебателей. До полуночи беседа продолжалася, и таков был вечерний пир, какого честной купец у себя в доме не видывал, и откуда все бралось, не мог догадаться он, да и все тому дивовалися: и посуды золотой-серебряной, и кушаний диковинных, каких никогда в дому не видывали. Заутра позвал к себе купец старшую дочь, рассказал ей все, что с ним приключилося, все от слова до слова, и спросил: хочет ли она избавить его от смерти лютой и поехать жить к зверю лесному, к чуду морскому? Старшая дочь наотрез отказалась и говорит: «Пусть та дочь и выручает отца, для кого он доставал аленький цветочек». Позвал честной купец к себе другую дочь, середнюю, рассказал ей все, что с ним приключилося, все от слова до слова, и спросил: хочет ли она избавить его от смерти лютой и поехать жить к зверю лесному, чуду морскому? Средняя дочь наотрез отказалась и говорит: «Пусть та дочь и выручает отца, для кого он доставал аленький цветочек». Позвал честной купец меньшую дочь и стал ей все рассказывать, все от слова до слова, и не успел кончить речи своей, как стала перед ним на колени дочь меньшая, любимая, и сказала: «Благослови меня, государь мой батюшка родимый: я пойду к зверю лесному, чуду морскому, и стану жить у него. Для меня достал ты аленький цветочек, и мне надо выручать тебя». Залился слезами честной купец, обнял он свою меньшую дочь, любимую, и говорит ей таковые слова: «Дочь моя милая, хорошая, пригожая, меньшая и любимая, да будет над тобою мое благословение родительское, что выручаешь ты своего отца от смерти лютой и по доброй воле твоей и хотению идешь на житье противное к страшному зверю лесному, чуду морскому. Будешь жить ты у него во дворце, в богатстве и приволье великом; да где тот дворец — никто не знает, не ведает, и нет к нему дороги ни конному, ни пешему, ни зверю прыскучему, ни птице перелетной. Не будет нам от тебя ни слуху, ни весточки, а тебе от нас и подавно. И как мне доживать мой горький век, лица твоего не видаючи, ласковых речей твоих не слыхаючи? Расстаюсь я с тобою на веки вечные, ровно тебя живую в землю хороню». И возговорит отцу дочь меньшая, любимая: «Не плачь, не тоскуй, государь мой батюшка родимый; житье мое богатое, привольное: зверя лесного, чуда морского, я не испугаюся, буду служить ему верою и правдою, исполнять его волю господскую, а может он надо мной и сжалится. Не оплакивай ты меня живую, словно мертвую: может, бог даст, я и вернусь к тебе». Плачет, рыдает честной купец, таковыми речами не утешается. Прибегают сестры старшие, большая и середняя, подняли плач по всему дому: вишь, больно им жалко меньшой сестры, любимой; а меньшая сестра и виду печального не кажет, не плачет, не охает, и в дальний путь неведомый собирается. И берет с собою цветочек аленький во кувшине позолоченном. Прошел третий день и третья ночь, пришла пора расставаться честному купцу, расставаться с дочерью меньшою, любимою; он целует, милует ее, горючими слезами обливает и кладет на нее крестное благословение свое родительское. Вынимает он перстень зверя лесного, чуда морского, из ларца кованого, надевает перстень на правый мизинец меньшой, любимой дочери — и не стало ее в ту же минуточку со всеми ее пожитками.
Очутилась она во дворце зверя лесного, чуда морского, во палатах высоких, каменных, на кровати из резного золота со ножками хрустальными, на пуховике пуха лебяжьего, покрытом золотой камкой; ровно она и с места не сходила, ровно она целый век тут жила, ровно легла почивать да проснулася. Заиграла музыка согласная, какой отродясь она не слыхивала. Встала она со постели пуховой и видит, что все ее пожитки и цветочек аленький в кувшине позолоченном тут же стоит, раскладены и расставлены на столах зеленых малахита медного, и что в той палате много добра и скарба всякого, есть на чем посидеть-полежать, есть во что приодеться, есть во что посмотреться. И была одна стена вся зеркальная, а другая стена золоченая, а третья стена вся серебряная, а четвертая стена из кости слоновой и мамонтовой, самоцветными яхонтами вся разубранная; и подумала она: «Должно быть, это моя опочивальня». Захотелось ей осмотреть весь дворец, и пошла она осматривать все его палаты высокие, и ходила она немало времени, на все диковинки любуючись; одна палата была краше другой, и все краше того, как рассказывал честной купец, государь ее батюшка родимый. Взяла она из кувшина золоченого любимый цветочек аленький, сошла она в зелены сады, и запели ей птицы свои песни райские, а деревья, кусты и цветы замахали своими верхушками и ровно перед ней преклонилися; выше забили фонтаны воды, и громче зашумели ключи родниковые; и нашла она то место высокое, пригорок муравчатый, на котором сорвал честной купец цветочек аленький, краше которого нет на белом свете. И вынула она тот аленький цветочек из кувшина золоченого и хотела посадить на место прежнее; но сам он вылетел из рук ее и прирос к стеблю прежнему и расцвел краше прежнего. Подивилася она такому чуду чудному, диву дивному, порадовалась своему цветочку аленькому, заветному и пошла назад в палаты свои дворцовые; и в одной из них стоит стол накрыт, и только она подумала: «Видно, зверь лесной, чудо морское, на меня не гневается, и будет он ко мне господин милостивый», — как на белой мраморной стене появилися словеса огненные: «Не господин я твой, а послушный раб. Ты моя госпожа, и все, что тебе пожелается, все, что тебе на ум придет, исполнять я буду с охотою». Прочитала она словеса огненные, и пропали они со стены белой мраморной, как будто их никогда не бывало там. И вспало ей на мысли написать письмо к своему родителю и дать ему о себе весточку. Не успела она о том подумати, как видит он, перед нею бумага лежит, золотое перо со чернилицей. Пишет она письмо к своему батюшке родимому и сестрицам своим любезныим: «Не плачьте обо мне, не горюйте, я живу во дворце у зверя лесного, чуда морского, как королевишна; самого его не вижу и не слышу, а пишет он ко мне на стене беломраморной, словесами огненными, и знает он все, что у меня на мысли, и тое ж минутою все исполняет, и не хочет он называться господином моим, а меня называет госпожой своей». Не успела она письмо написать и печатью припечатать, как пропало письмо из рук и из глаз ее, словно его тут и не было. Заиграла музыка пуще прежнего, на столе явились яства сахарные, питья медвяные, вся посуда золота червонного. Села она за стол веселехонька, хотя сроду не обедала одна-одинешенька; ела она, пила, прохлаждалася, музыкою забавлялася. После обеда, накушамшись, она опочивать легла; заиграла музыка потише и подальше по той причине, чтоб ей спать не мешать. После сна встала она веселешенька и пошла опять гулять по садам зеленыим, потому что не успела она до обеда обходить и половины их, наглядеться на все их диковинки. Все деревья, кусты и цветы перед ней преклонилися, а спелые плоды, груши, персики и наливные яблочки сами в рот лезли. Походив время немалое, почитай вплоть до вечера, воротилась она во свои палаты высокие и видит она: стол накрыт, и на столе яства стоят сахарные и питья медвяные, и все отменные. После ужина вошла она в ту палату беломраморну, где читала она на стене словеса огненные, и видит она на той же стене опять такие же словеса огненные: «Довольна ли госпожа моя своими садами и палатами, угощеньем и прислугою?» И возговорила голосом радошным молодая дочь купецкая, красавица писаная: «Не зови меня госпожой своей, а будь ты всегда мой добрый господин, ласковый и милостивый. Я из воли твоей никогда не выступлю. Благодарствую тебе за все твое угощение. Лучше твоих палат высоких и твоих зеленых садов не найти на белом свете: то и как же мне довольною не быть? Я отродясь таких чудес не видывала. Я от такого дива еще в себя не приду, только боюсь я почивать одна; во всех твоих палатах высоких нет ни души человеческой». Появились на стене словеса огненные: «Не бойся, моя госпожа прекрасная: не будешь ты почивать одна, дожидается тебя твоя девушка сенная, верная и любимая; и много в палатах душ человеческих, а только ты их не видишь и не слышишь, и все они вместе со мною берегут тебя и день и ночь: не дадим мы на тебя ветру венути, не дадим и пылинке сесть». И пошла почивать в опочивальню свою молодая дочь купецкая, красавица писаная, и видит: стоит у кровати ее девушка сенная, верная и любимая, и стоит она чуть от страха жива; и обрадовалась она госпоже своей, и целует ее руки белые, обнимает ее ноги резвые. Госпожа была ей также рада, принялась ее расспрашивать про батюшку родимого, про сестриц своих старших и про всю свою прислугу девичью; после того принялась сама рассказывать, что с нею в это время приключилося; так и не спали они до белой зари.
Так и стала жить да поживать молодая дочь купецкая, красавица писаная. Всякий день ей готовы наряды новые, богатые, и убранства такие, что цены им нет, ни в сказке сказать, ни пером написать; всякий день угощенья и веселья новые, отменные: катанье, гулянье с музыкою на колесницах без коней и упряжки по темным лесам; а те леса перед ней расступалися и дорогу давали ей широкую, широкую и гладкую. И стала она рукодельями заниматися, рукодельями девичьими, вышивать ширинки серебром и золотом и низать бахромы частым жемчугом; стала посылать подарки батюшке родимому, а и самую богатую ширинку подарила своему хозяину ласковому, а и тому лесному зверю, чуду морскому; а и стала она день ото дня чаще ходить в залу беломраморную, говорить речи ласковые своему хозяину милостивому и читать на стене его ответы и приветы словесами огненными.
Мало ли, много ли тому времени прошло: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, — стала привыкать к своему житью-бытью молодая дочь купецкая, красавица писаная; ничему она не дивуется, ничего не пугается; служат ей слуги невидимые, подают, принимают, на колесницах без коней катают, в музыку играют и все ее повеления исполняют. И возлюбляла она своего господина милостивого день ото дня, и видела она, что недаром он зовет ее госпожой своей и что любит он ее пуще самого себя; и захотелось ей его голоса послушати, захотелось с ним разговор повести, не ходя в палату беломраморную, не читая словесов огненных. Стала она его о том молить и просить; да зверь лесной, чудо морское, не скоро на ее просьбу соглашается, испугать ее своим голосом опасается; упросила, умолила она своего хозяина ласкового, и не мог он ей супротивным быть, и написал он ей в последний раз на стене беломраморной словесами огненными: «Приходи сегодня во зеленый сад, сядь во свою беседку любимую, листьями, ветками, цветами заплетенную, и скажи так: «Говори со мной, мой верный раб». И мало спустя времечка побежала молодая дочь купецкая, красавица писаная, во сады зеленые, входила во беседку свою любимую, листьями, ветками, цветами заплетенную, и садилась на скамью парчовую; и говорит она задыхаючись, бьется сердечко у ней, как у пташки пойманной, говорит таковые слова: «Не бойся ты, господин мой, добрый, ласковый, испугать меня своим голосом: после всех твоих милостей не убоюся я и рева звериного; говори со мной не опасаючись». И услышала она, ровно кто вздохнул за беседкою, и раздался голос страшный, дикий и зычный, хриплый и сиплый, да и то говорил он еще вполголоса. Вздрогнула сначала молодая дочь купецкая, красавица писаная, услыхав голос зверя лесного, чуда морского, только со страхом своим совладала и виду, что испугалася, не показала, и скоро слова его ласковые и приветливые, речи умные и разумные стала слушать она и заслушалась, и стало у ней на сердце радостно.
С той поры, с того времечка пошли у них разговоры, почитай, целый день — во зеленом саду на гуляньях, во темных лесах на катаньях и во всех палатах высоких. Только спросит молодая дочь купецкая, красавица писаная: «Здесь ли ты, мой добрый, любимый господин?» Отвечает лесной зверь, чудо морское: «Здесь, госпожа моя прекрасная, твой верный раб, неизменный друг». И не пугается она его голоса дикого и страшного, и пойдут у них речи ласковые, что конца им нет.
Прошло мало ли, много ли времени: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, — захотелось молодой дочери купецкой, красавице писаной, увидеть своими глазами зверя лесного, чуда морского, и стала она его о том просить и молить. Долго он на то не соглашается, испугать ее опасается, да и был он такое страшилище, что ни в сказке сказать, ни пером написать; не только люди, звери дикие его завсегда устрашалися и в свои берлоги разбегалися. И говорит зверь лесной, чудо морское, таковые слова: «Не проси, не моли ты меня, госпожа моя распрекрасная, красавица ненаглядная, чтобы показал я тебе лицо противное, свое тело безобразное. К голосу моему попривыкла ты; мы живем с тобой в дружбе, согласии друг с другом, почитай, не разлучаемся, и любишь ты меня за мою любовь к тебе несказанную, а увидя меня, страшного и противного, возненавидишь ты меня, несчастного, прогонишь ты меня с глаз долой, а в разлуке с тобой я умру с тоски». Не слушала таких речей молодая купецкая дочь, красавица писаная, и стала молить пуще прежнего, клясться, что никакого на свете страшилища не испугается и что не разлюбит она своего господина милостивого, и говорит ему таковые слова: «Если ты стар человек — будь мне дедушкой, если середович — будь мне дядюшка, если же молод ты — будь мне названый брат, и поколь я жива — будь мне сердечный друг». Долго, долго лесной зверь, чудо морское, не поддавался на такие слова, да не мог просьбам и слезам своей красавицы супротивным быть, и говорит ей таково слово: «Не могу я тебе супротивным быть по той причине, что люблю тебя пуще самого себя; исполню я твое желание, хотя знаю, что погублю мое счастие и умру смертью безвременной. Приходи во зеленый сад в сумерки серые, когда сядет за лес солнышко красное, и скажи: «Покажись мне, верный друг!» — и покажу я тебе свое лицо противное, свое тело безобразное. А коли станет невмоготу тебе больше у меня оставатися, не хочу я твоей неволи и муки вечныя: ты найдешь в опочивальне своей, у себя под подушкою, мой золот перстень. Надень его на правый мизинец — и очутишься ты у батюшки родимого и ничего обо мне николи не услышишь». Не убоялась, не устрашилась, крепко на себя надеялась молодая дочь купецкая, красавица писаная. В те поры, не мешкая ни минуточки, пошла она во зеленый сад дожидатися часу урочного и, когда пришли сумерки серые, опустилося за лес солнышко красное, проговорила она: «Покажись мне, мой верный друг!» — и показался ей издали зверь лесной, чудо морское: он прошел только поперек дороги и пропал в частых кустах; и невзвидела света молодая дочь купецкая, красавица писаная, всплеснула руками белыми, закричала истошным голосом и упала на дорогу без памяти. Да и страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, на руках ногти звериные, ноги лошадиные, спереди-сзади горбы великие верблюжие, весь мохнатый от верху донизу, изо рта торчали кабаньи клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные. Пролежавши долго ли, мало ли времени, опамятовалась молодая дочь купецкая, красавица писаная, и слышит: плачет кто-то возле нее, горючьми слезами обливается и говорит голосом жалобным: «Погубила ты меня, моя красавица возлюбленная, не видать мне больше твоего лица распрекрасного, не захочешь ты меня даже слышати, и пришло мне умереть смертью безвременною». И стало ей жалко и совестно, и совладала она со своим страхом великим и с своим сердцем робким девичьим, и заговорила она голосом твердым: «Нет, не бойся ничего, мой господин добрый и ласковый, не испугаюсь я больше твоего вида страшного, не разлучусь я с тобой, не забуду твоих милостей; покажись мне теперь же в своем виде давешнем; я только впервые испугалася». Показался ей лесной зверь, чудо морское, в своем виде страшном, противном, безобразном, только близко подойти к ней не осмелился, сколько она ни звала его; гуляли они до ночи темной и вели беседы прежние, ласковые и разумные, и не чуяла никакого страха молодая дочь купецкая, красавица писаная. На другой день увидала она зверя лесного, чудо морское, при свете солнышка красного, и хотя сначала, разглядя его, испугалася, а виду не показала, и скоро страх ее совсем прошел. Тут пошли у них беседы пуще прежнего: день-деньской, почитай, не разлучалися, за обедом и ужином яствами сахарными насыщалися, питьями медвяными прохлаждалися, гуляли по зеленым садам, без коней каталися по темным лесам.
И прошло тому немало времени: скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Вот однажды и привиделось во сне молодой купецкой дочери, красавице писаной, что батюшка ее нездоров лежит; и напала на нее тоска неусыпная, и увидал ее в той тоске и слезах зверь лесной, чудо морское, и сильно закручинился и стал спрашивать: отчего она во тоске, во слезах? Рассказала она ему свой недобрый сон и стала просить у него позволения повидать своего батюшку родимого и сестриц любезных. И возговорит к ней зверь лесной, чудо морское: «И зачем тебе мое позволенье? Золот перстень мой у тебя лежит, надень его на правый мизинец и очутишься в дому у батюшки родимого. Оставайся у него, пока не соскучишься, а и только я скажу тебе: коли ты ровно через три дня и три ночи не воротишься, то не будет меня на белом свете, и умру я тою же минутою, по той причине, что люблю тебя больше, чем самого себя, и жить без тебя не могу». Стала она заверять словами заветными и клятвами, что ровно за час до трех дней и трех ночей воротится во палаты его высокие. Простилась она с хозяином своим ласковым и милостивым, надела на правый мизинец золот перстень и очутилась на широком дворе честного купца, своего батюшки родимого. Идет она на высокое крыльцо его палат каменных; набежала к ней прислуга и челядь дворовая, подняли шум и крик; прибежали сестрицы любезные и, увидевши ее, диву дались красоте ее девичьей и ее наряду царскому, королевскому; подхватили ее под руки белые и повели к батюшке родимому; а батюшка нездоров лежал, нездоров и нерадостен, день и ночь ее вспоминаючи, горючими слезами обливаючись; и не вспомнился он от радости, увидавши свою дочь милую, хорошую, пригожую, меньшую, любимую, и дивился он красоте ее девичьей, ее наряду царскому, королевскому. Долго они целовалися, миловалися, ласковыми речами утешалися. Рассказала она своему батюшке родимому и своим сестрицам старшим, любезным, про свое житье-бытье у зверя лесного, чуда морского, все от слова до слова, никакой крохи не скрываючи. И возвеселился честной купец ее житью богатому, царскому, королевскому, и дивился, как она привыкла смотреть на своего хозяина страшного и не боится зверя лесного, чуда морского; сам он, об нем вспоминаючи, дрожкой дрожал. Сестрам же старшим, слушая про богатства несметные меньшой сестры и про власть ее царскую над своим господином, словно над рабом своим, инда завистно стало. День проходит, как единый час, другой день проходит, как минуточка, а на третий день стали уговаривать меньшую сестру сестры старшие, чтоб не ворочалась она к зверю лесному, чуду морскому. «Пусть-де околеет, туда и дорога ему…» И прогневалась на сестер старших дорогая гостья, меньшая сестра, и сказала им таковы слова: «Если я моему господину доброму и ласковому за все его милости и любовь горячую, несказанную заплачу его смертью лютою, то не буду я стоить того, чтобы мне на белом свете жить, и стоит меня тогда отдать диким зверям на растерзание». И отец ее, честной купец, похвалил ее за такие речи хорошие, и было положено, чтобы до срока ровно за час воротилась к зверю лесному, чуду морскому, дочь хорошая, пригожая, меньшая, любимая. А сестрам то в досаду было, и задумали они дело хитрое, дело хитрое и недоброе; взяли они да все часы в доме часом назад поставили, и не ведал того честной купец и вся его прислуга верная, челядь дворовая. И когда пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подмывать ее, и смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь. А сестры с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают. Однако сердце ее не вытерпело; простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимым, приняла от него благословение родительское, простилась с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою, и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золотой перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высоких зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты, мой добрый господин, мой верный друг? Что же ты меня не встречаешь? Я воротилась раньше срока назначенного целым часом со минуточкой». Ни ответа, ни привета не было, тишина стояла мертвая; в зеленых садах птицы не пели песни райские, не били фонтаны воды и не шумели ключи родниковые, не играла музыка во палатах высоких. Дрогнуло сердечко у купецкой дочери, красавицы писаной, почуяла она нешто недоброе; обежала она палаты высокие и сады зеленые, звала зычным голосом своего хозяина доброго — нет нигде ни ответа, ни привета и никакого гласа послушания. Побежала она на пригорок муравчатый, где рос, красовался ее любимый цветочек аленький, и видит она, что лесной зверь, чудо морское, лежит на пригорке, обхватив аленький цветочек своими лапами безобразными. И показалось ей, что заснул он, ее дожидаючись, и спит теперь крепким сном. Начала его будить потихоньку дочь купецкая, красавица писаная, — он не слышит; принялась будить покрепче, схватила его за лапу мохнатую — и видит, что зверь лесной, чудо морское, бездыханен, мертв лежит… Помутились ее очи ясные, подкосились ноги резвые, пала она на колени, обняла руками белыми голову своего господина доброго, голову безобразную и противную, и завопила истошным голосом: «Ты встань, пробудись, мой сердечный друг, я люблю тебя как жениха желанного!..» И только таковы слова она вымолвила, как заблестели молнии со всех сторон, затряслась земля от грома великого, ударила громова стрела каменная в пригорок муравчатый, и упала без памяти молодая дочь купецкая, красавица писаная. Много ли, мало ли времени она лежала без памяти — не ведаю; только, очнувшись, видит она себя во палате высокой, беломраморной, сидит она на золотом престоле со каменьями драгоценными, и обнимает ее принц молодой, красавец писаный, на голове со короною царскою, в одежде златокованой; перед ним стоит отец с сестрами, а кругом на коленях стоит свита великая, все одеты в парчах золотых, серебряных. И возговорит к ней молодой принц, красавец писаный, на голове со короною царскою: «Полюбила ты меня, красавица ненаглядная, в образе чудища безобразного, за мою добрую душу и любовь к тебе; полюби же меня теперь в образе человеческом, будь моей невестой желанною. Злая волшебница прогневалась на моего родителя покойного, короля славного и могучего, украла меня, еще малолетнего, и сатанинским колдовством своим, силой нечистою, оборотила меня в чудище страшное и наложила такое заклятие, чтобы жить мне в таком виде безобразном, противном и страшном для всякого человека, для всякой твари небесной, пока найдется красная девица, какого бы роду и званья ни была она, и полюбит меня в образе страшилища и пожелает быть моей женой законною, — и тогда колдовство все покончится, и стану я опять по-прежнему человеком молодым и пригожим. И жил я таковым страшилищем и пугалом ровно тридцать лет, и залучил я в мой дворец заколдованный одиннадцать девиц красных, ты была двенадцатая. Ни одна не полюбила меня за мои ласки и угождения, за мою душу добрую. Ты одна полюбила меня, чудище противное и безобразное, за мои ласки и угождения, за мою душу добрую, за любовь мою к тебе несказанную, и будешь ты за то женою короля славного, королевою в царстве могучем».
Тогда все тому подивилися, свита до земли поклонилася. Честной купец дал свое благословение дочери меньшой, любимой, и молодому принцу-королевичу. И поздравили жениха с невестою сестры старшие, завистные, и все слуги верные, бояре великие и кавалеры ратные, и нимало не медля принялись веселым пирком да за свадебку, и стали жить да поживать, добра наживать. Я сама там была, пиво-мед пила, по усам текло, да в рот не попало.
Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти. (I посл. Иоанн. III, 14).
А кто имеет достаток в мире, но, видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое: как пребывает в том любовь божия? (III, 17).
Дети мои! станем любить не словом или языком, но делом и истиной. (III, 18).
Любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. (IV, 7).
Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь. (IV, 8).
Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает. (IV, 12).
Бог есть любовь, и пребывающий в любви, пребывает в боге, и бог в нем. (IV, 16).
Кто говорит: я люблю бога, а брата своего ненавидит, тот лжец, ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить бога, которого не видит? (IV, 20).
Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартире. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьею сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешевая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья; и второй год собирался сапожник купить овчин на новую шубу.
К осени собрались у сапожника деньжонки: три рубля бумажка лежала у бабы в сундуке, а еще пять рублей двадцать копеек было за мужиками в селе.
И собрался с утра сапожник в село за шубой. Надел нанковую бабью куртушку на вате на рубаху, сверху кафтан суконный, взял бумажку трехрублевую в карман, выломал палку и пошел после завтрака. Думал: «Получу пять рублей с мужиков, приложу своих три, — куплю овчин на шубу».
Пришел сапожник в село, зашел к одному мужику — дома нет, обещала баба на неделе прислать мужа с деньгами, а денег не дала; зашел к другому, — забожился мужик, что нет денег, только двадцать копеек отдал за починку сапог. Думал сапожник в долг взять овчины, — в долг не поверил овчинник.
— Денежки, — говорит, — принеси, тогда выбирай любые, а то знаем мы, как долги выбирать.
Так и не сделал сапожник никакого дела, только получил двадцать копеек за починку да взял у мужика старые валенки кожей обшить.
Потужил сапожник, выпил на все двадцать копеек водки и пошел домой без шубы. С утра сапожнику морозно показалось, а выпивши — тепло было и без шубы. Идет сапожник дорогой, одной рукой палочкой по мерзлым калмыжкам постукивает, а другой рукой сапогами валеными помахивает, сам с собой разговаривает.
— Я, — говорит, — и без шубы тёпел. Выпил шкалик; оно во всех жилках играет. И тулупа не надо. Иду, забывши горе. Вот какой я человек! Мне что? Я без шубы проживу. Мне ее век не надо. Одно — баба заскучает. Да и обидно — ты на него работай, а он тебя водит. Постой же ты теперь: не принесешь денежки, я с тебя шапку сниму, ей-богу, сниму. А то что же это? По двугривенному отдает! Ну что на двугривенный сделаешь! Выпить — одно. Говорит: нужда. Тебе нужда, а мне не нужда? У тебя и дом, и скотина, и все, а я весь тут; у тебя свой хлеб, а я на покупном, — откуда хочешь, а три рубля в неделю на один хлеб подай. Приду домой — а хлеб дошел; опять полтора рубля выложь. Так ты мне мое отдай.
Подходит так сапожник к часовне у повертка, глядит — за самой за часовней что-то белеется. Стало уж смеркаться. Приглядывается сапожник, а не может рассмотреть, что такое. «Камня, думает, здесь такого не было. Скотина? На скотину не похоже. С головы похоже на человека, да бело что-то. Да и человеку зачем тут быть?»
Подошел ближе — совсем видно стало. Что за чудо: точно, человек, живой ли, мертвый, голышом сидит, прислонен к часовне и не шевелится. Страшно стало сапожнику; думает себе: «Убили какие-нибудь человека, раздели, да и бросили тут. Подойди только, и не разделаешься потом».
И пошел сапожник мимо. Зашел за часовню — не видать стало человека. Прошел часовню, оглянулся, видит — человек отслонился от часовни, шевелится, как будто приглядывается. Еще больше заробел сапожник, думает себе: «Подойти или мимо пройти? Подойти — как бы худо не было: кто его знает, какой он? Не за добрые дела попал сюда. Подойдешь, а он вскочит да задушит, и не уйдешь от него. А не задушит, так поди вожжайся с ним. Что с ним, с голым, делать? Не с себя же снять, последнее отдать. Пронеси только бог!»
И прибавил сапожник шагу. Стал уж проходить часовню, да зазрила его совесть.
И остановился сапожник на дороге.
— Ты что же это, — говорит на себя, — Семен, делаешь? Человек в беде помирает, а ты заробел, мимо идешь. Али дюже разбогател? боишься, ограбят богатство твое? Ай, Сема, неладно!
Повернулся Семен и пошел к человеку.
Подходит Семен к человеку, разглядывает его и видит: человек молодой, в силе, не видать на теле побоев, только видно — измерз человек и напуган; сидит, прислонясь, и не глядит на Семена, будто ослаб, глаз поднять не может. Подошел Семен вплоть, и вдруг как будто очнулся человек, повернул голову, открыл глаза и взглянул на Семена. И с этого взгляда полюбился человек Семену. Бросил он наземь валенки, распоясался, положил подпояску на валенки, скинул кафтан.
— Будет, — говорит, — толковать-то! Одевай, что ли! Ну-ка!
Взял Семен человека под локоть, стал поднимать. Поднялся человек, И видит Семен — тело тонкое, чистое, руки, ноги не ломаные и лицо умильное. Накинул ему Семен кафтан на плечи, — не попадет в рукава. Заправил ему Семен руки, натянул, запахнул кафтан и подтянул подпояскою.
Снял было Семен картуз рваный, хотел на голого надеть, да холодно голове стало, думает: «У меня лысина во всю голову, а у него виски курчавые, длинные». Надел опять. «Лучше сапоги ему обую».
Посадил его и сапоги валеные обул ему.
Одел его сапожник и говорит:
— Так-то, брат. Ну-ка, разминайся да согревайся. А эти дела все без нас разберут. Идти можешь?
Стоит человек, умильно глядит на Семена, а выговорить ничего не может.
— Что же не говоришь? Не зимовать же тут. Надо к жилью. Ну-ка, на вот дубинку мою, обопрись, коли ослаб. Раскачивайся-ка!
И пошел человек. И пошел легко, не отстает.
Идут они дорогой, и говорит Семен:
— Чей, значит, будешь?
— Я не здешний.
— Здешних-то я знаю. Попал-то, значит, как сюда, под часовню?
— Нельзя мне сказать.
— Должно, люди обидели?
— Никто меня не обидел. Меня бог наказал.
— Известно, все бог, да все же куда-нибудь прибиваться надо. Куда надо-то тебе?
— Мне все одно.
Подивился Семен. Не похож на озорника и на речах мягок, а не сказывает про себя. И думает Семен: «Мало ли какие дела бывают», — и говорит человеку:
— Что ж, так пойдем ко мне в дом, хоть отойдешь мало-мальски.
Идет Семен, не отстает от него странник, рядом идет. Поднялся ветер, прохватывает Семена под рубаху, и стал с него сходить хмель, и прозябать стал. Идет он, носом посапывает, запахивает на себе куртушку бабью и думает: «Вот-те и шуба, пошел за шубой, а без кафтана приду да еще голого с собой приведу. Не похвалит Матрена!» И как подумает об Матрене, скучно станет Семену. А как поглядит на странника, вспомнит, как он взглянул на него за часовней, так взыграет в нем сердце.
Убралась Семена жена рано. Дров нарубила, воды принесла, ребят накормила, сама закусила и задумалась; задумалась, когда хлебы ставить: нынче или завтра? Краюшка большая осталась.
«Если, думает, Семен там пообедает да много за ужином не съест, на завтра хватит хлеба».
Повертела, повертела Матрена краюху, думает: «Не стану нынче хлебов ставить. Муки и то всего на одни хлебы осталось. Еще до пятницы протянем».
Убрала Матрена хлеб и села у стола заплату на мужнину рубаху нашить. Шьет и думает Матрена про мужа, как он будет овчины на шубу покупать.
«Не обманул бы его овчинник. А то прост уж очень мой-то. Сам никого не обманет, а его малое дитя проведет. Восемь рублей деньги не малые. Можно хорошую шубу собрать. Хоть не дубленая, а все шуба. Прошлую зиму как бились без шубы! Ни на речку выйти, ни куда. А то вот пошел со двора, все на себя надел, мне и одеть нечего. Не рано пошел. Пора бы ему. Уж не загулял ли соколик-то мой?»
Только подумала Матрена, заскрипели ступеньки на крыльце, кто-то вошел. Воткнула Матрена иголку, вышла в сени. Видит — вошли двое: Семен и с ним мужик какой-то без шапки и в валенках.
Сразу почуяла Матрена дух винный от мужа. «Ну, думает, так и есть, загулял». Да как увидела, что он без кафтана, в куртушке в одной и не несет ничего, а молчит, ужимается, оборвалось у Матрены сердце. «Пропил, думает, деньги, загулял с каким-нибудь непутевым, да и его еще с собой привел».
Пропустила их Матрена в избу, сама вошла, видит — человек чужой, молодой, худощавый, кафтан на нем ихний. Рубахи не видать под кафтаном, шапки нет. Как вошел, так стал, не шевелится и глаз не поднимает. И думает Матрена: недобрый человек — боится.
Насупилась Матрена, отошла к печи, глядит, что от них будет.
Снял Семен шапку, сел на лавку, как добрый.
— Что ж, — говорит, — Матрена, собери ужинать, что ли!
Пробурчала что-то себе под нос Матрена. Как стала у печи, не шевельнется: то на одного, то на другого посмотрит и только головой покачивает. Видит Семен, что баба не в себе, да делать нечего: как будто не примечает, берет за руку странника.
— Садись, — говорит, — брат, ужинать станем.
Сел странник на лавку.
— Что же, али не варила?
Взяло зло Матрену.
— Варила, да не про тебя. Ты и ум, я вижу, пропил. Пошел за шубой, а без кафтана пришел, да еще какого-то бродягу голого с собой привел. Нет у меня про вас, пьяниц, ужина.
— Будет, Матрена, что без толку-то языком стрекотать! Ты спроси прежде, какой человек…
— Ты сказывай, куда деньги девал?
Полез Семен в кафтан, вынул бумажку, развернул.
— Деньги — вот они, а Трифонов не отдал, завтра посулился.
Еще пуще взяло зло Матрену: шубы не купил, а последний кафтан на какого-то голого надел да к себе привел.
Схватила со стола бумажку, понесла прятать, сама говорит:
— Нет у меня ужина. Всех пьяниц голых не накормишь.
— Эх, Матрена, подержи язык-то. Прежде послушай, что говорят…
— Наслушаешься ума от пьяного дурака. Недаром не хотела за тебя, пьяницу, замуж идти. Матушка мне холсты отдала — ты пропил; пошел шубу купить — пропил.
Хочет Семен растолковать жене, что пропил он только двадцать копеек, хочет сказать, где он человека нашел, — не дает ему Матрена слова вставить: откуда что берется, по два слова вдруг говорит. Что десять лет тому назад было, и то все помянула.
Говорила, говорила Матрена, подскочила к Семену, схватила его за рукав.
— Давай поддевку-то мою. А то одна осталась и ту с меня снял да на себя напер. Давай сюда, конопатый пес, пострел тебя расшиби!
Стал снимать с себя Семен куцавейку, рукав вывернул, дернула баба — затрещала в швах куцавейка. Схватила Матрена поддевку, на голову накинула и взялась за дверь. Хотела уйти, да остановилась: и сердце в ней расходилось — хочется ей зло сорвать и узнать хочется, какой-такой человек.
Остановилась Матрена и говорит:
— Кабы добрый человек, так голый бы не был, а то на нем и рубахи-то нет. Кабы за добрыми делами пошел, ты бы сказал, откуда привел щеголя такого.
— Да я сказываю тебе: иду, у часовни сидит этот раздемши, застыл совсем. Не лето ведь, нагишом-то. Нанес меня на него бог, а то бы пропасть. Ну, как быть? Мало ли какие дела бывают! Взял, одел и привел сюда. Утиши ты свое сердце. Грех, Матрена. Помирать будем.
Хотела Матрена изругаться, да поглядела на странника и замолчала. Сидит странник — не шевельнется, как сел на краю лавки. Руки сложены на коленях, голова на грудь опущена, глаз не раскрывает и все морщится, как будто душит его что. Замолчала Матрена. Семен и говорит:
— Матрена, али в тебе бога нет?!
Услыхала это слово Матрена, взглянула еще на странника, и вдруг сошло у ней сердце. Отошла она от двери, подошла к печному углу, достала ужинать. Поставила чашку на стол, налили квасу, выложила краюшку последнюю. Подала нож и ложки.
— Хлебайте, что ль, — говорит.
Подвинул Семен странника.
— Пролезай, — говорит, — молодец.
Нарезал Семен хлеба, накрошил, и стали ужинать. А Матрена села об угол стола, подперлась рукой и глядит на странника.
И жалко стало Матрене странника, и полюбила она его. И вдруг повеселел странник, перестал морщиться, поднял глаза на Матрену и улыбнулся.
Поужинали; убрала баба и стала спрашивать странника:
— Да ты чей будешь?
— Не здешний я.
— Да как же ты на дорогу-то попал?
— Нельзя мне сказать.
— Кто ж тебя обобрал?
— Меня бог наказал.
— Так голый и лежал?
— Так и лежал нагой, замерзал. Увидал меня Семен, пожалел, снял с себя кафтан, на меня надел и велел сюда прийти. А здесь ты меня накормила, напоила, пожалела. Спасет вас господь!
Встала Матрена, взяла с окна рубаху старую Семенову, ту самую, что платила, подала страннику; нашла еще портки, подала.
— На вот, я вижу, у тебя и рубахи-то нет. Оденься да ложись где полюбится — на хоры али на печь.
Снял странник кафтан, одел рубаху и портки и лег на хоры. Потушила Матрена свет, взяла кафтан и полезла к мужу.
Прикрылась Матрена концом кафтана, лежит и не спит, все странник ей с мыслей не идет.
Как вспомнит, что он последнюю краюшку доел и на завтра нет хлеба, как вспомнит, что рубаху и портки отдала, так скучно ей станет; а вспомнит, как он улыбнулся, и взыграет в ней сердце.
Долго не спала Матрена и слышит — Семен тоже не спит, кафтан на себя тащит.
— Семен!
— А!
— Хлеб-то последний поели, а я и не ставила. На завтра, не знаю, как быть. Нечто у кумы Маланьи попрошу.
— Живы будем, сыты будем.
Полежала баба, помолчала.
— А человек, видно, хороший, только что ж он не сказывает про себя.
— Должно, нельзя.
— Сём!
— А!
— Мы-то даем, да что ж нам никто не дает?
Не знал Семен, что сказать. Говорит: «Будет толковать-то». Повернулся и заснул.
Наутро проснулся Семен. Дети спят, жена пошла к соседям хлеба занимать. Один вчерашний странник в старых портках и рубахе на лавке сидит, вверх смотрит. И лицо у него против вчерашнего светлее.
И говорит Семен:
— Чего ж, милая голова: брюхо хлеба просит, а голое тело одежи. Кормиться надо. Что работать умеешь?
— Я ничего не умею.
Подивился Семен и говорит:
— Была бы охота. Всему люди учатся.
— Люди работают, и я работать буду.
— Тебя как звать?
— Михаил.
— Ну, Михайла, сказывать про себя не хочешь — твое дело, а кормиться надо. Работать будешь, что прикажу, — кормить буду.
— Спаси тебя господь, а я учиться буду. Покажи, что делать.
Взял Семен пряжу, надел на пальцы и стал делать конец.
— Дело не хитрое, гляди…
Посмотрел Михайла, надел также на пальцы, тотчас перенял, сделал конец.
Показал ему Семен, как наваривать. Также сразу понял Михайла. Показал хозяин и как всучить щетинку и как тачать, и тоже сразу понял Михайла.
Какую ни покажет ему работу Семен, все сразу поймет, и с третьего дня стал работать, как будто век шил. Работает без разгиба, ест мало; перемежится работа — молчит и все вверх глядит. На улицу не ходит, не говорит лишнего, не шутит, не смеется.
Только и видели раз, как он улыбнулся в первый вечер, когда ему баба ужинать собрала.
День ко дню, неделя к неделе, вскружился и год. Живет Михайла по-прежнему у Семена, работает. И прошла про Семенова работника слава, что никто так чисто и крепко сапог не сошьет, как Семенов работник Михайла, и стали из округи к Семену за сапогами ездить, и стал у Семена достаток прибавляться.
Сидят раз по зиме Семен с Михайлой, работают, подъезжает к избе тройкой с колокольцами возок. Поглядели в окно: остановился возок против избы, соскочил молодец с облучка, отворил дверцу. Вылезает из возка в шубе барин. Вышел из возка, пошел к Семенову дому, вошел на крыльцо. Выскочила Матрена, распахнула дверь настежь. Нагнулся барин, вошел в избу, выпрямился, чуть головой до потолка не достал, весь угол захватил.
Встал Семен, поклонился и дивуется на барина. И не видывал он людей таких. Сам Семен поджарый и Михайла худощавый, а Матрена и вовсе как щепка сухая, а этот — как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит.
Отдулся барин, снял шубу, сел на лавку и говорит:
— Кто хозяин сапожник?
Вышел Семен, говорит:
— Я, ваше степенство.
Крикнул барин на своего малого:
— Эй, Федька, подай сюда товар.
Вбежал малый, внес узелок. Взял барин узел, положил на стол.
— Развяжи, — говорит. Развязал малый.
Ткнул барин пальцем товар сапожный и говорит Семену:
— Ну, слушай же ты, сапожник. Видишь товар?
— Вижу, — говорит, — ваше благородие.
— Да ты понимаешь ли, какой это товар?
Пощупал Семен товар, говорит:
— Товар хороший.
— То-то хороший! Ты, дурак, еще не видал товару такого. Товар немецкий, двадцать рублей плачен.
Заробел Семен, говорит:
— Где же нам видать.
— Ну, то-то. Можешь ты из этого товара на мою ногу сапоги сшить?
— Можно, ваше степенство.
Закричал на него барин:
— То-то «можно». Ты понимай, ты на кого шьешь, из какого товару. Такие сапоги мне сшей, чтобы год носились, не кривились, не поролись. Можешь — берись, режь товар, а не можешь — и не берись и не режь товару. Я тебе наперед говорю: распорются, скривятся сапоги раньше году, я тебя в острог засажу; не скривятся, не распорются до году, я за работу десять рублей отдам.
Заробел Семен и не знает, что сказать. Оглянулся на Михайлу. Толкнул его локтем и шепчет:
— Брать, что ли?
Кивнул головой Михайла: «Бери, мол, работу».
Послушался Семен Михайлу, взялся такие сапоги сшить, чтобы год не кривились, не поролись.
Крикнул барин малого, велел снять сапог с левой ноги, вытянул ногу.
— Снимай мерку!
Сшил Семен бумажку в десять вершков, загладил, стал на коленки, руку об фартук обтер хорошенько, чтобы барский чулок не попачкать, и стал мерить. Обмерил Семен подошву, обмерил в подъеме; стал икру мерить, не сошлась бумажка. Ножища в икре как бревно толстая.
— Смотри, в голенище не обузь.
Стал Семен еще бумажку нашивать. Сидит барин, пошевеливает перстами в чулке, народ в избе оглядывает. Увидал Михайлу.
— Это кто ж, — говорит, — у тебя?
— А это самый мой мастер, он и шить будет.
— Смотри же, — говорит барин на Михайлу, — помни, так сшей, чтобы год проносились.
Оглянулся и Семен на Михайлу; видит — Михайла на барина и не глядит, а уставился в угол за барином, точно вглядывается в кого. Глядел, глядел Михайла и вдруг улыбнулся и просветлел весь.
— Ты что, дурак, зубы скалишь? Ты лучше смотри, чтобы к сроку готовы были.
И говорит Михайла:
— Как раз поспеют, когда надо.
— То-то.
Надел барин сапог, шубу, запахнулся и пошел к двери. Да забыл нагнуться, стукнулся в притолоку головой.
Разругался барин, потер себе голову, сел в возок и уехал.
Отъехал барин, Семен и говорит:
— Ну уж кремняст. Этого долбней не убьешь. Косяк головой высадил, а ему горя мало.
А Матрена говорит:
— С житья такого как им гладким не быть. Этакого заклепа и смерть не возьмет.
И говорит Семен Михайле:
— Взять-то взяли работу, да как бы нам беды не нажить. Товар дорогой, а барин сердитый. Как бы не ошибиться. Ну-ка ты, у тебя и глаза повострее, да и в руках-то больше моего сноровки стало, на-ка мерку. Крои товар, а я головки дошивать буду.
Не ослушался Михайла, взял товар барский, разостлал на столе, сложил вдвое, взял нож и начал кроить.
Подошла Матрена, глядит, как Михайла кроит, и дивится, что такое Михайла делает. Привыкла уж и Матрена к сапожному делу, глядит и видит, что Михайла не по-сапожному товар кроит, а на круглые вырезает.
Хотела сказать Матрена, да думает себе: «Должно, не поняла я, как сапоги барину шить; должно, Михайла лучше знает, не стану мешаться».
Скроил Михайла пару, взял конец и стал сшивать не по-сапожному, в два конца, а одним концом, как босовики шьют.
Подивилась и на это Матрена, да тоже мешаться не стала. А Михайла все шьет. Стали полудновать, поднялся Семен, смотрит — у Михайлы из барского товару босовики сшиты.
Ахнул Семен. «Как это, думает, Михайла год целый жил, не ошибался ни в чем, а теперь беду такую наделал? Барин сапоги вытяжные на ранту заказывал, а он босовики сшил без подошвы, товар испортил. Как я теперь разделаюсь с барином? Товару такого не найдешь».
И говорит он Михайле:
— Ты что же это, — говорит, — милая голова, наделал? Зарезал ты меня? Ведь барин сапоги заказывал, а ты что сшил?
Только начал он выговаривать Михайле — грох в кольцо у двери, стучится кто-то. Глянули в окно: верхом кто-то приехал, лошадь привязывает. Отперли: входит тот самый малый от барина.
— Здорово!
— Здорово. Чего надо?
— Да вот барыня прислала об сапогах.
— Что об сапогах?
— Да что об сапогах! сапог не нужно барину. Приказал долго жить барин.
— Что ты!
— От вас до дома не доехал, в возке и помер. Подъехала повозка к дому, вышли высаживать, а он как куль завалился, уж и закоченел, мертвый лежит, насилу из возка выпростали. Барыня и прислала, говорит: «Скажи ты сапожнику, что был, мол, у вас барин, сапоги заказывал и товар оставил, так скажи: сапог не нужно, а чтобы босовики на мертвого поскорее из товару сшил. Да дождись, пока сошьют, и с собой босовики привези». Вот и приехал.
Взял Михайла со стола обрезки товара, свернул трубкой, взял и босовики готовые, щелкнул друг об друга, обтер фартуком и подал малому. Взял малый босовики.
— Прощайте, хозяева! Час добрый!
Прошел и еще год, и два, и живет Михайла уже шестой год у Семена. Живет по-прежнему. Никуда не ходит, лишнего не говорит и во все время только два раза улыбнулся: один раз, когда баба ему ужинать собрала, другой раз на барина. Не нарадуется Семен на своего работника. И не спрашивает его больше, откуда он; только одного боится, чтоб не ушел от него Михайла.
Сидят раз дома. Хозяйка в печь чугуны ставит, а ребята по лавкам бегают, в окна глядят. Семен тачает у одного окна, а Михайла у другого каблук набивает.
Подбежал мальчик по лавке к Михайле, оперся ему на плечо и глядит в окно.
— Дядя Михайла, глянь-ка, купчиха с девочками, никак, к нам идет. А девочка одна хромая.
Только сказал это мальчик, Михайла бросил работу, повернулся к окну, глядит на улицу.
И удивился Семен. То никогда не глядит на улицу Михайла, а теперь припал к окну, глядит на что-то. Поглядел и Семен в окно; видит — вправду идет женщина к его двору, одета чисто, ведет за ручки двух девочек в шубках, в платочках в ковровых. Девочки одна в одну, разузнать нельзя. Только у одной левая ножка попорчена — идет, припадает.
Взошла женщина на крыльцо, в сени, ощупала дверь, потянула за скобу — отворила. Пропустила вперед себя двух девочек и вошла в избу.
— Здорово, хозяева!
— Просим милости. Что надо?
Села женщина к столу. Прижались ей девочки в колени, людей чудятся.
— Да вот девочкам на весну кожаные башмачки сшить.
— Что же, можно. Не шивали мы маленьких таких, да все можно. Можно рантовые, можно выворотные на холсте. Вот Михайла у меня мастер.
Оглянулся Семен на Михайлу и видит: Михайла работу бросил, сидит, глаз не сводит с девочек.
И подивился Семен на Михайлу. Правда, хороши, думает, девочки: черноглазенькие, пухленькие, румяненькие, и шубки и платочки на них хорошие, а все не поймет Семен, что он так приглядывается на них, точно знакомые они ему.
Подивился Семен и стал с женщиной толковать — рядиться. Порядился, сложил мерку. Подняла себе женщина на колени хроменькую и говорит:
— Вот с этой две мерки сними; на кривенькую ножку один башмачок сшей, а на пряменькую три. У них ножки одинакие, одна в одну. Двойни они.
Снял Семен мерку и говорит на хроменькую:
— С чего же это с ней сталось? Девочка такая хорошая. Сроду, что ли?
— Нет, мать задавила.
Вступилась Матрена, хочется ей узнать, чья такая женщина и чьи дети, и говорит:
— А ты разве им не мать будешь?
— Я не мать им и не родня, хозяюшка, чужие вовсе — приемыши.
— Не свои дети, а как жалеешь их!
— Как мне их не жалеть, я их обеих своею грудью выкормила. Свое было детище, да бог прибрал, его так не жалела, как их жалею.
— Да чьи же они?
Разговорилась женщина и стала рассказывать.
— Годов шесть, — говорит, — тому дело было, в одну неделю обмерли сиротки эти: отца во вторник похоронили, а мать в пятницу померла. Остались обморушки эти от отца трех деньков, а мать и дня не прожила. Я в эту пору с мужем в крестьянстве жила. Соседи были, двор об двор жили. Отец их мужик одинокий был, в роще работал. Да уронили дерево как-то на него, его поперек прихватило, все нутро выдавило. Только довезли, он и отдал богу душу, а баба его в ту же неделю-и роди двойню, вот этих девочек. Бедность, одиночество, одна баба была, — ни старухи, ни девчонки. Одна родила, одна и померла.
Пошла я наутро проведать соседку, прихожу в избу, а она, сердечная, уж и застыла. Да как помирала, завалилась на девочку. Вот эту задавила — ножку вывернула. Собрался народ — обмыли, опрятали, гроб сделали, похоронили. Всё добрые люди. Остались девочки одни. Куда их деть? А я из баб одна с ребенком была. Первенького мальчика восьмую неделю кормила. Взяла я их до времени к себе. Собрались мужики, думали, думали, куда их деть, и говорят мне: «Ты, Марья, подержи покамест девчонок у себя, а мы, дай срок, их обдумаем». А я разок покормила грудью пряменькую, а эту раздавленную и кормить не стала: не чаяла ей живой быть. Да думаю себе, за что ангельская душка млеет? Жалко стало и ту. Стала кормить, да так-то одного своего да этих двух — троих грудью и выкормила! Молода была, сила была, да и пища хорошая. И молока столько бог дал в грудях было, что зальются бывало. Двоих кормлю, бывало, а третья ждет. Отвалится одна, третью возьму. Да так-то бог привел, что этих выкормила, а своего по второму годочку схоронила. И больше бог и детей не дал. А достаток прибавляться стал. Вот теперь живем здесь на мельнице у купца. Жалованье большое, жизнь хорошая. А детей нет. И как бы мне жить одной, кабы не девчонки эти! Как же мне их не любить! Только у меня и воску в свечке, что они!
Прижала к себе женщина одною рукой девочку хроменькую, а другою рукой стала со щек слезы стирать.
И вздохнула Матрена и говорит:
— Видно, пословица не мимо молвится: без отца, матери проживут, а без бога не проживут.
Проговорили они так промеж себя, поднялась женщина идти; проводили ее хозяева, оглянулись на Михайлу. А он сидит, сложивши руки на коленках, глядит вверх, улыбается.
Подошел к нему Семен: что, говорит ты, Михайла!
Встал Михайла с лавки, положил работу, снял фартук, поклонился хозяину с хозяйкой и говорит:
— Простите, хозяева. Меня бог простил. Простите и вы.
И видят хозяева, что от Михайлы свет идет. И встал Семен, поклонился Михайле и сказал ему:
— Вижу я, Михайла, что ты не простой человек, и не могу я тебя держать, и не могу я тебя спрашивать. Скажи мне только одно: отчего, когда я нашел тебя и привел в дом, ты был пасмурен, и когда баба подала тебе ужинать, ты улыбнулся на нее и с тех пор стал светлее? Потом, когда барин заказывал сапоги, ты улыбнулся в другой раз и с тех пор стал еще светлее? И теперь, когда женщина приводила девочек, ты улыбнулся в третий раз и весь просветлел. Скажи мне, Михайла, отчего такой свет от тебя и отчего ты улыбнулся три раза?
И сказал Михайла:
— Оттого свет от меня, что я был наказан, а теперь бог простил меня. А улыбнулся я три раза оттого, что мне надо было узнать три слова божии. И я узнал слова божьи; одно слово я узнал, когда твоя жена пожалела меня, и оттого я в первый раз улыбнулся. Другое слово я узнал, когда богач заказывал сапоги, и я в другой раз улыбнулся; и теперь, когда я увидал девочек, я узнал последнее, третье слово, и я улыбнулся в третий раз.
И сказал Семен:
— Скажи мне, Михайла, за что бог наказал тебя и какие те слова бога, чтобы мне знать.
И сказал Михайла:
— Наказал меня бог за то, что я ослушался его. Я был ангел на небе и ослушался бога.
Был я ангел на небе, и послал меня господь вынуть из женщины душу. Слетел я на землю, вижу: лежит одна жена — больна, родила двойню, двух девочек. Копошатся девочки подле матери, и не может их мать к грудям взять. Увидала меня жена, поняла, что бог меня по душу послал, заплакала и говорит: «Ангел божий! мужа моего только схоронили, деревом в лесу убило. Нет у меня ни сестры, ни тетки, ни бабки, некому моих сирот взрастить. Не бери ты мою душеньку, дай мне самой детей вспоить, вскормить, на ноги поставить! Нельзя детям без отца, без матери прожить!» И послушал я матери, приложил одну девочку к груди, подал другую матери в руки и поднялся к господу на небо. Прилетел к господу и говорю: «Не мог я из родильницы души вынуть. Отца деревом убило, мать родила двойню и молит не брать из нее души, говорит: «Дай мне детей вспоить, вскормить, на ноги поставить. Нельзя детям без отца, без матери прожить». Не вынул я из родильницы душу». И сказал господь: «Поди вынь из родильницы душу и узнаешь три слова: узнаешь, что есть в людях, и чего не дано людям, и чем люди живы. Когда узнаешь, вернешься на небо». Полетел я назад на землю и вынул у родильницы душу.
Отпали младенцы от грудей. Завалилось на кровати мертвое тело, придавило одну девочку, вывернуло ей ножку. Поднялся я над селом, хотел отнести душу богу, подхватил меня ветер, повисли у меня крылья, отвалились, и пошла душа одна к богу, а я упал у дороги на землю.
И поняли Семен с Матреной, кого они одели и накормили и кто жил с ними, и заплакали они от страха и радости.
И сказал ангел:
— Остался я один в поле и нагой. Не знал я прежде нужды людской, не знал ни холода, ни голода, и стал человеком. Проголодался, измерз и не знал, что делать. Увидал я — в поле часовня для бога сделана, подошел к божьей часовне, хотел в ней укрыться. Часовня заперта была замком, и войти нельзя было. И сел я за часовней, чтобы укрыться от ветра. Пришел вечер, проголодался я и застыл и изболел весь. Вдруг слышу: идет человек по дороге, несет сапоги, сам с собой говорит. И увидал я впервой смертное лицо человеческое после того, как стал человеком, и страшно мне стало это лицо, отвернулся я от него. И слышу я, что говорит сам с собой этот человек о том, как ему свое тело от стужи в зиму прикрыть, как жену и детей прокормить. И подумал: «Я пропадаю от холода и голода, а вот идет человек, только о том и думает, как себя с женой шубой прикрыть и хлебом прокормить. Нельзя ему помочь мне». Увидал меня человек, нахмурился, стал еще страшнее и прошел мимо. И отчаялся я. Вдруг слышу, идет назад человек. Взглянул я и не узнал прежнего человека: то в лице его была смерть, а теперь вдруг стал живой, и в лице его я узнал бога. Подошел он ко мне, одел меня, взял с собой и повел к себе в дом. Пришел я в его дом, вышла нам навстречу женщина и стала говорить. Женщина была еще страшнее человека — мертвый дух шел у нее изо рта, и я не мог продохнуть от смрада смерти. Она хотела выгнать меня на холод, и я знал, что умрет она, если выгонит меня. И вдруг муж ее напомнил ей о боге, и женщина вдруг переменилась. И когда она подала нам ужинать, а сама глядела на меня, я взглянул на нее — в ней уже не было смерти, она была живая, и я в ней узнал бога.
И вспомнил я первое слово бога: «Узнаешь, что есть в людях». И я узнал, что есть в людях любовь. И обрадовался я тому, что бог уже начал открывать мне то, что обещал, и улыбнулся в первый раз. Но всего не мог я узнать еще. Не мог я понять, чего не дано людям и чем люди живы.
Стал я жить у вас и прожил год. И приехал человек заказывать сапоги такие, чтобы год носились, не поролись, не кривились. Я взглянул на него и вдруг за плечами его увидал товарища своего, смертного ангела. Никто, кроме меня, не видал этого ангела, но я знал его и знал, что не зайдет еще солнце, как возьмется душа богача. И подумал я: «Припасает себе человек ка год, а не знает, что не будет жив до вечера». И вспомнил я другое слово бога: «Узнаешь, чего не дано людям».
Что есть в людях, я уже знал. Теперь я узнал, чего не дано людям. Не дано людям знать, чего им для своего тела нужно. И улыбнулся я в другой раз. Обрадовался я тому, что увидал товарища ангела, и тому, что бог мне другое слово открыл.
Но всего не мог я понять. Не мог еще я понять, чем люди живы. И все жил я и ждал, когда бог откроет мне последнее слово. И на шестом году пришли девочки-двойни с женщиной, и узнал я девочек, и узнал, как остались живы девочки эти. Узнал и подумал: «Просила мать за детей, и поверил я матери, — думал, что без отца, матери нельзя прожить детям, а чужая женщина вскормила, взрастила их». И когда умилилась женщина на чужих детей и заплакала, я в ней увидал живого бога и понял, чем люди живы. И узнал, что бог открыл мне последнее слово и простил меня, и улыбнулся я в третий раз.
И обнажилось тело ангела, и оделся он весь светом, так что глазу нельзя смотреть на него; и заговорил он громче, как будто не из него, а с неба шел его голос. И сказал ангел:
— Узнал я, что жив всякий человек не заботой о себе, а любовью.
Не дано было знать матери, чего ее детям для жизни нужно. Не дано было знать богачу, чего ему самому нужно. И не дано знать ни одному человеку — сапоги на живого или босовики ему же на мертвого к вечеру нужны.
Остался я жив, когда был человеком, не тем, что я сам себя обдумал, а тем, что была любовь в прохожем человеке и в жене его и они пожалели и полюбили меня. Остались живы сироты не тем, что обдумали их, а тем, что была любовь в сердце чужой женщины и она пожалела, полюбила их. И живы все люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь в людях.
Знал я прежде, что бог дал жизнь людям и хочет, чтобы они жили; теперь понял я еще и другое.
Я понял, что бог не хотел, чтобы люди врозь жили, и затем не открыл им того, что каждому для себя нужно, а хотел, чтоб они жили заодно, и затем открыл им то, что им всем для себя и для всех нужно.
Понял я теперь, что кажется только людям, что они заботой о себе живы, а что живы они одною любовью. Кто в любви, тот в боге и бог в нем, потому что бог есть любовь.
И запел ангел хвалу богу, и от голоса его затряслась изба. И раздвинулся потолок, и встал огненный столб от земли до неба. И попадали Семен с женой и с детьми на землю. И распустились у ангела за спиной крылья, и поднялся он на небо.
И когда очнулся Семен, изба стояла по-прежнему, и в избе уже никого, кроме семейных, не было.
Жил Емельян у хозяина в работниках. Идет раз Емельян по лугу на работу, глядь — прыгает перед ним лягушка; чуть-чуть не наступил на нее. Перешагнул через нее Емельян. Вдруг слышит: кличет его кто-то сзади. Оглянулся Емельян, видит — стоит красавица и говорит ему:
— Что ты, Емельян, не женишься?
— Как мне, девица милая, жениться? Я весь тут, нет у меня ничего, никто за меня не пойдет.
И говорит девица:
— Возьми меня замуж?
Полюбилась Емельяну девица.
— Я, — говорит, — с радостью, да где мы жить будем?
— Есть, — говорит девица, — о чем думать! Только бы побольше работать да поменьше спать — а то везде и одеты и сыты будем.
— Ну что ж, — говорит, — ладно. Женимся. Куда ж пойдем?
— Пойдем в город.
Пошел Емельян с девицей в город. Свела его девица в домишко небольшой на краю. Женились и стали жить.
Ехал раз царь за город. Проезжает мимо Емельянова двора, и вышла Емельянова жена посмотреть царя. Увидал ее царь, удивился: «Где такая красавица родилась?» Остановил царь коляску, подозвал жену Емельяна, стал ее спрашивать:
— Кто, — говорит, — ты?
— Мужика Емельяна жена, — говорит.
— Зачем ты, — говорит, — такая красавица, за мужика попала? Тебе бы царицей быть.
— Благодарю, — говорит, — на ласковом слове. Мне и за мужиком хорошо.
Поговорил с ней царь и поехал дальше. Вернулся во дворец. Не идет у него из головы Емельянова жена. Всю ночь не спал, все думал он, как бы ему у Емельяна жену отнять. Не мог придумать, как сделать. Позвал своих слуг, велел им придумать. И сказали слуги царские царю:
— Возьми ты, — говорят, — Емельяна к себе во дворец в работники. Мы его работой замучаем, жена вдовой останется, тогда ее взять можно будет.
Сделал так царь, послал за Емельяном, чтобы шел к нему в царский дворец, в дворники, и у него во дворе с женой жил.
Пришли послы, сказали Емельяну. Жена и говорит мужу:
— Что ж, — говорит, — иди. День работай, а ночью ко мне приходи.
Пошел Емельян. Приходит во дворец; царский приказчик и спрашивает его:
— Что ж ты один пришел, без жены?
— Что ж мне, — говорит, — ее водить: у нее дом есть.
Задали Емельяну на царском дворе работу такую, что двоим впору. Взялся Емельян за работу и не чаял все кончить. Глядь, раньше вечера все кончил. Увидал приказчик, что кончил, задал ему на завтра вчетверо.
Пришел Емельян домой. А дома у него все выметено, прибрано, печка истоплена, все напечено, наварено. Жена сидит за станом, ткет, мужа ждет. Встретила жена мужа; собрала ужинать, накормила, напоила; стала его про работу спрашивать.
— Да что, — говорит, — плохо: не по силам уроки задают, замучают они меня работой.
— А ты, — говорит, — не думай об работе и назад не оглядывайся и вперед не гляди, много ли сделал и много ли осталось. Только работай. Все вовремя поспеет.
Лег спать Емельян. Наутро опять пошел. Взялся за работу, ни разу не оглянулся. Глядь — к вечеру все готово, засветло пришел домой ночевать.
Стали еще и еще набавлять работу Емельяну, и все к сроку кончает Емельян, ходит домой ночевать. Прошла неделя. Видят слуги царские, что не могут они черной работой донять мужика; стали ему хитрые работы задавать. И тем не могут донять. И плотницкую, и каменную, и кровельную работу — что ни зададут — все делает к сроку Емельян, к жене ночевать идет. Прошла другая неделя. Позвал царь своих слуг и говорит:
— Или я вас задаром хлебом кормлю? Две недели прошло, а все ничего я от вас не вижу. Хотели вы Емельяна работой замучить, а я из окна вижу, как он каждый день идет домой, песни поет. Или вы надо мной смеяться вздумали?
Стали слуги царские оправдываться.
— Мы, — говорят, — всеми силами старались его сперва черной работой замучать, да ничем не возьмешь его. Всякое дело как метлою метет, и устали в нем нет. Стали мы ему хитрые работы задавать, думали, у него ума не достанет; тоже не можем донять. Откуда что берется! До всего доходит, все делает. Не иначе как либо в нем самом, либо в жене его колдовство есть. Он нам и самим надоел. Хотим мы теперь ему такое дело задать, чтобы нельзя было ему сделать. Придумали мы ему велеть в один день собор построить. Призови ты Емельяна и вели ему в один день против дворца собор построить. А не построит он, тогда можно ему за ослушание голову отрубить.
Послал царь за Емельяном.
— Ну, — говорит, — вот тебе мой приказ: построй ты мне новый собор против дворца на площади, чтоб к завтрему к вечеру готово было. Построишь — я тебя награжу, а не построишь — казню.
Отслушал Емельян речи царские, повернулся, пошел домой. «Ну, думает, пришел мне конец теперь». Пришел домой к жене и говорит:
— Ну, — говорит, — собирайся, жена: бежать надо куда попало, а то ни за что пропадем.
— Что ж, — говорит, — так заробел, что бежать хочешь?
— Как же, — говорит, — не заробеть? Велел мне царь завтра в один день собор построить. А если не построю, грозится голову отрубить. Одно остается — бежать, пока время.
Не приняла жена этих речей.
— У царя солдат много, повсюду поймают. От него не уйдешь. А пока сила есть, слушаться надо.
— Да как же слушаться, когда не по силам?
— И… батюшка! не тужи, поужинай да ложись: наутро вставай пораньше, все успеешь.
Лег Емельян спать. Разбудила его жена.
— Ступай, — говорит, — скорей достраивай собор; вот тебе гвозди и молоток: там тебе на день работы осталось.
Пошел Емельян в город, приходит — точно, новый собор посередь площади стоит. Немного не кончен. Стал доделывать Емельян, где надо: к вечеру все исправил.
Проснулся царь, посмотрел из дворца, видит — собор стоит. Емельян похаживает, кое-где гвоздики приколачивает. И не рад царь собору, досадно ему, что не за что Емельяна казнить, нельзя его жену отнять.
Опять призывает царь своих слуг:
— Исполнил Емельян и эту задачу, не за что его казнить. Мала, — говорит, — и эта ему задача. Надо что похитрей выдумать. Придумайте, а то я вас прежде его расказню.
И придумали ему слуги, чтобы заказал он Емельяну реку сделать, чтобы текла река вокруг дворца, а по ней бы корабли плавали. Призвал царь Емельяна, приказал ему новое дело.
— Если ты, — говорит, — в одну ночь мог собор построить, так можешь ты и это дело сделать. Чтобы завтра было все по моему приказу готово. А не будет готово, голову отрублю.
Опечалился еще пуще Емельян, пришел к жене сумрачный.
— Что, — говорит жена, — опечалился, или еще новое что царь заказал?
Рассказал ей Емельян.
— Надо, — говорит, — бежать.
А жена говорит:
— Не убежишь от солдата, всегда поймают. Надо слушаться.
— Да как слушаться-то?
— И… — говорит, — батюшка, ни о чем не тужи. Поужинай да спать ложись. А вставай пораньше, все будет в поре.
Лег Емельян спать. Поутру разбудила его жена.
— Иди, — говорит, — ко дворцу, все готово. Только у пристани, против дворца, бугорок остался; возьми заступ, сровняй.
Пошел Емельян; приходит в город; вокруг дворца река, корабли плавают. Подошел Емельян к пристани против дворца, видит — неровное место, стал ровнять.
Проснулся царь, видит — река, где не было; по реке корабли плавают, и Емельян бугорок заступом ровняет. Ужаснулся царь; и не рад он и реке и кораблям, а досадно ему, что нельзя Емельяна казнить. Думает себе: «Нет такой задачи, чтоб он не сделал. Как теперь быть?»
Призвал слуг своих, стал с ними думать.
— Придумайте, — говорит, — мне такую задачу, чтобы не под силу было Емельяну. А то, что мы ни выдумывали, он все сделал, и нельзя мне у него жены отобрать.
Думали, думали придворные и придумали. Пришли к царю и говорят:
— Надо Емельяна позвать и сказать: поди туда — не знай куда, и принеси того — не знай чего. Тут уж ему нельзя будет отвертеться. Куда бы он ни пошел, ты скажешь, что он не туда пошел, куда надо; и чего бы он ни принес, ты скажешь, что не то принес, чего надо. Тогда его и казнить можно и жену его взять.
Обрадовался царь:
— Это, — говорит, — вы умно придумали.
Послал царь за Емельяном и сказал ему:
— Поди туда — не знай куда, принеси того — не знай чего. А не принесешь, отрублю тебе голову.
Пришел Емельян к жене и говорит, что ему царь сказал. Задумалась жена.
— Ну, — говорит, — на его голову научили царя. Теперь умно делать надо.
Посидела, посидела, подумала жена и стала говорить мужу:
— Идти тебе надо далеко, к нашей бабушке старинной, мужицкой, солдатской матери, надо ее милости просить. А получишь от нее штуку, иди прямо во дворец, и я там буду. Теперь уж мне их рук не миновать. Они меня силой возьмут, да только ненадолго. Если все сделаешь, как бабушка тебе велит, ты меня скоро выручишь.
Собрала жена мужа, дала ему сумочку и дала веретенце.
— Вот это, — говорит, — ей отдай. По этому она узнает, что ты мой муж.
Показала жена ему дорогу. Пошел Емельян, вышел за город, видит — солдаты учатся. Постоял, постоял Емельян. Поучились солдаты, сели отдохнуть. Подошел к ним Емельян и спрашивает:
— Не знаете ли, братцы, где идти туда — не знай куда, и как принести того — не знай чего?
Услыхали это солдаты и удивились.
— Кто, — говорят, — тебя послал искать?
— Царь, — говорит.
— Мы сами, — говорят, — вот с самого солдатства ходим туда — не знай куда, да не можем дойти, и ищем того — не знай чего, да не можем найти. Не можем тебе пособить.
Посидел Емельян с солдатами, пошел дальше. Шел, шел, приходит в лес. В лесу избушка. В избушке старая старуха сидит, мужицкая, солдатская мать, кудельку прядет, сама плачет и пальцы не во рту слюнями, а в глазах слезами мочит. Увидала старуха Емельяна, закричала на него:
— Чего пришел?
Подал ей Емельян веретенце и сказал, что его жена прислала. Сейчас помягчала старуха, стала спрашивать. И стал Емельян сказывать всю свою жизнь, как он на девице женился, как перешел в город жить, как его к царю в дворники взяли, как он во дворце служил, как собор построил и реку с кораблями сделал и как ему теперь царь велел идти туда — не знай куда, принести того — не знай чего.
Отслушала старушка и перестала плакать. Стала сама с собою бормотать:
— Дошло, видно, время. Ну, ладно, — говорит, — садись, сынок, поешь.
Поел Емельян, и стала старуха ему говорить:
— Вот тебе, — говорит, — клубок. Покати ты его перед собой и иди за ним, куда он катиться будет. Идти тебе будет далеко, до самого моря. Придешь к морю, увидишь город большой. Войди в город, просись в крайний двор ночевать. Тут и ищи того, что тебе нужно.
— Как же я, бабушка, его узнаю?
— А когда увидишь то, чего лучше отца, матери слушают, оно то и есть. Хватай и неси к царю. Принесешь к царю, он тебе скажет, что не то ты принес, что надо. А ты тогда скажи: «Коли не то, так разбить его надо», — да ударь по штуке по этой, а потом снеси ее к реке, разбей и брось в воду. Тогда и жену вернешь, и мои слезы осушишь.
Простился с бабушкой, пошел Емельян, покатил клубок. Катил, катил — привел его клубок к морю. У моря город большой. С краю высокий дом. Попросился Емельян в дом ночевать. Пустили. Лег спать. Утром рано проснулся, слышит — отец поднялся, будит сына, посылает дров нарубить. И не слушается сын.
— Рано еще, — говорит, — успею.
Слышит — мать с печки говорит:
— Иди, сынок, у отца кости болят. Разве ему самому идти? Пора.
Только почмокал губами сын и опять заснул. Только заснул, вдруг загремело, затрещало что-то на улице. Вскочил сын, оделся и выбежал на улицу. Вскочил и Емельян, побежал за ним смотреть, что такое гремит и чего сын лучше отца, матери послушался.
Выбежал Емельян, видит — ходит по улице человек, носит на пузе штуку круглую, бьет по ней палками. Она-то и гремит; ее-то сын и послушался. Подбежал Емельян, стал смотреть штуку. Видит: круглая, как кадушка, с обоих боков кожей затянута. Стал он спрашивать, как она зовется.
— Барабан, — говорят.
— А что же он — пустой?
— Пустой, — говорят.
Подивился Емельян и стал просить себе эту штуку. Не дали ему. Перестал Емельян просить, стал ходить за барабанщиком. Целый день ходил и, когда лег спать барабанщик, схватил у него Емельян барабан и убежал с ним. Бежал, бежал, пришел домой в свой город. Думал жену повидать, а ее уж нет. На другой день ее к царю увели.
Пошел Емельян во дворец, велел об себе доложить: пришел, мол, тот, что ходил туда — не знай куда, принес того — не знай чего. Царю доложили. Велел царь Емельяну завтра прийти. Стал просить Емельян, чтобы опять доложили.
— Я, — говорит, — нынче пришел, принес, что велел, пусть ко мне царь выйдет, а то я сам пойду.
Вышел царь.
— Где, — говорит, — ты был?
Он сказал.
— Не там, — говорит. — А что принес?
Хотел показать Емельян, да не стал смотреть царь.
— Не то, — говорит.
— А не то, — говорит, — так разбить его надо, и черт с ней.
Вышел Емельян из дворца с барабаном и ударил по нем. Как ударил, собралось все войско царское к Емельяну. Емельяну честь отдают, от него приказа ждут. Стал на свое войско из окна царь кричать, чтобы они не шли за Емельяном. Не слушают царя, все за Емельяном идут. Увидал это царь, велел к Емельяну жену вывести и стал просить, чтоб ему барабан отдал.
— Не могу, — говорит Емельян. — Мне, — говорит, — его разбить велено и оскретки в реку бросить.
Подошел Емельян с барабаном к реке, и все солдаты за ним пришли. Пробил Емельян у реки барабан, разломал в щепки, бросил его в реку — и разбежались все солдаты. А Емельян взял жену и пошел к себе в дом.
И с тех пор царь перестал его тревожить. И стал он жить-поживать, добро наживать, а худо — проживать.
В очень древние годы, стародавние, был в некотором незнатном царстве премудрый король по имени Доброхот. Величали его так за то, что он не любил воевать, а всем людям добра хотел. Жить он любил по-старинному и управлял своим королевством с большим благочестием, по всем памятям по отцовским и дедовским, и из всех сил хлопотал и заботился, чтобы в его земле правда над кривдою верх взяла и всем людям хорошо было у него под державою, но только все это дело у него не спорилося. Только что начнет Доброхот с одного конца свое дело налаживать, как — глядит — оно у него на другом конце расплетается. Долго бился Доброхот всяким родом и способом и умаялся в хлопотах до семи потов, а успеха ему все-таки нет как нет. И потерял, наконец, Доброхот всякую надежду устроиться, и взяло его от этого такое горе и отчаяние, что не стали его веселить ни скоморошьи потехи, ни пляски, ни женины ласки умильные; опостылели ему звериные ловы, и птичья охота наскучила. Стал король вянуть и к гробу посунулся.
Заметила это жена Доброхота премудрого — Милолика, королева прекрасная, и начала его обнимать и просить с нежностью, чтоб он пожалел себя, и ее, и своих малых детушек и не трудил бы себя долгою тяжкою заботой, а созвал бы скорее со всего королевства самых сановитых бояр и велел бы им всю премудрость обдумать в большой думе засветло и подать себе пред сумерки все дело чистое — на ладошечке.
Король Доброхот в сей последний раз нежных ласок своей прекрасной королевы Милолики послушался и созвал своих думных бояр со всей земли и начал у них спрашивать:
— Все ли у нас под моею державою идет так, как следует?
Советчики отвечали:
— С нашей руки видать, будто идет у нас все как следует. Будь только ты у нас многолетне здрав, а для нас ничего окромя сего и не надобно.
— Если же вы не врете, то, пожалуй, быть может и вправду так, — отвечал король. — Хорошо, молодцы, я для вас постараюсь подольше жить, а только мне то огорчительно, отчего у меня под державою не все так, как я хочу: для чего у нас есть холодные и голодные, и отчего не для всех равно все спорится и ладится?
А бояре Доброхоту ответили:
— Что тебе этим пустым делом тревожиться! Не прогневайся, посмотри вокруг, ведь оно и по всей земле повсеместно так — не у нас одних все хорошее не спорится, не ладится!
— Ну, пускай повсеместно так, — отвечал король, — а мне это не нравится, я хочу у себя это вывести. Учредимте пример на целый свет, чтоб от нас всем людям хорошо стало. Я затем вас к себе и потребовал, чтобы вы мне скорей это дело обдумали. Подите-ка сядьте честь честью в большой сборне вдоль лавок за стол да не спите, поклав друг другу головы на плечи, и обо всем мне до сумерек обдумайте накрепко, а сутемень придите и выложьте.
Советчики засели совет держать и кой час поспали, а после, проснувшись, все между собою заспорили: одни стали говорить, будто всем хорошо было только в старину стародавнюю; а для того и теперь будто надо опять из могилы на свет старину поднять и начать жить всем по-старинному, как было в прошлое время, при дедах и при прадедах, когда будто бы снег горел, а соломой тушили. А другие стояли за то, что и в ту старину стародавнюю тоже не всем подряд равно хорошо было; а что станет, мол, для всех поравней и порадостней только в будущем. А потому не надо-де нонешним днем очень сильно печалиться и заниматься до устали: нонче, мол, как ни прожить — это все равно, — хоть и пострадать, так не важно стать: наш народишко терпеливый, выносливый — ему уж не первый снег стелет головы, и ему ничего от беды не подеется; а надо нам половчей учредиться на предбудущее, чтобы в веки веков было наше имя прославлено.
Провели в этих речах все время засветло, а в сумерки встали с мест, запахнулися и принесли сутемень свои суды к королю в терем и все готовьем пред ним и выложили.
Слушал долго король все разводы советчиков, и все их слова ему не понравились: покачал он на них головой и прогнал их всех ко своим дворам на полатях спать, а сам еще в два раза смутней закручинился.
— Мне, — говорит, — от этого их совета совсем нет ни корысти, ни радости, и сказали они несуразное: потому что не я дам богу ответ за то время, когда меня не было, и не отвечу я и за то, что после меня в свете станется. А я хочу знать, как я сам теперь должен державствовать, чтобы сейчас всем людям стало полегостней; а вот это-то у меня как раз и не спорится, не ладится.
И начал король один в сумерках по палате из угла в угол ходить, и как до угла дойдет да повернется, то вздохнет глубоко из всей груди, так что везде слыхать во всем тереме.
Тогда подошла к нему в потемках старая его мамка, чуждянка, из чужих земель полоненная, и говорит ему попросту:
— Ты чего, мое дитятко, все вздыхаешь да охаешь? Ты ведь сам виноват — для чего ты задумал искать на бедную долю совета и разума у своих у бояр и советчиков. Им ведь только и дело — особиться, а до общих забот им и нужды нет, потому что все они только себе добра хотят, а ты повели привести к себе старцев божьих, пустынничков, таких, которым уж свет не мил и земля им давно опостылела. Вот ты их спроси, — им врать нечего, им уже ничего в этом свете не надобно, — так они тебе, может быть, правду и выскажут.
Королю это слово понравилось.
— Хорошо, — он сказал, — я тебя очень послушать рад, но только где же могу я таких божьих людей достать?
А старуха отвечает:
— Ты об этом не крушися ни малости: слово сказано, что три праведных в каждом царстве есть, и у нас они, милый, водятся. Вот мне помнится, что слыхала я про трех угодных пустынников, которые стоят уже много лет на одних местах, и от всего земного они уж давно отстоялися, а теперь только в то живут, что втроем в один голос за твое царство молятся. Если хочешь ты, чтобы всю правду знать, то скажу тебе, не прогневайся: может быть, только по их молитвам до сих пор господь бог твое царство и милует.
— Хорошо, — отвечал король, — я сейчас хочу видеть этих угодничков.
— Вот таков же и мой совет: пошли, чтобы их сыскать и привести сюда с бережью, и спроси у них сам, отчего у тебя ничто не спорится, не ладится: им все явлено, и они тебе всю правду, как солнышко, на ладоночку выложат.
Король Доброхот совета своей мамки послушался и повелел поставить для него при пути стул со спинкою, да и сел на него рано утречком, чтобы видеть людей, когда они в город идут, да у всех у калек перехожих стал спрашивать: не видали ли где трех пустынников, которые отбыли все земное, что им было назначено, а теперь только в то и живут, что за одно его царство господу молятся, и через те их молитвы священные держава его выше всех на земле стоит.
Калеки перехожие, те, что все чудеса в свете божием видели, рассказали королю, что такие праведные пустыннички точно есть, но процвели они не в одном месте, а стоят они уже много лет, все порознь спасаются. Один, тот, что постарше всех, просиял в самом диком тесном лесу, где он стал давно на дубу на макушечке, а теперь тот дуб уже высоко возрос и уперся в поднебесье, и старца и солнце жжет и буйные ветры бьют; этот называется старик Дубовик, а веку ему давно лет за тысячу. Другой старичок — этому средний брат — процвел в безбрежной степи посреди ковыля, где и журавли, и драхвы с головами хоронятся и верхового латника с копьем вместе не видно: там закопал себя старичок в землю по пояс и терпит, как его гложет сыпучий червь, а сам кушает только козявочек, которые сами ему в рот вползут; и этот пустынник называется старик Полевик, а веку ему пятьсот годов. Третий же старичок — этим обоим самый младший брат — потопил себя по самую шею посреди невылазных рамедных болот и живет там с лягушками, с змеями, а в лицо его жалит песья муха, и пискун-комар давно из него уже и кровь всю выпил, а старик все стоит, не шевелится; имя ему Водовик, а век его триста лет без единого. И все эти дивные старцы теперь уже чуть живы, так что надо их брать с большою опаской и бережью, потому что от самого малого встрясу все они могут рассыпаться.
И дали калеки Доброхоту совет, чтобы послать за старичками самых учтивых людей, полированных, и чтобы взяли послы каждый по мягкой плетушке соломенной, в каких носят гусей пред царским теремом на льду драться. А в каждую плетушечку наказали калеки настлать на донышко сена пахучего и мягкого волокнистого мху с старой сосны, а сверху присыпать слегка пухом и драными перьями, чтобы было во что закопаться пустынничкам. И всадить старичков надо вежливо, по-учтивому, и нести во всю дорогу посменно в плетушечках, потому что свои ножки у них отстоялися и ходить они разучилися, а тела у них так изветшались, что нести их посыльным нимало не тягостно.
Разослал король пятьдесят послов во все стороны и велел, чтобы нашли, где хотят, старцев: Дубовика, Полевика и Водовика, и чтоб сняли их с насиженных мест бережно, посадили половчее в плетушечки и принесли бы к королю на закорочках. И которые из полсотни людей не найдут старичков, а без пользя даром проходят, тем большого наказания пужаться не надобно и домой идти весело; а которые счастливы будут и праведных старичков принесут, тем ждать себе больших почестей: тем поставят каждому у двора по кресту и по шесту, а наверх шеста взденут цветной колпак, чтобы все, кто мимо пойдет, вверх глаза бы драл да им бы завидовал. А дорогой чтобы ни о чем старичков не сметь спрашивать, а сказать только им, чтоб они не боялись для себя ни битья, ни бритья, ни горячего укропа{112}, потому что зовет их сам король к себе на очи и хочет узнать от них только одно: отчего у него все не спорится и не ладится. И как только они ему об этом скажут, так он их ни о чем больше не станет расспрашивать, а наградит всем, что им надобно, и в какой чин они захотят — в тот он их и пожалует. Если они захотят при короле чтобы быть, то он оставит их жить у себя на застольщине и даст им супротив других кормы вдоволе; а если они, одичавши чрез долгий век, не поймут, как в столице жить и как при каких церемониях надо ухмыляться или морщиться, то король их за то не сказнит, а опять назад в свою глушь сошлет на тот манер, как самим им понравится, — хоть в колымагах на тавреной, пушной кошме{113}, хоть опять на мхе и на сене в плетушках соломенных.
Пошли послы королевские, как им было указано, — и во все концы королевства рассыпались, — в каждый след по парочке, для того, чтобы как найдут старичков, так нести их на закорках, не без отдыха, а друг с дружкою в переменочку.
Шли они, шли, не считая сколько дней, очень долго, и все еще без толку, и зашли уже на самый край королевства — дальше чего им идти нельзя, потому что стоят тут чужие стражники, на плечах песьи головы. Но чуть только три пары послов завернулися, вскоре же обрели всех трех старичков — одного в лесу, другого в поле, а третьего посреди рамедных болот. Сказали им посланцы от своего короля поклон вежливо и стали звать их с собой по-учтивому; но старички им ничего ни в ответ, ни в привет не промолвили, а только, как цыплятки, начали себе тонкими веками глазки защуривать. Тогда посланцы сняли их с насиженных мест и стали на них грозиться и спрашивать:
— Ну-ка вы, бессемянники: нет ли под вами на ваших местах серебра, или золота, или самоцветных камней? Лучше вы, дохлая братия, сами честью откройтеся, а то ведь мы вам не таковские — запытаем, замучаем до смерти.
Поняли старички слова их или не поняли, но только опять ничего не ответили, а послы их за то переворотили на ловкую сторону и на обе корки отхлопали, и опять стали спрашивать, и опять ничего не добились, — и так до трех раз отхлопали, а после того посадили их на сено в плетушечки и наказали, чтобы ни один не смел королю на них жаловаться. Потом прикрыли их сверху лопушиным листом, чтобы перелетные птицы их не запачкали, и понесли к королю на закорочках, друг с дружкою ношей меняючись.
Сошлись все три пары обретших послов в столицу королевскую в один день на утренней зоречке, когда король шел из опочивальни королевиной в свою теплую мыленку. Посланцы как несли старичков дорогой в плетушечках, так их у предбанника на землю поставили, а сами в ряд позади становилися. Помылся король майоранным мылом{114} и щелоком с кучерявою мятой, с душицей, расчесал кудри и бороду и вышел из мыльни показаться народушку, а послы тут зараз лопухи с плетушек сняли прочь и Доброхоту старичками челом в землю ударили.
Король сделался радостен: велел послов накормить, напоить и в его собственной бане отмыть и хорошенько выпарить, а сам подошел к старцам с улыбкой приветною; но как увидал, какие они сидят испитые, тщедушные — в чем душа в теле держится, то от страха и руки врознь.
Однако же, поглядев на них оком благостным, король осмелел и стал над их над плетушками разговаривать, что вот так и так, научен он сызмлада наукам и мудростям и очень хочет, чтобы всем в его королевстве хорошо было, а никак это у него не спорится, не ладится.
— Спрашивал, — говорит, — я об этом моих мудрых бояр и советчиков, да ничего не дошел от них умного: или они не знают, или таятся, а говорят все такое, что уже тридцать раз слышано. Нуте-ка, — вы вот много лет всё молчали и устремляли умы на высокое, — прошу я вас честию: скажите вы мне, отчего у меня не спорится и не ладится?
А старики как сидели, так и сидят во плетушечках, и как молчали они много лет, так и теперь молчат и своего слова не сказывают.
Терпелив был и ласков король, но за это разгневался.
— Что же, — говорит, — вы молчите, как истуканы и чучелы? Я посылал за вами много людей полированных во все стороны, а вы мне и по одному слову не сказываете. Вы теперь не в лесу и не в болоте, а в моем стольном городе; здесь молчать, когда спрашиваю, — значит грубительство, и за это от моего утверждения по закону вас будут наказывать. Смекните, что я говорю с вами не ради забавы и прибыли, а для пользы в великих делах государственных. Для чего же вы мне противляетесь? Не забудьте, что вы мне верноподданные и я могу повелеть, чтобы при мне вас поломя рассечь или привязать вас к конским хвостам, да и размыкать вас по полю.
Но смутился король, что если старичков казни предать, тогда ничего от них не доведаешь, а если сдать их честь-честью с рук на руки палачам-молодцам и велеть развести по застеночкам, да на дыбе потрясти, да расспрашивать, то они и одной встряски не выдержат — все рассыплются в прах и разлетятся пылью по потолкам да по стеночкам.
И опять созвал Доброхот на совет всех своих мудрых советчиков и спросил их: отчего перед ним справедливые старцы упрямятся и что ему с ними надо сделать — как их понудить, чтоб они по одному важному слову высловили?
Вельможи отвечают:
— Мы бы знали, что делать, да ты это дело сам испортил.
— А чем я испортил? — вопросил король.
— А испортил ты тем, что понизил высокий сан — стал с простыми людьми вровнях разговаривать: вот они чрез это теперь и зазналися. Тебе, кроме нас да стрельцов, ни с кем говорить непригоже, потому что твое дело средь всех людей особливое. Чтоб исправить теперь их как следует, дай их нам — мы от них всю их премудрость доведаем.
Король было совсем согласился отдать старцев боярам, но прослышала опять об этом мамка-полонянка доилица и пришла с клюкой к королю, чтоб его отговаривать.
— Не сердись, — говорит, — ты на бедных пустынников; ведь они одичали и молчат уже много лет. Не хотят они и тебе говорить не по грубости, потому будто дело твое особливое, а они — не прогневайся — опростились и тебя мнят не выше всех прочих в создании и в особину на тебя не надеются!
— Значит, глупы они, — отвечал король, — в сем вина тебе: ведь они сюда с твоего совета и позваны.
— Нет, не глупы они, а неопытны: лгать стыдятся, а прямить боятся. Подожди, они при твоем дворе поживут — сполируются и тогда ухитрятся, как сказать про все неразберихою, — скажут так, что ничего не будет тебе и другим неприятного и все будет то, что твоему могуществу надобно. А только ты потерпи и не давай их на допрос своим боярам-советчикам: видишь сам, чай, что старички они очень слабые, — а бояре твои против слабых усилие творить очень усердные: они их возьмут да с большого усердия запытают и замучают до смерти. Мой совет тебе: будь обходительней; призови ты сейчас лучше всего своего гусляра Разлюляя-гудошника — он измигул{115} мужичонко, лядащенький{116}, ни на мир, ни в семью ничего не работает, а одним своим пустобрехом на свете жив; но зато знает он все разные хитрости и все ходы с подходами. Посмотри-ка, он чего занесет пустолайкой и враз у старичков правды допросится, — обойдет их если не лаской, так хитростью.
Доброхот позвал своего плясуна, гусляра Разлюляя-гудошника и сказал ему:
— Ты, лядащий мужик, измигул неработистый, только хари гнешь да врешь не знать что пустолайкой, — здесь от тебя до сей поры никакой пользы не было, а теперь я тебя хочу поставить совсем на другую стать. Полно тебе в дураках ходить да ерошиться: я теперь тебе свое государево великое дело приказываю, чтобы ты, как умеешь и ведаешь, допытался у старичков их откровения премудрости: отчего у нас в королевстве не спорится, не ладится.
И закончил король Разлюляю решением:
— Узнаешь премудрость — дам тебе сто рублей, а не узнаешь — велю дать сто плетей. Помни, что мое слово королевское твердо, как бог в небеси, — что я сказал, так и станется.
Разлюляй-измигул, гулевой мужичонко, шершавенький, повсегда он одет в зипунишечке в пестреньком — один рукав кармазинный, а другой лазоревый, на голове у него суконный колпак с бубенчиком, штаны пестрядинные, а подпоясочка лыковая, — не жнет он и не сеет, а живет не знамо чем и питает еще хозяйку красивую да шестерку детей, — на которого ни глянь, сразу знать, что все — Разлюляевичи. Ходит он повсюду болтается, и никто разобрать не может: видит ли он добро в той темноте, что была до Гороха царя, или светится ему лучшее в тех смыслах, какие открылися людям после время Горохова. Никто ему не чуждается, а все зовут его «пустолайкою»; но измигул Разлюляй ни на чьи слова не обижается и за легким тычком не гоняется, а людей потешает и как устанет врать пустолайкою, то соловьем свистит, то лопочет варакушкой, на руках идет, боком катится и на всякий на разный манер притворяется.
Но как выслушал Разлюляй королев приказ, позабыл он все свои заботы и шуточки и начал проситься от этого дела прочь, — что «не мне-де такое важное дело ведати»; но король топнул ножкой, и пошел Разлюляй к старикам и начал вокруг них, по обычаю, измигульничать: митусить ногами и кланяться да притворно сквозь слезы приговаривать:
— Ох вы гой еси, старички справедливые, треблаженные, божьи молчальники, разомкните уста свои благовестные и скажите скорей, не потайте от короля от нашего, милосердного батюшки, отчего у него под державой все добро не спорится, не ладится?
А старички как молчали, так и теперь молчат, только знай себе в кошелочках гнездятся.
Тогда Разлюляй стал на другой манер измигульничать и начал их пробовать жалостью:
— Мне нужда есть узнать это страшная: потому что если вы мне скажете, отчего не спорится добро, то король обещал мне дать сто рублей; а если не скажете, то он даст мне тогда сто плетей. Его слово королевское крепко и сбудется — не забудется. Да вам и самим, старичкам, для себя молчать не советую, потому что король вас тогда не отпустит назад ни в степь, ни в лес, ни в болото, а велит вас подвесить в кошелочках под полати в большой избе, где он держит частый совет со своими вельможами. Что там по все дни наслышитесь — спаси только господи. Вот вы на этот счет пораздумайте: каково-то вам там придется слушать совсем непривычные речи до самого до веку! Выручайте и меня и себя, отцы, а то нагрешите вы с ними три короба и не годитеся после того ни к стру, ни к смотру, ни в рай, ни в ад, ни в царство небесное, а так и останетесь висеть под полатями.
Так напугал этим Разлюляй старичков, что они стали глазами водить во все стороны и изгоревшими устами своими начали пошевеливать, а измигул Разлюляй-пустобрех как увидал, что успел им загнать во лбы загвоздку здоровую, — сейчас побежал к королю и говорит:
— Что мне от твоей милости сказано, я все это уже выполнил: старички уже теперь полируются — стали уже губами двигать и скоро шептать начнут, — одевайся скорей да иди-ка их слушать, что они высловят, какие премудрости.
Как пришел король да нагнулся к первой плетушечке, так и стало слышно ему, что старик Дубовик и впрямь полируется — об ивовое плетение, как поросенок, всеми боками трется, а сам робко пыхтит и тихо покрехтывает.
Король его и спросил: «Отчего на свете доброе не спорится и не ладится?»
Старик Дубовик прошептал:
— Оттого, что люди не знают: какой час важнее всех.
Доброхот нагнулся к другому — к Полевику, и того спросил, а тот шепчет:
— Оттого, что не знают: какой человек нужнее всех.
Нагнулся Доброхот и к третьему старичку, а тот ему сказал:
— Оттого, что не знают: какое дело дороже всех.
И так молчальникам трудно это было проговорить с отвычки, что они как только сказали, так и ослабели и больше не полируются, а лежат, едва дышат, на донышках. Ничего от них король больше никак не мог допытаться, доведаться и еще больше рассердился, потому что сказанные ими слова стали ему загадками, которые понимать можно надвое. Король же привык так все брать, чтобы было ему все как на ладонке положено, и оттого ему теперь еще больше досада пришла, и приказал он сделать с старичками точь-в-точь так, как им Разлюляй пригрозил: указал Доброхот, чтоб их не носить ни в лес, ни в болото, а подвесить их в кошелках в большой советной избе под полатями и держать их там, пока они не скажут: «какой самый важный час, кто самый нужный человек и какое дело дороже всех».
Отнесли старичков в советную избу и подвесили под полатями в их плетушечках, посыпали им пшенной кашки, чтоб они впросоночках зоблили, и поставили на верхнем полу ведерце воды с медным ковшиком, а сами все спать пошли и разоспались до одури самым крепким сном до самого до свету.
Но, однако, спали не все люди во всю ночь без просыпу — проснулся в первые петухи сынок кравчего, побежал в избу незапертую и украл из ведра с водой красный медный ковш, чтобы променять его на подторжье на пряники. А потом еще не послалось самому королю Доброхоту премудрому: все казалось ему, будто его закожные блошки покусывают. Провалялся он так без сна до последних петухов, и надоело ему в постели барахтаться — без сна лежать, только маяться; встал он горошком, распрямился, нахватил себе на плечи королевскую глубоньку и пошел старичков посмотреть: живы ли они, и здоровы ли, и чего они через ночь, полируясь, надумались?
Пришел король в избу, поставил себе к полатям приставную скамеечку, но только что глянул в плетушечки, — так и рот раскрыл, и завопил благим голосом, и со скамьи на пол навзничь треснулся. Все плетушечки были пусты-пустехоньки, и ни от одного старичка ничего не осталося, кроме смятого места да наседней. Разлетелись ли они легкою пылью по стенкам да по полу или унесло их по воздуху, но только тут, где они сохранялися, ничего не осталося.
Король так испугался, что как со скамьи упал, так и не становится на ноги, а катается по полу и так бьется, что вся земля трясется. Стало страшно ему, что когда ни есть, благим временем, уберегут самого его слуги верные, так что, пожалуй, лиходеи и его со двора сведут и растрясут где-нибудь без остаточка!.. Услыхали караульщики, как земля дрожит, и стали спросонья бить громкий всполох по чугунной доске на целый двор и кричать благим голосом: «Ай, земля сотрясается — мы насилу за колышки держимся!»
Перепугались всполоха и крика королевские спальники и застольники и начали со страху вокруг себя на карачках ползать, а потом пришли и вылили королю все ведро воды за ворот и насилу нашли королевского доктора-немчина, который один знал, что сделать надобно: он поднес Доброхоту под самый нос стеклянную столбушечку, а в столбушечке тертый крепкий хрен, и защекотал ему перстами в подмышечках.
От хрена и щёкота королю сразу полегчало: он стал похохатывать, и враз возвратились ему все его чувства нежные и большие заботы о подданных. Созвал он опять к себе всех бояр и советчиков и стал спрашивать их: где делись пустыннички, не извел ли их кто какою отравой, боясь их правдивых слов, или не продал ли их с ненасытной душою куда-нибудь в чужое царство безбожное, где их станут неволить в римский костел ходить и есть скоромное по средам и по пятницам.
Бояре, как могли, постарались короля успокаивать и стали ему доводить, что никакого тут зла с умыслом не случилось, а что просто жил, верно, в палате под полом жадный хорь и поел этот жадный хорь старичков без остаточка.
И стали все короля отвлекать и рассеивать — что убиваться ему о такой пустой пропаже долго не следует, что «старички были люди ветхие и свой век давно уже отжили».
— Пропоем о них панихидочку, вспомянем их кануном на паперти{117} да у себя по домам блинками с припекою и будем править всем опять по-старинному, как было при дедах наших и прадедах. А что никак не спорится и не ладится — про то, значит, и думать не следует: на земле беднякам всегда будет жить тяжело, да никуда они не поденутся, ведь на небо взлететь крыльев им не дано. Поскулят и на том успокоятся!
Королю же, однако, эти слова не понравились, и не поверил он тому, чтобы старичков у него в избе хорь изъел, — а сказал он так:
— Если хорь изъел, то где же их косточки? Панихиду о них я согласен петь, да ведь надо петь ее над могилами.
Тогда приступил к королю судный дьяк, во всех делах многоопытный, и сказал королю, что бояре болтают негожее: не хорь изъел старичков, а ушли они не иначе как своею колдовскою хитростью: пролили из ведра воду на пол, а сами сели в медный ковшик и уплыли. Их теперь нигде не сыскать никакими манерами. От лихих колдовских людей таковые дела не раз были во всех землях и при всех дедах и при прадедах и везде на телячьих на шкурах записаны чертами и резами{118}, со брегами широкими, и в самых глубоких подвалах те шкуры положены, чтобы хранить в поучение внукам и правнукам.
А король говорит:
— Хорошо, чему верили деды и прадеды, тому я всему с охотою верую, но ведь не грех и то узнать: что как устроено? Вот я хочу, чтобы вы показали мне: через какое подполье старцы в медном ковше сквозь землю в океан-море спустились? Согнать сейчас со всего королевства плотников, и чтобы взломали они враз все полы во всех домах. Не ломать только в моем тереме, да у серых сельских людей, у которых в жильях полы не стланы.
Пошли бояре невеселы: не хотелось им посылать людей, чтобы сгонять со всего королевства плотников и ломать половицы в жилых домах, а не смели ослушаться короля и не знали, как своему горю помочь. Но на их счастье узнала опять обо всем об этом королевская мама чуждянка-долица, и пришла она к королю с прежней смелостью и начала говорить ему по учтивому:
— Ты прости меня, неразумную, я хоть и стара и глуха, а кое-что слышала и могу тебе рассказать: куда делися старчики. Их не хорь изъел, и не сплыли они в медном ковшике, а настращал ты их до смерти сам, что велел их подвесить в полатях в избе, где держишь совет свой с своими боярами. Старчики век сидеть и всё слушать вас забоялись. Я не спала всю эту ночь от лихого вереда{119} и слышала, как они друг со дружкой в потемках скликнулись. Поначалу все они сразу чирикнули, точно будто сверчки под загнеточкой, а потом зачали в своих плетушечках покачиваться и так раскачались во все стороны, что враз опрокинулись и с сенцом вместе на пол и выпали.
— Где же они теперь? — закричал король.
— А теперь их и след простыл: уползли на карачках с твоего двора и все в буйной траве без следочка и скрылися. Теперь их тебе ни за что не найти, потому что трава у нас этот год очень рослая; да и дело до них уж теперь не касается.
— Отчего же оно не касается?
— Оттого, что приснился мне вещий сон, и был слышан во сне таковой глагол, что отгадать их премудрость может только одна чистая жалостница, которая всех равно сожалеет, а сама о себе ничего вовсе не думает. Так вот ты теперь оставь старичков, а посылай искать эту девицу.
Король свою маму, чуждянку, послушался и сейчас же разослал дворян и боярских детей девицу разыскивать, а на кормы их повелел собрать по всем дворам с каждого дыма по шелегу{120}.
С неохотой большою и с тугою боярские дети и дворяне в подневольный отъезд собиралися; перво-наперво все они взяли шелеги, а потом зачали у себя по домам печи топить и в банях париться. А потом долго справляли себе лубяные зобёнки{121} раскрашенные да укладывали в них пироги с ветчинной начинкой, медовые оладьи, да колобки, в жиру кипяченные, да блины с разною припекой, и когда, наконец, напосудились, то кое-как с трудом за ворота повыползли и поехали в путь со своими стремянными. А как за околицу выехали, так сейчас взяли с прямого пути в стороны и разъехались к родным да к приятелям и начали там есть досыта, пить допьяна, а напившись — кости и зернь метать, и играв — подрались и друг дружке под очи синявы наметили, а потом помирилися, на синие места муки с мелом намазали и легли, крепко выспались, а как хмель прошел и синяки позаиндевели, — послы все назад возвратилися и почали разные страхи рассказывать про то, где будто были и что видели, и, пред иконами став, забожилися, что хоть много на свете есть непонятного, но нет нигде такой девушки, которая бы всех сожалела, а о себе об одной не заботились.
— К этакой, — говорят, — если б была она, весь народ на один край света сбежался бы, и весь свет бы тогда перекувыркнулся.
Услыхав такой сказ, король так опечалился, как до сих пор и не было: не стал он совсем ни есть, ни пить, ни по галерее гулять, дышать чистым воздухом, а залег, как медведь на зимовочку. И вот лежит он таким манером раз в сумерках, совсем тощий, у себя в верхней горнице на лежаночке, и едва через силу говорит своей бабе-доилице:
— Неужели же я так и умру, не доведавшись: какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех?
А баба ему отвечает:
— Если будешь все бояр рассылать, — пожалуй, что так и не дознаешься, а попробуй пошли опять отыскать девицу-разгадчицу своего Разлюляя-гудошника. Пусть он ее хоть и век ищет, но без нее чтобы не шел назад. Он мужичонко корявый, лядащенький, говорит пустолайкою, и за ним никакие дела не задержатся, а кормов ему от казны супротив бояр можно дать всего одну долечку, да и то почитай, что не надобно: он и так пропитается как-нибудь одною своею верностью. Верных псов-то добрый народушка и весь век держит на бескормице. Пусть и он при всей верности свое счастье испробует. Пускай высечет себе топором в заказном лесу хоть костыль с клюкой, хоть дубинку здоровую, а на плечо перекинет пенечную оброть конскую, и довольно ему принадлежностей. Пусть идет, будто надо ему коней искать: «на росу, мол, пустили, а они с росы разбежалися». И пусть так идет куда знает сам и проходит хоть сквозь целый белый свет: где ж нибудь на краю света разыщет он девицу-отгадчицу. Ведь сквозь тартарары она небось не провалится.
— Хорошо, — отвечал король, — все твои рассуждения умные, и они мне всегда очень нравятся: пошлем Разлюляя во место больших бояр; а только не вздумаю, какое ему посулить за его службу жалованье?
— Обещай что больше, то лучше. Пусть больше зарится, а там, что взаправду дашь — будет видно, по его старанию. И совсем ничего не дашь — тоже стерпится: на тебя ведь ни в суд не пойдет просить, ни в полицию. На тебя один бог судья: твое дело совсем особливое.
— Это правда, — отвечал король, — на земле мы не судимся, ну, а все-таки надо и нам меж людей вести себя с честностью: что королевским словом обещано, то уж надо и выплатить, все равно как по бирочке.
— Ну, так, пожалуй, его опять и в этот раз в одностай против прежнего: если он исполнит свою службу и найдет девицу-разгадчицу, дай ему в те поры полных сто рублей, а если не исполнит — не сыщет девицы, вели дать ему полностью сто плетей, да и отпусти его тогда, бог с ним, пусть идет опосля к своему двору, а ты на него больше не гневайся и пожалей его за старание.
— А как он и девицы не найдет и сюда к нам со страху совсем не воротится? Он ведь пустой человек, ему везде все равно — в целом мире отечество.
— Ну, про это, — сказала старуха, — я, друг мой, не сведуща. Позови к себе из приказа посольского судового дьяка, который послам ярлыки дает за печатями; дьяк тебе это дело все оборудует.
Пришел дьяк и привел с собою самого хитрого подьячего с приписью, и подали королю такой совет, что ярлыка Разлюляю вовсе не надобно, а как станет король отпускать Разлюляя в последний раз, то сказать ему, что идет он послом не на целый век, а дается ему сроку ходить по свету всего три года, и если он к концу третьего года своей службы не выполнит, то ему самому зла не последует на чужой земле, а тут, дома, его дети с их матерью каждую неделю будут ставлены на площадь по три утра и будут биты в три прута, а при том битье у них будут спрашивать: знают ли, где их отец и когда перед светлые королевские очи воротится?
— Пригрози-ка так, — сказал дьяк. — Разлюляй хотя и пустой человек, а дети всякому своя кровь: небось и он пожалеет ребят и жену и назад придет. Таковые разы уже не раз были и на шкуре телячьей записаны чертами и резами, со брегами широкими, и в подвал под избой на сохрану положены.
Король молвил втишь, что ему самому Разлюляя жаль, но и дьяк подьячий с приписью его успокоили.
— Нельзя никого сожалеть нам в особину, пока все вообще еще не устроилось. До всеобщей устройки кто-нибудь пусть потерпит, для других постарается, и зато будет всем польза в будущем, а ему это зачтется на тот свет душевным спасением.
И изволил сказать король, чтобы собрать Разлюляя в путь, а кормов ему присудили дать небольшим положением: толоконца за пазуху да узелок соли в тряпочке, а дальше пусть чем сам знает, тем пусть и кормится.
Сытнее его снаряжать и не стоило, потому что дело, за которым шел он послом, совсем ненадежное. Весь народ о том знал от бояр сановитых доподлинно. Да, кроме того, Разлюляю нигде кормов и не надобно. Оголодает, так может либо песню спеть, либо ударить хорошенько вприсядку, и везде себе хлеба он выпляшет, а не выпляшет, так и сам возьмет потихонечку. Ведь съестное тайно взять не грех, а благородиться Разлюляю не для чего: на нем чина большого не кладено; ударят по щеке — согнется, а запрут где-нибудь — выерзнет подворотнею и опять пойдет веселехонек.
Измигул же и нетяг Разлюляй Разлюляевич не дурак тоже был: не взманила его большая честь, чтобы быть в послах, и начал он сильно отпрашиваться и до той поры пред троном в половицу лбом стучал, что набежала у него на лбу шишка, как гриб, что зовется волвянкою. Представлял он королю Доброхоту все доводы, что и не умен и не знатен он, и на все языки не выучен, и не с каждым вровнях говорить может, а здесь без него дома ребят кормить некому и некому их учить уму-разуму и почтению королевскому.
Только просьбы его ни король, ни бояре не слушали, а сказали ему, чтоб о детях своих нимало не плакался, потому что их сошлют до его возвращения к самому королю на птичий двор и приставят утят стеречь, и будут им там и корм вдоволе и во всех смыслах научение; а самого Разлюляя выпихнули за ворота, как он дома был, в одном зипунишке с заплатами, в руке дубиночка, а на плечах оброть конская, — будто он ходит да сбеглых коней ищет.
Нечего было больше делать Разлюляю, и пошел он искать девицу-разгадчицу. И шел он все честь честью самым смирным обычаем, нигде ничего, кроме съестного, не крал и, когда не давали вина, не пьянствовал, а все шел вперед; долго ли, коротко ли, и зашел он страсть как далеко, на самый почти край света. Встречал он на своем пути много разных людей, и звероловов, и коробейников, и пахарей, и у всех, кого встречал, всех расспрашивал, какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех; но никто этого разгадать не мог. А обратно те, кого он расспрашивал, сами хотели знать от него: отчего у него на лбу выскочила шишка волвянкою? А Разлюляй говорил про волвянку всякому разное: то будто он своему королю у бога довечного живота просил и все в землю кланялся, то будто сам за свои грехи каялся. Наконец повстречался он раз с воровским Цыганом, под самую Пасху великую, и тоже стал у того Цыгана про свое дело спрашивать; но Цыган ему засвистал и показал в перстах загогулину и говорит:
— Ты мне прежду сам скажи: хорошо ли жить у вас под державою, и отчего у тебя на лбу вспухла шишка волвянкою?
Разлюляй ему рассказал, что жить у них очень сладостно, а что шишка у него сделалась от больших молитв; но Цыган говорит:
— Не обманешь, брат, я и сам богомолен и посты держу, когда нечего есть, а на лбу у меня нет еще шишки волвянкою. Признавайся по истине.
— А по истине, — говорит Разлюляй, — я в бане мылся да с полка свалился.
— Что же ты за полок-то не уцепился?
— Очень угоревши был.
— Вот, я вижу теперь, ты говоришь мне все по совести: ишь какие вы, братцы, счастливые — вас и кормят, и поят, и спины вам порют — чего еще надобно! Теперь мне с тобою вдвоем ночевать не страшно, — отвечал Цыган, зубы скалючи, и обещал ему завтра натоще отгадать все три загадки. Так легли они и покрылись зипуном Разлюляевым, а в ночи встал Цыган, съел все толокно, украл оброть, надел зипун, да и был таков.
Остался Разлюляй в одних в портках да в рубахе и поплелся в пустынный скит, где жил высокий поп Сирах, у которого была одна ряса в дырах, а читал он все книгу Премудрости; но только оказалось, что Сираха-попа давно уже и на свете нет, а на его месте живет новый поп, хотя ростом и низок, да зато на нем сорок ризок, и он поет и читает молебны с акафистами, а в Сирахову книгу Премудрости не заглядывает. Ниоткудова нет Разлюляю ни совета, ни помощи, только всё ему бедства множатся, и идет он, сам под собой земли не видит и проливает слезы горючие. Тут-то над ним, наконец, бог и сжалился — даровал ему встречу желанную.
Сам не свой, Разлюляй шел все далее, и зашел в самый темный лес, и заснул на мху на поляночке, и проспал с полдня до полночи, а в полночь прокинулся и увидел он там при луне старичка очень старого, в долгой рубахе до пяточек, — стоит да с лип лычко дерет, а устами поет тихо Спасов стих.
Разлюляй думает: «Что это — либо сон снится мне, либо видение, или такой заправский старик, которому в ночи спать не хочется? А не лучше ли мне, на всякий раз, с старичком поздороваться?..» Взял и сказал ему по-учтивому:
— Помогай господь тебе, дедушка!
Старик отвечает:
— Будь и ты здоров, Какойто Какойтович, и скажи, как тебя зовут иначе?
Разлюляй ему назвался.
— Хорошо, — говорит старичок. — Разлюляй — имя веселое; да скажи-ка мне, Разлюляй, для чего ты здесь измигульничаешь, зачем у нас по лесу шляешься? Или вы уж свои-то леса все повывели?
Разлюляй ему отвечал, как леса свели, да притом рассказал, и зачем послан, и что претерпел, и как потерял все свои принадлежности; а старик ему говорит:
— Твое дело, брат, для меня непонятное, ну а только сдается мне, будто я тебе в этом деле помочь могу.
— Помоги ради господа, дедушка, а тебе господь бог заплатит сторицей.
— Да, господь-то, господь, всем нам батюшка, а по нем и все братья мы, а ты, молодец, не зевай-ка, а полезай-ка вот этой глухою тропиночкой; теперь уж горазд ночи убыло, уже волк умылся и кочеток пропел. Да иди, не борзясь, а с терпением, и не бранись никак дурным словом, не гони от себя своего сохранителя-ангела. Так пройди ты через весь долгий черный лес, и придет тебе там впоперек пути холодная балочка; ты переплынь вплавь без страху через холодную балочку да пройди опять весь красный сосновый бор и увидишь прогалинку, а на ней посредине приметный калинов куст, и от того куста поворот будет на полдень, и там ты увидишь поляночку, а посреди той поляны стоит больной журавель окалеченный: одно крыло у него все как следует, а другое повисши мотается, и одна нога тоже здоровая, а другая в лубочек увязана. Не то его в небе орел подшиб, не то не знать для чего подстрелили княжьи охотники: они убивать и зверков и птиц спаси господи какие досужие! А у меня есть внучка-девчурочка, тут в лесу со мной и выросла, да такая, бог дал, до всех сердобольная, что не обидит козявочку — вот она того журавля нашла да в лубочек ему хворую ножку и повила. Ну, теперь ей заботы и прибыло: доглядает его и дает ему зернышки, пока журавелько поправится да дождет себе по поднебесью в теплые краи попутчиков. Там и сама она, моя внучка-то, от поляны от той в стороночке на сухом взлобке наших овец пасет. Ты узнаешь ее — такая девица пригожая, глазом посмотришь — век не забудешь, сколько светит добра из ней. Она там либо волну разбирает, либо шерсть прядет… Все сиротинкам готовит к студеной поре на паглинки{122}… Не гордись пред ней, что ты королевский посол, а спроси ее: она тебе может все рассудить, потому что дан ей от бога светлый дар разумения.
Разлюляй так и вскрикнул от радости.
— Боже мой! — говорит. — Ведь ее-то мне только и надобно! Про нее, про девицу, мне только и сказано; мне других никого бы не надо и спрашивать.
— Вестимо, не надобно. Кто в суете живет, тем разве могут быть явлены тайны сердечные!
— А кто же еще там с твоею внучкой, какие люди живут вместе, дедушка?
— Господь с ней один там, один господь-батюшка. Он один ее бережет, а людей с ней никаких, милый, нетути.
— Как же она не боится одна в глухой дебри жить?
Тут старик слегка понасупился.
— Полно-ка, — говорит, — заводить нам про боязнь да про страх речи негожие! Что ей за страх, когда она про себя совсем и не думает!
— Господи! Вот это она и есть! — завопил Разлюляй. — Вот это ее-то одну мне и надобно!
И забыл Разлюляй про всю усталь свою, побежал шибко к девушке. И на долю свою он больше не плачется, и на радости не свистит соловьем, и не прыгает, и не лопочет варакушкой, а поет благочестный стих:
Как шел по пути слабый путничек;
А навстречу ему сам Исус Христос.
Пробежал так Разлюляй без усталости весь и черный и красный лес, переплыл без боязни холодную балочку, опознал и приметный калинов куст на поляночке и увидел, что там в самом деле стоит хромой журавль, одна нога в лубочке увязана, а сам тихо поводит головой во все стороны, и глазами вверх на небо смотрит, и крылом шевелит, ожидает попутных товарищей. Но едва увидал журавль, что идет Разлюляй — чужой человек, вдруг закурлюкал, и замахал живым крылом, и запрыгал на здоровой ноге по взлобочку. А там, прислонившись у дерева, стоит ветвяной шалаш, а пред тем шалашом старый пень, а на пне сидит молодая пригожая девушка, с большою русою косой, в самотканой сорочке, и прядет овечью шерсть, а лицо ее добротою все светится. Вокруг нее ходит небольшое стадо овец, а у самых у ее ног приютился старый, подлезлый заяц, рваные уши мотаются, а сам лапками, как кот, умывается.
Разлюляй подошел к девице не борзо, не с наскоку, а стал смотреть на нее издали, и лицо ее ему чересчур светло показалось — все добра полно и вместе разума, и нет в ней ни соблазна, ни страха заботного — точно все, что для ней надобно, ею внутри себя уготовано. И вот видно ему, что встала она при его глазах с пенушка, заткнула недопряженную шерстяную кудель за веточку и пошла тихо к кустику, за которым стоял Разлюляй, тайно спрятавшись, и взяла тут из ямки мазничку дегтярную и стала мазать драный бок дикой козе, которая тут же лежала прикрыта за кустиком, так что до этого Разлюляй и не видал ее. Тут уже Разлюляй и не вытерпел — вышел он навстречу к девушке, и поклонился ей по-вежливому, и заговорил с ней по-учтивому:
— Здравствуй, красная девица, до других до всех ласковая, до себя беззаботная. Я пришел к тебе из далеких стран и принес поклон от короля нашего батюшки: он меня послал к тебе за большим делом, которое для всего царства надобно.
Девица поглядела на Разлюляя чистым взором и отвечала:
— Будь и тебе здесь добро у нас. Что есть в свете «король», — не знаю я, и из каких ты людей — это мне все равно, а за каким делом ко мне пришел — не теряй время, про то дело прямо и сказывай.
Враз понял Разлюляй, что с ней кучерявых слов сыпать не надобно, и не стал он дробить пустолайкою, а повел сразу речь коротко и все начисто.
— Так и так, — говорит, — вот что у нас в королевстве случилося: захотел наш король сделать, чтобы всем хорошо было жить, а ничего это у нас не спорится, не ладится, и говорят, будто все будет не ладиться до той поры, пока не откроем премудрости: какой час важнее всех, и какой человек нужнее всех, и какое дело дороже всех? Вот за этим-то делом и послан я: и обещано мне королем моим ласковым, что если я принесу отгадку, то он пожалует мне сто рублей, а если не принесу, то не миновать мне тогда счетных ста плетей. Ты до всех добра и жалостна, вот даже и зверки и птицы к тебе льнут, как к матери; пожалей же и меня, бедняка, красна девица, отгадай мне премудрость, чтобы не пришлось мне терпеть на своем теле сто плетей, мне и без бойла теперь уже мочи нет.
Выслушала девица Разлюляеву речь и не стала его ни измигульником звать, ни расспрашивать, как набил он себе на лбу волдырь волвянкою, а сорвала у своих ног придорожной травки, скрутила ее в руках и сок выжала да тем соком лоб Разлюляю помазала, отчего в ту же минуту у него во лбу жар прошел и волвянка принизилась. А потом девица подошла опять к своей шерстяной кудели и отвела нить пряжи длинную, и, когда нить вела, заметно все думала, а как стала на веретено спускать, — улыбнулась и молвила:
— Хорошо, что ты не задал мне дело трудное сверх моего простого понятия, а загадал дело божие, самое простое и легкое, на которое в прямой душе ответ ясен, как солнышко. Изволь же ты меня теперь про эту простую премудрость твою по порядку расспрашивать, а я о ней по тому же порядку тебе и ответы дам.
Разлюляй говорит:
— Молви, девица: какой час важнее всех?
— Теперешний, — отвечала девица.
— А почему?
— А потому, что всякий человек только в одном в теперешнем своем часе властен.
— Правда! А какой человек нужнее всех?
— Тот, с которым сейчас дело имеешь.
— Это почему?
— Это потому, что от тебя сейчас зависит, как ему ответить, чтоб он рад или печален стал.
— А какое же дело дороже всех?
— Добро, которое ты в сей час этому человеку поспеешь сделать. Если станете все жить по этому, то все у вас заспорится и сладится. А не захотите так, то и не сладите.
— Отгадала все! — закричал Разлюляй и хотел сразу в обратный путь к королю бежать, но девушка его назад на минуточку вскликала и спросила:
— А чем ты, посол, уверишь пославшего, что ответ ему от меня принес, а не сам собой это выдумал?
Разлюляй почесал в голове и задумался.
— Я, — говорит, — об этом, признаться, не взгадывал.
А девица ему говорит:
— Ничего, не робей, я тебе дам для уверенья его доказательство.
И научила Разлюляя девица так учредить, что когда он придет к своему королю, то чтобы сказал ему смело все, не боясь ни лихих людей и не ста плетей, а когда скажет все, то чтобы не брал себе ста рублей, а попросил их в тот же час раздать на хлеб сиротам, да вдовам, и всей нищей братии, для которых Христос просил милосердия. И еще король кроме ста рублей еще что посулит или пожалует, то и того чтобы тоже ничего не взял, а сказал бы ему, что «я, мол, принес тебе светлый божий дар — простоту разумения, так за божий дар платы не надобно».
Отвечал Разлюляй:
— Хорошо; я так все и сделаю.
С тем отошел Разлюляй от девушки, и как она его научила, так он все и сделал: пришел он и стал говорить с королем все по истине, не боясь ни дьяка, ни бояр, ни обещанных ему ста плетей; а потом не принял от него приобещанных ста рублей, а сказал ему слово про божий дар разумения, за который нельзя ничьей платы брать и не надобно, потому что разуменье дано нам от господа.
Тут бояре, и дьяки, и подьячие все поднялися с свистом и с хохотом и все враз над ответами Разлюляя смеялися и старалися сбить короля, чтобы он не верил словам Разлюляевым, потому что скоморох будто сам эти слова все повыдумал. Но, однако, король Доброхот показал и свое разумение и на их наученья не подался. Он сказал им:
— Вы в людях еще различать не умеете, а я вижу, что эти слова Разлюляй сам не выдумал. Если бы сам он их сложил пустолайкою, так просил бы, чтоб дать ему приобещанных сто рублей, а он, как я вижу, мне верный слуга: он не хочет от меня за свою службу ни креста, ни шеста, ни корысти, ни милости. Таких слуг, как он, у меня до сих пор еще не случалося. Издаю вперед повеленье, чтобы по всей земле не сметь звать Разлюляя измигульником: он мне лучше всех вас старается. А вот вас бы я всех распустил от себя с большою бы радостью, да нельзя моему двору оставаться без челяди. Для того только вы мне и надобны.
И захотел было король Доброхот править по всей этой простой, явленной ему мудрости, чтобы было в его земле добро каждому в настоящий час, в теперешний, без метанья очей в непроглядные отдаленности, да вступил ему в мысли страх, что «а ну как другие в соседних землях так не сделают? Ведь тогда одному-то мне у себя на такой манер не управиться посреди других временителей». И решил он, что лучше ему сидеть, как сидел, на престоле своем по-старинному, как и все временители, и держать в одной руке меч, а в другой золотое яблоко. Разлюляю же он указал, чтоб отъехать далеко от стольного города и поселиться жить навсегда там на пасеке, в теплом омшанике{123}, и есть сотовый мед с огурцами и с репою, сколько похочется, а на базар не ходить и в село не заглядывать и у себя ввечеру за воротами не садиться на лавочке и про то, что слыхал от ласковой девушки, ни встречному, ни поперечному не рассказывать.
Но зато, когда стал Доброхот завещать свой престол королевичу, повелел он дьяку, чтобы списали всю эту историю без одной без ошибочки золотою тростию на мехе и коже, чертами и резами, почертив строки без зализей, со брегами широкими во все стороны, и прикладать ко былым словам в стать письмена небылишные, гласные и согласные. И указал Доброхот завернуть этот список в парчу, и в камку, и в холстиночку, и положить на дно в золотой ларец, и убрать в теремной в подвал под семь замков и за семью же печатями: пусть лежит там до времени, пока перейдут временители.
Так это все в аккурате и сделано, и списание до сих пор лежит под печатями, а дела в королевстве идут всё опять по-старинному, и все там опять не спорится, не ладится, а идет все, как было при дедах и прадедах. Не пришел еще, видно, час воли божией.
На том старая сказка и кончена.{124}
В одном глухом и отдаленном от городов месте была большая гора, поросшая дремучим лесом. У подошвы этой горы текла река, и тут стояло селение, где жили зажиточные рыболовы и хлебопашцы. От этого селенья шла через лес дорожка в другую деревню, а на этой дорожке в стороне на полянке стояла избушка, в которой жила бедная женщина по имени Маланья, а по прозванию «Голова баранья». Так прозвали ее потому, что считали ее глупою, а глупою ее почитали за то, что она о других больше, чем о себе, думала. Если, бывало, кто-нибудь попросит о таком, что нельзя сделать без того, чтобы лишить себя каких-нибудь выгод, то такому человеку говорили:
— Оставь меня в покое; мне это не выгодно — вон там на пригорке живет Маланья — голова баранья: она не разбирает, что ей выгодно и что невыгодно, — ее и попроси, — она, небось, сделает.
И человек шел на пригорок и просил у Маланьи, и если она могла ему сделать, о чем он просил, — то она делала, а если не могла, то приветит да приласкает и добрым словом утешит, — скажет:
— Потерпи, — Христос терпел и нам велел.
У Маланьи избушка была крошечная, так что только можно было повернуться около печечки, а жили здесь с нею сухорукий мальчик Ерашка, да безногая девочка Живулечка сидела на хромом стуличке.
Оба они были не родня Маланье — голове бараньей, а чужие, — родных их разбойники в лесу закололи, а их бросили; поселяне их нашли и стали судить — кому бы их взять? Никому не хотелось брать безрукого да безногую, — никогда от них никакой пользы не дождешься, а Маланья услыхала и говорит:
— Это вы правду, добрые мужички, говорите: без рук, без ног ничего не обработаешь, а пить-есть надобно: давайте мне Ерашку с Живулечкой. Случается, что мне одной есть нечего — тогда нам втроем веселей терпеть будет.
Мужички захохотали.
— Беззаботная, — говорят, — Маланья, — прямая ты голова баранья, — и отдали ей и Ерашку, и девочку Живулечку.
А Маланья их привела и оставила у себя жить.
Живут часом с квасом, а порою с водою. Маланья ночь не спит: то богатым бабам пряжу прядет, то мужикам вязенки из шерсти вяжет, и мучицы, и соль заработает, и хворосту по лесу наберет — печку затопит и хлеба спечет, и сама поест, и Ерашку с Живулечкой покормит.
Сошлись перед вечером у колодца домовитые бабы и спрашивают Маланью:
— Как ты, Маланья — голова баранья, с ребятишками прокуратничаешь{126}?
— А все хорошо, слава богу, — отвечает Маланья.
— Чем же хорошо? Ведь они у тебя бессчастные!
— А тем, бабоньки, и хорошо, что они бессчастные, — что на их долю немного нужно. Если бы они были посчастливее да позадачливей, — мне бы не послужить ими господу богу, а как они плохие да бездомные, то что я им ни доспею — все это для них лучше того, как если бы я их не приняла да об них не подумала.
Покивали бабы головами и говорят:
— А ты еще вперед-то подумала ли: что с ними будет?
— Нет, — говорит Маланья, — я об этом не думала.
— Да как же так можно? Надо всегда о переду думать!
А Маланья отвечает:
— Что пользы думать о том, чего знать невозможно, даст бог день — даст и пищу на день, а ночью нам всем есть покой на печечке.
— И то правда, — сказали бабы, — они — плохие, — может быть, и умрут скоро на твое счастье!
А Маланья руками замотала.
— Что вы! что вы! — говорит. — Зачем смерть звать: я ее к себе на порог не хочу — пусть она за дверьми присохнет.
Домовитые бабы распотешились и рассмеялись:
— Ну, Маланья, — говорят, — голова баранья, — да какая же ты удалая да смешная: саму смерть у порога засушить хочет.
Пошла Маланья к Ерашке с Живулечкой — понесла им водицы напиться дать и ее согреть в горшке, да головенки вымыть у припечка, а бабы стоят у колодца, — вслед ей смотрят и пересмеиваются. А к ним из лесу выходит старый старичок, на две клюки опирается.
— Бабоньки, — говорит, — кто у вас тут есть на селе жив человек, что пущает к себе неимущего путника?
А бабы ему отвечают:
— А ты чей человек и как тебя звать по имени и по отчеству?
Старик отвечает:
— Странник я света божьего, и имя мне Живая Душа на костыльках; приустал в пути да уснуть хочу.
— Мне не знать тебя, — отвечали бабы, — и пустить к себе без мужиков не смеем, а мужики у нас строгие да грозные — придут, заругают нас.
— Что же, вы, видно, своих мужиков больше бога боитесь. Бог-то ведь велел принять и покормить неимущего.
Бабы отвечают:
— И то правда твоя, странничек: божье слово помним, а человеческого боимся.
Живая Душа покачал головой и говорит:
— А ведь это, бабоньки, по худу быть — так бы ведь вовсе не надобно. Пойду к самим мужикам: у них попрошусь.
Пошел к мужикам, и мужики его не пустили.
— Кто тебя знает, — сказали, — может быть, ты слабым прикинулся и сам разузнать хочешь, где у нас дорогое добро лежит, да ворам открыть, а может быть, у тебя на теле прыщи да вереды, а у нас избы чистые и полы стланые — иди-ка по тропиночке в гору, там есть бедная избушка — в ней живет Маланья — голова баранья, она всех пущает и тебя пустит.
— Спасибо вам, добрые хозяева, — отвечал старичок Живая Душа и пошел к Маланье.
А Маланья увидела его из окна и послала безрукого Ерашку, чтобы звать его ужинать.
Ерашка добежал к старику и кричит:
— Иди-ко-сь, дедко: тетушка Маланья наварила горшок снытки{127}, сольцой посолила, зовет тебя ужинать.
Старик Живая Душа погладил Ерашку по голове.
— И то, — говорит: — к вам иду. Другие-то не пускают.
И только влез в избу, — тесно стало и сесть не на чем, а Маланья говорит:
— Садись, дедушка, со ребятками есть, а я постою.
Сел дедко и поужинал, и заговорил по-учтивому и по-ласковому.
— Спасибо, — говорит, — тебе, что не спросила, откуда я и как меня звать по имени, а посадила хлеба есть. Я теперь пойду в лес — у тебя тесно — всем нам лечь негде.
— Что ты! что ты! Живая Душа божия! В лесу медведи и волки ходят — разве я тебя ночью туда выпущу! Здесь нам всем место будет. Вот Ерашка на печку, а Живулька за печку, а ты тут протянись, где простор опростается, а мне мое место найдется.
— Ну, будь по-твоему, — сказал старик, а сам думает: «Где же это ей-то самой место будет?»
Лег, покрылся своей ветошью, да и уснул с одного вздоха от усталости, а после третьих петухов проснулся — и видит: Маланья стоит на ногах и прядет кудель, которая у нее на колочек под потолком приткнута.
Посмотрел на нее старик одним глазком и говорит:
— А ведь это ты, тетка, должно быть, и не ложилась.
А Маланья отвечает:
— Да мне, Живая Душа, и не хотелося.
Старик покачал головой и говорит:
— Ну-ну-ну! Водил, водил меня господь долго по свету; думал я, что позабыл он меня и покинул, а он привел меня в отрадное место и сподобил узреть любовь чистую. Скажи теперь мне за то в одно слово, что у тебя есть в желании — я тебе то у бога и выпрошу.
А Маланья говорит:
— Что мне недостает? я и так всегда радостна, а желаю только, чтобы смерть моего порога не переступала, а если придет, так чтобы за дверью присохла.
Старик отвечает:
— Что ж, — так и будет.
Ушел старик, а смерть вот же тут и жалует; наряжена богатой казачкой в парчовом шугае{128} с золотою пикою, юбка штофная{129}, на боку стальная коса на золотой цепочке, чеканной на манер мертвых костей человеческих, вся рожа накрашена, черные зубы во рту белым платочком в руке заслоняет и в избу просится.
— Покажи, — говорит, — мне детушек-голубятушек, я им принесла по медовому груздочку и по точеному яблочку.
А Маланья как взглянула на нее, так и признала ее, что это смерть, — вскричала ей:
— Хорошо им со мной и без яблочек, а тебя бы лучше не было, и присохни ты на одном месте.
Та и присохла и не может оторвать ног от того места, где пристала, а Маланья ее сухим хворостом заслонила, чтобы не видать ее было.
И славно бы дело сделалось, да пошли от селения ужасные стоны и слезы: сильный слабого теснит и бьет без милости, и нет на злодея в жестоком сердце его никакой угрозы, и как были люди жестоки, то стали еще жесточе того, и приходят к Маланье всякий день столько несчастных, сколько она во всю свою жизнь не видала, и она уже не может помогать им и слышит, как они плачут и смерть кличут: «Смертюшка-матушка, где ты завеялась! зачем мир покинула! приди, укрой нас от злодеев наших немилостивых — без тебя они зазнались без памяти!»
Тут Маланья ума хватилась.
— Это я, — говорит, — дура, все лихо наделала, захотела поправлять дела божии — чему быть, а чему не быть сотворенному. И завяла смерть, а заслонена у меня кучкой хвороста.
— Ах, спусти ее, матушка, умилосердися! Ведь вот уже сто лет у нас ни одних похорон не было, и обессердечили люди жестокие, а мы состарелись, измаялись. Спусти ее и их убрать от больших грехов, и нас — от страдания.
И пошла Маланья, развалила хворост, а смерть-то так уж не румяною казачкой глядит, а как паутиночка, и коса у ней вся заржавела.
— Иди, куда тебя бог послал! — сказала Маланья смерти: и та колыхнулась и поплыла к селу паутинкою по сжатому полю, и послышался вскоре погребальный звон, и перекрестились бедняки и встрепенулись богатые мужики.
— Мы, было, думали, — она навсегда кончилась, а вот она, как змея, из хворосту выскочила. Нельзя век лютовать и властвовать.
А убогие крестились и сами в гробы ложились.
— Устали, — говорят, — наши косточки — насилу дождались земли горсточки.
И обошла смерть все село за лесом и убрала все, что было нужно убрать, — а с другими вместе и Ерашку, и Живулечку, потому что было уже и безрукому, и безногой более чем по сту лет, а Маланья осталась жить и все живет, как прежде жила, и все то же делает, что и прежде делала, и все те умерли, кто знал ее «Маланьей — головой бараньей», и сама она это имя позабыла. И как смерть обойдет весь свет да придет к ней и спросит:
— Как тебя звать?
Она старается вспомнить и никак вспомнить не может и говорит:
— Не знаю — верно, мое имя переменилося.
Смерть стала вопрошать: «как имя этой женщине?»
А ей в ответ и упал с неба белый, как снег, чистый камень, как сердце обточенный, и на нем огнистым золотом горит имя: «Любовь».
Увидела это смерть и сказала:
— Ты не моя, — нет твоего имени в моем приказе: любовь не умирает; ты доживешь до тех пор, когда правда и милосердие встретятся и волк ляжет с ягненком и не обидит его.{130}
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он все-таки опять является целым в кармане. Но для того, чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять черную без одной отметины кошку и нести ее продавать рождественскою ночью на перекресток четырех дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замаякала, и зажмурить глаза. Все это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придет кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, — ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, — то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, — он все-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.
Раз, во время моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе «неразменный рубль». Она распространилась на тот счет, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далеком распутье и торговаться с ним за черную кошку; но зато их ждут и самые большие радости… Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники желтые, с патокою, и белые пряники — с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется «резь», или лапша, или еще проще «шмотья», бывают орехи простые и каленые; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видел картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог всех перекупить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
— Какое? — спросил я.
— А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснешься, бабушка принесет тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщенный этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.
Няня меня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
— Ну, вот тебе беспереводный рубль, — сказала она. — Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдем к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, — совершенно один, — можешь идти на ярмарку и покупать все, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоем же кармане.
— Да, — говорю, — я уже все это знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
— Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, — его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведется в твоем кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз что ты изведешь хоть один грош на полную бесполезность — твой рубль в то же мгновение исчезнет.
— О, — говорю, — бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я ее уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
— Прекрасно, — сказала бабушка, — но, однако, ты все-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
— Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
— Очень рада, — посмотрим. Но ты все-таки не будь самонадеян: помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
— В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублем, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
— О, моя милая бабушка, — отвечал я, — вам и не будет надобности давать мне советы, — я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах все, что мне нужно.
— В таком разе идем. — И бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придет к нему попозже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.
Погода была хорошая, — умеренный морозец с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что у кого есть лучшего. Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнем и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и… я посмотрел на бабушку…
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да еще мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целехонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
— Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти еще раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и… мой неразменный рубль был в моем кармане.
— Ага, — подумал я, — теперь я уже понял, в чем дело, и могу действовать смелее.
Я подошел к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, — мой неразменный рубль все был на своем месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моем кармане.
— Невесте идет принарядиться, — сказала бабушка, — это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы ее обрадовать, — от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу «Псалтырь», такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастье прийтись по вкусу племенному теленку, который жил в одной избе со скотницею. Теленок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов «Псалтыря». Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для нее новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман — мой рубль был снова на своем месте.
Я стал покупать шире и больше, — я брал все, что, по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, — так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а веселому башмачнику Егорке — гармонию. Рубль, однако, все был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал ее выразительных взоров. Я сам был центр всего, — на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
— Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили — как я умен, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.
А в это самое время, — откуда ни возьмись, — ко мне подошел самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
— Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить все, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
— Да, если это будет вещь ненужная, — так я ее, разумеется, не куплю.
— Как это «ненужная»? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы все покупали полезные вещи для других, но вон как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было все, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
— Я ничего не вижу в этом хорошего, — сказал я моему новому спутнику.
— Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, — за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнем, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с ее новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось все это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
— И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
— Да, я это думаю, — отвечал пузан.
— Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! — воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал:
— Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?
Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
— Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
— Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
— Однако, вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, — вы не понимаете, в чем дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нем стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
— Прекрасно, — отвечал я, — я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
— Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
— Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но… карман мой был пуст… Мой неразменный рубль уже не возвратился… он пропал… он исчез… его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и… проснулся…
Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в ее большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что все виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чем я плакал.
— Что же, — сказала бабушка, — сон твой хорош, — особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаенный смысл. Неразменный рубль — по-моему, это талант, который Провидение дает человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырех дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль — это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чем для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Все, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив — чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх теплого полушубка — есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что — очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог еще сделать, владея безрасходным рублем, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоем сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стеклышки, и — рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим все то, что ты покупал для бедных людей в твоем сновидении.
— Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
— Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета с стекловидными пуговицами.
— Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
— Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но… если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то… я тебя понимаю…
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце мое исполнялось такой радостью, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своем нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдет в словах моих не ложь, а истинную правду.
В некотором селе жили два соседа: Иван Богатый да Иван Бедный. Богатого величали «сударем» и «Семенычем», а бедного — просто Иваном, а иногда и Ивашкой. Оба были хорошие люди, а Иван Богатый — даже отличный. Как есть во всей форме филантроп. Сам ценностей не производил, но о распределении богатств{134} очень благородно мыслил. «Это, говорит, с моей стороны лепта. Другой, говорит, и ценностей не производит, да и мыслит неблагородно — это уж свинство. А я еще ничего». А Иван Бедный о распределении богатств совсем не мыслил (недосужно ему было), но, взамен того, производил ценности. И тоже говорил: «Это с моей стороны лепта».
Сойдутся они вечером под праздник, когда и бедным, и богатым — всем досужно, сядут на лавочку перед хоромами Ивана Богатого и начнут калякать.
— У тебя завтра с чем щи? — спросит Иван Богатый.
— С пустом, — ответит Иван Бедный.
— А у меня с убоиной.
Зевнет Иван Богатый, рот перекрестит, взглянет на Бедного Ивана, и жаль ему станет.
— Чудно на свете деется, — молвит он, — который человек постоянно в трудах находится, у того по праздникам пустые щи на столе; а который при полезном досуге состоит — у того и в будни щи с убоиной. С чего бы это?
— И я давно думаю: «С чего бы это?» — да недосуг раздумывать-то мне. Только начну думать, ан в лес за дровами ехать надобно; привез дров — смотришь, навоз возить или с сохой выезжать пора пришла. Так, между делом, мысли-то и уходят.
— Надо бы, однако, нам это дело рассудить.
— И я говорю: надо бы.
Зевнет и Иван Бедный, с своей стороны, перекрестит рот, пойдет спать и во сне завтрашние пустые щи видит. А на другой день проснется — смотрит, Иван Богатый сюрприз ему приготовил: убоины, ради праздника, во щи прислал.
В следующий предпраздничный канун опять сойдутся соседи и опять за старую материю примутся.
— Веришь ли, — молвит Иван Богатый, — и наяву, и во сне только одно я и вижу: сколь много ты против меня обижен!
— И на том спасибо, — ответит Иван Бедный.
— Хоть и я благородными мыслями немалую пользу обществу приношу, однако ведь ты… не выйди-ка ты вовремя с сохой — пожалуй, и без хлеба пришлось бы насидеться. Так ли я говорю?
— Это так точно. Только не выехать-то мне нельзя, потому что в этом случае я первый с голоду пропаду.
— Правда твоя: хитро эта механика устроена. Однако ты не думай, что я ее одобряю, — ни боже мой! Я только об одном и тужу: «Господи! как бы так сделать, чтобы Ивану Бедному хорошо было?! Чтобы и я — свою порцию, и он — свою порцию».
— И на этом, сударь, спасибо, что беспокоитесь. Это, действительно, что кабы не добродетель ваша — сидеть бы мне праздник на тюре на одной…
— Что ты! что ты! разве я об этом! Ты об этом забудь, а я вот об чем. Сколько раз я решался: «Пойду, мол, и отдам пол-имения нищим!» И отдавал. И что же! Сегодня я отдал пол-имения, а на завтра проснусь — у меня, вместо убылой-то половины, целых три четверти опять объявилось.
— Значит, с процентом…
— Ничего, братец, не поделаешь. Я — от денег, а деньги — ко мне. Я бедному пригоршню, а мне, вместо одной-то, неведомо откуда, две. Вот ведь чудо какое!
Наговорятся и начнут позевывать. А между разговором Иван Богатый все-таки думу думает: «Что бы такое сделать, чтобы завтра у Ивана Бедного щи с убоиной были?» Думает-думает, да и выдумает.
— Слушай-ка, миляга! — скажет, — теперь уж недолго и до ночи осталось, сходи-ка ко мне в огород грядку вскопать. Ты шутя часок лопатой поковыряешь, а я тебя, по силе возможности, награжу — словно бы ты и взаправду работал.
И действительно, поиграет лопатой Иван Бедный часок-другой, а завтра он с праздником, словно бы и «взаправду поработал».
Долго ли, коротко ли соседи таким манером калякали, только под конец так у Ивана Богатого сердце раскипелось, что и взаправду невтерпеж ему стало. «Пойду, говорит, к самому Набольшему, паду перед ним и скажу: «Ты у нас око царево! ты здесь решишь и вяжешь, караешь и милуешь! Повели нас с Иваном Бедным в одну версту поверстать. Чтобы с него рекрут — и с меня рекрут, с него подвода — и с меня подвода, с его десятины грош — и с моей десятины грош. А души чтобы и его, и моя от акциза{135} одинаково свободны были!»
И как сказал, так и сделал. Пришел к Набольшему, пал перед ним и объяснил свое горе. И Набольший за это Ивана Богатого похвалил. Сказал ему: «Исполать тебе, добру молодцу, за то, что соседа своего, Ивана Бедного, не забываешь. Нет для начальства приятнее, как ежели государевы подданные в добром согласии и во взаимном радении живут, и нет того зла злее, как ежели они в сваре, в ненависти и в доносах друг на дружку время проводят!» Сказал это Набольший и, на свой страх, повелел своим помощникам, чтобы, в виде опыта, обоим Иванам суд равный был, и дани равные, а того бы, как прежде было: один тяготы несет, а другой песенки поет — впредь чтобы не было.
Воротился Иван Богатый в свое село, земли под собою от радости не слышит.
— Вот, друг сердешный, — говорит он Ивану Бедному, — своротил я, по милости начальнической, с души моей камень тяжелый! Теперь уж мне супротив тебя, в виде опыта, никакой вольготы не будет. С тебя рекрут — и с меня рекрут, с тебя подвода — и с меня подвода, с твоей десятины грош — и с моей грош. Не успеешь и ты оглянуться, как у тебя от одной этой поровёнки во щах ежедень убоина будет!
Сказал это Иван Богатый, а сам, в надежде славы и добра{136}, уехал на теплые воды, где года два сряду и находился при полезном досуге.
Был в Вестфалии — ел вестфальскую ветчину; был в Страсбурге — ел страсбургские пироги{137}; в Бордо был — пил бордоское вино; наконец приехал в Париж — все вообще пил и ел. Словом сказать, так весело прожил, что насилу ноги унес. И все время об Иване Бедном думал: «То-то он теперь, после поровёнки-то, за обе щеки уписывает!»
А Иван Бедный между тем в трудах жил. Сегодня вспашет полосу, а завтра заборонует; сегодня скосит осьминник{138}, а завтра, коли бог вёдрушко даст, сено сушить принимается. В кабак и дорогу позабыл, потому знает, что кабак — это погибель его. И супруга его, Марья Ивановна, заодно с ним трудится: и жнет, и боронует, и сено трясет, и дрова колет. И детушки у них подросли — и те так и рвутся хоть с эстолько поработать. Словом сказать, вся семья с утра до ночи словно в котле кипит и все-таки пустые щи не сходят у нее со стола. А с тех пор, как Иван Богатый из села уехал, так даже и по праздникам сюрпризов Иван Бедный не видит.
— Незадача нам, — говорил бедняга жене, — вот и сравняли меня, в виде опыта, в тягостях с Иваном Богатым, а мы все при прежнем интересе находимся. Живем богато, со двора покато; чего ни хватись, за всем в люди покатись{139}.
Так и ахнул Иван Богатый, как увидел соседа в прежней бедности. Признаться сказать, первою его мыслью было, что Ивашка в кабак прибытки свои таскает. «Неужели он так закоренел? неужели он неисправим?» — восклицал он в глубоком огорчении. Однако Ивану Бедному не стоило никакого труда доказать, что у него не только на вино, но и на соль не всегда прибытков достаточно. А что он не мот, не расточитель, а хозяин радетельный, так и тому доказательства были налицо. Показал Иван Бедный свой хозяйственный инвентарь, и все оказалось в целости, в том самом виде, в каком было до отъезда богатого соседа на теплые воды. Лошадь гнедая покалеченная — 1; корова бурая, с подпалиной — 1; овца — 1; телега, соха, борона. Даже старые дровнишки — и те прислонены к забору стоят, хотя, по летнему времени, надобности в них нет и, стало быть, можно было бы, без ущерба для хозяйства, их в кабаке заложить. Затем осмотрели и избу — и там все налицо, только с крыши местами солома повыдергана; но и это произошло оттого, что позапрошлой весной кормов недостало, так из прелой соломы резку для скота готовили.
Словом сказать, не оказалось ни единого факта, который обвинял бы Ивана Бедного в разврате или в мотовстве. Это был коренной, задавленный русский мужик, который напрягал все усилия, чтобы осуществить все свое право на жизнь, но, по какому-то горькому недоразумению, осуществлял его лишь в самой недостаточной степени.
— Господи! да с чего ж это? — тужил Иван Богатый, — вот и поравняли нас с тобой, и права у нас одни, и дани равные платим, и все-таки пользы для тебя не предвидится — с чего бы?
— Я и сам думаю: «С чего бы?» — уныло откликнулся Иван Бедный.
Стал Иван Бедный умом раскидывать и, разумеется, нашел причину. Оттого, мол, так выходит, что у нас нет ни общественного, ни частного почина. Общество — равнодушное; частные люди — всякий об себе промышляет; правители же хоть и напрягают силы, но вотще. Стало быть, прежде всего надо общество подбодрить.
Сказано — сделано. Собрал Иван Семеныч Богатый на селе сходку и в присутствии всех домохозяев произнес блестящую речь о пользе общественного и частного почина… Говорил пространно, рассыпчато и вразумительно, словно бисер перед свиньями метал; доказывал примерами, что только те общества представляют залог преуспеяния и живучести, кои сами о себе промыслить умеют; те же, кои предоставляют событиям совершаться помимо общественного участия, те сами себя зараньше обрекают на постепенное вымирание и конечную погибель. Словом сказать, что в Азбуке-Копейке вычитал, все так и выложил пред слушателями.
Результат превзошел все ожидания. Посадские люди не только прозрели, но и прониклись самосознанием. Никогда не испытывали они такого горячего наплыва разнообразнейших ощущений. Казалось, к ним внезапно подкралась давно желанная, но почему-то и где-то задерживавшаяся жизненная волна, которая высоко-высоко подняла на себе этот темный люд. Толпа ликовала, наслаждаясь своим прозрением; Ивана Богатого чествовали, называли героем. И в заключении единогласно постановили приговор: 1) кабак закрыть навсегда; 2) положить основание самопомощи, учредив Общество Доброхотной Копейки.
В тот же день, по числу приписанных к селу душ, в кассу общества поступило две тысячи двадцать три копейки, а Иван Богатый, сверх того, пожертвовал неимущим сто экземпляров Азбуки-Копейки, сказав: «Читайте, други! тут все есть, что для вас нужно!»
Опять уехал Иван Богатый на теплые воды, и опять остался Иван Бедный при полезных трудах, которые на сей раз, благодаря новым условиям самопомощи и содействию Азбуки-Копейки, несомненно должны были принести плод сторицею.
Прошел год, прошел другой. Ел ли в течение этого времени Иван Богатый в Вестфалии вестфальскую ветчину, а в Страсбурге — страсбургские пироги, достоверно сказать не умею. Но знаю, что когда он, по окончании срока, воротился домой, то в полном смысле слова обомлел.
Иван Бедный сидел в развалившейся лачуге, худой, отощалый; на столе стояла чашка с тюрей, в которую Марья Ивановна, по случаю праздника, подлила, для запаха, ложку конопляного масла. Детушки обсели кругом стола и торопились есть, как бы опасаясь, чтоб не пришел чужак и не потребовал сиротской доли.
— С чего бы это? — с горечью, почти с безнадежностью, воскликнул Иван Богатый.
— И я говорю: «С чего бы это?» — по привычке отозвался Иван Бедный.
Опять начались предпраздничные собеседования на лавочке перед хоромами Ивана Богатого; но как ни всесторонне рассматривали собеседники удручавший их вопрос, ничего из этих рассмотрений не вышло. Думал было сначала Иван Богатый, что оттого это происходит, что не дозрели мы; но рассудив, убедился, что есть пирог с начинкою — вовсе не такая трудная наука, чтоб для нее был необходим аттестат зрелости. Попробовал было бы поглубже копнуть, но с первого же абцуга{140} такие пугала из глубины повыскакали, что он сейчас же дал себе зарок — никогда ни до чего не докапываться. Наконец решились на последнее средство: обратиться за разъяснением к местному мудрецу и филозофу Ивану Простофиле.
Простофиля был коренной сельчанин, колченогий горбун, который по случаю убожества ценностей не производил, а питался тем, что круглый год в кусочки ходил{141}. Но в селе про него говорили, что он умен, как поп Семен, и он вполне оправдывал эту репутацию. Никто лучше его не умел на бобах развести и чудеса в решете показать. Посулит Простофиля красного петуха{142} — глядь, ан петух уж где-нибудь на крыше крыльями хлопает; посулит град с голубиное яйцо — глядь, ан от града с поля уж ополоумевшее стадо бежит. Все его боялись, а когда под окном раздавался стук его нищенской клюки, то хозяйка-стряпуха торопилась как можно скорее подать ему лучший кусок.
И на этот раз Простофиля вполне оправдал свою репутацию прозорливца. Как только Иван Богатый изложил пред ним обстоятельства дела и затем предложил вопрос: «С чего бы?» — Простофиля тотчас же, нимало не задумываясь, ответил:
— Оттого, что в планту так значится.
Иван Бедный, по-видимому, сразу понял Простофилину речь и безнадежно покачал головой. Но Богатый Иван решительно недоумевал.
— Плант такой есть, — пояснил Простофиля, отчетливо произнося каждое слово и как бы наслаждаясь собственным прозорливством, — и в оном планту значится: живет Иван Бедный на распутии, а жилище у него не то изба, не то решето дырявое. Вот богачество-то и течет все мимо да скрозь, потому задержки себе не видит. А ты, Богатый Иван, живешь у самого стёкла, куда со всех сторон ручьи бегут. Хоромы у тебя просторные, справные, частоколы кругом выведены крепкие. Притекут к твоему жительству ручьи с богачеством — тут и застрянут. И ежели ты, к примеру, вчера пол-имения роздал, то сегодня к тебе на смену целых три четверти привалило. Ты — от денег, а деньги — к тебе. Под какой куст ты ни заглянешь, везде богачество лежит. Вот он каков, этот плант. И сколько вы промеж себя ни калякайте, сколько ни раскидывайте умом — ничего не выдумаете, покуда в оном планту так значится.
В некотором царстве Богатырь родился. Баба-яга его родила, вспоила, вскормила, выходила, и когда он с коломенскую версту вырос, сама на покой в пустыню ушла, а его пустила на все четыре стороны: «Иди, Богатырь, совершай подвиги!»
Разумеется, прежде всего Богатырь в лес ударился; видит, один дуб стоит — он его с корнем вырвал, другой стоит — он его кулаком пополам перешиб; видит, третий стоит, и в нем дупло — залез Богатырь в дупло и заснул.
Застонала мать зеленая дубровушка от храпов его перекатистых; побежали из лесу звери лютые, полетели птицы пернатые; сам леший так испугался, что взял в охапку лешачиху с лешачатами — и был таков.
Пошла слава про Богатыря по всей земле. И свои, и чужие, и други, и супостаты не надивятся на него: свои боятся вообще потому, что ежели не бояться, то каким же образом жить? А, сверх того, и надежда есть: беспременно Богатырь для того в дупло залег, чтоб еще больше во сне сил набраться: «Вот ужо проснется наш Богатырь и нас перед всем миром воспрославит». Чужие, в свой черед, опасаются: «Слышь, мол, какой стон по земле пошел — никак, в «оной» земле Богатырь родился! Как бы он нам звону не задал, когда проснется!»
И все ходят кругом на цыпочках и шепотом повторяют: «Спи, Богатырь, спи!»
И вот прошло сто лет, потом двести, триста и вдруг целая тысяча{144}. Улита ехала-ехала, да наконец и приехала. Синица хвасталась-хвасталась, да и в самом деле моря не зажгла. Варили-варили мужика, покуда всю сырость из него не выварили: ау, мужик! Все приделали, все прикончили, друг дружку обворовали начисто — шабаш! А Богатырь все спит, все незрячими очами из дупла прямо на солнце глядит да перекатистые храпы кругом на сто верст пущает.
Долго глядели супостаты, долго думали: «Могущественна, должно быть, оная страна, в коей боятся Богатыря за то только, что он в дупле спит!»
Однако стали помаленьку умом-разумом раскидывать; начали припоминать, сколько раз насылались на оную страну беды жестокие, и ни разу Богатырь не пришел на выручку людишкам. В таком-то году людишки сами промеж себя звериным обычаем передрались и много народу зря погубили. Горько тужили в ту пору старики, горько взывали: «Приди, Богатырь, рассуди безвременье наше!» А он, вместо того, в дупле проспал. В таком-то году все поля солнцем выжгло да градом выбило: думали, придет Богатырь, мирских людей накормит, а он, вместо того, в дупле просидел. В таком-то году и города и селенья огнем попалило, не стало у людишек ни крова, ни одежды, ни ежева{145}, думали: «Вот придет Богатырь и мирскую нужду исправит» — а он и тут в дупле проспал.
Словом сказать, всю тысячу лет оная страна всеми болями переболела, и ни разу Богатырь ни ухом не повел, ни оком не шевельнул, чтобы узнать, отчего земля кругом стоном стонет.
Что ж это за Богатырь такой?
Многострадальная и долготерпеливая была оная страна и имела веру великую и неослабную. Плакала — и верила; вздыхала — и верила. Верила, что когда источник слез и воздыханий иссякнет, то Богатырь улучит минуту и спасет ее. И вот минута наступила, но не та, которую ждали обыватели. Поднялись супостаты и обступили страну, в коей Богатырь в дупле спал. И прямо все пошли на Богатыря. Сперва один к дуплу осторожненько подступил — воняет; другой подошел — тоже воняет. «А ведь Богатырь-то гнилой!» — молвили супостаты и ринулись на страну.
Супостаты были жестоки и неумолимы. Они жгли и рубили все, что попадало навстречу, мстя за тот смешной вековой страх, который внушал им Богатырь. Заметались людишки, видя лихое безвременье, кинулись навстречу супостату — глядят, идти не с чем. И вспомнили тут про Богатыря, и в один голос возопили: «Поспешай, Богатырь, поспешай!»
Тогда совершилось чудо: Богатырь не шелохнулся. Как и тысячу лет тому назад, голова его неподвижно глядела незрячими глазами на солнце, но уже тех храпов могучих не испускала, от которых некогда содрогалась мать зеленая дубровушка.
Подошел в ту пору к Богатырю дурак Иванушка, перешиб дупло кулаком — смотрит, ан у Богатыря гадюки туловище вплоть до самой шеи отъели.
Спи, Богатырь, спи!{146}
На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.
— Га! — прыснул тонкий голосок, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намаяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
— Тьфу! ты, проклятая! — отплевывался прохожий.
— Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
Жил человек, и у того человека было три дочери, — как одна, красавицы и шустрые, не знали они над собою страха.
Старшую звали Дарьей, середнюю Агафьей, а меньшую Марьей.
Изба их стояла у леса. А лес был такой огромадный, такой частый, — ни пройти, ни проехать.
Без умолку день-деньской шумел лес, а придет ночь, загорятся звезды, и в звездах, как царь, гудит лес грозно, волнуется.
Много страхов водилось в лесу, а сестрам любо: забегут куда — аукают, передразнивают птичек, и в дом не загонишь до поздней ночи.
Такие веселые, такие проворные, такие бесстрашные — Дарья, Агафья и Марья.
Как-то старшая Дарья мела избу, свалился с полки клубок, покатился клубок по полу, да и за дверь. Схватилась Дарья, взялась клубок догонять. А клубок катится, закатился в лес, пошел по кочкам скакать, по хворосту, привел в самую чащу и стал у берлоги.
А из берлоги Медведь тут как тут.
Как увидел Медведь Дарью, зубы оскалил, высунул красный язык, вытянул лапы с когтями и говорит:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Согласилась Дарья. Осталась у Медведя.
Вот живет она себе, поживает, ходит с Медведем по лесу, показывает ей Медведь разные диковины.
У Медведя терем. В терему три клетки.
Раскрыл Медведь первую клеть, а в ней серебро рекой льется. Раскрыл Медведь вторую клеть, а в ней живая вода ключом бьет.
Говорит Медведь Дарье:
— Третью клеть я не покажу тебе, и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Целый день нет Медведя, уйдет куда на добычу, а Дарью одну оставит.
Ходит Дарья у запретной клети, заглянуть смерть хочется.
А сторожит клеть Зайчик Иваныч.
Пробовала Дарья с Зайчиком Иванычем заговаривать, да отмалчивался бесхвостый, — хвостик Зайцу Медведь для приметы отъел, — отмалчивался Зайчик, поводил малиновым усом, уплетал малину.
И не раз вгорячах пхала Дарья Зайчика по чем ни попало, таскала за серебряные заячьи ушки. А отляжет сердце, примется целовать Зайца, а то и в пляс пустится. Зайчику — потеха, мяучит. И сам когда-то горазд был, да лапки уходились — не выходит.
Раз Зайчик Иваныч и прикурни на солнышке, заметила Дарья да в клеть. Отворила Дарья дверцу и чуть не убилась — в глазах помутнело: в огромной клети кипело настоящее золото. И захотелось Дарье потрогать золото, сунула она палец, и стал палец золотым.
Пришел Медведь, принес малины. Сели за стол. Пьют чай.
Медведь говорит Дарье:
— Что это, Дарья, у тебя палец-то золотой?
— Да так себе, — отвечает Дарья, — золотой сделался.
Тут Медведь из-за стола встал и съел Дарью, а косточки в угол бросил.
Тосковали сестры. Рыскали по лесу, по-птичьи кликали, звали сестрицу. Хоть бы голос подала, — не слышит.
И год прошел, и другой прошел. Ни духу ни слуху.
Как-то середняя Агафья подметала избу, сронила клубок. Покатился клубок. Пошла за клубком Агафья. Шла-шла и забралась в самую гущу. Остановился клубок. Глядь — Медведь.
Стал на дыбы Медведь, щелкнул зубами и говорит Агафье:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Агафья и так и сяк, да ничего не поделаешь, осталась жить у Медведя.
Водил ее Медведь по лесу, деревья выворачивал, медом пичкал и всякие медвежьи шутки выкидывал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Растворил Медведь клети. Глазела Агафья на серебро и живую воду.
— А третью клеть я не отворю тебе, — говорит Медведь, — и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Загрустила Агафья, ума не приложит, как бы так клеть посмотреть, чтобы Медведь не узнал. А тут этот Зайчик трется, глаз не сводит. Подходила Агафья к Зайчику Иванычу, щекотала ему малиновый ус, а Зайчик и в ус не дует: мяучит себе по-заячиному, ни слова путного.
Выбежал однажды Зайчик Иваныч на закат полюбоваться, а Агафья стук в клеть. Взглянула — остолбенела да в столбняке-то и ткни палец в золото, и стал палец золотым.
Охала и ахала Агафья: как быть, увидит Медведь — съест живьем. Побежала к Зайчику. Сидел Зайчик Иваныч, напевал себе под нос, штаны чинил. Выхватила Агафья у Зайчика заплатку, перевязала себе золотой палец.
Вот пришел Медведь, приволок лесных лакомств полон короб. Сели за стол.
— Что это у тебя, Агафья, с пальцем? — спрашивает Медведь.
— Ничего, — говорит Агафья, — набередила, вот и обвязала тряпочкой.
— Давай вылечу.
Поднялся Медведь, развязал тряпку. А под тряпкою золотой палец.
И съел Медведь Агафью, а косточки в угол бросил.
Убивалась Марья.
— Сестры, сестрицы мои родимые! — куковала Марья по-кукушечьи.
Только лес шумит, царь-лес!
Так год прошел и другой прошел. Нет сестер.
Как-то подметала Марья пол, скатился клубок и в лес. Шла Марья за клубком, шла, как сестры, вплоть до самой берлоги.
Выскочил из берлоги Медведь, зарычал, ощетинился. Говорит Медведь Марье:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Не сразу далась Марья, заупрямилась. Диву дался Медведь и полюбил ее пуще всех сестер.
Ходит косматый по лесу, собирает цветы, венки плетет. А выйдет с Марьей гулять, про всякую травку ей рассказывает, всякие берложные хитрости кажет. А то ляжет на спину, перекатывается, песни медвежьи поет. Зайчику в знак своего удовольствия мордочку медом вымазал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Все показал Марье Медведь — и серебро и живую воду, а в третью клеть не повел.
— И ходить в эту клеть я тебе не велю, а не то я тебя съем.
— Съем! Съел один такой! — фыркнула Марья, а сама думает, как бы этак Медведя провести?
А Зайчик Иваныч ей глазом мигает. Зайчик Иваныч в Марье души не чаял.
Бывало, уйдет Медведь, а Марья к Зайчику:
— Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, как мне быть, погибли сестры, погибну и я: заест меня Медведь.
А Зайчик Иваныч подопрется лапкою, лопочет что-то по-своему.
Так и проводили сны: сядут где на крылечке и сидят рядком, горе горюют.
Раз Зайчик Иваныч лучину щипал: самовар пить собирались.
Известно, примется Зайчик что-нибудь делать, так уж на целый год наделает, такая повадка у Зайчика.
Зайчик весь двор лучинкой закидал.
Марья пособляла Зайчику. И такая тоска на нее нашла, свету она невзвидела, пошли бродить по терему. Постояла, поплакала над костями сестер да с отчаяния туркнулась в запертую дверь. И ослепило ее золото, закружило голову. Да не сплоховала Марья: опустила лучинку в золото. А лучинка, как жар, горит.
— Сестры, сестрицы мои, мои родимые! — всплакнула Марья.
Запрятала Марья золотую лучинку в красный сафьяновый башмачок, отдала башмачок Зайчику. Пошел Зайчик в погреб за молоком да дорогой и сунул башмачок в свою старую норку.
Пришел Медведь. Сели брагу пить, все честь честью по-хорошему. И пошла жизнь по-прежнему.
Пораскидывал умом Зайчик Иваныч, горе горюя с Марьей на крылечке.
Раз и говорит Зайчик:
— Не умею я по-человечьему сказывать, а то бы сказал.
Тем разговор и кончился.
Бродит Марья по терему, плачет над костями сестер, заглядывает то в одну, то в другую клеть.
И пришло ей на ум счастье попробовать. Набрала она полон рот живой воды, вспрыснула сестрины кости. И встала перед ней Агафья — жива-живехонька.
Что делать, куда деваться? Марья к Зайчику, так и так, говорит.
— Хорошо, — говорит Зайчик, — сию минуту.
Взял Зайчик Агафью за руку да в дупло и запрятал, а сам ей принес туда груш да яблоков и всякого печенья. И дело с концом.
Пришел Медведь. Стал к Марье ластиться. А Марья и говорит:
— Рычун, мой рычун, сделай ты мне, что я тебя попрошу.
— А ты наперед скажи, что тебе сделать, а то ты, может, третью клеть посмотреть хочешь, так я тебя съем.
— Батя мой завтра именинник, хочу пирогов ему испечь, а ты снесешь.
— Это можно, пеки.
Обрадовалась Марья да опрометью на кухню ставить тесто. Поставила она тесто и, когда все было готово, принялась пироги печь. Испекла пироги, взяла мешок, посадила в мешок Агафью, покрыла Агафью пирогами.
Говорит Агафье:
— Сядет Медведь посидеть, станет мешок развязывать, а ты и скажи: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Чуть только солнышко взошло, взвалил Медведь мешок на плечи, да и в путь-дорогу.
Полднем вздумалось Медведю поотдохнуть маленько, свалил он мешок наземь, стал развязывать.
— Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — как закричит из мешка Агафья.
Вскочил Медведь, повел ухом.
«Ишь, — подумал, — и голос же у моей Марьи, все видит, и сесть тебе не полагается!..»
И пустился Медведь дальше. А как добежал до избы, шваркнул мешок у калитки да во все лопатки домой обратно.
Долго ли, коротко ли, ни много ни мало, а год, другой прошел.
Вспрыснула Марья сестрины кости. И встала перед вей Дарья жива-живехонька. Опять Марья к Зайчику. Запер Зайчик Марью в чулан.
А вечером Марья говорит Медведю:
— Мамушка моя именинница, испеку я ей пирогов в день ангела, снеси ты их, косолапушка.
А сама Дарье шепнула:
— Как рассядется Медведь, ты ему крикни: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Все так и случилось. Сел было Медведь посидеть, стал мешок развязывать, а как услышал голос, оторопел да скорее в путь. А как добежал до калитки, брякнул мешок и опять домой восвояси.
— Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, что мне делать, не могу больше у Медведя жить, хочу к сестрицам!
А Зайчик Иваныч и рад бы что посоветовать Марье, да сказать-то ничего Зайчик не может. А уж так привязался, так привязался он к Марье, на шаг от себя не отпустит. Прямо влип.
Что наработал за долгую зиму, все Зайчик отдал Марье, какие бисерные кошельки понанизал, все отдал Марье. Летось к Медвежьему дяде за тридевять земель скакал, выпросил у старого хрустальную туфельку да жемчугов горстку, все Марье отдал.
Когда с весной зачирикали птицы и полезли из почек листочки, чтобы на свет посмотреть, сказала Зайчику Марья:
— Ну, Зайчик Иваныч, придумала! Уйду я от Медведя.
Зайчик насупился.
А Медведь вечером спрашивает Марью:
— Что ты, красавушка, что ты такая веселая?
— А как мне веселой не быть, батю с матушкой во сне видела. Испеку я им пирогов, отправлю завтра гостинцу. Еще дрыхнуть ты будешь, я затворюсь в терему, подымусь на вышку, буду следить за тобой, а как тронешься в путь, буду песни петь. Слышишь, ты не зови меня, я одна останусь, буду следить за тобой, буду песни петь.
Послушал Медведь, лег спать спозаранку. А Марья испекла пирогов, позвала Зайчика, сказала Зайчику:
— Прощай, Зайчик Иваныч, прощай, миленький!
Насупился Зайчик, не пускает Марью, уцепился лапками за передник, на глазах слезы.
И вдвоем коротали они последнюю ночь. Рассказывал Марье Зайчик свою заячью жизнь, как была когда-то у Зайчика норка и как Медведь его выгнал из родимой норки и пришиб Зайчиху, и как пришибленная помирала покойница Зайчиха Ивановна.
И плакал Зайчик Иваныч, и о каких-то лисятах поминал сквозь слезы… Он ли их съел, они ли детей его слопали, понять мудрено было.
На рассвете юркнула Марья в мешок, обложилась в мешке пирогами. Отнес Зайчик Иваныч мешок к берлоге, запер терем, а сам сел на крылечке караул держать.
И когда Медведь с своей ношей скрылся из глаз, запрятался Зайчик в свою старую норку, вынул из кованого ларчика красный сафьяновый башмачок, поставил к себе на столик и залился горькими слезами:
— Сестрицы, сестрицы мои родимые! На кого вы меня покинули одного среди леса в разоренной норке? Зачем вы оставили меня доживать мои последние заячьи дня одиноко среди леса в разоренной норке? Был я вам другом верным, помогал и охранял вас — и все ушли, забыли меня. Сестры, сестрицы мои родимые!
А Медведь шел, шел, задумал присесть, развязал мешок:
— Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — закричала из-под пирогов Марья.
— Слышу, слышу! — рявкнул Медведь и во всю прыть дальше помчался.
А как добежал до калитки, шлепнул мешок и одним духом обратно к своей берлоге.
Ехал богатырь по чистому полю, конь у него и пал. И пошел богатырь пешком на своих на двоих.
Видит богатырь: на дороге дерутся Змея и Лев-зверь, разбродили землю и ни который побить не может.
— Эй, богатырь, — кричит Змея, — пособи мне Льва-зверя победить!
— Эй, богатырь, — ревет Лев-зверь, — пособи мне Змею победить!
Подумал, подумал богатырь и решил заступиться за Льва-зверя. «Змея змеей и будет, нечего от нее ждать мне!»
И пособил богатырь Льву-зверю.
Бросил Лев-зверь Змею на землю, разорвал ее надвое.
Убили Змею.
Лев-зверь спрашивает богатыря:
— Что тебе, богатырь, за услугу хочется?
— У меня коня нет, — говорит богатырь, — а пешком я на своих на двоих не привык ходить, подвези меня до города.
— Садись да, знай, держись крепче, — согласился Лев-зверь.
Сел богатырь на Льва-зверя, и побежал Лев-зверь по чистому полю, по темному лесу, — где высоки горы, где глубоки ручьи, — все через катит.
Выбежал Лев-зверь на зеленые луга и у заставы стал.
— Никому не сказывай, что на Льве-звере ехал, — говорит Лев-зверь, — не то съем. Я сам — царь! На себе возить мне людей невозможно. Я тогда и царем не буду.
И пошел Лев-зверь в чистое поле, а богатырь в город.
Пришел богатырь к товарищам, а те над ним смеются, что пешком ходит.
Богатырь отпираться:
— Конь, — говорит, — пал.
А потом как выпил да стал пьян-весел, и рассказал, как было:
как он на самом Льве-звере приехал!
Посидел богатырь с товарищами и пошел себе коня искать.
И только это вышел он за город, а Лев-зверь тут как тут:
бежит Лев-зверь к богатырю,
пасть открыта, зубы оскалил.
— Зачем ты, — говорит, — похвастал, что на мне ехал? Говорил я тебе, ты не послушал, съем!
— Извини, — говорит богатырь, — я тобою не хвастал.
— Как так не хвастал! Да ты же говорил, что на Льве-звере ехал!
— Нет, Лев-зверь, говорил, да не я, хмель говорил.
— Какой хмель?
— А вот попробуй, так и сам увидишь.
Лев-зверь согласился.
Выкатил богатырь вина три бочки сороковых.
Лев-зверь бочку выпил, другую выпил, а из третьей только попробовал и стал пьян:
уж бегал-бегал, бегал-бегал, упал
и заснул.
А богатырь, пока Лев-зверь пьяным делом-то валялся, вкопал в землю столб да туда на самую вышку и поднял Льва-зверя.
Проснулся Лев-зверь, очухался, — диву дается:
и как это его угораздило на такую
высоту поднялся, а главное дело —
спуститься не может.
— Вишь ты, хмель-то куда тебя занес! — говорит богатырь, — что, узнал теперь, каков этот хмель?
— Узнал, узнал, — сдается на все Лев-зверь, — только спусти, пожалуйста, а то чего доброго еще сорвусь да и неловко: народу сколько!
Снял богатырь Льва-зверя.
И побежал Лев-зверь в чистое поле: будет хмель помнить, — срам-то какой!
Жили два брата, один бедный брат, другой богатый. Бедного звали Иваном, богатого — Степаном.
У богатого Степана родился сын.
Позвал Степан на крестины знакомых, приятелей, да и бедного брата не забыл, позвал и Ивана.
Справили честь честью крестины, напились, наелись гости, пьяны все, веселы, все довольны.
Напился и брат Иван.
Идет Иван домой пьяный от Степана, пьяный, затянул бедняк песню.
Поет песню, знать ничего не хочет, не желает! — и вдруг слышит, ровно ему подпевает кто тоненько, да так, тоненьким голоском, да и жалобно так, что дитё.
Оборвал Иван песню, стал, прислушался.
Да нет, ничего не слышит, нет никого, —
или и тот замолчал?
— Кто там? — окликнул бедняк.
— Я.
— Кто «я»?
— Нужда твоя, горе — горе злосчастное.
Затаращился Иван, хвать — стоит…
старушонка стоит, крохотная, от земли не
видать, сморщенная, ой, серая, в лохмотьях,
рваная, да плаксивая, жалость берет.
— Ну, чего? — посмотрел Иван, посмотрел, — чего тебе зря топтаться, садись ко мне в карман, домой унесу.
Закивала старушонка, заморгала, ощерилась, — обрадовалась! — да в карман Ивану скок и вскочила, да на самое дно.
Тут Иван захватил рукой карман, перевязал покрепче.
— Не выскочит!
И пошел и пошел, песню запел.
Поет песню Иван — пьяным-пьяно-пьян.
И она в кармане его там, старушонка тощая, нужда его, горе его, горе злосчастное — и тепло же ей, и покойно ей! — в кармане его там подпевает ему тоненько, да так, тоненьким голоском, жалобно так, что дитё.
Еле-еле дотащился до дому Иван, развезло, разморило его.
И прямо завалился спать, захрапел и забыл все, все таковское, горе свое злосчастное, нужду.
А она сидит у него, — она ничего не забыла, она никогда ничего не забудет! — согрелась в теплушке, старушонка дырявая, согрелась, морщинки расправляет, щерится:
погулять ей завтра, попотешиться, развеселит
она товарища пьянчужку пьяницу, беднягу
своего злосчастного.
— Миленький! Миленькой мой, ай! — щерится, лебезит паскудная.
Очухался наутро Иван, поднялся, да как вспомнит про вчерашнюю находку свою, что в кармане сидит за узлом, и скорее на выдумки:
как бы так изловчиться, от товарища
от таковского навсегда избавиться.
Думал себе, думал Иван и надумался.
Достал бедняк дерева, взялся делать гробик.
— Что это ты делаешь? — увидала, спрашивает жена.
— Молчи, нужду поймал, злосчастье наше, а схороним нужду, заживем хорошо.
И сделал Иван гробик, выстлал гробик соломой, развязал карман, запустил тихонько руку, поймал старушонку, поймал да в гробик ее на сено.
— Ничего, бабушка, ничего, тут поспокойнее будет!
Да хлоп крышку, прижал кулаком.
А жена уж и гвоздики держит.
И забили вместе гробик — горе, злосчастье свое, нужду:
ей теперь совсем покойно, и! — никто тебя
в гробу не тронет.
Завязал Иван в платок гробик, подхватил под мышку и на кладбище.
Там вырыл могилку у дядиной могилы, спустил гробик, закопал могилу и домой налегке.
«Баба с воза, кобыле легче! Довольно, помыкался, будет уж, много я обид стерпел, ну, вот и избыл нужду, теперь повалит мне счастье!»
Идет Иван с кладбища, свистит, сам с собой разговаривает, и легко ему, способно идти
— нет горя злосчастного, нет нужды,
в могиле старая, не выскочит, не пристанет
старушонка плаксивая!
Глядь, а на дороге что-то поблескивает.
Нагнулся Иван, — а на земле золотой, сто рублей — золотой.
Вот оно где счастье!
Поднял Иван золотой и прямым путем на ярмарку.
Купил себе корову, купил коня и уж с коровой и конем в дом — к жене с гостинцами.
И зажил Иван хорошо — копейка к копейке идет. Стал Иван деньгу наживать.
И сделался скоро богатым, богатей своего брата, богатого Степана.
Слышит богатый брат Степан, что перемена в делах у брата, и позавидовал Степан Ивану.
Пришел Степан в гости к брату, говорит Ивану:
— Давно ли ты, Иван, жил бедно? Объясни мне, сделай милость, отчего все так вышло, ты лучше меня зажил?
А Иван — теперь ему легко без нужды, осматриваться-то нечего, ему и невдомек совсем, что на мыслях у брата, да все начистоту брату и выложил о старушонке, о бывшем горе своем злосчастном, о нужде, которую заколотил в гроб накрепко.
— У могилы дядиной на кладбище могилу выкопал, похоронил старушонку, не вылезет! — весело, беззаботно говорил Иван Степану.
Слушал Степан счастливого брата, ничего не сказал и пошел, не домой пошел, а на кладбище, к могиле дядиной.
И там, на кладбище, откопал гробик старухин, крышку открыл, выпустил старуху.
— Поди, — говорит, — бабушка, на старое место к брату Ивану.
А она, — ой, исхудала как, еще жальче стала, чернее еще, все-то волосы повылезли — один голый толкачик торчит, вся одежда сотлела…
— Не пойду я к Ивану, — пищит старушонка, ежится, — еще сшутит шутку Иван, шалый! В гробу-то лежать не сладко: не повернись, не подожмись, отлежала всю спину, руки-ноги омлели. Ты, Степан, ты добрый, ты меня ископал на волю, пойду-ка я к тебе, Иваныч!
Да на плечи к Степану как вскочит.
Степан заступ наземь, бежать.
Бежит с кладбища, а она на плечах у него, старушонка лысая, пищит ему в уши:
— Ты добрый, Иваныч, кормилец, освободил ты меня из ямы, вывел на волю, на свет божий, уж отдышусь у тебя, поправлюсь, и заживем, эх, Иваныч, дружно, милый, Степан Иваныч, миленький, миленький мой, ау!
Без ума вломился Степан к себе в избу, трясет головой.
А старушонка скок с плеч да на печку, с печки за печку, в тараканью норку забилась, сидит — у! проклятая! — дышит.
— Я тут, — пищит старушонка, — здравствуй, Иваныч!
Степан туда-сюда, а нет ее нигде, нет старушонки, не видит.
Рассказал жене, вместе искать принялись, шарили, шарили и так и с огнем, а нет нигде старушонки.
Да, нет, конечно, нет старушонки.
Затушили огонь и спокойно легли спать.
А в ночь сгорел дом, и много денег пропало, едва сами выскочили, едва вынесли сына.
Вот она где беда!
Кое-как в уцелевшем амбаре примостился Степан с женою.
«Ну, — думает, — теперь довольно, будет сыта, проклятая, эх, горе мое!»
А она и в амбаре, ей у Степана вольготно, куда хочет идет:
все выест, все на дым спустит, сам откопал,
сам на свой век несчастный.
Пал у Степана конь, пала корова. Дальше да больше, все в провод, все в проед.
Собрал Степан последние, оставались еще кое-какие деньжонки, да на последние и купил коня.
Без коня какое хозяйство, конь — первое дело.
Купил Степан коня, а привел домой, — кобыла оказалась.
Вот она где беда!
Заела Степана нужда, а с нуждой пошла незадача, вот куда зашла ему нужда!
«И зачем было выкапывать ее, старушонку, нужду прожорливую, позавидовал, на брата напустить хотел, позавидовал, и что взял?»
Вот она где беда!
Приходит к Степану брат Иван.
— Что это, брат Степан, что так бедно у тебя?
— Да что, брат, беда: беда за бедой.
Пожалел Иван брата, потужил с братом.
Пришло время домой уходить, стал прощаться Иван, а Степан ему в ноги.
— Прости, — говорит, — меня, грешного, выкопал я твою старушонку-нужду, хотел на тебя напустить, а она ко мне пришла, позавидовал я!
— Так вот отчего ты беден так!
— Забралась она в дом и везде прошла — и к скоту и в деньги, что поделаешь, прости меня, Иван!
Вынул Иван полный кошель, высыпал на стол все до копейки и говорит:
— Деньги мои, а кошель твой будет, и хоть пустой, да не с нуждой.
А она услышала, старушонка-то, горе, горе злосчастное, нужда, да как выскочит из щелки да бух в кошель.
— Я и здесь есть! — пищит, — я и здесь есть!
Тут Иван взял да концы у кошеля и задернул.
— Ты и тут есть, ну, так и сиди!
Завязал концы крепко, привязал к кошелю камень, да с богом на речку.
Притащили братья кошель к речке, там пустили его на воду.
И пошел кошель ко дну, потопили нужду-старушонку.
И зажили оба богато.
Царствовал царь на царстве, на ровном месте, как сыр на скатерти. Охотник был царь сказок послушать.
И дал царь по царству указ, чтобы сказку сказали,
какой никто не слыхивал:
«За то, кто скажет, полцарства отдам и царевну!»
Полцарства и царевну!
Да этакой сказки сказать никто не находится.
А был у царя ухарец — большой скоморох, — плохи были дела, стали гнать скоморохов! — и сидел скоморох с голытьбой в кабаке.
Сидел скоморох в кабаке, крест пропивал.
— Что ж, Лексей, — говорят скомороху, — или не хочешь на царской дочке жениться? — подымают на смех, гогочут.
Подзадорили скомороха царской наградой:
была не была, хоть шубе на рыбьем меху,
да уж впору ему царю сказку сказывать.
Приходит из кабака скоморох к царю во дворец:
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
Всполошились царские слуги, собрались все малюты скурлатые, вышла и царская дочь — Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
А как был у меня батюшка —
богатого живота человек;
и он состроил себе дом,
там голуби по крыше ходили,
с неба звезды клевали;
у дома был двор —
от ворот до ворот
летом меженным днем,
голубь не мог перелетывать —
Слыхали ли этакую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Потупилась царевна Лисава прекрасная.
— Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра, по вечеру.
Встал скоморох и ушел.
День не видали скомороха на улице, не сидел скоморох в кабаке.
Вечером явился к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
И опять собрались все скурлатые, вышла и царевна, Лисава прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
А как был у меня батюшка —
богатого живота человек;
и он состроил себе дом,
там голуби на крыше ходили,
с неба звезды клевали;
у дома был двор —
от ворот до ворот
летом меженным днем,
голубь не мог перелетывать;
и на этом дворе был вырощен бык:
на одном рогу сидел пастух,
на другом — другой,
в трубы трубят
и в роги играют,
а друг другу лица не видно
и голоса не слышно —
— Слыхали вы такую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Вспыхнула царевна Лисава прекрасная.
— Ну, и это не самая сказка, завтра будет настоящая!
Шапку взял да и за дверь.
Видит царь, человек непутный, не полцарства жаль, жаль царевну Лисаву, и говорит своим слугам:
— Что, мои верные слуги, малюты, а скажем, что сказку слыхали, и подпишемте.
— Слыхали, подпишем! — зашипели скурлаты.
Тут царский писчик столбец настрочил, скрепил, и все подписались,
что слыхана сказка, все ее слышали.
Тем дело и кончилось.
С утра сидел скоморох в кабаке, пить не пил, пьян без вина.
— Что ж, Лексей, — подзадоривала голь, — полцарства и царскую дочь?
— Не допустят! — каркала кабацкая голь.
В третий раз третьим вечером приходит скоморох к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить-накормить, я вам буду сказки сказывать.
А уж скурлаты на своих местах, задрали нос, брюхо выпятили:
так и дадут они скомороху полцарства и царскую дочь, —
хитер скоморох, скурлат вдвое хитрей.
Вышла и царская дочь Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
А как был у меня батюшка —
богатого живота человек;
он состроил себе дом,
там голуби по крыше ходили,
с неба звезды клевали;
у дома был двор —
от ворот до ворот
летом меженным днем,
голубь не мог перелетывать;
и на этом дворе
был вырощен бык:
на одном рогу сидел пастух,
на другом — другой,
в трубы трубят
и в роги играют,
а друг другу лица не видно
и голоса не слышно;
и была еще на дворе кобылица:
по три жеребят в сутки носила,
все третьяков-трехгодовалых;
и жил он в ту пору весьма богато;
и ты, наш великий царь,
занял у него
сорок тысяч денег —
— Слыхали ли этакую сказку?
— Слыхал, — сказал царь.
— Слыхали! — гаркнули скурлатые.
— Слыхали? — сказал скоморох, — а ведь царь до сих пор денег мне не отдает!
И видит царь, дело нехорошее:
либо полцарства и царевну давай,
либо сорок тысяч денег выкладывай.
И велит скурлатам денег сундук притащить.
Притащили скурлаты сундук.
— На, бери, — сказал царь, — твое золото.
Поклонился скоморох царю,
поклонился царевне,
поклонился народу.
— Не надо мне золота, не надо и царства, дарю без отдарка!
И пошел в кабак с песнями.
А царевна Лисава прекрасная стоит бела, что березка белая.
Потихоньку, скоморохи, играйте,
потихоньку, веселые, играйте,
у меня головушка болит,
у меня сердце щемит!
Шел медведчик большой дорогой, вел медведей.
С медведями ходить трудно — медведь так в лес и смотрит, тоже поваляться охота в теплой берлоге — берлога насладена медом! — вот и изволь на скрипке играть, отводи медвежью душу.
За Филиппов пост наголодался медведчик, нахолодался.
Плохо нынче скомороху!
И то сказать: без скомороха праздник не в праздник, а всяк норовит лягнуть тебя побольнее, либо напьются, нажрутся, и скомороха не надо.
Застигнул медведчика вечер: куда ему с медведями, позднее время!
А стоял на дороге постоялый двор богатый. Просит медведчик хозяина пустить на ночлег.
А хозяин и слышать не хочет.
Прошел слух, будто ездят по большим дорогам начальники, проверяют перед праздником чистоту на дворах. И была хозяину грамотка подброшена, что ночью нагрянет к нему начальник для проверки.
Вот хозяин, кто б ни попросился, всем и отказывал.
— Я не пускаю не то что тебя с твоими супостатами, я и извозчиков не пускаю: обещался нынешнее число сам губернатор у меня быть.
А работник и говорит:
— Хозяин, — говорит, — отведу я их в баню: в предмыльник поставят медведёв, а сами в бане.
Уперся хозяин: и то и другое, и неудобно, и что губернаторские кони услышат медвежий запах, и будут пугаться.
А уж ночь охватывает, ночь — звезды, крепкий мороз.
Просит медведчик: медведей ему жалко — звезды, как льдинки, горят, крепкий мороз!
Ну, хозяин и согласился.
— Отведи их в баню с медведями, — сказал работнику, — да затвори покрепче, а ключи у себя держи, кто знает!
Отвел работник медведчика в баню, запер ворота и стал с хозяином звонка слушать, гостей поджидать.
Остался медведчик с медведями в бане.
И тепло ему и медведям тепло, да все неспокойно — и сам не спит, и медведи не спят:
Миша лапу сосет, а медведица Акулина
ноздрями посвистывает.
Не мертво, никак не уснуть: то Акулину погладит, то Мишу потреплет.
О чем медведица думала, невдомек медведчику, только недоброе думала, губой пошлепывала, или чуяла недоброе, да сказать не могла?
Миша тот свое думал: пройтись бы ему на пчельню пчелок поломать! — охотник был до меда медведь, лапу сосал.
Встал медведчик, потрепал лапы, потрогал медвежьи уши.
«Постой, — подумал, — прочитаю заговор, чтобы медведей ножи не брали, кто знает!»
— Мать сыра земля! — поклонился медведчик Мише, поклонился Акулине.
Мать, сыра земля,
ты железу мать,
а ты, железо,
поди в свою матерь землю,
а ты, дерево,
поди во свою матерь дерево,
а вы, перья,
подите в свою матерь птицу,
а ты, птица,
полети в небо,
а ты, клей,
побеги в рыбу,
а ты, рыба,
поплыви в море,
а медведю Мише,
медведице Акулине
было бы просторно по всей земле!
Железо, уклад, сталь, медь,
на медведя Мишу,
на медведицу Акулину
не ходите,
воротитесь ушьми и боками!
Как метелица
не может летать прямо
и приставать близко
ко всякому древу,
так бы всем вам не мочно
ни прямо, ни тяжко падать
на медведя Мишу,
на медведицу Акулину!
Как у мельницы
жернова вертятся,
так бы железо, уклад,
сталь и медь
вертелись бы круг
медведя Миши,
медведицы Акулины,
а в них не попадали!
А тело бы медвежье
было не окровавлено,
душа не осквернена;
а будет мой приговор
крепок и долог.
И только что медведчик заговор кончил, слышит, колокольчик у ворот брякнул, — да все резче и громче.
Слышит работник, звонят у ворот, поднялся.
И хозяин поднялся, тоже услышал.
— Беги, — говорит, — скорей, отворяй!
Работник к воротам, отворил калитку посмотреть, а у ворот люди — не такие, он назад, калитку запер, да к хозяину.
А уж разбойники давай сами бить и ломать, сорвали ворота, да в дом.
И сейчас же — овса, сена коням, а себе вина и закуски.
Хозяин видит, дело-то плохо приходит, старается угодить гостям:
и вина и хлеба-соли полон стол наставил.
А им все мало, до денег добираются, вот куда метят!
— Довольно, — говорят, — тебе, хозяин, копить, уж накопил достаточно!
Да за сундук и взялись.
Тут хозяин улучил минуту, пока молодцы из сундуков выбирали, да и пришепни работнику, чтобы в баню сходил к медведчику:
помощи попросить медведями.
Работник в баню к медведчику, рассказал медведчику, какая беда у хозяина.
Мигнул медведчик Мише, мигнул Акулине, вывел медведей из бани к дому, приказал им службу.
Акулина сердитей и сильнее Миши, — велел ей медведчик в дом идти и управляться, насколько есть мочи, — да чтобы маху не давала.
А Мише приказал в сенях ждать.
— Случаем тронутся утекать молодцы, — сказал медведчик, — маклашку давать им немилосердную!
Поклонились медведи медведчику:
рады, дескать, приказание исполнить!
Стал Миша в сенях.
Поднялась на задние лапы медведица и пошла в дом.
А разбойники деньги все обобрали и опять стали гулять, уж в дорогу пили и закусывали.
Да как посмотрели на это чудовище — космато, велико, голова, что квашня! — от страха так и ужаснулись.
Ну, Акулина не робкая, не заробела, давай их ломать во все свои силы —
кому руку прочь, кому ногу прочь,
кому черепанку взлупила.
Разбойники за ножи, а нож не берет —
погнулись в кольцо ножи,
невредима медведица.
Видят, не сладить, и давай уходить.
А Миша в дверях.
И кто в сени выскочил, так тут и пал.
Так перебили медведи всех до единого, а было всех двенадцать молодцов, двенадцать разбойников.
— Собакам собачья честь! — сказал хозяин, забрал себе двенадцать разбойничьих коней и до утра чистил и прибирал с работником дом и двор.
А медведчик, чуть свет, в путь пошел, повел медведей.
До звезды ему надо добраться до города, пристать к колядовщикам.
Без скомороха, без медведчика и праздник не в праздник, и пир не в пир, коляда — не настоящая.
Ходил вор Васька по Петербургу:
было ему на роду написано и богом
указано воровать.
Начал Васька сызмала, и хорошо ему воровство далось, развернулся и пошел вовсю:
где лавку пошарит, где магазин почистит,
и капиталами не брезговал.
Ваську Неменяева все сыщики уважали.
Идет Васька по Миллионной, несут покойника.
А за гробом человек десять молодцов с дубинами, бьют в гробу покойника.
— Что такое, за что бьете? — остановил Васька.
— Должен много, за то его так и провожают, — ответили вору.
— Оставьте, — сказал Васька, — не троньте покойника, я за все заплачу.
Обратил народ внимание, бросили дубинки, пошли за Васькой.
И всех до одного расчитал Васька, как следует, — публика осталась довольна.
Сидит Васька у себя на Фонтанке, пьет вино бокал за бокалом.
Пьет Васька, попивает и не заметил, как усидел четверть, — и хоть бы что, ни в одном глазе: крепкий.
Хозяйка доклад делает: человек какой-то спрашивает, видеть вора хочет.
Велел Васька пустить гостя.
А тот, как стал на пороге, так и стоит, зяблый, щербатый такой, в драном сером кафтанишке, не садится.
— Нельзя ли, — говорит, — мне ночевать, ночлегу нету.
— Чей и откуда? — спрашивает Васька.
— Мы деревенский вор Ванька, воровать в деревне нечего, в Петербург пришли, где денег больше.
— А мы городской вор Васька Неменяев.
Ну, вор на вора не доказчик, признались, выпили и стали друг с другом тайный совет держать:
куда воровать идти.
— А что тебе тут знакомо? — спросил деревенский вор Ванька приятеля Ваську.
Васька и давай ему рассказывать: у такого-то купца денег много, а у этакого еще боле, в одном месте еще больше, а в этаком и счет потеряешь, перебрал купцов со всех улиц, и с Сенной, и с Гостиного, и апраксинских, и александровских.
— Не годится купца обижать, — говорит Ванька, — а лучше вот что: пойдем-ка в царский банк, возьмем денег, сколько надо.
Поднялись воры спозаранку, наняли чухонскую телегу и поехали, пока что, с похмелья поразмяться.
Ехали почтовым трактом, выбирали, где пристать лучше.
За Озерками выпрягли воры лошадь, сами сели под елку, развели огонек, закусили и сидят себе, о воровском деле рассуждают.
И вдруг, как зарычит над ними с елки птица — попугай-птица!
Васька за лук:
натягивает тугой лук, полагает калену
стрелу, пускает в птицу.
Не упала птица с елки, обронила железные ключи.
— Ключи нам и нужны, — подхватил ключи Ванька, — а ты нам вовсе не нужна, лети, куда знаешь!
Вечером вернулись воры с находкой на Фонтанку, поужинали и — на работу.
В полночь приходят воры к царскому банку:
у калитки крепкий караул дежурит.
— Нельзя ли отворить калитку! — подступил к караулу Ванька.
А стражи человек двадцать и на всякого по ста рублей просят.
Выдал Ванька деньги.
Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась у шара резиновая лестница.
Поднялись они по лестнице, взял Ванька мел-камень, обкружил дыру на крыше — и открылся ход.
— Ты подержи бечевку, а я спущусь, — сказал Ванька приятелю и полез в банк.
И в банке Ванька недолго копошился, отпер попугайным ключом шкап, забрал денег, сколько влезло, и опять на крышу.
Мел на крыше стер — срослась по старому крыша чисто.
И стали спускаться.
Спустились воры наземь, свернули лестницу в шар, да к калитке.
Пропустила их стража.
И пошли они к себе на Фонтанку, делить деньги.
Васька и говорит:
— В Петербурге я вор первый и все сыщики меня уважают, только до этакого дела я своим умом не дошел бы.
— Пойдем завтра, царь банк пополнит, — сказал Ванька.
И опять снарядились воры на работу. Опять в полночь приходят они к царскому банку.
А стража уже другая, ту царь сменил, хитрая, не сдается.
— Без того, — говорят, — мы вас не пустим, по двести рублей надо.
Выдал Ванька деньги.
Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась из шара резиновая лестница.
Поднялись они по лестнице, омелил Ванька круг на крыше — и открылся ход.
— Вчера я, сегодня ты иди, — сказал Ванька и стал спускать приятеля на бечевке в банк.
А уж там догадались, и приготовлен был чан с варом.
Ванька бечевку ослабил, Васька туда и попал, в этот вар.
И сидит по плечи в вару, никак высвободиться не может.
Видит Ванька, дело плохо, прикрепил бечевку, полез за Васькой.
И так, и сяк, и туда повернет, и сюда повернет, вертел, вертел, — не может снять приятеля.
Взял да и снес ему голову.
Да с головою на крышу, мел стер, бросил лестницу наземь, спустился.
Отворила стража калитку, вышел Ванька на улицу и прямо на Фонтанку к Васькиной хозяйке.
Схохонулась Маруха:
— Где, — говорит, — мой вор, Васька Неменяев?
— Голова его тут, а его самого нету, поминай как звали! — ответил Ванька.
Достал у Марухи Ванька банку с вареньем, умял варенье, Васькину голову в середку всунул, завязал банку, поставил банку в уголок под образы для сохранности и стал ждать, что будет.
А в царском банке о ту пору поднялась тревога:
пошел царь банк проверять и видит,
в чану с варом, около шкапа, тулово
торчит при часах и цепочке.
Взяло царя раздумье:
«Что это за вор — одно тулово при часах и цепочке?»
И велит царь привести к себе старого вора — сидел на Выборской в Крестах старый вор Самоваров.
Привели Самоварова к царю из тюрьмы.
Царь говорит Самоварову:
— Что, старый вор, старинный, можешь ты знать, кто ограбил банк?
— Был вор не простой, — ответил старик, — был вор деревенский. Городской вор глупый, он и в вар попал — его тулово.
— А как бы деревенского вора найти? — спрашивает царь.
— Деревенский вор в Петербурге, — учит старый вор Самоваров, — если он украл деньги, унес он и голову, унес голову, унесет и тулово. Вези ты чан на площадь, прикажи двенадцати генералам караулить тулово, ловить деревенского вора.
Как сказал старый вор, так царь и сделал.
Повезли тулово на площадь, погнали двенадцать генералов караул держать, ловить деревенского вора.
Три дня стоит чан на Суворовской площади, — в чану тулово при часах и цепочке, круг чана генералы ходят, караулят тулово.
Три дня Ванька околачивается на Суворовской — подступиться нет возможности.
На четвертый день догадался Ванька: покупает Ванька бочку вина и прямиком на площадь.
Подъехал он к тулову да и сковырни бочку наземь, будто нечаянно.
Потекло вино, орет Ванька:
— Пособите, товарищи, поднять, добро пропадает!
Жаль добра, — генералы и давай подымать бочку, всем миром понадсели, да с божьей помощью и взвалили ее на телегу.
Крепко уморились.
Ванька отблагодарить хочет, цедит вина, потчует генералов.
Сначала-то генералы отпирались, ну, а потом согласились, чтобы только подкрепиться и мужика не обидеть.
Выпили они по одной — зашумело в голове, просят по другой.
Ванька поднес по другой — загудело у них в голове, просят по третьей.
А уж после третьей на разные голоса запели, вот как!
Ванька сейчас бочку наземь, чан с туловом на телегу, да и был таков.
А приятель-то Васька сильно облип весь, в вару-то стоя, обмочалилось его тулово, на чем только часы и цепочка держатся, и узнать нельзя, — одна труха.
Приехал Ванька на Фонтанку, вытащил тулово, будто тушу, омелил у тулова шею, вынул из банки голову, приставил голову к тулову.
И срослась голова по-старому.
Взялся Ванька за попугайные ключи, поднес к Васькиным губам.
И ощерился Васька.
— Ну, — говорит, — чуть не захлебнулся, больно сладко.
Тут на радостях Ванька пустился то да сё, и как Васька в вару завяз, и как на Суворовской площади три дня без головы своим туловом народ пугал, и как потом все срослось по-старому.
За рассказом, за беседою выпили.
Васька, знай, все облизывался.
За выпивкой задремали. И пошел храп на всю Фонтанку улицу.
А на площади тем временем поднялась тревога: поехал царь проверять караулы, смотрит, на площади лежат генералы влежку круг бочки, мертвецки пьяны, — нет ни чана, ни тулова.
Царь вне себя:
— Куда, — говорит, — девалось тулово? На что, — говорит, — вы поставлены: бочку с вином стеречь? Где тулово? Подать сюда тулово!
Повскакали генералы, — а ноги-то уж не держат! — упали генералы царю в ноги.
— Не вино нас винит, винит нас пьянство. Куда хочешь клади нас, а тулово с варом потеряно, увезено с площади, неизвестно кем!
Велел царь казнить генералов. И опять потребовал к себе с Выборской старого вора Самоварова.
Привели Самоварова из темницы к царю, поставили перед царем.
— Ну, старый, — спрашивает царь, — рассуди наше дело, как словить вора: приезжал вор на площадь, увез чан с туловом.
— А вот как, — учит старый вор Самоваров, — обряди ты своего именного козла в парчовую одежду, да пошли за караул твоих самых верных телохранителей, и пусть они ведут козла на серебряной цепочке по Петербургу: если вор в городе, обдерет он козла, как пить даст.
Как сказал старый вор, так царь и сделал.
Обрядили в парчу именного козла, повели козла царские телохранители на серебряной цепочке по Петербургу.
Ведут козла по Невскому, а вор Ванька навстречу, кланяется:
— Пожалуйте, — говорит, — ко мне на Фонтанку, жена у меня Маруха именинница, охота ей именного козла посмотреть в день ангела, глупая баба, осчастливьте, сделайте милость!
«Уж не это ли сам вор деревенский?» — думают себе телохранители.
И повернули козла на Фонтанку, да с козлом к Ваньке, будто в гости.
А Ванька и говорит:
— Что это вы скотину-то понапрасну мучаете; поставьте-ка козла в сарай, у нас во дворе сарай теплый.
Упираются телохранители: боятся козла из рук выпускать.
Да раздумались:
«Что, в самом деле, скотину понапрасну мучить, козла не убудет, а вор от нас не уйдет, скот надо миловать!»
И поставили телохранители козла в сарай, сарай на замок замкнули, ключ главному на эполету повесили.
Тут давай Ванька угощать гостей:
и подарки-то им подносить и вином-то
их поить, и словами улещает.
А как размякли гости, оставил их Ванька на Ваську — пускай зубоскалит, — а сам будто в квасную за папиросами.
И пока зубоскалил приятель с телохранителями, прибежал Ванька к сараю, отпер попугайным ключом теплый сарай, ободрал козла догола, придушил козла да на кухню.
И подносит гостям на блюде именную козлятину, вареньем обложена:
— Покушайте, любезные гости, козлятины, самая свежая!
Едят гости именную козлятину, брусничным вареньем закусывают, а сами себе думают:
«Ну, уж теперь вору не уйти от нас, он самый и есть вор деревенский, попался голубчик!»
Да на радостях и приналегли на козлятину, да на радостях и расхвастались:
кто что, да кто как, и о всяких знаках
отличия.
Пришло время прощаться, расходиться пора, о козле они и не спрашивают, вышли вон на улицу, да на Ванькиных воротах мелом и написали:
Мы тут были, козлятину ели.
А Ванька выждал немного, да за ними по их следу, письмо их стер на воротах, да где попало, в местах десяти, ту же надпись и написал:
Мы тут были, козлятину ели.
А во дворце тем временем поднялась тревога: явились к царю телохранители — козла нет.
Говорят телохранители:
— Мы вора поймали! — и ну хвастать.
Царь сейчас в коляску.
Выехал царь на Фонтанку.
Едет царь по Фонтанке, туда посмотрит, сюда посмотрит, — на одном доме надпись, и на другом надпись, и на третьем, и на десятом, и все одно и то же мелом написано:
Мы тут были, козлятину ели.
Повернул царь коляску, махнул рукою:
— Козлятина, — говорит, — козлятина одна!
И пока там новый караул снаряжали ловить деревенского вора, Ванька с Васькой зря на Фонтанке не торчали, глаз не мозолили, а взяли чухонскую телегу, забрали золото, серебро и распростились с Петербургом.
Стал белый, светлый день, как приехали воры к морю.
Лошадь и телегу воры продали, купили пароход, сели на пароход и поплыли тихо и смирно в иностранные земли.
Приезжают воры к иностранному королю Молокиту.
А у того короля Молокиты была дочь царевна Чайна-прекрасная.
И влюбился Васька в Чайну-царевну. Посылает Васька сватов к королю.
Чайне люб Васька, а король Молокита не хочет:
— Выстрой, — говорит, — русскую церковь в трое суток, тогда и бери Чайну, а не то голову долой.
А Ваське что: ему Ванька поможет, Ванька к этому делу привычен, Ванька — деревенский.
И взялся Васька в трое суток русскую церковь строить.
День Ванька строит — выше окон,
другой строит — вывел к потолку,
на третьи сутки накрыли всю крышу.
— Принимайте, собор готов, — говорит Васька королю Молокиту.
И точно, — видит король, собор построен, от слова не отпирается.
И при освящении собора Ваську с царевной и повенчали.
Велел король Молокита нагрузить им двенадцать кораблей и с дарами отправил их в море.
И пали им попутные ветры — приятная погода.
Целы и невредимы вернулись они в Петербург.
Целую неделю выгружали корабли, да неделю пир пировали.
После пира стал вор Ванька прощаться с приятелем, а прощаясь, раскрыл ему свою тайность:
он и есть тот самый покойник,
которого на Миллионной в гробу дубинками
били — вор Ванька.
— Пожалел ты меня, выкупил, послужил и я тебе верою, правдою и неизменою! — сказал вор Ванька.
И пошел себе, ничего не взял, только попугайные ключи да мел-камень, все золото, серебро оставил приятелю.
И остался Васька Неменяев с своей молодой женой вдвоем без приятеля, и стали жить по-хорошему при всей обличности и удовольствии.
Жил-был мужик с женою. Жили они хорошо, и век бы им вместе жить, да случился трудный год, не родилось хлеба, и пришлось расстаться.
Поехал Федор в Питер на заработки, осталась одна Марья со стариком да старухой.
Трудно было одной Марье.
Кое-как она перебилась, к осени полегче стало.
Ждет мужа, — нет вестей от Федора.
Ждать-пождать, — не едет Федор.
Да жив ли?
А тут говорят, помер.
Бабы от солдата слышали, что Федор помер.
Ну, а Марья в слезы, убивается, плачет.
— Хоть бы мертвый приехал, посмотреть бы еще разок!
Так Марья плачет, так ей скучно.
Прожила она в слезах осень, все тужит:
без мужа скучно.
А Федор вдруг на святках и приезжает.
И уж так рада Марья, от радости плачет:
вот не чаяла, вот не гадала!
— А мне говорили, что ты помер!
— Ну, вот еще помер! И чего не наскажут бабы! И стали они поживать, Федор да Марья.
Все шло по-старому, будто никогда и не расставались они друг с другом, — не уезжал Федор в Питер, не оставалась одна Марья без мужа, — век вместе жили.
Все по-прежнему шло, как было.
Все… да не все: стало Марье думаться, и чем дальше, тем больше думалось:
«А что, как он мертвый?»
Случится на деревне покойник, Марье всегда охота посмотреть, ну, она и Федора зовет с собою,
а он, чтобы идти к покойнику смотреть,
нет, никогда не пойдет.
Раз она уж так его упрашивала, приставала к нему, приставала — покойник-то очень уж богатый был, — насилу уговорила.
И пошли, вместе пошли.
Приходят они туда в дом, где покойник:
покойник в гробу лежал,
лицо покрышкой покрыто.
Собрались родственники, сняли покрышку, лицо открыли, чтобы посмотреть на покойника.
Тут и все потянулись:
всякому охота на покойника посмотреть.
С народом протиснулась и Марья.
Оглянулась Марья Федора поманить, смотрит, а он стоит у порога большой такой, выше всех на голову, усмехается.
«И чего же он усмехается?» — подумалось Марье, и чего-то страшно стало.
Начал народ расходиться. И они вышли, пошли домой.
Дорогой она его и спрашивает:
— Чего ты, Федор, смеялся?
— Так, ничего я… — не хочет отвечать.
А она пристает: скажи да скажи.
Федор молчит, все отнекивается, потом и говорит:
— Вот как покрышку с него сняли, а черти к нему так в рот и лезут.
— Что ж это такое?
— А хлоптун из него выйдет.
— Какой хлоптун?
— А такой! Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто, и не признаешь, а потом и начнет: сперва есть скотину, а за скотиной и за людей принимается.
И как сказал это Федор, стало Марье опять как-то страшно, еще страшнее.
— А как же его извести, хлоптуна-то? — спрашивает Марья…
— А извести его очень просто, — говорит Федор, — от жеребца взять узду-обороть и уздой этой бить хлоптуна по рукам сзади, он и помрет.
Вернулись они домой, легли спать.
Заснул Федор.
А Марья не спит, боится.
«А что, если он хлоптун и есть?»
Боится, не спит Марья —
не заснуть ей больше,
не прогнать страх и думу.
Куда все девалось, все прежнее?
Жили в душу Федор да Марья, теперь нет ничего.
Виду не подает Марья, — затаила в себе страх, — не сварлива она, угождает мужу, но уж смотрит совсем не так, не по-старому, невесело, вся извелась, громко не скажет, не засмеется.
Четыре года прожила Марья в страхе, четыре года прошло, как вернулся Федор из Питера, пятый пошел.
«Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто и не признаешь, а потом и начнет: сперва есть скотину, а за скотиной за людей принимается!»
И как вспомнит Марья, так и упадет сердце.
И уж она не может больше терпеть, не спит, не ест, душит страх.
— Не сын ваш Федор… хлоптун! — крикнула Марья старику и старухе.
— Как так?
— Так что хлоптун! — и рассказала старикам Марья, что от самого от Федора о хлоптуне слышала, — последний год живет, кончится год, съест он нас.
Испугались старики.
— Съест он нас!
Всем страшно, все на стороже.
И стали за Федором присматривать.
Глядь, а он уж на дороге коров ест.
Обезумела Марья.
Трясутся старики.
Достали они от жеребца узду-обороть, подкараулили Федора, — подкрались сзади, да по рукам его уздой как дернут…
Упал Федор.
— Сгубила, — говорит, — ты меня!
Да тут и кончился.
Тут и все.
Был такой глупый ангел, по имени — Дормидон. Все ангелы, известно — от дыхания божия: дохнет господь — и ангел, дохнет — еще ангел. А тут погода была плохая, чихнулось — и вылетел ангел из чоха, оттого и несуразный. Рыластый, глазами, это, все туды-сюды, туды-сюды, и на левой руке, на мизинце, кольцо с аметистом: ну под стать ли это ангелу-то? А как до дела — так ему чтоб сразу все, с бухты-барахты, а потом и завалиться дрыхнуть. Так уж его терпели на небе, из милости больше.
И приставили глупого ангела Дормидона за мужиком ходить. А мужик — тоже хорош: пьяница забубенный.
Ходил, это, ходил Дормидон за своим мужиком по всем целовальникам — никак толку нет.
«Ну, коли так, — думает, — ладно. До белой горячки тебя допою, а потом уж сразу и раскаю».
И мужику на ухо:
— Вали, брат, наяривай! Ну-ка, еще по одной!
И побежал мужик по деревне не в своем виде, без штанов, буянит — мочи нет, а в руках цеп: за своей же, мужиковой, тенью с цепом гоняется.
А Дормидон в воротах, за вереей, с мужиковым братом спрятался, и оба за животики держатся:
— Ха-ха-ха! Так ее, такую-сякую! Так ее, лови!
Добежал мужик, тень — нырь в ворота. Мужик за ней:
— A-а! Еще гогочешь, проклятая? Ну, посто-ой…
Да как ахнет цепом с плеча! Ангелу-то чего подеется, а мужиков брат — так и свалился, как колос: мертвый.
Полетел глупый ангел с донесением: так и так, происшествие. Взмылили ему голову, как надобно, а он стоит себе да перстень с аметистом вертит: как с гуся вода.
— Ну, Дормидон, — говорит бог, — теперь уж как хочешь, хоть двадцать годов ходи, а чтобы у меня в рай мужика этого представил.
— Фу ты, господи: да неуж не представлю? Я-то? — и к мужику, на землю.
А день был базарный: пошли с мужиком доски покупать — мужикову брату на домовину, и веревок — домовину спускать.
Мужик тверезый, зленный — страсть! — Дормидона так и чешет:
— Во-от, въелся, чисто репей в хвост собачий! Ты долго еще за мной будешь?
Дормидон — будто и не ему: знай, перстень вертит, А у самого в голове, как гвоздь:
«И как бы это одним махом от мужика оттильдикаться?»
Глядь — цыган мимо, свинью на аркане волокет: свинья визжит, упирается, веревка длинная, белая.
Увидал Дормидон цыгана с веревкой — как по лбу себя хлопнет: батюшки мои, вот же… И мужику на ухо:
— Покупай веревку-то, покупай. Веревка-то какая: нигде такой не найти.
Купил мужик. И только, это, вышли с Дормидоном на выгон — ну, который за базаром выгон — Дормидон хвать цыганов аркан мужику на шею — и поволок.
Мужик — в голос:
— Батюшка! Ослобони, родимый! Брат неприбран лежит! Куда ты меня?
А Дормидону — потешно, ржет:
— Ну-ка еще? Ну-ка еще? Не-е-ет, не уйдешь! Так без пересадки в рай и приволоку.
Брыкался-брыкался мужик, а под конец — сел на землю колодой — и все: поди, сковырни.
Почесался Дормидон, поплевал на руки — дюжий был — за аркан покрепче да как завьется с мужиком вверх. И ходу, все пуще, только ветер свистит. На мужика и не оглядывается: тяжело на аркане, стало быть, тут мужик, ну и ладно, а что утих — и того лучше.
Прилетел в рай, упыхался, ухмыляется Дормидон во весь рот: доволен.
— Вот он мужик-то ваш. Предоставил.
Поглядели: а мужик лежит, не копнется, синий весь, язык высунут. Готов.
Осерчал тут господь — не приведи господи, как…
— Предоста-авил! Дурак ты, дурак набитый! Сейчас — вон, и чтоб духу твоего не было!
Обчекрыжели Дормидону крылья — и на землю сослали. Пока, это, еще опять до ангелов дослужится.
1916
Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.
И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. И летают, и летают, крыльями полощут по-ласточьи, под потолком трепыхаются. Вот теперь — пониже, вот шторку задели, об лампу стукнулись, опять — к потолку. Прочитала им бабушка херувимскую, и всякую молитву про херувимов вспомнила — прочитала, а они все летают.
Уж так стало жалко бабушке херувимов — терпенья нет. И говорит она — какому поближе:
— Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.
А херувим сверху ей, жа-алостно:
— И рад бы, бабушка, посидеть, да нечем.
И верно: головка да крылышки — все существо ихнее. Ничего не поделаешь.
1917
Жил-был Иванушка-дурачок, собою красавец, а что ни сделает, всё у него смешно выходит, не так, как у людей.
Нанял его в работники один мужик, а сам с женой собрался в город; жена и говорит Иванушке:
— Останешься ты с детьми, гляди за ними, накорми их!
— А чем? — спрашивает Иванушка.
— Возьми воды, муки, картошки, покроши да свари — будет похлебка.
Мужик приказывает:
— Дверь стереги, чтобы дети в лес не убежали!
Уехал мужик с женой; Иванушка влез на полати, разбудил детей, стащил их на пол, сам сел сзади их и говорит:
— Ну вот, я гляжу за вами!
Посидели дети некоторое время на полу, — запросили есть; Иванушка втащил в избу кадку воды, насыпал в нее полмешка муки, меру картошки, разболтал всё коромыслом и думает вслух:
— А кого крошить надо?
Услыхали дети — испугались:
— Он, пожалуй, нас искрошит!
И тихонько убежали вон из избы.
Иванушка посмотрел вслед им, почесал затылок, — соображает:
— Как же я теперь глядеть за ними буду? Да еще дверь надо стеречь, чтобы она не убежала!
Заглянул в кадушку и говорит:
— Варись, похлебка, а я пойду за детьми глядеть!
Снял дверь с петель, взвалил ее на плечи себе и пошел в лес; вдруг навстречу ему медведь шагает — удивился, рычит:
— Эй, ты, зачем дерево в лес несешь?
Рассказал ему Иванушка, что с ним случилось, — медведь сел на задние лапы и хохочет:
— Экой ты дурачок! Вот я тебя съем за это!
А Иванушка говорит:
— Ты лучше детей съешь, чтобы они в другой раз отца-матери слушались, в лес не бегали!
Медведь еще сильней смеется, так и катается по земле со смеху!
— Никогда такого глупого не видал! Пойдем, я тебя жене своей покажу!
Повел его к себе в берлогу. Иванушка идет, дверью за сосны задевает.
— Да брось ты ее! — говорит медведь.
— Нет, я своему слову верен: обещал стеречь, так уж устерегу.
Пришли в берлогу. Медведь говорит жене:
— Гляди, Маша, какого я тебе дурачка привел! Смехота!
А Иванушка спрашивает медведицу:
— Тетя, не видала ребятишек?
— Мои — дома, спят.
— Ну-ка, покажи, не мои ли это?
Показала ему медведица трех медвежат; он говорит:
— Не эти, у меня двое было.
Тут и медведица видит, что он глупенький, тоже смеется:
— Да ведь у тебя человечьи дети были!
— Ну да, — сказал Иванушка, — разберешь их, маленьких-то, какие чьи!
— Вот забавный! — удивилась медведица и говорит мужу:
— Михайло Потапыч, не станем его есть, пусть он у нас в работниках живет!
— Ладно, — согласился медведь, — он хоть и человек, да уж больно безобидный!
Дала медведица Иванушке лукошко, приказывает:
— Поди-ка набери малины лесной, — детишки проснутся, я их вкусненьким угощу!
— Ладно, это я могу! — сказал Иванушка. — А вы дверь постерегите!
Пошел Иванушка в лесной малинник, набрал малины полное лукошко, сам досыта наелся, идет назад к медведям и поет во всё горло:
Эх, как неловки
Божии коровки!
То ли дело — муравьи
Или ящерицы!
Пришел в берлогу, кричит:
— Вот она, малина!
Медвежата подбежали к лукошку, рычат, толкают друг друга, кувыркаются, — очень рады!
А Иванушка, глядя на них, говорит:
— Эхма, жаль, что я не медведь, а то и у меня дети были бы!
Медведь с женой хохочут.
— Ох, батюшки мои! — рычит медведь, — да с ним жить нельзя, со смеху помрешь!
— Вот что, — говорит Иванушка, — вы тут постерегите дверь, а я пойду ребятишек искать, не то хозяин задаст мне!
А медведица просит мужа:
— Миша, ты бы помог ему!
— Надо помочь, — согласился медведь, — уж очень он смешной!
Пошел медведь с Иванушкой лесными тропами, идут — разговаривают по-приятельски.
— Ну и глупый же ты! — удивляется медведь, а Иванушка спрашивает его:
— А ты — умный?
— Я-то?
— Ну да!
— Не знаю.
— И я не знаю. Ты — злой?
— Нет. Зачем?
— А по-моему — кто зол, тот и глуп. Я вот тоже не злой. Стало быть, оба мы с тобой не дураки будем.
— Ишь ты, как вывел! — удивился медведь.
Вдруг — видят: сидят под кустом двое детей, уснули.
Медведь спрашивает:
— Это твои, что ли?
— Не знаю, — говорит Иванушка, — надо их спросить. Мои — есть хотели.
Разбудили детей, спрашивают:
— Хотите есть?
Те кричат:
— Давно хотим!
— Ну, — сказал Иванушка, — значит, это и есть мои! Теперь я поведу их в деревню, а ты, дядя, принеси, пожалуйста, дверь, а то самому мне некогда, мне еще надобно похлебку варить!
— Уж ладно! — сказал медведь. — Принесу!
Идет Иванушка сзади детей, смотрит за ними, как ему приказано, а сам поет:
Эх, вот так чудеса!
Жуки ловят зайца,
Под кустом сидит лиса,
Очень удивляется!
Пришел в избу, а уж хозяева из города воротились, видят: посреди избы кадушка стоит, доверху водой налита, картошкой насыпана да мукой, детей нет, дверь тоже пропала, — сели они на лавку и плачут горько.
— О чем плачете? — спросил Иванушка.
Тут увидали они детей, обрадовались, обнимают их, а Иванушку спрашивают, показывая на его стряпню в кадке:
— Это чего ты наделал?
— Похлебку!
— Да разве так надо?
— А я почему знаю — как?
— А дверь куда девалась?
— Сейчас ее принесут, — вот она!
Выглянули хозяева в окно, а по улице идет медведь, дверь тащит, народ от него во все стороны бежит, на крыши лезут, на деревья; собаки испугались — завязли, со страху, в плетнях, под воротами; только один рыжий петух храбро стоит среди улицы и кричит на медведя:
— Кину в реку-у!..
Емеля был дурак, а прожил на свете так, как дай бог всякому: не сеял, не пахал и никакой работы не знал, а на печке сытенький полеживал. К самому царю на оправданье на печке ездил.
Пошел по воду Емеля, — его братья по сторонам нанимались, а он только на печи лежал и невесткам угожал, за водой вразвалочку ходил, дрова колол да сладким сном занимался, — пришел на речку, а в воде черная щука ходит. Он ее поскорей за хвост и давай на берег тащить, а она его стала со слезьми об милости просить:
— Мол, пусти меня, Емеля, я гожусь тебе в некое время.
Он ее бросил, отпустил, а она и говорит:
— Проси, чего тебе хочется, не хочется.
— Мне, — говорит Емеля, — ведра несть не хочется: пущай сами идут.
Она сейчас сказала: «По щучью по веленью, по моему прошенью, идите, ведра, собой сами!» — Они и пошли сами ко двору. Емеля следом за ними поспешает, песенки потанакивает, а они покачиваются, как утки, сами идут. По селу народ встречается, во все окна глядят: глянь-ка, мол, глянь, у Емельки ведра сами идут! — А он дошел до двора и шумит:
— Эй вы, двери-тетери, по щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, двери, собой сами! Мне неохота себя трудить, у меня одна думка — послаже на свете пожить!
Тут двери сейчас собой сами растворились, а ведра только через порог посигивают, стали в избу прядать-скакать, а невестки от них куда попало кидаются, испужались дюже:
— Что это, дескать, такое, что это ты, дурак, дуросветишь? Где ты такое взял, что ведра у тебя сами ходят?
— У вас, — говорит Емеля, — не ходят, а у меня, — говорит, — ходят. Это уж пущай умные хрип-то гнут! Пеките мне блинов за работу!
Ну вот и не раз и не два ходил Емеля таким побытом на речку, и всё ведра у него сами гуляли. Потом, глядь, дров нету. Они и просят его, невестки-то:
— Емеля, а Емеля, у нас дров рубленых нету. Ступай скорей за дровами, а то тебе же на печи холодно будет.
Он опять им, ни слова не говоря, покоряется, выходит, стало быть, на двор с ленцой, с раскорячкою и приказывает:
— Мне, — говорит, — смерть не хочется дрова рубить, ну-ка, по щучью по веленью, по моему прошенью, руби, топор, сам. А вы, дрова-борова, идите собой сами в избу, мне не хочется вас носить, себя беспокоить. Сторона наша, дескать, богатая, лень дремучая, рогатая: в тесные ворота не лезет!
Топор-колун сейчас у него из рук шмыг, взвился выше крыши и пошел долбить, двери в сенцы, в избу распахнулись, а дрова и давай скакать — прыгают, вроде как рыбы али щуки, а невестки опять дуром этого дела испужались, прячутся какая под стол, какая под коник{151}, — мол, попадет, насмерть ушибет! — а топор так и крошит, так и валяет, — во-о сколько нашвырял, цельное беремя{152}. Невестки Емелю с гневом ругают, грозят братьям нажалиться, а он только, как сом, ухмыляется:
— Вы блины-то мне пеките знайте да маслом дюжей поливайте, — а сам опять на печь в отставку полез, спать да дремать, мусором голову пересыпать.
Потом не за долгое время и на дворе дрова перевелись. Невестки приступили, в лес его посылают, братьями стращают, нынче, дескать, братья с работы придут, мы им накажем, что ты нас не слухаешься, только лежишь да тараканов мнешь, они тебя, облома, не помилуют. А он, Емеля, на расправу жидкий был, страсть этого боя боялся, вскочил поскорей с печи, оделся в свой зипун-малахай, кушаком подпоясался, взял топор-колун и заткнул за кушак за этот. Невестки говорят — тебе надо лошадь запрячь, ты ведь сам не умеешь по своей дурости, а он говорит, а на что она мне, лошадь-то, — только маять ее? Я и на санях на одних съезжу, у вас не ходят без лошади сани, а у меня вот ходят.
Пошел к саням, подвязал оглобли назад, сел и приказывает: «По щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, ворота, сами!» Ворота сейчас растворяются, а он кричит: «А вы, сани, ступайте в путь-дорогу сами!» Сани и полетели, — их лошадь так не везет, как их понесло! — скачут через город, людей с ног долой сшибают, давят, а ему, Емеле, и горюшка мало. Народ — «ах, ах, сани сами едут!» — хотели его окоротить — куда тебе, его и след замело! Потом приехал он в лес, остановились эти сани, значит, в лесе. Слезает он с саней, Емеля, вынимает топор из-за пояса:
— Ну-ка, — говорит, — руби, топор, по моему по щучьему веленью. А я посижу, погляжу, в голове маленько почешу: страсть свербит что-й-то!
Топор сейчас же начинает рубить — только звон жундит по лесу! Нарубил, сколько надо, потом Емеля и говорит: «А вы, дрова, по моему прошенью, ложитесь в сани сами, мне неохота вас класть, это мне не сласть». Дрова и пошли прядать, головами мотать да укладываться в сани. Навил Емеля воз, заткнул топор за кушак-подпояску, садится на сани и приказывает, ступайте, мол, теперича, сани, сами собой ко двору. Сани опять пустились стрелой по городу, дворяне и миряне увидали — «ах, ах, опять этот злодей, какой народ подавил!» — хотели его перенять, забежали под дорогу с дубинками, с рогачами, только не тут-то было, перенять-то его! Подавил с возом народу еще боле, чем когда порожнём ехал, приезжает ко двору, невестки оглядели в окно и давай опять ругать его, — вот, мол, дурак какой глупый, сколько ты, облом, народу безвинно подавил, а он им отвечает, а зачем, говорит, они меня на табельной дороге окорачивали с дубинками, с рогачами, под сани лезли? Потом сказал свое щучье слово, ворота перед ним враз растворились, он и въехал во двор с возом. Тут опять, значит, посигали дрова-поленья в избу, напужали невесток опять этим стуком, а Емеля-дурак залез на печь и опять наказал печь ему блинов поболе да маслом мазать пожирнее.
Ну вот он ел, ел, потом глядь в окно, а тут розыск, ищут его сотники, староста, хотят к наказанью представить за все его баснословья. Он, был, забился, куда потемнее в угол, в сор, в паучину, ну только все-таки они его нашли там, на этой печке.
— Слезай, — говорят, — Емеля, пришло твое время. Что это ты дуросветишь, народ калечишь? Вот мы тебя заберем и в холодную отведем, как это, мол, ты без лошади ездишь, неладно делаешь, чепуху творишь?
Зачали его с печки снимать, тащить, хотят его покою лишить, а он обиделся на них и говорит дубинке своей, какая у него в уголку стояла:
— Ну-ка, — говорит, — покажи им, дубинка, белый свет!
Сказал свое щучье слово, а дубинка как взовьется, как козлекнет из угла, да и давай их строчить по рукам, по головам, старосту и сотников этих. Они — «ах, ах, что это, дескать, такое, что дубинка нас по головам кроя?» — да поскорей вон из хаты. Кинулись к становому, к стражникам, он, говорят, нас не слухается, а силой его никак не возьмешь, идите, значит, сами, может, он вас боле почитает, а про дубинку про эту, какая их угощала, понятное дело, молчок. Потом собрались все урядники, стражники и сам становой с ними, староста им указал, где он, Емеля, спасается, они и входят в избу к нему всем гуртом:
— Ну, теперь, Емеля-дурачок, мы тебя с солдатами заберем, саблями тебя зарубим, — слезай скорей с печи, надевай зипун на плечи, к допросу отправляйся!
А он опять не слухается, — их полна изба напихалась, а он опять не идет, в углу песенку поет:
Ой, вы, очи, ясные мои очи,
Емеля на расправу итить не хоча!
Они его честью умоляют, а он опять свое, опять эти очи поет. Ну, как они его опять раздражили, он и говорит:
— По щучью по веленью, по моему моленью, — а дубинка эта так и лежит с ним на печке, — ну-ка, — говорит, — дубинка, попотчуй их сахаром!
Та дубинка сейчас вставает и давай их охаживать с головы на голову, станового и стражников, и повыгнала, значит, всех из хаты вон.
— Ну что теперь с ним делать, — становой говорит, — как его нам взять, ребята?
А один стражник и надумайся:
— Давайте, — говорит, — обманом возьмем. Скажем, что тебя сам государь велел пригласить. Он тебе велит всяких пряников медовых надавать. (А он, Емеля, любитель был есть эти пряники и жамки.) Он тебя, мол, досыта накормит, государь-то.
Сговорились так-то, пришли и давай его улещать, волновать. Ну он и согласился. Ну хорошо, говорит, благодарю вас за внимание, ступайте ко двору и не беспокойте себя, — я сам к нему, к государю, поеду.
Они и ушли все от него, а он и приказывает печке:
— Ну-ка, — говорит, — печка, ступай-ка теперь, по моему приказу, к самому к царю во дворец! Про нас с тобой слава до самого царя дошла. Он, государь, обещает меня жамками накормить, а я любитель до них.
Печь сейчас же заворочалась, захрустела, загремела по избе, выпросталась наружу с ним и полетела стрелой, а он развалился на ней, все равно как на пассажирском поезде, на паровозе едет. Подъезжает к государеву дворцу, приказывает царским вратам отворяться и прет прямо на печке на этой к балкону, к крыльцу к главному, а сам шумит, кричит во всю глотку, во всю праведную: «Ой, вы, очи, мои ясные очи!» Часовые слуги бегут, хотят его унять, усовестить, а государь услыхал этот шум-бардак и сам, значит, вместе с дочкой-наследницей на крыльцо выходит:
— Что ты, — говорит, — невежа, тут кричишь, зачем ты, — говорит, — в наши царские покои приехал, чудеса творишь, на печке ездишь? Сказывай, кто ты такой. Ты, верно, Емеля-дурачок?
А Емеля подымается с печки, разбирает виски с глаз, утирает сопли-возгри и кланяется ему, государю своему:
— Так точно, мол, ваше императорское величество, это я самый и есть. Я, — говорит, — затем сюда приехал, государь-батюшка, что вы меня звали пряниками кормить, а я любитель их есть.
— Я тебя не пряниками кормить, — говорит ему государь с гневом, — я тебя велю сейчас в тюрьму забрать! Я тебя, — говорит, — заберу под арест.
— А за что же, ваше императорское величество, заберете вы меня?
— А за то, — говорит, — что ты на санях без лошади ездишь, народ смутьянишь и жителей большое число подавил, помял. Я велю сейчас тебе голову снесть. Вот тебе меч и голова долой с плеч!
Царь ему говорит — на тебя жалоб много, за это тебе нехорошо будет, за бесчестье такое, а он опять играет песню «ой, вы, очи, мои ясные очи», на печке лежит и песню кричит во всеё рыло. Государь осерчал, разгорячился, крикнул прислуг часовых, — взять, дескать, его в двадцать четыре часа! — а Емеля, понявши такое дело, полны портки со страху напустил и говорит поскорей:
— По щучью по веленью, по моему низкому прошенью, влюбись в меня, царская дочь-наследница, просись замуж за меня!
Прислуги бегут, хотят его с печи тащить, а царская дочь начинает государя со слезьми за него просить:
— Лучше, мол, государь-батюшка, меня сказните, — я не могу его злой смерти перенесть, у него волшебное слово есть. Вы, — говорит, — не глядите, что он такой сопатый, толстопятый, глаза дыркою, нос просвиркою, он нос утрет, за Ивана-царевича сойдет!
Ну, государь и сжалился на нее, наследницу свою. Оттрепал для видимости Емелю-дурака за вшивый вихор, наказал ему строго-настрого больше так-то не охальничать, накидал ему на печку из собственных рук леденцов-пряников, а Емеля накланялся ему, набил зоб этими закусками, дубинкой махнул, печку повернул и пошел чесать на печке ко двору, скачет-летит, а сам еще пуще прежнего свою песню шумит, — только по лесу отзывается!
Тут долго ли, коротко ли, только царская дочь, как только он, значит, скрылся с глаз долой, и зачни по нем сохнуть, горевать: он ей просто с ума нейдет, — дюже влюбилась в него по этому по щучьему слову! Государь видит ее муку и, наконец того, обращается к ней, просит ее во всем сознаться. Ну, она ему и покаялась:
— Государь, мол, батюшка, я вся истянулась, истощала по нему, по Емеле-дураку. Не отдавай мне царства-государства, а построй мне фамильный склеп-могилу, коли не хочешь меня замуж за него отдать!
Ну что тут делать государю при таких речах. Он опять сжалился на нее и посылает сейчас посланников в эту деревню, где, значит, Емеля проживал, лаптем щи хлебал. Приехали эти посланники верхом на конях, нашли его в этой деревне, взошли в избу и давай его умолять:
— Емелюшка, милый, видно, мол, добился ты своего: не будешь ни пахать, ни косить, будешь только жамки в рот носить. Государь тебя честью к себе просит, хочет дочку за тебя выдать. Утирай свои сопли, чеши свои кудлы, надевай портки-рубаху — мы тебе за сваху!
А он, Емеля, еще ломается, — а, дескать, теперь мил стал!
— Я, — говорит, — по-людски ничего не хочу делать. Я всем головам голова. Я на печи поеду. Мне ваши кареты-коляски без надобности. Мне с печи слезать не хочется. Моя думка одна — себя не трудить, а на свете послаже пожить.
Посланники, понятно, и на то обрадовались, — им царь не велел без него и на глаза показываться, — на все его причуды подписываются, в пояс ему кланяются, а он велит братьям с невестками прибраться, как надо, и с ним вместе ехать, — полно, мол, вам тут в лесу сидеть, на пни глядеть! Они — в голос, кричат, рыдают, не хотят с домом расставаться, робеют этого дела, ты, говорят, и нас под великую беду подведешь, а он говорит, если, говорит, честью не поедете, я вас силком посажу. Велел всем жаровые рубахи, красные сарафаны надевать — они, дурачки-то, любят красненькое, — насажал всех на печку, чисто цветы какие, наказал сидеть смирно-благородно, заиграл свою веселую песню и попер наружу, — только пороги затрещали.
В поле навстречу ему — коляска золотая, — государь, значит, выслал, — солдаты везде стоят, честь отдают, на караул держат-тянутся, а он их и во вниманье не берет, и опять его печка прямо к балкону везет. Выходит государь: «Приехал, говорит, Емеля?» — «Приехал, мол, так точно. А на что, государь-батюшка, я нужен вам?» — «А на то, говорит, нужен, что сокрушили вы мою дочку, хочу вас повенчать с нею. С печи, говорит, поскорее слезайте, а вы, дочка наша, хлеб-соль ему подавайте».
Ну, Емеля, понятно, поскорей долой, ему только и надо было этого приглашенья, велел и братьям с невестками слезать, стать в сторонке и шепоту никакого не делать, потом поцеловал, как надо, государю ручку, невесте честь честью поклонился, — хоть бы и не дураку впору! — хлеб-соль принял, и пошли они, значит, всем миром, собором прямо в царские хоромы. Там государь доложился домашнему священнику, велел ему в церковь итить, все к венцу готовить, а сам вынес икону заветную и благословил Емелю с своей дочкой на жизнь вечную. Потом, понятно, нос ему утерли, в бане отмыли, в красный кафтан нарядили и свадьбу по всему закону сыграли, а государь под него тут же полцарства своего подписал.
Я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, — дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!
А Емеля стал жить да поживать, на бархатных постелях лежать, душу сладкими закусками ублажать да свою царевну за хохолок держать:
— Мол, и без меня управятся, — с государством-то!{153}
В бывалошно время, когда за лесом да за другим дорогим товаром не пароходы, а корабли приходили, балласт привозили, товар увозили, — в Соломбале в гавани корабли стояли длинными рядами, ряд возле ряду. Снасти на мачтах кружевьем плелись. Гавански торговки на разных языках торговаться и ругаться умели.
В ту пору в распивочном заведении вышел спор у нашего русского капитана с аглицким. Спорили о матросах: чьи ловчей? Агличанин трубкой пыхтит, деревянной мордой сопит:
— У меня есть такой матрос ловкач, на мачту вылезет да на клотике{155} весь разденет себя. Сышшется ли такой русский матрос?
Наш капитан спорить не стал. Чего ради время напусто тратить? Рукой махнул и одним словом ответ дал:
— Все.
Ладно. Уговорились в воскресенье проверку сделать.
И вот диво — радии не было, телефону не знали, а на всю округу известно стало о капитанском споре и сговоре.
В воскресенье с самого утра гавань полна народом. Соломбальски, городски, из первой, второй и третьей деревень прибежали. Заречны полными карбасами ехали, наряды в корзинах на отдельных карбасах плавили. Наехали с Концов и с Хвостов — такие деревни живут: Концы и Хвосты.
От народу в глазах пестро, городски и деревенски вырядились вперегонки, всяка хочет шире быть, юбки накрахмалили, оборки разгладили. Наряды громко шуршат, подолы пыль поднимают. Очень нарядно.
Мужики да парни гуляют со строгим форсом — до обеда всегда по всей степенности, а потом… Ну, да сейчас разговор не о том!
Дождались.
На кораблях команды выстроились. Агличанин своему матросу что-то пролаял. Нам на берег слышно только: «гау, гау!»
Матрос аглицкой стал карабкаться вверх и до клотика докарабкался. Глядим — раздевается, одежду с себя снимат и вниз кидат. Разделся и как есть нагишом весь слез на палубу и так голышом перед своим капитаном стал и тоже что-то: «гау, гау!» Очень даже конфузно было женскому сословию глядеть.
Городски зонтиками загородились, а деревенски подолами глаза прикрыли.
Наш капитан спрашиват агличанина:
— Сколько у тебя таких?
— Один обучен.
— А у нас сразу все таки.
Капитан с краю двух матросов послал на фок-мачту и на бизань-мачту{156}.
А тут кок высунулся поглядеть. Кок-то этот страсть боялся высокого места. На баню вылезет — трясется. Вылез кок и попал капитану под руку. Капитан коротким словом:
— На грот-мачту!
Кок струной вытянулся:
— Есть, на грот-мачту!
Кок как бывалошным делом лезет на грот-мачту. Смотрю, а у кока глаза-то крепко затворены.
На фок-мачте, на бизань-мачте матросы уже на клотиках и одежу с себя сняли, расправили, по складкам склали, руками пригладили, ремешками связали. На себе только шапочки с ленточками оставили, это чтобы рапорт отдавать — дак не к пустой голове руку прикладывать!
Коли матросы в шапочках да с ленточками — значит, одеты, на них и смотреть нет запрета.
А кок той порой лезет и лезет, уж и клотик близко, да открыл кок глаза, оглянулся, у него от страху руки расцепились и полетел кок!
Полетел да за поперечну снать ухватился и кричит агличанину:
— Сделай-ка ты так!
Агличанин со страху трепешшется, головой мотат, у него зубы на зубы не попадают, он что-то гаукат.
Аглицкой капитан рассердился, надулся:
— Как так, аглицкого матроса надобно долго обучать, а русски отроду умеют и даже ловче?
Во Архангельском городу это было. В таку дальну пору, что не только моей памяти не хватит помнить, а и бабке с прабабками не припомнить году-времени. Мы только со слов на слова кладем да так и несем: которо растрясется, которо до записи дойдет.
Дак вот жил большой богатой человек. Жил он лесом, в разны заграницы лес продавал. Было у такого человека три сына. Старшой да среднёй хорошо вели дело: продавали, обдували, считали, обсчитывали и любы были отцу.
Младшему сыну торговля не к рукам была, ему бы песней залиться да плясом завиться. Да и дома-то он ковды-нековды оследиться. Все с компанией развеселой время вел — звали этого молодца Гулёна. Парень ласковый, обходительной, на поклон легок, на слово скор, на встрече ловок. Всем парень вышел, только выгодных дел делать не умел.
Задумал большой человек сбыть парня Гулёну. И придумал это под видом большого дела. Отправил всех трех сынов с лесом-товаром в заграницы.
Старшому (а был тот ледяшшой, худяшшой, до чужого жадный, загребушшой), ему отец корабль снарядил дубовой, паруса шелковы, лес нагрузили самолутчей, первосортной.
Второй был раскоряка толстенной, скупяшшой-перескупяшшой. Про себя хвалился: «у скупа не у нета», а от его никто не видал ничего.
Этому второму корабль был дан сосновой, паруса белополотняны, лес — товар второсортной.
А третьему, развеселому, снарядил отец посудину разваляшшу и таку дыряву, что из дыры в дыру светило, а вода как хотела, так и переливалась, рыбы всяки, как на постоялой двор, заходили, уходили.
В этой посудине пряма дорога на дно. Поверх воды держится, пока волной не качнет.
А товар нагружен на смех: горбыли, обрезки да стары кокоры{157}, никуда не нужны которы, парусом — старой половик.
Никудышно судно снаряжено, товар никудышной нагружен. Вот как Гулёну на борт заманить?
Придумал богач тако дело: по борту разваляшшего суденышка наставил штофов, полуштофов с водкой, а на корму цельну четвертну. По-за бутылками зеркалов наставил. С берега видится, что все судно водкой полно.
Увидал Гулёна развеселый груз на суденышке, созвал, собрал своих приятелев собутыльников, балагуров, песенников. Собрались, поглядели и песню запели:
Мы попьем, попьем,
Мы по морю сгуляём.
Отдали концы корабли и суденышко в одно время, в одну минуту. Ледяшшой, худяшшой да раскоряка толстяшшой большим передом опередили Гулёну и в море вышли. А Гулёна с товаришшами-приятелями чуть двигаются, водку пьют, песни поют и не примечают, что идут десятой день девяту версту. Водку выпили, в море выплыли. А тут развернулась погодушка грозной бурею. Вода вздыбилась, волны вспенились.
Гулёна за борт выкинул горбыли, обрезки да стары кокоры. Порожно суденышко на воде, как чайка, сидит да по волнам летит. Гулёне с товаришшами дело одно: хошь стой, хошь ложись, только крепче держись!
Ветер улетел, море отшумело, отработалось, в спокой улеглось.
Видит Гулёна: по переду судна на воде что-то очень белет и блестит, белет и сверкат и похоже на остров. Гулёна суденышком да о самой остров и пристал. А остров-то из чистой соли был.
Ну, мешкать не стали, дыры сквозны законопатили, соли нагрузили. Попутна вода да поветерь в заграницу суденышко пригнали. В гавани к стенке стали, люки открыли, солью торгуют.
Люди загранишны подходили, на язык соль брали, плевались, уходили.
Взял Гулёна малой мешок соли и пошел по городу. В городу, в самой середине, царь жил. У царя гостьба была, понаехали разны цари-короли. В застолье сели, обеда дожидаются, разговоры говорят, всяк по-своему.
Гулёна зашел в кухню. Сначала обсказал: кто и откудова и с чем приехал, соль показал. Повар соль попробовал:
— Нет, экой невкусности ни царь, ни гости цари-короли есть в жизнь не станут!
Гулёна говорит:
— Улей-ко в чашку штей?
Повар налил, Гулёна посолил.
— Отпробуй теперича.
Повар хлебнул да ишшо хлебнул, да и все съел.
— Ах, како вкусно! Я распервеюшшой повар, а эдакого не едал!
Гулёна все, что нужно, посолил. Поварята еду на стол таскают больши блюда, по пяти человек несут, а добавошны к большим кажной по одному ташшит, а добавошных-то блюдов по полсотни.
Мало погодя в кухню царь прибежал, кусок дожевыват и повару кричит:
— Жарь, вари, стряпай, пеки ишшо, гости все съели и есть хотят, ждут сидят. И что тако ты сделал, что вся еда така приятна?
— Да вот человек приехал из Архангельского городу и привез соль.
Царь к Гулёне:
— Много ли у тебя этой соли? И сколько чего хошь, чтобы мне одному все продать! Други-то цари-короли еду с солью попробовали, им без соли ни быть ни жить больше. А как соль будет у меня одного, то буду я над всеми главным.
Гулёна отвечат:
— Ладно, продам тебе всю соль, но с уговором. Чтобы вы, цари-короли, жили мирно, без войны, всяк на своем месте, своим добром и на чужо не зариться, на этом слово дай. Второ мое условие: снаряди корабль новой из полированных дерев с златоткаными парусами, трюма деньгами набей: передний носовой трюм бумажными, а задний кормовой золотыми. И третье условие — дочь взамуж за меня отдай, а то соль обратно увезу.
Царь согласился без раздумья. Делать все стал без промедленья.
Скоро все готово. Корабль лакированной блестит, паруса златотканы огнем светятся.
Гулёна сам себе сватом к царской дочери с разговором:
— Что ты делать умешь?
— Я умею шить, вышивать, мыть, стирать, в кухне обряжаться, в наряды наряжаться, петь да плясать.
— Дело подходяшшо, объявляю тебя своей невестой!
Девка глаза потупила, сама заалела.
— Ты, Гулёна, царям-королям на хвосты соли насыпал, за это да за самого тебя я иду за тебя!
Пир-застолье отвели.
Поехали. Златотканы паруса горят: как жар-птица летит.
Оба старши брата караулили Гулёну в море у повороту ко городу Архангельскому. Увидали, укараулили и давай настигать. Задумали старши младшего ограбить, все богатство себе забрать.
Тут спокойно море забурлило, тиха вода зашумела, вкруг Гулёниного корабля дерево забрякало, застукало. Все хламье, что заместо товару было дадено: горбыли, обрезки да стары кокоры столпились у Гулёнина корабля, Гулёне, как хозяину, поклон приветной отдали да поперек моря вызнялись. Гулёнин корабль от бури и от братьев-грабителей высоким тыном загородили.
Море долго трепало и загребушшего и скупяшшего. Домой отпустило после того, как Гулёна житье свое на пользу людям направил.
Время сколько-то прошло. Слышит Гулёна, что царь, которой соль купил, войну повел с другими царями. Гулёна ему письмо написал: что, мол, ты это делашь да думашь ли о своей голове? Слово дал, на слове том по рукам ударили, а ты слово не держишь? Царски ваши солдаты раздерутся да на вас, царей, обернутся.
Царь сделал отписку, послал скору записку. Написана на бумажном обрывке и мусленым карандашом:
— Я царь — и слову свому хозяин! Я слово дал, я вобратно взял. Воля моя. Мы, цари, законы пишем, а нам, царям, закон не писан.
Малы робята и те понимают — кому закон не писан.
Я вот с дедушкой покойным (кабы был жив — поддакнул бы) на корабле через Карпаты ездил.
Перва путина все в гору, все в гору. Чем выше в гору, тем больше волны.
Экой качки я ни после, ни раньше не видывал.
Вот простор, вот ширь-то! Дух захватыват, сердце замират и радуется.
Все видно, как на ладони: и города, и деревни, и реки, и моря.
Только и оставалось перемахнуть и плыть под гору с попутным ветром. Под гору завсегды без качки несет. Качат, ковды вверх идешь.
Только бы нам, значит, перемахнуть, да мачтой за тучу зацепили. И ни в ту, ни в ну.
Стой, да и все тут.
Дедушка относа боялся главне всего. А ну как туча-то двинет да дождем падет? Эдак и нам падать приведется. А если да над городом да днишшем-то угодим на полицейску каланчу али на колокольню?
Днишше-то прорвет, а на дырявом далеко не уедешь.
Послал дедушка паренька, — был такой, коком взяли его, и плата коку за навигацию была — бочка трески да норвежска рубаха.
Дедушка приказ дал:
— Лезь, малец, на мачту, погляди, что оно там нас держит? Топор возьми; коли надобно, то у тучи дыру проруби али расколи тучу.
Парень свернулся, провизию забрал, сколько надо: мешок крупы, да соли, да сухарей.
Воды не взял: в туче хватит.
Полез.
Что там делал? Нам не видно. Чего не знаю, о том и говорить не стану, чтобы за вранье не ругали.
Ладно.
Парень там в туче дело справлят и что-то на поправку сделал. И уронил топор.
Мачты были так высоки, что топор, пока летел, весь изржавел, а топоришшо все сгнило. А мальчишка вернулся стариком. Борода большушша, седа!
Но дело сделал, — мачту освободил.
Дедушка команду подал:
— Право на борт! Лево на борт!
Я рулем ворочаю. Раскачали корабль. Паруса раскрыли. Ветер попутной дернул, нас и понесло под гору.
Мальчишке бороду седу сбрили, чтобы старше матери не был, опять коком сделали.
И так это мы ладно шли на корабле под гору, да что-то под кормой зашебаршило.
Глянули под корму, — а там мезенцы морожену навагу в Архангельск везут!
Поехал я за дровами в лес. Дров наколол воз, домой собрался ехать да вспомнил: заказала старуха глухарей настрелять.
Устал я, неохота по лесу бродить. Сижу на возу дров и жду. Летят глухари. Я ружье вскинул и — давай стрелять, да так норовил, чтобы глухари на дрова падали да рядами ложились.
Настрелял глухарей воз. Поехал, Карьку не гоню, — куды тут гнать! Воз дров, да поверх дров воз глухарей.
Ехал-ехал да и заспал. Долго ли спал — не знаю.
Просыпаюсь, смотрю, а перед самым носом елка выросла! Что тако?
Слез, поглядел: между саней и Карькиным хвостом выросла елка в обхват толшшиной.
Значит, долгонько я спал. Хватил топор, срубил елку, да то ли топор отскочил, то ли лишной раз махнул топором, — Карьке ногу отрубил.
Поскорей взял серы еловой свежой и залепил Карькину ногу.
Сразу зажила!
Думаешь, я вру все?
Подем, Карьку выведу. Посмотри, не узнашь, котора нога была рублена.
Тебе, девка, житье у меня будет легкое, — не столько работать, сколько отдыхать будешь!
Утром станешь, ну, как подобат, — до свету. Избу вымоешь, дров уберешь, коров подоишь, на поскотину выпустишь, в хлеву приберешь и
спи — отдыхай!
Завтрак состряпашь, самовар согреешь, нас с матушкой завтраком накормишь —
спи — отдыхай!
В поле поработашь, али в огороде пополешь, коли зимой — за дровами али за сеном съездишь и —
спи — отдыхай!
Обед сваришь, пирогов напечешь: мы с матушкой обедать сядем, а ты —
спи — отдыхай!
После обеда посуду вымоешь, избу приберешь и —
спи — отдыхай!
Коли время подходяче, — в лес по ягоду, по грибы сходишь, али матушка в город спосылат, дак сбегашь. До городу — рукой подать, и восьми верст не будет, а потом —
спи — отдыхай!
Из города прибежишь, самовар поставишь. Мы с матушкой чай станем пить, а ты —
спи — отдыхай!
Вечером коров встретишь, подоишь, попоишь, корм задашь и —
спи — отдыхай!
Ужну сваришь, мы с матушкой съедим, а ты —
спи — отдыхай!
Воды наносишь, дров наколешь, — это к завтрему, и —
спи — отдыхай!
Постели наладишь, нас с матушкой спать повалишь. А ты, девка, день-деньской проспишь — проотдыхашь — во что ночь-то будешь спать?
Ночью попрядешь, поткешь, повышывашь, пошьешь, и опять —
спи — отдыхай!
Ну, под утро белье постирашь, которо надо — поштопашь да зашьешь и —
спи — отдыхай!
Да ведь, девка, не даром. Деньги платить буду. Кажной год по рублю! Сама подумай. Сто годов — сто рублев. Богатейкой станешь!
Нанялся это парень к попу в работники и говорит:
— Поп, дай мне денег вперед хоть за месяц.
— На что тебе деньги? (Это поп говорит.)
Парень отвечат:
— Сам понимашь, каково житье без копейки.
Поп согласился:
— Верно твое слово, — како житье без копейки!
Дал поп своему работнику деньги вперед за месяц и посылат на работу, дело было в утрях. Парень попу:
— Что ты, поп, где видано не евши на работу иттить!
Парня накормили и — опять гнать на работу. Парень и говорит:
— Поевши-то на работу? Да я себе брюхо испорчу. Теперича надобно полежать, чтобы пишша на место улеглась.
Спал парень до обеда. Поп на работу посылать стал.
— На работу? Без обеда? Ну, нет, коли время обеденно пришло, дак обедать сади.
Отобедал парень, а поп опять на работу гонит. Парень попу толком объяснят:
— Кто же после обеда работат? Уж тако завсегдашно правило заведено — тако положенье: опосля обеда — отдыхать.
Лег парень и до потемни спал. Поп будит:
— Хошь тепереча иди поработай!
— На ночь-то глядя? Посмотри-кось: люди добры за ужну садятся да спать валятся. То и мне надоть.
Парень поел, до утра храпел. Утром наелся, ушел в поле, там спал до полден. Пришел, пообедал и опять в поле спать. Спал до вечера и паужну{158} проспал. К ужину явился, наелся. Поп и говорит:
— Парень, что ты сегодня ничего не наработал?
— Ах, поп, поглядел я на работу: и завтра ее не переделать, и послезавтра не переделать, а сегодня и приматься не стоит.
Поп весь осердился, парня вон гонит;
— Мне экого работника не надобно. Уходи от меня!
— Нет, поп, я хоть и задешево нанялся, да деньги взял вперед за месяц и буду жить у тебя. Коли очень погонишь, я, пожалуй, уйду. Ежели хлеба дашь ден на десять.
Жили-были Лень да Отеть{159}.
Про Лень все знают: кто от других слыхал, кто встречался, кто и знается, и дружбу ведет. Лень — она прилипчива: в ногах путатся, руки связыват, а если голову обхватит, — спать повалит.
Отеть Лени ленивей была.
День был легкой, солнышко пригревало, ветерком обдувало.
Лежали под яблоней Лень да Отеть. Яблоки спелы, румянятся и над самыми головами висят.
Лень и говорит:
— Кабы яблоко упало мне в рот, я бы съела.
Отеть говорит:
— Лень, как тебе говорить-то не лень?
Упали яблоки Лени и Отети в рот. Лень стала зубами двигать тихо, с передышкой, а съела-таки яблоко.
Отеть говорит:
— Лень, как тебе зубами-то двигать не лень?
Надвинулась темна туча, молнья ударила в яблоню.
Загорела яблоня, и большим огнем. Жарко стало.
Лень и говорит:
— Отеть, сшевелимся от огня. Как жар не будет доставать, будет только тепло доходить, мы и остановимся.
Стала Лень чуть шевелить себя, далеконько сшевелилась.
Отеть говорит:
— Лень, как тебе себя шевелить-то не лень?
Так Отеть голодом да огнем себя извела.
Стали люди учиться, хоть и с леностью, а учиться. Стали работать уметь, хоть и с ленью, а работать. Меньше стали драку заводить из-за каждого куска, лоскутка.
А как лень изживем — счастливо заживем.
Жили в соседях Шиш Московский да купец. Шиш отроду голой, у его двор полой, скота не было, и запирать некого. Изба большая, — на первом венце порог, на втором — потолок, окна и двери буравчиком провернуты. Сидеть в избе нельзя, да глядеть на ей гоже! Шиш в эдако окошечко глаз впялит да и любуется.
Именья у Шиша — для штей деревянный горшок да с табаком свиной рожок. Были липовых два котла, да сгорели дотла.
Зато у купчины домина! Курицы на крышу летают, с неба звезды хватают. Я раз вышел в утрях на крыльцо, а петух полмесяца в зубах волочит.
У купца свинья живет,
двести пудов сала под шкурой несет
да пудов пятьдесят соли в придачу.
Все равно — совру наудачу —
и так никто не поверит…
У купца соха в поле сама о себе пашет,
а годовалый ребенок мельничный жернов
с ладошки на ладошку машет.
А две борзых суки мельницу на гору тянут,
а кляча ихну работу хвалит, себе на спину
мельницу валит, кряхтит да меня ругает.
— Мне, — говорит, — твое вранье досаждает!
Всего надобно впору,
а ты наплел целу гору!
Это, светы мои, присказка, а дело впереди.
Пришла зима, а дров у Шиша ни полена, и притянуть не на чем. Пришел к купцу, конается:
— Не дайте ли коняшки в лес съездить?
Купец покуражился немного, однако лошадь отпустил.
— Бери, пейте мою кровь, летом отработаешь. Чувствуй, что я отец и благодетель. Что ише мнессе?
— Хомута, пожалста, не соблаговолите ли ише хомута?
— Тебе хомута?! А лаковой кореты ише не надо? А плюшево одеяло ножки накрыть не прикажете-с?
Так и не дал хомута.
Шиш привел кобылу домой, вытащил худы санишки о трех копылишках{161} и поехал в лес. Нарубил дров, наклал большашшой воз, привязал кобыле за хвост да как зыкнет… Лошадь сгоряча хватила да себе хвост и оборвала. Сревел Шишанко нехорошим голосом, да нечего делать!
Повел кобылу к хозяину:
— Вот получите лошадку. Покорнейше благодарима!
Купец и увидел, что хвоста нет:
— Лошадку привел? Иде она, лошадка?
— Вот-с, извиняюсь…
— Это, по-вашему, лошадка? А я думал — зайчик, без фоста дак… Только и у зайчика намечен известной фостик, а тут фостика нет… Может, это ведьмедь?! Но мы ведьмедев боимся!..
В суд, в город, того же дня поташшил купец Шиша.
Надо идти по мосту. Железнодорожный мост матерушшой через реку. Ползет бедной Шишанушко, а у его дума думу побиват:
«Засудят… Сгноят в остроге… Лучше мне скорополучно скончачче, стукнучче об лед да…»
Разбежался, бедняга, да и ухнул вниз, через перила… А под мостом по льдю была дорога. И некоторой молодой человек на ту пору с отцом проезжал. Шишанко в окурат в сани к им и угодил да на один взмах отца-то до смерти и зашиб…
Несчастный сын сгреб Шиша — да тоже в суд.
Тут кряду отемнело, до городу не близко, приворотили и Шиш, и купец, и парень на постоялой, ночь перележать. Наш бедняга затянулся на полати. Ночью ему не спится, думы тяжелы… Ворочался да с полатей-то и оборвался. А под полатеми зыбка с хозяйским робенком. Робенка Шиш и задавил. Робенковы родители зажили, запели. И они на Шиша в суд. Теперь трое на его ногти грызут. Один за коня, другой за отца, третий за младеня.
Едет Шиш на суд. Грустно ему:
— Прости, прошшай, белой свет! Прошшайте, все мои друзья! Боле не видачче!
Не знат, что и придумать, чем оправдаться или чем пригрозить… На случай взял да и вывернул из шассе булыжник. Завернул в плат и спрятал за пазуху.
У судьи в приказе крык поднялся до потолка. Купец вылез, свое рассказыват, в аду бедному Шишу места не дает…
Судья выслушал, зарычал на Шиша:
— Ты что, сопляк?! По какому полному праву хвост у их оторвал?
Шишанко вынул из-за пазухи камень в платке да на ладони и прикинул два-три раза. Судье и пало на ум: «Ух, золота кусок у мужика!.. Это он мне золото сулит…»
И говорит:
— Какой несимпатичный факт!.. Выдернуть у невинной животной фост… Ваше дело право, осподин купец! Пушшай оной Шиш Московской возьмет себе вашую кобылу и держит ее, докуль у ей фост выростет… Секлетарь, поставь печать! Купец и ты, Шиш Московской, получите копии решения.
Подкатился отецкой сын. Судья спрашивает:
— Ты пошто ревишь? На кого просишь?
— Все на их жа, на Шиша-с! Как они, проклятики, папу у меня скоропостыжно задавили.
— Как так?
— У нас, видите ли, папа были утлы, стары, в дело не гожи, дак мы везли их в город на комиссию сдавать. И токмо из-под мосту выехали, а они, дьявола, внезапно сверху пали на папу, папа под има скоропостыжно и скончались!
Судья брови насупил:
— Ты что это, Шиш голай? Родителей у проезжающих давить? Я тебя…
Шишанко опять камень в платке перед судьей и заподкидывал. Судья так понял, что опять золото сулят.
И говорит:
— Да! Какой бандитизм! Сегодня папу задавил, завтра маму, послезавтра опять папу… Дак это что будет?! Опосле таких фактов из квартиры вытти страшно… Вот по статьям закона мое решенье: как ты, Шиш Московской, ихного папу кокнул, дак поди чичас под тот самой мост и стань под мостом ракообразно, а вы, молодой человек, так как ваше дело право, подымитесь на мост да и скачите на Шиша с моста, пока не убьете. Секлетарь поставит вам печать… Получите…
Безутешный отец выскочил перед судью:
— Осподин судья, дозвольте всесторонне осветить… Оной злодей унистожил дитятю. Рехал-рехал на полатях, дале грянул с вышины, не знай с какой целью, зыбку — в шшепы и, конечно, дитятю.
Шиш затужил, а платок с камнем судье кажет.
Судья ему мигат — понимаю-де, чувствую…
И говорит:
— Этот Шиш придумал истреблять население через наскакиванье с возвышенных предметов, как-то: мостов, полатей и т. п. Вот какой новой Жек Патрушитель! Однако Хемида не спит! Потерпевший, у тя жена молода?
— Молода, всем на завидось она!
— Дак вот, ежели один робенок из-за Шиша погиб, дак обязан оной Шиш другого представить, не хуже первого. Отправь свою молодку к Шишу, докуль нового младеня не представят… Секлетарь, ставь печати! Обжалованию не подлежит. Присутствие кончено.
Шишовы истцы стали открыто протестовать матом, но их свицары удалили на воздух.
Шиш говорит купцу:
— Согласно судебного постановления дозвольте предъявить лошадку нам в пользование.
— Получи, гадюка, сотню и замолкни навеки!
— Не жалаю замолкать! Жалаю по закону!
— Шишанушко, возьми двести! Лошадка своерошшена.
— Давай четыреста!
Поладили.
Шиш взялся за отецкого сына:
— Ну, теперь ты, рева Киселева! Айда под мост! Я на льдю встану короушкой, на четыре кости, значит, а ты падай сверху, меня убивай…
— Братишка, помиримся!
— Желаю согласно вынесенного приговора!
— Голубчик, помиримся! На тебя-то падать с экой вышины — не знай, попадешь, нет. А сам-то зашибусе. Возьми чем хошь. Мне своя жисть дороже.
— Давай коня с санями, которы из-под папы, дак и не обидно. Я папу в придачу помяну за упокой.
Сладились и с этим.
Шиш за третьего взялся:
— Ну, ты сегодня же присылай молодку!
— Как хошь, друг! Возьми отступного! Ведь я бабу тебе на подержанье дам, дак меня кругом осмеют.
— Ты богатой, у тебя двор постоялой, с тебя пятьсот золотыми…
Плачет да платит. Жена дороже.
Только все разошлись, из суда выкатился приказной — и к Шишу:
— Давай скоре!
— Что давай?
— Золото давай скоре, судья домой торопится.
— Како золото, язи рыба?!
— А которо из-за пазухи казал…
— Вы что, сбесились? Откуль у меня быть золоту? Это я камнем судье грозил, что, мол… так — дак так, а нет — намеки излишны. Пониме?
Приказного как ветром унесло. Судье докладыват Шишовы слова… Тот прослезился:
— Слава тебе, осподи, слава тебе! Надоумил ты меня сохраниться от злодея!
Недалеко от Шишова дома деревня была. И была у богатого мужика девка. Из-за куриной слепоты вечерами ничего не видела. Как сумерки, так на печь, а замуж надо. Нарядится, у окна сидит, рожу продает.
Шиш сдумал над ней подшутить.
Как-то, уж снежок выпал, девка вышла на крыльцо.
Шиш к ней:
— Жаланнушка, здравствуй.
Та закланялась, запохохатывала.
— Красавушка, ты за меня замуж не идешь ли?
— Гы-гы. Иду.
— Я, как стемнеет, приеду за тобой. Ты никому не сказывай смотри.
Вечером девка услыхала — полоз скрипнул, ссыпалась с печки. В сенях навертела на себя одежи — да к Шишу в сани. Никто не видал.
Шиш конька стегнул — и давай крутить вокруг девкиного же дома. Она думает: ух, далеко уехала!
А Шиш подъехал к ее же крыльцу:
— Вылезай, виноградинка, приехали. Заходи в избу.
— Да я и не знай, как к вам затти-то. Вечером так себе вижу.
— У нас все как у вас. И крыльцо тако, и сени… Заходи — да на печь, а я коня обряжу.
Невеста с коня, а Шиш дернул вожжами — да домой.
А девка на крыльцо, в сени, к печи… На! — все как дома…
Сидит на печи. Рада, ухмыляется. Только думает: «Что же мужня-то родня? По избе ходят, говорят, а со мной не здороваются…»
Домашние на нее тоже поглядывают:
— Что это у нас девка-та сегодня, как именинница?..
А она и спать захотела. Давай зевать во весь рот:
— Хх-ай да бай! Хх-ай да бай! Вы что молчите? Я за вашего-то парня замуж вышла, а вы, дики, ничего и не знаете?!
Отец и рот раскрыл.
— Говорил я тебе, старуха, — купи девке крес, а то привяжется к ней бес!..
Шиш бутошников-рогатошников миновал, вылез на площадь. Поставлены полаты на семи дворах. Посовался туда-сюда. Спросил:
— Тут ума прибавляют?
— Тут.
— Сюда как принимают?
— Экзамен сдай. Эвон-де учителевы избы!
Шиш зашел, котора ближе. Подал учителю рубль. Учитель — очки на носу, перо за ухом, тетради в руках — вопросил строго:
— Чего ради семо прииде?
— Учиться в грамоту.
— Вечеру сущу упразднюся, тогда сотворю тебе испытание.
После ужина учитель с Шишом забрались на полати.
Учитель говорит:
— Любезное чадо! Грабисся ты за науку. А в силах побои терпеть? Без плюхи ученье не довлеет. Имам тя вопрошати, елика во ответах соврешь, дран будешь много. Обаче ответствуй, что сие: лапкой моется, на полу сидяще?
— Кошка!
Учитель р-раз Шиша по шее…
— Кошка — мужицким просторечием. Аллегорически глаголем — чистота… Рцы паки, что будет сей свет в пещи?
— Огонь!
P-раз Шишу по уху:
— Огонь глаголется низким штилем. Аллегорически же — светлота. А како наречеши место, на нем же возлегохом?
Шиш жалобно:
— Пола-ати.
P-раз Шиша по шее:
— Оле, грубословия твоего! Не полати, но высота!.. На конце восписуй вещь в сосуде, ушат именуемом.
— Вода.
P-раз Шиша по уху:
— Не вода, но — благодать!
Я тут не был, не считал, сколько оплеух Шиш за ночь насобирал. Утром учитель на улку вышел, Шиш кошку поймал, ей на хвост бумаги навязал, бумагу зажег. Кошка на полати вспорхнула, на полатях окутка{162} зашаяла, дыму до потолка… Шиш на крыльцо выскочил. Хозяин гряду поливат. Шиш и заревел не по-хорошему:
— Учителю премудре! Твоя-то чистота схватила светлоту, занесла на высоту, неси благодать, а то ничего не видать!!!
Сам ходу задал, — горите вы с экой наукой!
Тащился Шиш пустынной дорогой. Устал… И вот обгоняет его в тарантасе незнакомый мужичок. Шишу охота на лошадке подъехать, он и крикнул:
— Здорово, Какойто Какойтович!
Мужичок не расчухал в точности, как его назвали, но только лестно ему, что и по отчеству взвеличили. Тотчас попридержал конька и поздоровался.
— Что, — спрашивает Шиш, — аль не признали?
Мужичок говорит:
— Лицо будто знакомое, а не могу вспомнить…
— Да мы тот там год на даче в вашей деревне жили.
— А-а-а!.. Извиняюсь!.. Очень приятно-с!
— Как супруга ваша? — продолжает Шиш.
— Мерси. С коровами все… Да вы присядьте ко мне, молодой человек. Подвезу вас.
Шишу то и надо. Забрался в тарантас, давай болтать. Обо всем переговорил, а молча сидеть неохота. И говорит Шиш спутнику:
— Хозяин, давай рифмы говорить?!
— Это что значит рихмы?!
— Да так, чтобы было складно.
— Ну, давай.
— Вот, например, как звали твоего деда?
— Кузьма.
— Я твоего Кузьму
За бороду возьму!..
— Ну, уж это довольно напрасно! Моего дедушку каждый знал да уважал. Не приходится его за бороду брать.
— Чудак, ведь это для рифмы. Ну, а как твоего дядю звали?
— Наш дядюшка тоже были почтенные, звали Иван.
— Твой Иван
Был большой болван!
Шишов возница рассвирепел:
— Я тебя везу на своем коне, а ты ругаться!.. Тебя как зовут?
— Леонтий.
— А Леонтий, так иди пешком!
— Дяденька, это не рифма…
— Хоть не рихма, да слезай с коня!
Дядька с бранью уехал, а Шишу остаток пути пришлось пройти пешком. И смешно, и досадно.
Смолоду-то не все же гладко было у Шиша. Ну, беды мучат, да уму учат. Годов-то двадцати пришвартовался он к некоторой мужней жене. Муж из дома — Шишанко в дом.
Собрался этот муж в лес по бревна.
— Жена, с собой чего перекусить нет ли?
Она сунула корок сухих.
— Жена, неужели хлеба нету помягче, с маслицем бы?
— Ладно и так. Не маслена неделя.
Муж уехал, а к ней Шишанушко в гости. Засуетилась, блинов напекла гору, масла налила море, щей сварила.
А у мужа колесо по дороге лопнуло, он сторопился домой. Жена видит в окно:
— О, беда! Мой-то хрен без беды не ездит, Ягодка, ты залезь в кадку, она пустая… Он скоро колесо сменит…
Муж заходит:
— Колесо сменить вернулся… Ишь как у тебя дородно пахнет. Дай закусить.
Жена плеснула щей.
— Я блинка любил бы…
— Блины к празднику.
Взяла миску с блинами и выпружила в кадку спрятанному Шишу.
— Жена! Ты что?!
— Сегодня праздник Окатка — валят блины в кадку…
Муж и догадался. Схватил чугун со щами:
— Жена, ты блины, а я для праздника, для Окатка, щей не пожалею.
И чохнул горячими щами в кадку.
Шишанушко выгалил оттуда на сажень кверху — да из избы…
В каком-то городе обзадорилась на Шиша опять мужня жена. Одним крыльцом благоверного проводит, другим Шиша запустит.
Однажды муж негаданно и воротился. Куда друга девать? А в избе бочка лежит. Туда Шиш и спрятался, да только сапоги на виду.
Муж входит — видит сапоги…
— Жена, это что?!
— А вот пришел какой-то бочку нашу покупать, залез посмотреть, нет ли щелей… Продадим ему, нам бочка без пользы… Эй, молодец! Ежели высмотрел, вылезай, сторгуйся с хозяином!
Муж не только что бочку продал, а и до постоялого двора домой нести Шишу пособил…
Одна Шишова любушка крепко его к другой ревновала. Бранить не бранила, а однажды о горя шуточку придумала.
Поставила ему шти с огня, кипячие.
Да забылась, хлебнула поваренку на пробу и рот обварила. Не стерпела — заревела.
Шиш дивится:
— Ты чего? Обожглась?
А эта баба крепка была:
— Не обожглась, а эдаки шти маменька-покоенка любила. Как сварю, так и плачу…
А Шишу в путь пора. Ложку полну хватил и… затряс руками, из глаз слезы побежали.
Ехидна подружка будто не понимат:
— Что ты, желанный? Неуж заварился?
— Нет, не заварился, а как подумаю, что у такой хорошей женщины, как твоя была маменька, така дочка подла, как ты, дак слезы ручьем!
Какой-то день прибежали к Шишу из волости:
— Ступай скоре. Негрянин ли, галанец приехал, тебе велено при их состоять.
Оказалось, аглицкой мистер, знающий по-русски, путешествует по уезду, записывает народные обычаи и Шишу надо его сопровождать. На Шише у всех клином свет сошелся.
Отправились по деревням. Мистер открыл тетрадку:
— Говорите теперь однажды!
Шиш крякнул:
— Наш первой обычай: ежели двоим по дороге и коняшку нанять жадничают, дак все одно пеши не идут, а везут друг друга попеременно.
Мистер говорит:
— Ол райт! Во-первых, будете лошадка вы. Я буду смотреть на часы, скажу «стоп».
— У нас не по часам, у нас по песням. Вот сядете вы на меня и запоете. Доколь поете, я вас везу. Кончили — я на вас еду, свое играю.
Стал Шишанушко на карачки. Забрался на него мистер верхом, заверещал на своем языке песню: «Длинен путь до Типперери…» Едут. Как бедной Шиш не сломался. Седок-от поперек шире. Долго рявкал. Шиш из-под него мокрехонек вывернулся. Теперь он порхнул мистеру на загривок.
— Эй, вали, кургузка, недалеко до Курска, семь верст проехали, семьсот осталось!
Заперебирал мистер руками-ногами, а Шиш запел:
Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
… … …
Мистер и полчаса гребет, а Шишанко все нежным голосом:
Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
… … …
У мистера три пота сошло. Кряхтит, пыхтит… На конце прохрипел:
— Вы будете иметь окончание однажды?
Шиш в ответ:
— Да ведь песни-то наши… протяжны, проголосны, задушевны!
Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
… … …
Бедный мистер потопал еще четверть часика да и повалился, — где рука, где нога:
— Ваши тили-тили меня с ног свалили!
У отца, у матери был сынок Романушко и дочка — девка Восьмуха. Романушко — желанное дитятко, его хоть в воду пошли. А у Восьмухи руки загребущие, глаза завидущие.
Пришло красное лето. Кругом деревни лежат белые оленьи мхи, родятся ягодки красные и синие. Стали брат с сестрой на мох ходить, ягодки брать.
Матка им говорит однажды:
— Тятенька из-за моря поясок привез атласный лазорева цвету. Кто сегодня больше ягод принесет, тому и пояс.
Пришли ребята на мох, берут ягоду-морошку. Брателко все в коробок да в коробок, а сеструха все в рот да в рот.
В полдни стало им жарко, солнечно.
У Романушки ягод класть некуда, а у Восьмухи две морошины в коробу катаются и те мелки и зелены.
Она и сдумала думку и говорит.
— Братец, солнце уж на обеднике! Ляг ко мне на колени, я тебе головушку частым гребешком буду учесывать.
Романушко привалился к сестре в колени. И только у него глазки сошлись, она нанесла нож да ткнула ему в белое горлышко… И не пуховую постелю постилает, не атласным одеялом одевает, — положила брателка в болотную жемь, укутала, укрыла белым мохом. Братнены ягодки себе высыпала. Домой пришла, ягоды явила:
— Без расклонки брала, выдать мне-ка атласный пояс!
— Романушко где-ка?
— Заблудился. Его лесной царь увел.
Люди в лес побежали, Романушку заискали, в колокол зазвонили… Романушко не услышал, на звон колокольный не вышел. Только стала над ним на болотце расти кудрявая рябина.
Ходят по Руси веселые люди — скоморохи, народ утешают песнями да гуслями. Поводырь у скоморохов свет Вавило. И пришли они на белые оленьи мхи, где Романушко лежит. Видит Вавило рябинку, высек тесинку, сделал гудок с погудалом. Не успел погудальце на гудок наложить, запел из гудочка голосок жалобно, печально;
Скоморохи, потихоньку,
Веселые, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белый мох положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Продрожье взяло скоморохов:
— Эко диво, небывалое дело! Гудок человеческим, языком выговаривает!
А Вавило-скоморох говорит:
— В этом гудке велика сила и угодье.
Вот идут скоморохи по дороге да в ту самую деревню, где Романушкин дом. Поколотились, ночь перележать попросились:
— Пусти хозяин, веселых людей — скоморохов!
— Скоморохи, здесь не до веселья! У нас сын потерялся!
Вавило говорит:
— Ha-ко ты, хозяин, на гудке сыграй. Не объявится ли тебе какого дива.
Не поспел отец погудальце на гудок наложить, запел из гудочка печальный Романушкин голосок:
Тятенька, потихоньку,
Миленький, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белые мхи положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Мать-то услыхала! Подкосились у нея с колен резвы ноженьки, подломилися с локот белы рученьки, перепало в груди ретиво сердце:
— Дайте мне! Дайте скорее!..
Не поспела матерь погудальце на гудок наложить, запел гудок, завыговаривал:
Маменька, потихоньку,
Родненька, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белый меня мох положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Пала мать на пол, клубышком закаталась… И почто с печали смерть не придет, с кручины душу не вынет!
Сошлась родня и вся порода, собрались порядовые соседи. Ставят перед народом девку Восьмуху и дают ей гудок:
— Ha-ко, ты играй!
Побелела Восьмуха, как куропать. Не успела погудальце на гудок наложить, и гудок поет грозно и жалобно:
Сестрица, потихоньку,
Родненька, полегоньку!
Ты меня убила,
В белые мхи схоронила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Восьмуха шибла погудальце об пол. Вавило подхватил да стегнул девку в пояс. Она перекинулась вороной, села на подоконник, каркнула три раза и вылетела оконцем.
Скоморохи привели родителей и народ на болото. Вавило повелел снять мох под рябиной…
Мать видит Романушку, бьет ладонями свое лицо белое.
А Вавило говорит:
— Не плачьте! Ноне время веселью и час красоте!
Заиграл Вавило во гудочек, а во звончатый во переладец, и народ запел:
Грозная туча, накатися,
Светлы дожди, упадите!
Романушко, убудися,
На белый свет воротися!
И летает погудало по струнам, как синяя молния. Гременул гром. Над белыми мхами развеличилось облако и упало светлым дождем на Романушку. И ожил дитя, разбудился, от мертвого сна прохватился. Из-под кустышка встал серым заюшком, из-под белого мха горностаюшком. Людям на диво, отцу-матери на радость, веселым людям — скоморохам на славу.{163}
Было то в давнее время. Проходили со службы солдаты, зашли к скупой бабке погреться, попросили попить-поесть.
— Ах, мои родные детоньки, — говорит хитрая бабка солдатам, — рада бы вас накормить-напоить, да нет у меня ничего, есть только хлебушко черствый.
А жарился к празднику у бабки в печи жирный петух. Солдаты — люди проворные, живо раскумекали дело. Вот один — что был побойчее — вышел на двор, выпустил из хлева бабкину скотинку. Вернулся в избу, бабке говорит:
— Бабушка, никак это твоя скотинка по двору гуляет.
Выбежала старуха на двор, а солдаты — раз! раз! — выгребли петуха из печи, положили в мешок, а под сковородку подсунули старый лапоть. Известно — солдаты люди проворные!
Вернулась бабка со двора.
— Не вы ли, детоньки, скотинку-то мою со двора выпустили?
— Что ты, бабушка, — говорят солдаты, — как такое возможно.
Посидели, подремали у бабки солдаты и говорят:
— Хоть чего-нибудь, бабушка, дала бы нам поесть-попить.
— Чего же, детоньки, дам? Возьмите черствого хлебца, да кваску налью в черепок, — кушайте на здоровье.
Сели солдаты уплетать хлеб с кваском, а скупая бабка сидит у окна, кудель чешет — весело старой, что провела солдат.
И захотелось бабке подшутить над солдатами:
— А что, детоньки, — вы люди бывалые, всего видели, — скажите-ка мне: нынче в Пенском-Черепенском, под Сковородным, здравствует ли славный полковник Курухан Куруханович?
— Нет, бабушка, Курухана Курухановича давно нету, — отвечают солдаты.
— А кто же, детоньки, заместо его?
— Как же, бабушка, ты не знаешь, — отвечают солдаты, — заместо Курухана Курухановича давно уж сидит Плетухан Плетуханович.
— Что вы, родимые! А где же теперь Курухан Куруханович?
— Эх, бабушка, славного полковника Курухана Курухановича давно перевели в Сумин-полк.
Погрелись солдаты, похлебали бабкиного кваску с хлебцем и пошли в путь-дорогу.
А воротился о ту пору из города старухин сын Аким. Лошадь отпряг, сел обедать.
Стала бабка потчевать сына, рассказывает старая про свою хитрую увертку.
— Без тебя, сынок, гостили у меня прохожие солдаты, просили поесть-попить. Да загадала я им хитрую загадку.
— Какую же, матушка, ты им загадала загадку? — спрашивает Аким.
— А вот какую: в Пенском-Черепенском, под Сковородным, здравствует ли славный полковник Курухан Куруханович? Где им, серым, знать, что у меня в печи, в черепке, да под сковородкой!
Полезла старуха в печь, открыла черепок, ан — петуха-то под сковородкой нет! Лежит заместо петуха в черепке старый солдатский лапоть.
Заголосила во весь голос старуха;
— Ахти мне, батюшки, обманули меня проклятые солдаты!
А сын от стола говорит:
— Так-то, матушка, солдата не обманешь, солдат — что старый воробей: его на мякине не проведешь.
Вышло дело по лету.
Вынесли бабы на луга, на светлое солнышко, белить холсты. Расстелили холсты по росе около кустов, а сами промеж себя ведут разговоры:
— Ну, теперь надо смотреть да смотреть за холстами, народ ныне пошел бойкий.
А была на деревне старушонка Федоса — такая говорливая и смешливая, ну мочи нет. Любила старушонка похвастать своим колдовством. На словах куда старушонка востра, а на деле — грош цена.
Расхвасталась перед бабами старушонка:
— Это, у кого другого, а у меня никакой вор не возьмет! Потому — знаю я петушиное слово от всякого вора и от разбойника.
Известно — похвальные речи гнилые.
Села старушонка от других в стороне. «Ну, — про себя думает, — пусть бабы свои холсты глядят, у меня будут целехоньки!»
А проходили мимо из отпуска два солдата, два удалых молодца, приметили холсты на лугах.
— Что, землячок, — говорит один, — холсты-то, похоже, припасены про нас. Залезай в кусты да гляди в оба! Я пойду с бабкой лясы точить.
Подошел солдат к старухе:
— Здравствуй, бабушка, как живешь-можешь?
— Здравствуй, дружок. Далеко ли идешь?
— Наше дело солдатское, — говорит солдат, — иду туда — незнамо куда, иду за тем — незнамо зачем!
— И-и, родимый, служба-то у вас куда мудрена!
— Мудрена, бабушка, мудрена, — говорит солдат. — А я вот к тебе с запросом, вижу, что ты старушка бывалая, знаешь многое. Объясни-ка наш давнишний солдатский спор. Говорят мои землячки, что в вашей стороне звонять не по-нашенски.
— Как можно такое, — говорит старуха, — чай, и у вас и у нас колокола медные, а звон один.
— Так-то так, — отвечает солдат, — да хотелось бы мне для верности выслушать, как у вас звонят.
— Чудак ты, землячок, — как звонят? Да очень просто, слухай: тинь-тинь-тинь — дон-дон, тинь-тинь-тинь — дон-дон!..
Смешно старухе, разошлась старая, не остановить:
— Тинь-тинь-тинь — дон-дон, тинь-тинь-тинь — дон-дон!..
— Невелика разница, — отвечает солдат, — а звон не тот. В нашем краю звон малиновый, чуть пореже, вот этак: тяни-тяни — потягивай, тяни-тяни — потягивай!..
— Как, как, землячок? — покатилась со смеху старуха.
— А все так же, бабушка: тяни-тяни — потягивай, тяни-тяни — потягивай!..
Совсем ослабла старуха смеявшись.
А другой солдат тем часом, не будь плох, перетянул из кустов бабкины холсты, сложил в сумку и был таков.
Уж кое-как отдышалась старуха, слова не вяжет.
— Ну, служивый, — говорит, — звон-то ваш куды чуден! Досыта насмеешься.
И опять покатилась старуха.
— А вот ужо, так досыта и наплачешься, — говорит солдат. — Прощевай, бабушка, да не поминай лихом!
Поднялся солдат и пошел в свою сторону — шапчонка набекрень.
Под вечер стали бабы холсты считать, а старухиных холстов нет. Обегала старуха поле, обшарила все кусты, облазила на лугах кочки: нет, пропали холсты! Припомнила старуха солдатское слово и заплакала горько: «Эх, лучше б и не слушать мне солдатов малиновый звон!»
За речкой Невестицей, под Веселым Городищем, в деревне Кочаны, жил-поживал дед Артюх с бабкою Просой, и народился у них сын Иван, да таковой продувной малый: ни пахать, ни сеять. Бывало, из-под вороны яйца повынимает, вороне и невдомек.
Под самого Покрова свезли Артюха на погост, и остались на дворе жить вдвоем — старуха да сын Иван.
Напряла старуха за зиму два мотка пряжи, повесила сушить над печкой. И Иван — ни пахать, ни сеять — говорит с печи старухе:
— Эх, матушка, отпустила б ты меня в город, на широкий на торг, продал бы я твою пряжу за хорошую цену, — зажили бы мы с тобою по-богатому.
— Что ты, дитятко, да много ли дадут тебе за мою пряжу!
— Небось, матушка, пустым не ворочусь! — отвечает продувной малый Иван.
Поехал Иван в город на ярманку, повез продавать пряжу. На рубль продал да накрал на девяносто. Накупил себе пряников, меду горшок, — сел на воз, едет по дороге, знай макает в мед пряники да уплетает за обе щеки.
А ехал навстречу Ивану богатый барин Пенский на лихой четверне.
— Стой, постой! Чей таков? — замахал барин арапельником{165}, осадил четверню. — Как ты, серый мужик, смеешь так сладко есть! Полагается мужику один черный хлеб есть! Аль захотелось, чтоб я тебе всыпал горячих?
Остановил Иван лошаденку.
— Эх, ваше сиятельство, потому я пряники с медом ем: ездил я на ярманку, на широкий на торг, получил богатые барыши — на рубль продал на девяносто так взял. А с тебя хоть бы двести взять!
— Как так? — стал барин.
Говорит Иван барину:
— А давайте, ваше сиятельство, положим уговор. Расскажу я тебе сказку, ни малу, ни велику, а ты слухай да мотай на свой барский ус. Коли ты мне скажешь: врешь! — то с тебя двести рублев, а коли вытерпишь, промолчишь, так и быть, сам лягу, сам и портки спущу: секи меня вволю, угождай твоей барской светлости.
— Ладно, — говорит барин, — я согласен.
Ударили они по рукам, слез барин с брички, и стал Иван сказывать свою сказку:
— Лет тому ни длинно, ни коротко — а много воды утекло, ходил я у отца-матери без порток, не умел от носу откинуть сопель. Пошел я в те поры в лес по дрова, увидел в дубу дупло, а в дупле — жареные перепелята гнездо свили. Сунул я в дупло руку — не лезет, сунул я ногу — не лезет, разбежался с горки и вскочил в дупло. Наелся-накушался, захотел вылезть, — ан не тут-то было: от еды брюхо толсто! Я, добрый молодец, был догадчив, сбегал домой за топором, прорубил дыру и вылез на божий свет…
— Так, так, — говорит барин, — все это правда истинная.
— Вздумалось мне напиться: пришел я к морю, снял с головы череп, зачерпнул воды. Все бы ладно, да уронил я череп в воду, гляжу — а череп средь моря плавает, утки-гуси в нем гнездо свили, яиц нанесли. Что тут делать? Раз топором кинул — не докинул, другой кинул — перекинул, а третий — совсем не попал. Так-то и перебил я всех уток-гусей, поклал в сумку, а яйца за море улетели. Зашел я в конец моря, высек огонь да и подпалил море. Горело море пять ден, на шестой все выгорело. Достал я череп и пошел по белому свету…
— Так, так, — говорит барин, — продолжай, молодец. Все это правда истинная.
— Поехал я в лес за дровами, привязал лошаденку к березе, а сам пошел дрова собирать. А пока там-сям бродил, набежали серые волки, прогрызли у моей лошаденки брюхо. А я догадчив был: кишки собрал, поклал в брюхо и зашил березовым прутом. Наложил воз дров и стал собираться в путь, — тронул лошаденку, ан ни с места! Что за диво? — смотрю, а березовый прут за облака задевает. Полез я по пруту на небо, все выглядел, все высмотрел, пора и назад. На беду, дернула лошаденка, и повалился прут. Как мне быть, чем пособить горю? Набрал я на небе пыли-копоти, что с дымом на небо летит, свил из пыли-копоти потуже канат, зацепил за облака и давай спускаться. Уж я лез-лез, лез-лез, чуть было до земли не добрался, да малость не хватило канату. Полез я назад — сверху от каната отрезал и на низ надвязал. Стало меня ветром качать, бросать во все стороны. Упал я на землю, на зеленый луг, а луг не выдержал, и повалился я в тартарары на тот свет…
— Что же на том свете? — спрашивает барин.
— А на том свете жизнь распрекрасная: наши деревенские мужички чай-кофей пьют, а господа им самовары раздувают, да еще видел, как мой батюшка на твоем батьке воду возит!
— Что ты врешь, дурак! — закричал, разгневался на Ивана барин.
А Ивану того и надобно: взял он с барина двести рублев, да и был таков. Привез на двор денежки, наварил бражки, созвал на пир мужиков со всех соседних сел и деревень.
У вдовой старушки Авдотьи было два сына — Семен и Микита. Микита в холерный год помер, а Семен пошел по хожалой части, ходил торговать в город, в краснорядье. Раз зашел к той старушке Авдотье отпускной солдат, продувная голова, попросился переночевать.
Пустила старуха солдата:
— Откудова, служивый, идешь, куда путь держишь?
— Иду, бабушка, ни с далека, ни с близка, — отвечает солдат, — с того света иду.
— Ах, золотой ты мой, — говорит старуха, — видно, тебя ко мне сам господь послал. Помер у меня сынок в холерный год, не случалось ли, не видал ли ты его на том свете?
— Как же, бабушка, — отвечает солдат, — как не видать, много раз виделись. На том свете мы с твоим сынком три года журавлей пасли. Наказывал сынок тебе кланяться.
— Ах, родненький, — затужила, заплакала бабка, — то-то, чай, он с журавлями замаялся.
— Еще как замаялся, — отвечает бабке продувной солдат, — журавли-то на небе все по шиповнику да колючему рогознику бродят.
— Чай, и обносился сердешный?
— Еще как обносился: без порток по небу ходит.
Подумала старушка, поковырялась в добришке, солдату говорит:
— Послушай-ка, землячок, есть у меня кусочек холста аршин сорок да денег две красненьких. Сделай старухе такую милость: отнеси на тот свет, на небо, передай сынку подарочек.
— Изволь, бабушка, почему не отнесть!
Свернул солдат бабкин холст, положил деньги в карман, попрощался — и был таков.
А приехал из города, с краснорядья, другой бабкин сын, Семен. Стала ему бабка рассказывать про солдата:
— Ну, сынок, гостевал у меня человек с того свету, принес поклон от Микиты. Послала я с ним Миките на небо подарочек: кусок холста да денег две красненьких.
— А кто таков был у тебя?
— Был человек прохожий, отпускной солдат.
Положил ложку старухин сын, отказался щи хлебать.
— Ну, матушка, много ходил я по свету, знавал простаков, а проще тебя не видывал. Жить с тобой — последнее проживешь. Пойду лучше в люди, коль найду кого простоватее, буду тебя кормить и поить, а не найду — домой меня не жди, не ворочусь, живи сама, как знаешь!
Надел Семен шапку, стукнул дверью и пошел из родного дома в белый свет.
Зашел как-то Семен на господский двор, остановился перед господским домом, под самыми окнами. А ходили по господскому двору рябая свинья с поросятами. Стал Семен перед свиньей на колени и давай свинье в землю кланяться.
А сидела у окна барыня, поглядывала от безделья на свой господский двор. Увидала барыня незнакомого мужика.
— Эй, Марья, ступай на двор да спроси: для чего мужик свинье кланяется?
Побежала дворовая девка на двор, спрашивает мужика:
— Скажи, мужичок, для какой надобности ты свинье земные поклоны бьешь?
Отвечает Семен девке:
— Ах, милая моя барышня, для того я свинье поклоны бью, что ваша свинья моему деду приходится крестницей. А прошу я свинью на мою свадьбу. Не отпустит ли ваша добрая барыня свинью ко мне в свахи, а поросят в поезжане?
Побежала девка в дом, доложила барыне, как объяснил мужик.
Говорит барыня:
— Экий мужик дурак! Слыхано ли, видано ли, чтобы свиньи на свадьбах гуляли? Ну, так и быть, скажи дураку, что отпускаю на свадьбу нашу свинью. Наряди свинью в новую лисью шубу да веля запречь тройку лошадей в господскую бричку, — пусть посмеются над дураком люди!
Запрягли конюхи тройку господских лошадей, посадили в бричку свинью с поросятами в барыниной шубе. Сел Семен рядом со свиньей, ударил по лошадям и был таков.
О самую ту пору вернулся с охоты барин. Встретила его на крыльце барыня.
— Ах, душенька, была у нас без тебя здесь потеха! Приходил к нам на двор незнакомый мужичок, кланялся нашей свинье земно, просил меня отпустить ее на свадьбу в свахи, а поросят — в поезжане.
— Где же теперь свинья? — спрашивает барин.
— Нарядила я, душенька, свинью в мою лисью шубу, приказала запречь в бричку тройку лошадей, — пусть посмеются над дураком люди!
— Да откудова мужик тот? — закипел на барыню барин.
— Не знаю, не спрашивала, голубчик.
Осерчал барин, затопал ногами:
— Выходит, не мужик дурак, а ты и есть первая дура! Обманул тебя, дуру, хитрый мужик.
Велел барин седлать лучшего жеребца, вскочил в седло, поскакал за мужиком в погоню.
А Семен, как заслышал, что нагоняет его барин, спрятал лошадей в лесу, привязал под деревьями. Сам сел на пенек у дороги, положил возле себя свой валеный колпак.
Подскакал к нему барин:
— Эй, борода, не видал ли, не проезжал здесь мужик на тройке лошадей в господской бричке?
— Как не видать, — давненько проехал.
— А в какую сторону он поехал, как бы его догнать?
— Догнать — не устать, — отвечает Семен. — Да вишь, повороток в лесу много! Тебе, чай, наши дороги неведомы.
Задумался барин.
— Не возьмешься ли, дружок, догнать того мужика?
— Никак нет, ваше сиятельство, — отвечает Семен, — рад бы тебе услужить, да отойти невозможно: сидит у меня под колпаком живой сокол, птица дорогая, нельзя мне его оставить.
— Ничего, мужичок, я постерегу твоего сокола.
— Эх, ваше сиятельство, и рад бы оставить сокола, да боюсь, как бы не выпустил ты его, — хозяин мой за такое меня со света сживет.
— А дорого ли стоит сокол?
— Да что стоит? Говорил мне хозяин, что за пятьсот рублей не отдаст.
— Ладно, — говорит барин, — я буду твоего сокола стеречь, — а коли упущу, заплачу пятьсот рублей.
— Нет, ваше сиятельство, не будь во гнев сказано: сулишь ты заплатить, а что будет потом — неведомо.
— Ах ты, невежа, дурак! Разве станет обманывать барин! Если барскому слову не веришь, вот тебе деньги, получай в заклад пятьсот рублей!
Взял Семен в заклад господские денежки, сел на баринова жеребца, поскакал в темный лес.
Долго ждал мужика барин, — уж и солнышко закатилось, а мужика нет и нет.
«Ну-ка, — думает барин, — погляжу, что за сокол под мужицким колпаком».
Поднял барин колпак, а под колпаком пусто. Плюнул барин с досады, пешком пошел на свой барский двор.
А Семен прискакал домой на господской тройке и господского жеребца на поводу привел. Старухе говорит:
— Ну, матушка, не хотел я тебя кормить и поить, думал, что нет тебя проще на свете, да, видно, не без дураков белый свет: нашлись поглупее тебя. Живи у меня, ешь хлеб-соль да поминай нашего барина-дурака да нашу барыню-дуру.
Собрались раз поп, царь да пузатый барин за город погулять, посмотреть на простых людей, на безделье поклубить дорожную пыль. Идут так по дороге, промежду себя ведут разговоры.
Спрашивает царь у попа:
— Скажи мне, батя, что, по-твоему, на земле всего дороже?
Подумал поп и говорит:
— На земле всего дороже то, у кого баба толста да грудаста.
Говорит барину царь?
— Ну, а ты, господин, чего скажешь?
— Я то скажу, — отвечает барин, — то всего дороже, у кого денег мешок да земли на сто верст округ.
Идут так, топчут пыль, а встречу им горшечник-черепан, — везет из дальней деревни продавать на базар горшки, понукивает на сивую кобыленку.
Остановил царь черепана.
— Постой, мужичок! Не подвезешь ли нас до городских ворот, до первого повороту? А то, вишь, наши ноги прикрыл хворостом.
Осадил черепан кобыленку, горшки в канаву свалил, прикрыл хворостом.
— Отчего не повезти, — садитесь, добрые люди!
Сели царь, поп и пузатый барин в телегу, — на мужичьей телеге-то им непривычно! — толкают друг дружку, а черепан знай на свою кобыленку понукивает да посвистывает, вожжами трясет:
— Но, но! Пошла, милая, не ленись!
Шла, шла кобыленка, дошла до середины большой лужи, остановилась по своей нужде. Взял черепан кнут, начал обхаживать кобыленку. Сечет кнутом да приговаривает:
— Эх, дурная, где надумала стать! дурней ты нашего царя-дурака!
Вышла кобыленка из лужи, а царь у черепана спрашивает:
— Скажи мне, мужичок, разве царь у вас дурак?
— Дурак не дурак, — отвечает черепан, — а вот у царских больших бояр полны погреба денег лежат, да всё их, бояр, жалует. А у нашего брата, темного мужика, с зубов кожу дерет, за всякую пустяковину подати лупит.
«Ну, — думает царь, — мужичок-то, видно, не прост, попытаю его хорошенько».
Спрашивает у черепана царь:
— Скажи-ка, мужичок, отгадай мне загадку: кому на земле дороже, чтобы баба была толста да грудаста?
— А это, надо быть, поп либо монах: они до баб лакомы.
Опять спрашивает царь:
— А ну, скажи, мужичок, отгадай другую загадку: кому на земле всего дороже, чтобы денег мешок, да на сто верст округ?
— А это, видать, барин али барский сынок: они, баре, до денег да до земли жадные.
Доехали так до городских ворот, остановил черепан кобыленку. Стали все трое с телеги слезать. На прощанье говорит черепану царь:
— Поезжай теперь, мужичок, забирай свои горшки да привози в город — завтра в городе горшки будут дороги. Да гляди не ошибайся — дешево не продавай. Будет у царя пир на весь мир, много знатных гостей съедется. Приходи сам на званый пир да не забудь в подарок царю горшок принести.
Вернулся черепан, навалил на воз горшки, привез в город. Поутру разложил на базаре свой товар, сам сел покупателей ждать. А царь в тот день созвал знатных гостей, и вышел от царя строгий указ всем званым гостям и боярам нести во дворец по горшку в подарок царю. Вот едут знатные гости-бояре к царю на пир, по дороге заворачивают на базар за горшками к черепану. Продавал черепан горшки по пять, потом по десять рублей пустил, дошло до пятидесяти, а уж под конец и по сту рублей за горшок брал. Остался у него один щербатый, худой горшок. Вот скачет на пир к царю самый главный царский министр Аракчей. Припоздал к царскому пиру, заворачивает к черепану:
— Продай, мужичок, горшок!
— Не осуди, милый человек, нет у меня боле горшков, остался один щербатый, да себе надобен.
— Сделай милость, уступи, — говорит Аракчей. — Сколь потребуешь, столько и заплачу. Я — первый царский министр.
Подумал черепан.
— Пожалуй, уступлю тебе горшок. Денег мне от тебя не надобно, только сделай так, как я скажу.
— А что такое сделать?
— А вот я сору-мусору наложу в горшок, — если съешь мой мусор, будет горшок твой, а не съешь, не получишь горшка, не гневайся.
Покрутился министр и так и сяк.
— Ну что ж, — говорит, — отведаю, авось и съем.
Наложил черепан полный горшок сору. Весь сор съел царский министр. Прикрыл полою горшок и скорей на царский двор.
А черепан и сам скоро там, как ни в чем не бывало. Увидел его на пиру царь.
— Что же ты, мужичок, поскупился? Пожалел принести мне в подарок горшок, а был у тебя горшков полный воз.
— Помилуй, царское величество, — говорит черепан, — оставался у меня для тебя один горшок, да отбил его твой первый министр.
— Сколько же ты денег взял за тот горшок? — спрашивает царь.
— Помилуй, царское величество, не взял я и одного гроша.
— Даром, что ли, горшок отдал?
— Не даром отдал. А за что отдал, боюсь сказать твоей милости.
— Не бойся, мужичок, говори чистую правду.
— За то я тот горшок отдал, что твой министр мой сор-мусор съел.
— А можешь ли узнать того министра? — говорит грозно царь.
— Посмотрю, так узнаю.
Приказал царь черепану осмотреть всех своих гостей.
Осмотрелся черепан, показал пальцем на главного министра.
— Вот тот самый мой сор съел!
Подзывает царь министра к себе:
— Ты взял у черепана горшок?
Оробел, затрясся главный министр:
— Так точно, ваше величество, я взял горшок…
— И съел сор?
— Так точно, съел, ваше величество.
— Почему же ты сор съел?
— Не смел нарушить царский указ, ваше величество.
— Ах, ты этакой-растакой, — затопал ногами, закричал на министра царь. — Гоните его с моего царского двора!
Подхватили слуги царского министра под бока, вытолкали за ворота. А черепан походил вокруг царского стола, везде ему тем сором пахнет, — плюнул и пошел домой в свою деревеньку обжигать горшки.
У старика со старухой было трое сыновей: двое работнички-молодцы, прилежные пахари, а третий ни в колоду, ни в пень — вышел Иванушка-дурачок. Умные семью кормят-поят, а Иванушке чего ни попадет в руки — все промеж пальцев посеет. Сидел себе на печи да мух ловил.
Напекла раз старуха ржаных пирогов и говорит дураку:
— Ну-ка, Ванюша, ступай, снеси в поле братьям.
Взял Иван пироги, пошел в поле.
Только вышел дурак за околицу, глядь-поглядь, а за ним его тень бежит.
«Эка, — думает Иван, — какой парень тощий, видно, изголодался бедняга. Дам-ка ему пирожка!»
Бросил Иван на дорогу пирожок, а тень не отстает, все за ним бежит.
— Ах ты, — говорит Иван, — утробушка ненасытная! На, бери все мои пироги!
Разбросал Иван все пироги по дороге. Пришел в поле с пустыми руками.
— Ты, дурак, чего? — спрашивают братья.
— А принес вам обедать, — говорит Иван.
— Где ж обед? Подавай сюда.
— Ах, братцы, — отвечает Иван, — такое у меня дело вышло: шел я к вам дорогой, и привязался ко мне чужой человек, поел ваши пироги.
— Каков-таков человек? — спрашивают братья.
— А вот он, и сейчас тут!
Рассердились, побили Ивана братья, а ему, дураку, и кулак в благодарность: стоит да почесывается.
Так-то раз вышло: послали братья Ивана в город на базар, закупить кой-чего по хозяйству. Всего закупил Иван: стол новый, дубовый, ложек кленовых, чашей липовых расписных, глиняных горшков, калачей, мяса и соли, навалил полный воз всякой всячины. Едет помаленьку домой, а кобыленка у Ивана лядащая, — не столько везет, сколько хвостом мух отгоняет.
«Ну, — думает Иван, — у моей кобыленки четыре ноги и у стола четыре, авось и сам добежит!»
Снял Иван с воза стол, поставил на дорогу, ударил кнутом по столешне:
— Н-но, не отставай, догоняй нас!
Едет дальше, а над дорогой вороны вьются, покаркивают:
— Калач, калач, калач!
«Эх, — думает Иван, — вишь, разлетались сердешные, калачика просят. Видно, не евши давно».
Вынул дурак калачи, мясо достал, побросал все на дорогу воронам.
— Кушайте, сестрицы, на доброе здоровье!
Едет дальше, по подлесью, а кругом пни торчат обгорелые.
«Эка, — думает Иван, — какие ребята-молодцы стоят, и все без шапок, озябнут так-то!»
Достал дурак с воза все новые горшки и расписные чашки, понадевал на горелые пни, на каждый пень по горшку да по чашке.
— Ну, — говорит, — теперь есть в чем ребятам гулять!
Доехал так Иван до реки, остановил лошадь поить, а кобыленка пугливая — боится, не идет к воде.
«Видно, вода в реке несоленая, оттого нейдет кобыленка, — думает Иван, — надо посолить воду маленько».
Снял дурак с воза куль с солью, высыпал соль в реку, посвистывает кобыленке:
— Фью, фью, матушка, пей — и свежа водица, и солона, и прохладна!
Остались на возу у Ивана одни ложки в лыковом кошеле. Поехал Иван дальше, а ложки в кошеле побрякивают: бряк да бряк! Послышалось Ивану, будто про него говорят ложки:
— Дурак да дурак!
Рассердился Иван, выкинул ложки из кошеля, стал лаптями топтать:
— Вот вам за дурака, негодные!
Воротился Иван домой, въехал во двор с пустым возом.
— Ну, братики, накупил я всего, как вы приказывали.
— Спасибо, Ваня. А где ж твои покупки?
— Стол у меня позади бежит, нас догоняет, — говорит Иван, — калачи и мясо голодные вороны-сестрицы кушают на дороге, горшки я ребятам в лесу заместо шапок отдал, а солью в реке воду солил, чтобы пила лошаденка.
Ахнули братья, выслушав Ивана. Кинулись на дорогу собирать добро. Остался Иван один в избе, залез на печь мух ловить. А утворялась к празднику на печь в большой кадке бражка. Слышит Иван, что в кадке побулькивает: буль, буль! буль, буль! Показалось ему, что это его, дурака, дразнят. Опрокинул Иван кадку, выпустил бражку на пол. Сам сел в корыто — сидит в корыте, на всю избу дурацкие песни поет.
Вернулись братья, увидели Ивана посереди хаты в корыте, осерчали:
— От тебя, дурака, и нам, умным, житья нету!
Посадили братья дурака в рогожный куль, поволокли в воду сажать. А пока искали прорубь в реке, остал Иван один. Сидит Иван в рогожном куле да знай себе поет веселые песни.
А на ту пору ехал по большому тракту барин на тройке вороных коней. Увидел барин рогожий куль, остановился.
А Иван кричит из куля:
— Ой, ратуйте меня, добрые люди! Садят меня на воеводство, хотят воеводой сделать, мужиков судить-рядить! А я ни судить, ни рядить, только мух ловить!
— Постой, — говорит барин, — я барин, я умею рядить и судить, вылезай из куля!
Выпустил барин Ивана, а сам залез в куль. Оставил Иван барина, сел на тройку, да и был таков.
А пришли Ивановы братья, поволокли куль к проруби, спустили под лед. Забулькало подо льдом в куле.
— Ишь ты, — говорят братья, — это, видно, выходит душа из нашего дурака.
Пошли братья домой, а навстречу им скачет Иван на тройке горячих вороных.
— Эва, каких я поймал лошадушек! — кричит во весь голос.
Задумались братья.
— Вот она, глупь да дурь-матушка: из воды сухим вывела дурака!{166}
Жил в заводе мужик один. Левонтьем его звали. Старательный такой мужичок, безответный. Смолоду его в горе держали, на Гумешках то есть. Медь добывал. Так под землей все молодые годы и провел. Как червяк в земле копался. Свету не видел, позеленел весь. Ну, дело известное, — гора. Сырость, потемки, дух тяжелый. Ослаб человек. Приказчик видит — мало от его толку, и удобрился перевести Левонтия на другую работу — на Поскакуху отправил, на казенный прииск золотой. Стал, значит, Левонтий на прииске робить. Только это мало делу помогло. Шибко уж он нездоровый стал. Приказчик поглядел-поглядел, да и говорит:
— Вот что, Левонтий, старательный ты мужик, говорил я о тебе барину, а он и придумал наградить тебя. Пускай, — говорит, — на себя старается. Отпустить его на вольные работы, без оброку.
Это в ту пору так делывали. Изробится человек, никуда его не надо, ну и отпустят на вольную работу.
Вот и остался Левонтий на вольных работах. Ну, пить-есть надо, да и семья того требует, чтобы где-нибудь кусок добыть. А чем добудешь, коли у тебя ни хозяйства, ничего такого нет. Подумал-подумал, пошел стараться, золото добывать. Привычное дело с землей-то, струмент тоже не ахти какой надо. Расстарался, добыл и говорит ребятишкам:
— Ну, ребятушки, пойдем, видно, со мной золото добывать. Может, на ваше ребячье счастье и расстараемся, проживем без милостины.
А ребятишки у него вовсе еще маленькие были. Чуть побольше десятка годов им.
Вот и пошли наши вольные старатели. Отец еле ноги передвигает, а ребятишки — мал мала меньше — за ним поспешают.
Тогда, слышь-ко, по Рябиновке верховое золото сильно попадать стало. Вот туда и Левонтий заявку сделал. В конторе тогда на этот счет просто было. Только скажи да золото сдавай. Ну, конечно, и мошенство было. Как без этого. Замечали конторски, куда народ бросается, и за сдачей следили. Увидят — ладно пошло, сейчас то место под свою лапу. Сами, говорят, тут добывать будем, а вы ступайте куда в другое место. Заместо разведки старатели-то у них были. Те, конечно, опять свою выгоду соблюдали. Старались золото не оказывать. В контору сдавали только, чтобы сдачу отметить, а сами все больше тайным купцам стуряли. Много их было, этих купцов-то. До того, слышь-ко, исхитрились, что никакая стража их уличить не могла. Так, значит, и катался обман-от шариком. Контора старателей обвести хотела, а те опять ее. Вот какие порядки были. Про золото стороной дознаться только можно было.
Левонтию, однако, не потаили — сказали честь честью. Видят, какой уж он добытчик. Пускай хоть перед смертью потешится.
Пришел это Левонтий на Рябиновку, облюбовал место и начал работать. Только силы у него мало. Живо намахался, еле жив сидит, отдышаться не может. Ну, а ребятишки, какие они работники? Все ж таки стараются. Поробили так-то с неделю либо больше, видит Левонтий — пустяк дело, на хлеб не сходится. Как быть? А самому все хуже да хуже. Исчах совсем, но неохота по миру итти и на ребятишек сумки надевать. Пошел в субботу сдать в контору золотишко, какое намыл, а ребятам наказал:
— Вы тут побудьте, струмент покараульте, а то таскать-то его назад-вперед ни к чему нам.
Остались, значит, ребята караульщиками у шалашика. Сбегал один на Чусову-реку. Близко она тут. Порыбачил маленько. Надергал пескозобишков, окунишков, и давай они ушку себе гоношить. Костер запалили, а дело к вечеру. Боязно ребятам стало.
Только видят — идет старик, заводской же. Семенычем его звали, а как по фамилии — не упомню. Старик этот из солдат был. Раньше-то, сказывают, самолучшим кричным мастером{168} значился, да согрубил что-то приказчику, тот его и велел в пожарную отправить — пороть, значит. А этот Семеныч не стал даваться, рожи которым покарябал, как он сильно проворный был. Известно, кричный мастер. Ну, все ж таки обломали. Пожарники-то тогда здоровущие подбирались. Выпороли, значит, Семеныча и за буйство в солдаты сдали. Через двадцать пять годов он и пришел в завод-от вовсе стариком, а домашние у него за это время все примерли, избушка заколочена стояла. Хотели уж ее разбирать. Шибко некорыстна была. Тут он и объявился. Подправил свою избушку и живет потихоньку, один-одинешенек. Только стали соседи замечать — неспроста дело. Книжки какие-то у него. И каждый вечер он над ними сидит. Думали, — может, умеет людей лечить. Стали с этим подбегать. Отказал: «Не знаю, говорит, этого дела. И какое тут может леченье быть, коли такая ваша работа». Думали, — может, веры какой особой. Тоже не видно. В церкву ходит о Пасхе да о Рождестве, как обыкновенно мужики, а приверженности не оказывает. И тому опять дивятся — работы нет, а чем-то живет. Огородишко, конечно, у него был. Ружьишко немудрящее имел, рыболовную снасть тоже. Только разве этим проживешь? А деньжонки, промежду прочим, у него были. Бывало, кое-кому и давал. И чудно этак. Иной просит-просит, заклад дает, набавку, какую хошь, обещает, а не даст. К другому сам придет:
— Возьми-ка, Иван или там Михайло, на корову. Ребятишки у тебя маленькие, и подняться, видать, не можешь. — Однем словом, чудной старик. Чертознаем его считали. Это больше за книжки-то.
Вот подошел этот Семеныч, поздоровался. Ребята радехоньки, зовут его к себе:
— Садись, дедушко, похлебай ушки с нами.
Он не посупорствовал, сел. Попробовал ушки и давай нахваливать — до чего-де навариста да скусна. Сам из сумы хлебушка мяконького достал, ломоточками порушал и перед ребятами грудкой положил. Те видят — старику ушка поглянулась, давай уплетать хлебушко-то, а Семеныч одно свое — ушку нахваливает, давно, дескать, так-то не едал. Ребята под этот разговор и наелись как следует. Чуть не весь стариков хлеб съели. А тот знай похмыкивает:
— Давно так-то не едал.
Ну, наелись ребята, старик и стал их спрашивать про их дела. Ребята обсказали ему все по порядку, как отцу от заводской работы отказали и на волю перевели, как они тут работали. Семеныч только головой покачивает да повздыхивает: охо-хо да охо-хо. Под конец спросил:
— Сколь намыли?
Ребята говорят:
— Золотник, а может, поболе, — так тятенька сказывал.
Старик встал и говорит:
— Ну, ладно, ребята, надо вам помогчи. Только вы уж помалкивайте. Чтоб ни-ни. Ни одной душе живой, а то… — и Семеныч так на ребят поглядел, что им страшно стало. Ровно вовсе не Семеныч это. Потом опять усмехнулся и говорит:
— Вот что, ребята, вы тут сидите у костерка и меня дожидайтесь, а я схожу — покучусь{169} кому надо. Может, он вам поможет. Только, чур, не бояться, а то все дело пропадет. Помните это хорошенько.
И вот ушел старик в лес, а ребята остались. Друг на друга поглядывают и ничего не говорят. Потом старший насмелился и говорит тихонько:
— Смотри, братко, не забудь, чтобы не бояться, — а у самого губы побелели и зубы чакают. Младший на это отвечает:
— Я, братко, не боюсь, — а сам помучнел весь.
Вот сидят так-то, дожидаются, а ночь уж совсем, и тихо в лесу стало. Слышно, как вода в Рябиновке шумит. Прошло довольно дивно времечка, а никого нет, у ребят испуг и отбежал. Навалили они в костер хвои, еще веселее стало. Вдруг слышат — в лесу разговаривают. Ну, думают, какие-то идут. Откуда в экое время? Опять страшно стало.
И вот подходят к огню двое. Один-то Семеныч, а другой с ним незнакомый какой-то и одет не по-нашенски. Кафтан это на ем, штаны — все желтое, из золотой, слышь-ко, поповской парчи, а поверх кафтана широкий пояс с узорами и кистями, тоже из парчи, только с зеленью. Шапка желтая, а справа и слева красные зазорины, и сапожки тоже красные. Лицо желтое, в окладистой бороде, а борода вся в тугие кольца завилась. Так и видно, не разогнешь их. Только глаза зеленые и светят, как у кошки. А смотрят по-хорошему, ласково. Мужик такого же росту, как Семеныч, и не толстый, а, видать, грузный. На котором месте стал, под ногами у него земля вдавилась. Ребятам все это занятно, они и бояться забыли, смотрят на того человека, а он и говорит Семенычу шуткой так:
— Это вольны-то старатели? Что найдут, все заберут? Никому не оставят?
Потом прихмурился и говорит Семенычу, как советует с им:
— А не испортим мы с тобой этих ребятишек?
Семеныч стал сказывать, что ребята не балованные, хорошие, а тот опять свое:
— Все люди на одну колодку. Пока в нужде да в бедности, ровно бы и ничего, а как за мое охвостье поймаются, так откуда только на их всякой погани налипнет.
Постоял, помолчал и говорит:
— Ну, ладно, попытаем. Малолетки, может, лучше окажутся. А так ребятки ладненьки, жалко будет, ежели испортим. Меньшенький-то вон тонкогубик. Как бы жадный не оказался. Ты уж понастуй{170} сам, Семеныч. Отец-то у них не жилец. Знаю я его. На ладан дышит, а тоже старается сам кусок заработать. Самостоятельный мужик. А вот дай ему богатство — тоже испортится.
Разговаривает так-то с Семенычем, будто ребят тут и нет. Потом посмотрел на них и говорит:
— Теперь, ребятушки, смотрите хорошенько. Замечайте, куда след пойдет. По этому следу сверху и копайте. Глубоко не лезьте, ни к чему это.
И вот видят ребята — человека того уж нет. Которое место до пояса — все это голова стала, а от пояса шея. Голова точь-в-точь такая, как была, только большая, глаза ровно по гусиному яйцу стали, а шея змеиная. И вот из-под земли стало выкатываться тулово преогромного змея. Голова поднялась выше леса. Потом тулово выгнулось прямо на костер, вытянулось по земле, и поползло это чудо к Рябиновке, а из земли всё кольца выходят да выходят. Ровно им и конца нет. И то диво, костер-то потух, а на полянке светло стало. Только свет не такой, как от солнышка, а какой-то другой, и холодом потянуло. Дошел змей до Рябиновки и полез в воду, а вода сразу и замерзла по ту и по другую сторону. Змей перешел на другой берег, дотянулся до старой березы, которая тут стояла, и кричит:
— Заметили? Тут вот и копайте! Хватит вам по сиротскому делу. Чур, не жадничайте!
Сказал так-то и ровно растаял. Вода в Рябиновке опять зашумела, и костерок оттаял и загорелся, только трава будто все еще озябла, как иней ее прихватил.
Семеныч и объяснил ребятам:
— Это есть Великий Полоз. Все золото в его власти. Где он пройдет — туда оно и подбежит. А ходить он может и по земле и под землей, как ему надо, и места может окружить сколько хочет. Оттого вот и бывает — найдут, например, люди хорошую жилку, и случится у них какой обман, либо драка, а то и смертоубийство, и жилка потеряется. Это, значит, Полоз побывал тут и отвел золото. А то вот еще… Найдут старатели хорошее, россыпное золото, ну и питаются. А контора вдруг объявит — уходите, мол, за казну это место берем, сами добывать будем. Навезут это машин, народу нагонят, а золота-то и нету. И вглубь бьют, и во все стороны лезут — нету, будто вовсе не бывало. Это Полоз окружил все то место да пролежал так-то ночку, золото и стянулось все по его-то кольцу. Попробуй найди, где он лежал.
Не любит, вишь, он, чтобы около золота обман да мошенство были, а пуще того, чтобы один человек другого утеснял. Ну, а если для себя стараются, тем ничего, поможет еще когда, вот как вам. Только вы смотрите, молчок про эти дела, а то все испортите. И о том старайтесь, чтобы золото не рвать. Не на то он вам его указал, чтобы жадничали. Слышали, что говорил-то? Это не забывайте первым делом. Ну, а теперь спать ступайте, а я посижу тут у костерка.
Ребята послушались, ушли в шалашик, и сразу на их сон навалился. Проснулись поздно. Другие старатели уж давно работают. Посмотрели ребята один на другого и спрашивают:
— Ты, братко, видел вчера что-нибудь?
Другой ему:
— А ты видел?
Договорились все ж таки. Заклялись, забожились, чтобы никому про то дело не сказывать и не жадничать, и стали место выбирать, где дудку{171} бить. Тут у них маленько спор вышел. Старший парнишечко говорит:
— Надо за Рябиновкой у березы начинать. На том самом месте, с коего Полоз последнее слово сказал.
Младший уговаривает:
— Не годится так-то, братко. Тайность живо наружу выскочит, потому — другие старатели сразу набегут полюбопытствовать, какой, дескать, песок пошел за Рябиновкой. Тут все и откроется.
Поспорили так-то, пожалели, что Семеныча нет, посоветовать не с кем, да углядели — как раз по середке вчерашнего огневища воткнут березовый колышек.
«Не иначе это Семеныч нам знак оставил», — подумали ребята и стали на том месте копать.
И сразу, слышь-ко, две золотые жужелки{172} залетели, да и песок пошел не такой, как раньше. Совсем хорошо у них дело сперва направилось. Ну, потом свихнулось, конечно. Только это уж другой сказ будет.
Те ребята, Левонтьевы-то, коим Полоз богатство показал, стали поправляться житьишком. Даром, что отец вскоре помер, они год от году лучше да лучше живут. Избу себе поставили. Не то, чтобы дом затейливой, а так — избушечка справная. Коровенку купили, лошадь завели, овечек до трех голов в зиму пускать стали. Мать-то нарадоваться не может, что хоть в старости свет увидела.
А все тот старичок — Семеныч-то — настовал. Он тут всему делу голова. Научил ребят, как с золотом обходиться, чтобы и контора не шибко примечала и другие старатели не больно зарились. Хитро ведь с золотишком-то! На все стороны оглядывайся. Свой брат-старатель подглядывает, купец, как коршун, зорит, и конторско начальство в глазу держит. Вот и поворачивайся! Одним-то малолеткам где с таким делом управиться! Семеныч все им и показал. Однем словом, обучил.
Живут ребята. В годы входить стали, а все на старом месте стараются. И другие старатели не уходят. Хоть некорыстно, а намывают, видно… Ну, а у ребят тех и вовсе ладно. Про запас золотишко оставлять стали.
Только заводское начальство углядело — неплохо сироты живут. В праздник какой-то, как мать из печки рыбный пирог доставала, к ним и пых заводской рассылка:
— К приказчику ступайте! Велел немедля.
Пришли, а приказчик на них и накинулся:
— Вы до какой поры шалыганить{174} будете? Гляди-ко — в версту вымахал каждый, а на барина единого дня не рабатывал! По каким таким правам? Под красну шапку захотели али как?
Ребята объясняют, конечно:
— Тятеньку, дескать, покойного, как он вовсе из сил выбился, сам барин на волю отпустил. Ну мы и думали…
— А вы, — кричит, — не думайте, а кажите актову бумагу, по коей вам воля прописана!
У ребят, конечно, никакой такой бумаги не бывало, они и не знают, что сказать.
Приказчик тогда и объявил:
— По пяти сотен несите — дам бумагу.
Это он, видно, испытывал, не объявят ли ребята деньги. Ну, те укрепились.
— Если, — говорит младший, — все наше хозяйство до ниточки продать, так и то половины не набежит.
— Когда так, выходите с утра на работу. Нарядчик скажет куда. Да, глядите, не опаздывать к разнарядке! В случае — выпорю для первого разу!
Приуныли наши ребятушки. Матери сказали, та и вовсе вой подняла:
— Ой, да что же это, детоньки, подеялось! Да как мы теперь жить станем!
Родня, соседи набежали. Кто советует прошенье барину писать, кто велит в город к горному начальству идти, кто прикидывает, на сколь все хозяйство вытянет, ежели его продать. Кто опять пужает:
— Пока, дескать, то да се, приказчиковы подлокотники живо схватят, выпорют да и в гору. Прикуют там цепями, тогда ищи управу!
Так вот и удумывали всяк по-своему, а того никто не домекнул, что у ребят, может, впятеро есть против приказчикова запросу, только объявить боятся. Про это, слышь-ко, и мать у них не знала. Семеныч, как еще в живых был, часто им твердил:
— Про золото в запасе никому не сказывай, особливо женщине. Мать ли, жена, невеста — все едино помалкивай. Мало ли случай какой. Набежит, примерно, горная стража, обыскивать станут, страстей всяких насулят. Женщина иная и крепкая на слово, а тут забоится, как бы сыну либо мужу худа не вышло, возьмет да укажет место, а стражникам того и надо. Золото возьмут и человека загубят. И женщина та, глядишь, за свою неустойку головой в воду либо петлю на шею. Бывало это дело. Остерегайтесь! Как потом в годы войдете да женитесь — не забывайте про это, а матери своей и намеку не давайте. Слабая она у вас на языке-то — похвастать своими детоньками любит.
Ребята это Семенычево наставленье крепко помнили и про свой запас никому не сказывали. Подозревали, конечно, другие старатели, что должен быть у ребят запасец, только много ли и в котором месте хранят — не знали.
Посудачили соседи, потужили да с тем и разошлись, что утречком, видно, ребятам на разнарядку выходить.
— Без этого не миновать.
Как не стало чужих, младший брат и говорит:
— Пойдем-ка, братко, на прииск! Простимся хоть…
Старший понимает, к чему разговор.
— И то, — говорит, — пойдем. Не легче ли на ветерке голове станет.
Собрала им мать постряпенек праздничных да огурцов положила. Они, конечно, бутылку взяли и пошли на Рябиновку.
Идут — молчат. Как дорога лесом пошла, старший и говорит:
— Прихоронимся маленько.
За крутым поворотом свернули в сторону да тут у дороги и легли за шиповником. Выпили по стакашку, полежали маленько, слышат, идет кто-то. Поглядели, а это Ванька Сочень с ковшом и прочим струментом по дороге шлепает. Будто спозаранку на прииск пошел. Старанье на него накатило, косушку{175} не допил! А этот Сочень у конторских в собачках ходил: где что вынюхать — его подсылали. Давно на заметке был. Не один раз его бивали, а все не попускался своему ремеслу. Самый вредный мужичонко. Хозяйка Медной горы уже сама его потом так наградила, что вскорости он и ноги протянул. Ну, не о том разговор… Прошел этот Сочень, братья перемигнулись. Мало погодя щегарь{176} верхом на лошадке проехал. Еще полежали — сам Пименов на своем Ершике выкатил. Коробчишечко легонький, к дрогам удочки привязаны. На рыбалку, видно, поехал.
Этот Пименов по тому времени в Полевой самый отчаянный был — по тайному золоту. И Ершика у него все знали. Степнячок лошадка. Собой невеличка, а от любой тройки уйдет. Где только добыл такую! Она, сказывают, двухколодешная была, с двойным дыхом. Хоть пятьдесят верст на мах могла… Догони ее! Самая воровская лошадка. Много про нее рассказывали. Ну, и хозяин тоже намятыш{177} добрый был, — один на один с таким не встречайся. Не то что нынешние наследники, которые вон в том двухэтажном доме живут.
Ребята, как увидели этого рыболова, так и засмеялись. Младший поднялся из-за кустов да и говорит, негромко все ж таки:
— Иван Васильевич, весы-то с тобой?
Купец видит — смеется парень, и тоже шуткой отвечает:
— В эком-то лесу да не найти! Было бы что весить.
Потом придержал Ершика и говорит:
— Коли дело есть, садись — подвезу.
Такая у него, слышь-ко, повадка была — золотишко на лошади принимать. Надеялся на своего Ершика. Чуть что: «Ершик, ударю!» — и только пыль столбом либо брызги во все стороны.
Ребята отвечают: «Нет с собой», — а сами спрашивают:
— Где тебя, Иван Васильевич, искать утром на свету?
— Какое, — спрашивает, — дело — большое али пустяк?
— Будто сам не ведаешь…
— Ведать-то, — отвечает, — ведаю, да не все. Не знаю, то ли оба откупаться собрались, то ли один сперва.
Потом помолчал да и говорит, как упреждает:
— Глядите, ребята, — зорят за вами. Сочня-то видели?
— Ну, как же.
— А щегаря?
— Тоже видели.
— Еще, поди, послали кого за вами доглядывать. Может, кто и охотой. Знают, вишь, что вам к утру деньги нужны, вот и караулят. И то поехал вас упредить.
— За то спасибо, а только мы тоже поглядываем.
— Вижу, что понаторели, а все остерегайтесь!
— Боишься, как бы у тебя не ушло!
— Ну, мое-то верное. Другой не купит — побоится.
— А почем?
Пименов прижал, конечно, в цене-то. Ястребок ведь. От живого мяса такого не оторвешь!
— Больше, — говорит, — не дам. Потому дело заметное.
Срядились. Пименов тогда и шепнул:
— На брезгу по Плотинке проезжать буду — подсажу…
Пошевелил вожжами: «Ступай, Ершик, догоняй щегаря!» На прощанье еще спросил:
— На двоих али на одного готовить?
— Сами не знаем — сколь наскребется. Полишку все ж таки бери, — ответил младший.
Отъехал купец.
Братья помолчали маленько, потом младший и говорит:
— Братко, а ведь это Пименов от ума говорил. Неладно нам большие деньги сразу оказать. Худо может выйти. Отберут — и только.
— То же и я думаю, да быть-то как?
— Может, так сделаем! Сходим еще к приказчику, покланяемся, не скинет ли маленько. Потом и скажем, — больше четырех сотен не наскрести, коли все хозяйство продать. Одного-то, поди, за четыре сотни выпустит, и люди будут думать, что мы из последнего собрали.
— Так-то ладно бы, — отвечает старший, — да кому в крепости оставаться? Жеребьевкой, видно, придется.
Тут младший и давай лебезить:
— Жеребьевка, дескать, чего бы лучше! Без обиды… Про это что говорить… Только вот у тебя изъян… глаз поврежденный… В случае оплошки, тебя в солдаты не возьмут, а меня чем обракуешь? Чуть что — сдадут. Тогда уж воли не увидишь. А ты бы пострадал маленько, я бы тебя живо выкупил. Году не пройдет — к приказчику пойду. Сколь ни запросит — отдам. В этом не сумлевайся! Неуж у меня совести нет? Вместе, поди-ко, зарабатывали. Разве мне жалко!
Старшего-то у них Пантелеем звали. Он пантюхой и вышел. Простяга парень. Скажи — рубаху сымет, другого выручит. Ну, а изъян, что окривел-то он, вовсе парня к земле прижал. Тихий стал, — ровно все-то его больше да умнее. Слова при других сказать не умеет. Помалкивает все.
Меньший-то, Костька, вовсе не на эту стать. Даром что в бедности с детства рос, выправился, хоть на выставку. Рослый да ядреный… Одно худо — рыжий, скрасна даже. Позаглаза-то его все так и звали — Костька Рыжий. И хитрый тоже был. У кого с ним дело случалось, говаривали: «У Костьки не всякому слову верь. Иное он и вовсе проглотит». А подсыпаться к кому — первый мастер. Чисто лиса, так и метет, так и метет хвостом…
Пантюху-то Костька и оболтал живехонько. Так все по-Костькиному и вышло. Приказчик сотню скинул, и Костька на другой день вольную бумагу получил, а брату будто нисхождение выхлопотал. Ему приказчик на Крылатовский прииск велел отправляться.
— Верно, — говорит, — твой-то брат сказывает. Там тебе знакомее будет. Тоже с песками больше дело. А людей, все едино, что здесь, что там, недохватка. Ладно уж, сделаю тебе нисхождение. Ступай на Крылатовско.
Так Костька и подвел дело. Сам на вольном положении укрепился, а брата на дальний прииск столкал. Избу и хозяйство он, конечно, и не думал продавать. Так только вид делал.
Как Пантелея угнали, Костька тоже стал на Рябиновку сряжаться. Одному-то как? Чужого человека не миновать наймовать, а боится — узнают через него другие, полезут к тому месту. Нашел все ж таки недоумка одного. Мужик большой, а умишко маленький — до десятка счету не знал. Костьке такого и надо.
Стал с этим недоумком стараться, видит — отощал песок. Костька, конечно, заметался повыше, пониже в тот бок, в другой — все одно, нет золота. Так мельтешит чуть-чуть, стараться не стоит. Вот Костька и придумал на другой берег податься — ударить под той березой, где Полоз останавливался. Получше пошло, а все не то, как при Пантелее было. Костька и тому рад, да еще думает — перехитрил я Полоза.
На Костьку глядя, и другие старатели на этом берегу пытать счастья стали. Тоже, видно, поглянулось. Месяцу не прошло — полно народу набилось. Пришлые какие-то появились.
В одной артелке увидел Костька девчонку. Тоже рыженькая, собой тончава, а подходященька. С такой по ненастью солнышко светеет. А Костька по женской стороне шибко пакостник был. Чисто приказчик какой, а то и сам барин. Из отецких не одна девка за того Костьку слезами умывалась, а тут что… приисковая девчонка. Костька и разлетелся, только его сразу обожгло.
Девчонка ровно вовсе молоденькая, справа у ней некорыстна, а подступить непросто. Бойкая! Ты ей слово, она тебе — два, да все на издевку. А руками чтобы — это и думать забудь. Вот Костька и клюнул тут, как язь на колобок.
Жизни не рад стал, сна-спокою решился. Она и давай его водить и давай водить.
Есть ведь из ихней сестры мастерицы. Откуда только научатся? Глядишь — ровно вовсе еще от малолетков недалеко ушла, а все ухватки знает. Костька сам оплести кого хочешь мог, а тут другое запел.
— Замуж, — спрашивает, — пойдешь за меня? Чтоб, значит, не как-нибудь, а честно-благородно, по закону… Из крепости тебя выкуплю.
Она, знай, посмеивается:
— Кабы ты не рыжий был!
Костьке это нож вострый — не глянулось, как его рыжим звали, — а на шутку поворачивает:
— Сама-то какая?
— То, — отвечает, — и боюсь за тебя выходить. Сама рыжая, ты — красный, ребятишки пойдут — вовсе опаленыши будут.
Когда еще примется Пантелея хвалить. Знала как-то его. На Крылатовском будто встретила.
— Ежели бы вот Пантелей присватался, без слова бы пошла. На примете он у меня остался. Любой парень. Хоть один глазок, да хорошо глядит.
Это она нарочно — Костьку поддразнить, а он верит. Зубом скрипит на Пантелея-то, так бы и разорвал его, а она еще спрашивает:
— Ты что же брата не выкупишь? Вместе, поди, наживали, а теперь сам на воле, а его забил в самое худое место.
— Нету, — говорит, — у меня денег для него. Пусть сам зарабатывает!
— Эх ты, — говорит, — шалыган бесстыжий! Меньше тебя, что ли, Пантелей работал? Глаз-то он потерял в забое, поди?
Доведет так-то Костьку до того, что закричит он:
— Убью стерву!
Она хоть бы што.
— Не знаю, — говорит, — как тогда будет, только живая за рыжего не пойду. Рыжий да шатоватый — нет того хуже!
Отшибет так Костьку, а он того больше льнет. Все бы ей отдал, лишь бы рыжим не звала да поласковее поглядела. Ну, подарков она не брала… Даже самой малости. Кольнет еще, ровно иголкой ткнет:
— Ты бы это Пантелею на выкуп поберег.
Костька тогда и придумал на прииске гулянку наладить. Сам смекает:
«Как все-то перепьются, разбирайся тогда, кто что, наработал. Заманю ее куда, поглядим, что на другой день запоет…»
Люди, конечно, примечают:
— Что-то наш Рыжий распыхался. Видно, хорошо попадать стало. Надо в его сторону удариться.
Думают так-то, а испировать на даровщинку кто отопрется? Она — эта девчонка — тоже ничего. Плясать против Костьки вышла. На пляску, сказывают, шибко ловкая была. Костьку тут и вовсе за нутро взяло.
Думки своей все ж таки Костька не оставил. Как понапились все, он и ухватил эту девчонку, а она уставилась глазами-то, у Костьки и руки опустились, ноги задрожали, страшно ему чего-то стало. Тогда она и говорит:
— Ты, рыжий-бесстыжий, будешь Пантелея выкупать?
Костьку как обварило этими словами. Разозлился он.
— И не подумаю, — кричит. — Лучше все до копейки пропью!
— Ну, — говорит, — твое дело. Было бы сказано. Пропивать пособим.
И пошла от него плясом. Чисто змея извивается, а глазами уперлась — не смигнет. С той поры и стал Костька такие гулянки чуть не каждую неделю заводить. А оно ведь не шибко доходно — полсотни человек допьяна поить. Приисковый народ на это жоркий{178}. Пустяком не отойдешь, а то еще на смех поднимут:
— Хлебнул-де из пустой посудины на Костькиной гулянке — неделю голова болела. Другой раз позовет, две бутылки с собой возьму. Не легче ли будет?
Костька, значит, и старался, чтоб вино и там протча в достатке было. Деньжонки, какие на руках были, скорехонько умыл, а выработка вовсе пустяк. Опять отощал песок, хоть бросай. Недоумок, с которым работал, и тот говорит:
— Что-то, хозяин, ровно вовсе не блестит на смывке-то.
Ну, а та девчонка, знай, подзуживает:
— Что, Рыжий, приуныл? Каблуки стоптал — на починку не хватает?
Костька давно видит — неладно у него выходит, а совладать с собой не может. «Погоди, — думает, — я тебе покажу, как у меня на починку не хватает».
Золотишка-то у них с Пантелеем порядком было. В земле, известно, хранили. В своем же огороде, во втором слою. Сковырнут лопатки две сверху, а там песок с глиной… Тут и бросали. Ну, место хорошо запримечено было, до вершков все вымерено. В случае, и горной страже приискаться нельзя. Ответ тут бывалый: «Самородное, дескать. Не знали, что эдак близко. Вон какую даль отшагивали, а оно вон где — в огороде!»
Кладовуха эта земляная, что говорить, самая верная, только вот брать-то из нее хлопотно, да и оглядываться приходится. Это у них тоже хорошо подогнано было. Кустики за банешкой посажены были, камни кучкой подобраны. Однем словом, загорожено.
Вот Костька выбрал ночку потемнее и пошел в свою кладовуху. Снял, где надо, верхний слой, нагреб бадью песку и в баню. Там у него вода заготовлена. Закрыл окошко, зажег фонарь, стал смывать, и ничем-ничего — ни единой крупинки. Что, думает, такое? Неуж ошибся? Пошел опять. Все перемерял. Нагреб другую бадью — даже виду не показало. Тут Костька и остерегаться забыл — с фонарем выскочил. Оглядел еще раз с огнем. Все правильно. В самом том месте верхушка снята. Давай еще нагребать. Может, думает, высоко взял. Маленько показалось, только самый пустяк. Костька еще глубже взял — та же штука: чуть блестит. Костька тут вовсе себя потерял. Давай дудку, как на прииске, бить. Только недолго ему вглубь-то податься пришлось, — камень-сплошняк оказался. Обрадовался Костька, через камень, небось, и Полозу золота не увести. Тут оно где-нибудь, близко. Потом вдруг хватился: «Ведь это Пантюшка украл!»
Только подумал, а девчонка та, приисковая-то, и появилась. Потемки еще, а ее всю до капельки видно. Высоконькая да пряменькая, стоит у самого крайчика и на Костьку глазами уставилась:
— Что, Рыжий, потерял, видно? На брата приходишь? Он и возьмет, а тебе поглядеть осталось.
— Тебя кто звал, стерва пучешарая?
Схватил ту девчонку за ноги да что есть силы и дернул на себя в яму. Девчонка от земли отстала, а все пряменько стоит. Потом еще вытянулась, потончала, медяницей стала, перегнулась Костьке через плечо, да и поползла по спине. Костька испугался, змеиный хвост из рук выпустил. Уперлась змея головой в камень, так искры и посыпались, светло стало, глаза слепит.
Прошла змея через камень, и по всему ее следу золото горит, где каплями, где целыми кусками. Много его. Как увидел Костька, так и брякнулся головой о камень. На другой день мать его в дудке нашла. Лоб ровно и не сильно разбил, а умер отчего-то Костька.
На похороны с Крылатовского Пантелей пришел. Отпустили его. Увидел в огороде дудку, сразу смекнул — с золотом что-то случилось. Беспокойно Пантелею стало. Надеялся, вишь, он через то золото на волю выйти. Хоть слышал про Костьку нехорошо, а все верил — выкупит брат. Пошел поглядеть. Нагнулся над дудкой, а снизу ему ровно посветил кто. Видит — на дне-то как окно круглое из толстого-претолстого стекла, и в этом стекле золотая дорожка вьется. Снизу на Пантелея какая-то девчонка смотрит. Сама рыженька, а глаза чернехоньки, да такие, слышь-ко, что и глядеть в них страшно. Только девчонка та ухмыляется, пальцем в золоту дорожку тычет: «Дескать, вот твое золото, возьми себе. Не бойся!» Ласково вроде говорит, а слов не слышно. Тут и свет потух.
Пантелей испугался сперва: наважденье, думает. Потом насмелился, спустился в яму. Стекла там никакого не оказалось, а белый камень — скварец. На казенном прииске Пантелею приходилось с камнем-то этим биться. Попривык к нему. Знал, как его берут. Вот и думает:
«Дай-ко попытаю. Может, и всамделе золото тут».
Притащил, что подходящее, и давай камень дробить в том самом месте, где золотую дорожку видел. И верно — в камне золото и не то что искорками, а большими каплями да гнездами сидит. Богатимая жилка оказалась. До вечера-то Пантелей чистым золотом фунтов пять либо шесть набил. Сходил потихоньку к Пименову, а потом и приказчику объявился.
— Так и так, желаю на волю откупиться.
Приказчик отвечает:
— Хорошее дело, только мне теперь недосуг. Приходи утречком. На прохладе об этом поговорим.
Приказчик по Костькиному-то житью, понятно, догадался, что деньги у него были немалые. Вот и придумывал, как бы Пантелея покрепче давнуть, чтобы побольше выжать. Только тут, на Пантелеево счастье, рассылка из конторы прибежал и сказывает:
— Нарочный приехал. Завтра барин из Сысерти будет. Велел все мостки на Полдневную хорошенько уладить.
Приказчик, видно, испугался, как бы все у него из рук не уплыло, и говорит Пантелею:
— Давай пять сотенных, а по бумаге четыре запишу.
Сорвал-таки сотнягу. Ну, Пантелей рядиться не стал.
«Рви, — думает, — собака, — когда-нибудь подавишься».
Вышел Пантелей на волю. Поковырялся еще сколько-то в ямке на огороде. После и вовсе золотишком заниматься перестал.
«Без него, — думает, — спокойнее проживу».
Так и вышло. Хозяйство себе завел, не сильно большое, а биться можно. Раз только с ним случай вышел. Это еще когда он женился.
Ну, он кривенькой был. Невесту без затей выбрал, смиренную девушку из бедного житья. Свадьбу попросту справили.
На другой день после венца-то молодая поглядела на свое обручальное кольцо и думает:
«Как его носить-то. Вон оно какое толстое да красивое. Дорогое, поди. Еще потеряешь».
Потом и говорит мужу:
— Ты что же, Пантюша, зря тратишься? Сколько кольцо стоит?
Пантелей и отвечает:
— Какая трата, коли обряд того требует. Полтора рубля за колечко платил.
— Ни в жизнь, — говорит жена, — этому не поверю.
Пантелей поглядел и видит — не то ведь кольцо-то. Поглядел на свою руку — и там вовсе другое кольцо, да еще в серединке-то два черных камешка, как глаза горят.
Пантелей, конечно, по этим камешкам сразу припомнил девчонку, которая ему золотую дорожку в камне показала, только жене об этом не сказал.
«Зачем, дескать, ее зря тревожить».
Молодая все-таки не стала то кольцо носить, купила себе простенькое. А мужику куда с кольцом? Только и поносил Пантелей, пока свадебные дни не прошли.
После Костькиной смерти на прииске хватились:
— Где у нас плясунья-то?
А ее и нет. Спрашивать один другого стали — откуда хоть она? Кто говорил — с Кунгурки пристала, кто — с Мраморских разрезов пришла. Ну, разное… Известно, приисковый народ, набеглый… Досуг ему разбирать, кто ты да каких родов. Так и бросили об этом разговор.
А золотишко еще долго на Рябиновке держалось.{179}
Служил один солдат на службе двадцать пять лет. Службу свою вел он честно и верно, а с товарищами любил шутки шутить: скажет чего — незнаемо чего, а на правду похоже, другой-то и верит, пока не опомнится. Солдатская служба хоть и долгой была, да не все время солдат службу несет: и солдату надо себя потешить. Семейства у солдата нету, об обеде с ночлегом старшой заботится; отстоял солдат время на часах — и сказки рассказывает. Чего ему!
Такой и этот был, Иван-солдат. Получил он отставку вчистую, пора ему домой к родным идти, а дом его далеко где, и от родных Иван давно отвык.
Вздохнул солдат.
— Эх! — говорит. — Вся жизнь, считай, на солдатскую службу ушла: двадцать пять лет отслужил, а царя не видел! Спросит у меня родня в деревне, каков-таков царь, а чего я скажу?
Пошел Иван к царю. А в том государстве царем был Агей, и любил Агей сказки слушать. Покуда царь сказки не послушает, он и весел не бывал. Сам Агей-царь тоже любил сказки и загадки говорить; и любил он, чтобы слушали его, а еще больше любил, чтобы в сказки его верили, а загадки не разгадывали.
Приходит Иван к Агею-царю.
Агей говорит:
— Чего тебе, земляк?
— А лицо ваше царское поглядеть! Я двадцать пять лет прослужил, а вас в лицо не видал!
Царь Агей велел солдату на стул сесть из резного дерева, что против царя стоял.
— Гляди! — говорит. — Посиди, солдат, на стуле, покуда тебя черти не вздули, — а сам тут смеется.
Ну, Иван сидит на стуле, робеет перед царским лицом и думает: «Уж не дурной ли царь Агей? Чего такое радуется — неужто тому, что черти солдата вздуют!»
— А что, солдат, загану я тебе загадку! — Агей-царь говорит: — Сколько свет велик, как ты думаешь?
Иван с лица сурьезным стал.
— А не дюже велик, государь, ваше царское величество! В двадцать пять часов без малого солнышко кругом всего света обходит.
Царь сказал Ивану:
— И то, солдат! А сколько от земли до неба вышины будет? Много ли, мало?
— Да тоже, государь, не дюже: там стучит — здесь слышно.
Видит царь Агей, правду говорит солдат, да обидно ему, что солдат на ум скорый такой, не скорее ли самого царя будет.
— А теперь скажи, служба: сколь морская глубина глубока?
— А чего глубока! Про то неизвестно! Служил на море мой дед, утонул в воду, тому уж сорок лет, и теперь его нет.
Понимает Агей-царь, простою загадкой старого солдата не одолеть. Велел ему денег дать на домашнее обзаведение и за стол его посадил чай пить.
— Представь себе, служивый, теперь историю, а потом я домой тебя отпущу.
А солдат богатым не бывает, он куда как деньгам обрадовался. Стало Ивану и у царя скучно, и чаю ему не надо.
— Дозволь мне, государь, погулять пойти. Двадцать пять лет я службу служил, дозволь своевольно пожить. А историю я тебе после представлю.
Ушел Иван от царя и пошел в трактир. Сутки солдат гулял, все царские деньги прогулял, остался у него один старый грош. Выпил он вина на последний грош, да своего, видно, не допил, и еще ему захотелось.
— Подавай, — говорит, — еще мне вина и угощенья, купец!
А купец обмана боится, он и спрашивает:
— А у тебя золото либо серебро?
— Золото: серебро солдату носить тяжело.
Дает купец солдату угощенья, а сам садится против него.
— Куда, служба, идешь теперь? — спрашивает. — Родня-то жива иль умершая?
— От царя иду, — солдат говорит, — откуда же! А родня солдату не нужна, ему и так все свойственники. Пей, купец, я тебя угощаю!
Выпил купец с отставным солдатом.
— Я тебе, — говорит, — сбавку сделаю, дешевле возьму.
А солдат Иван ему:
— Сочтемся! Пей еще, купец, угощайся!
Купец к угощенью привык, он сыто живет, а беседу он любит!
— Скажи мне, — говорит, — служивый, быль какую ни есть.
— А какую тебе быль сказать, купец?
— А скажи, что хошь: где ты жил, куда по земле ходил…
— А чего я тебе скажу: был я до службы в медведях да в лесу жил — и теперь медведь и тож в лес иду.
Купец услыхал такое и по первости оробел: у него ведь свое заведенье, в заведенье добра-товару много, а от медведя убыток может быть — чего с него спросишь?
— Ну, — говорит купец, — аль правда?
— А нет ли? — отставной говорит. — Погляди-ко, кто мы? Я-то медведь, да и ты-то медведь!
Купец и вовсе обомлел: с кем, дескать, это я торговать стану, в медведях-то будучи.
Поглядел купец на отставного солдата, ощупал себя и видит: солдат-то медведь, да и сам-то он, купец, тоже теперь медведь.
— Чего будем делать, служивый? Неужто нам в лес бежать?
А отставной Иван отвечает:
— Не надобно. Смотри-ка, в лесу нас охотники побьют. В лес мы успеем.
— А чего ж нам ныне надобно? Головушка наша горькая! Медведи мы!
Отставной не оробел:
— А чего нам надобно? Медведей в купцах не бывает! Зови гостей со всех волостей, гулять будем, не пропадать твоему товару-добру!
Видит купец: правду говорит Иван отставной. Велел он слуге позвать гостей со всех волостей.
Явились гости — и те, кого звали, и те, кто про зов издалека услыхали. Поели гости, попили, ни крошки, ни капли в трактире не оставили и чашки-ложки домой подобрали: к чему медведю посуда?
Остался купец без добра, без товара. Залез он с отставным солдатом на полати.
— Как мне быть? — говорит.
— А мы ночью в лес уйдем, — говорит отставной. — В городе, в посаде ли медведям жить не полагается, закону нет, штраф будет.
Проснулся ночью Иван и велит купцу:
— Прыгай, медведь! Нам в лес пора. А я за тобой побегу, а то ты отстанешь от меня.
Купец наладился, прыгнул с полатей и ушибся животом об пол. Полежал он, очнулся, видит — ничего нету в трактире, всю торговлю гости даром проели, и того отставного солдата нету, и сам он не медведь, а опять купец, да победнее, чем был.
Стал купец искать по суду отставного Ивана. А где его сыскать, когда Иван на волю ушел! Да и народ солдата везде привечает, в наказанье его не отдаст.
Пожаловался тогда купец царю Агею. Царь позвал купца и спрашивает его:
— За что ты в обиде на старого солдата?
— За что, государь, — купец говорит, — ведь он меня в медведя обратил! Я сглупу-то и поверил, а солдат твой весь товар мой, и снедь и напиток, как есть все гостям даром скормил и сам досыта ел.
Царь Агей посмеялся над купцом.
— Ступай, — говорит, — наживай добро сначала, противу ума закону нету, а от глупости всегда убыток.
И захотелось тут царю — пусть солдат представит ему историю, чтобы то, чего нету, было бы как по правде. Царь-то думал: «Авось солдат не умнее меня! Раз я царь, сказкой он меня не одолеет, а я над ним посмеюсь».
Велел царь Агей найти отставного солдата Ивана, где он ни есть, где попусту ни гуляет.
Услышал Иван — царь его кличет, и сей же час явился.
— Я вот он, государь! — говорит. — Чего тебе?
Царь сперва велел самовар на стол поставить и чай пить велел Ивану. Налил Иван чаю в серебряную кружку, отлил из нее в блюдце и хотел было опять сесть на стул из резного дерева, да сел на тубаретку. Царь тогда говорит ему:
— Ты, Иван, молодец. Слыхал я: ты купца в медведя обратил. А может, ты и мне штуку представишь, мороку какую.
— Могу, государь, я привыкши, да боюсь.
— Не бойся, служба, я люблю сказку-мороку.
— Знаем, — сказал Иван. — Да тут я тебе буду сказку рассказывать, а не ты мне… А который нынче час, государь?
Царь ответил:
— К чему тебе час? А первый будто.
— Стало быть, время! — сказал отставной солдат.
Сказал он так и вдруг воскликнул еще:
— Вода, государь, потопление! Бежим отсюдова скорей, а сказку я после тебе скажу, где сухо будет! Видишь, водополье во дворец нашло!
Не видит царь потопления и воды нигде нету, а видит: отставной солдат тонет, захлебывается и ртом воздух поверху хватает.
Кричит ему царь:
— Опомнись, служба!
Глядь, а и самому дышать уже нечем: в грудь воды набралось, и в желудке полно ее, в кишках переливается.
— Спасай меня, солдат!
Иван-солдат схватил царя.
— Агей, плыви бодрей!
Поплыл царь Агей. Видит он — спереди его рыба плывет. Рыба обернулась к нему.
— Не бойся, — рыба говорит. — Агей, это я, служба твоя!
Глянул царь на себя: и он рыбой стал.
Обрадовался царь:
— Теперь не утонем!
— Нет, никак нет! — отвечает ему рыба Иван. — Живы будем!
Плывут они далее. Из дворца уплыли, по вольной воде плывут. И вдруг перед царем прочь пропала рыба Иван. Слышит только царь: кричит ему со стороны отставной солдат.
— Эй, Агей, плыви левей, а то спереди сеть, будут в ухе тебя есть!
Услышал царь солдата, а подумать не успел — и попал он в рыбацкую сеть. Глянул царь — и рыба Иван тут же.
— Чего теперь, служба, делать будем? — спрашивает царь.
— Помирать, государь, будем.
А царю жить охота. Забился он в сети, выскочить захотел, да сеть крепка.
Вытащили рыбаки сеть наружу. Увидел царь Агей, как один рыбак схватил Ивана-рыбу, ободрал с нее ножом чешую и в котел бросил. «Ну, — подумал царь, — с меня чешую драть не будут».
Схватил рыбак царя-рыбу, отсек ей голову и ту голову прочь забросил, а туловище в котел положил. И слышит тогда царь голос отставного солдата:
— Государь ты наш батюшка, а где же твоя голова?
Захотел царь Агей ответить солдату: «А кожа твоя где? С тебя чешую всю содрали! Чего же ты не спас меня, окаянный?» — да ни сказать, ни крикнуть царь не мог: вспомнил он — головы у него нету.
Ухватил царь руками свою голову. Тут опомнился он и озираться начал. Видит царь — сидит он во дворце, как всегда бывало, сидит он на мягком стуле, а против него на тубаретке отставной солдат Иван сидит и чай из блюдца пьет.
— Это ты, Иван, рыбой был?
— Я, государь, кто же еще?
— А кто думал, когда у меня головы не было?
Иван говорит:
— Опять же я, государь. Некому было.
Вскричал тут царь на Ивана:
— Вон из моего царства иди! И чтоб духу твоего слышно не было, и чтоб люди мои не помнили тебя, а забыли!
Ушел от царя отставной солдат и чаю только полблюдца выпил. А царь Агей тотчас по всему своему царству приказал, чтоб никто не смел принимать в свой дом Ивана, отставного солдата.
Пошел Иван ходить. Куда ни пойдет, куда ни попросится: «Царь пускать тебя не велел!» — говорят и ворот ему не отпирают.
Оплошал сперва Иван. Дошел он до своей родни, и родня его не признает: царь, дескать, не велел тебя привечать. Пошел Иван далее. Что же там?
Просится Иван в избу ночевать:
— Пусти, добрый человек!
— Пустил бы, да не велено! — хозяин говорит. — А коли пущу, так разве за сказку. Умеешь ты, нет ли сказки рассказывать?
Подумал Иван:
— Умею, пожалуй!
Пустил его крестьянин ночевать.
Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: «Чего, — думает, — скажет солдат! Солжет да каши попросит». Глядь — в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой, — думает, что и сам он уж не мужик, а разбойник, мало того: и царь он морской, а не просто бедный, да премудрый прохожий человек либо дурак. А ведь и нет будто ничего: сидит один отставной солдат, губами шевелит и слова бормочет. Опамятовался хозяин и просит еще сказку у солдата. Тот еще рассказал, другую сказку. На дворе уже светить начало, а солдат с хозяином спать еще не ложились. Иван-солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит против него и плачет отрадными слезами.
— Будет! — сказал тут Иван. — Ведь я тебе всего дела — сказку сложил. Чего зря слезы тратишь?
— Да от сказки от твоей, — отвечает хозяин, — душе счастье и уму раздумье.
— А вот царь Агей рассерчал на меня, — вспомнил Иван, — прочь велел мне уйти куда глаза глядят.
— Так тому быть и полагается, — сказал хозяин, — что царю в обиду, то народу в поученье.
Поднялся Иван с места, стал прощаться с хозяином, а тот ему говорит:
— Бери в избе что хочешь. Мне ничего теперь не жалко, а тебе в дороге, гляди, понадобится что.
— А у меня все есть, хозяин, мне ничего не надобно. Спасибо тебе!
— А не видать того, что есть у тебя!
Отставной солдат ухмыльнулся:
— А вот же и нет ничего у меня, а ты любое добро свое отдаешь. Значит, есть на что со мной меняться!
— И правда твоя, — согласился хозяин. — Ну, прощай. Да впредь заходи, гостем будешь.
И пошел с той поры Иван по дворам, по чужим деревням. Повсюду его за обещанье, что сказку скажет, и ночевать пускали и ужином кормили: сказка-то оказалась сильнее царя. Только, бывало, если до ужина он сказку начнет, то ужинать уж некогда было, и люди, кто слушал его, есть не хотели, поэтому отставной солдат прежде сказки всегда щи хлебал.
Так оно было вернее. С одной-то сказки, не евши, тоже не проживешь.
Жили-были дедушко да бабушка, мужик да баба, и у них много ребят, — парнёков и девонек.
Пошел дедушко в лес дрова рубить и видит: стоит старая-старая яблоня, а на ней большущее яблоко.
«Мне не унести», — подумал дедушко. Яблоко росло не совсем высоко, — дедку по плечи, — а сучок, на котором оно выросло, был очень толст. Упирается дедушко обеими руками в яблоко, хочет покачнуть и плечами старается приподнять хоть немножко: нет, — тяжело…
— Ха-ха! — ровно что в лесу засмеялось.
— Мне не унести, — говорит сам себе дедушко, — лучше и не отшибать: пожалуй, на земле и мыши огложут или другие какие зверьки. Домой пойду, запрягу лошадь да и приеду сюда за яблоком. А созрело хорошо, — гляди, какое румяное, особливо с полуденной стороны.
И ходит кругом, любуется, осматривает.
— Ха-ха-ха! — опять захохотало в лесу.
— Да что это? ровно кто засмеялся, и давеча послышалось мне, — говорит дедушко. Глядит: стоит старая дуплистая осина, а в дупле сидит птица сова, и глаза круглые светятся.
— Не ты ли это подшучиваешь? — спрашивает старичок.
— Ха-ха! — засмеялась сова.
А тетерев на березе:
— Кво-кво, не унести тебе яблока.
— Я на лошади приеду, — говорит дедушко.
— И на лошади не увезти, — говорит тетерев.
А дедушко:
— На вот, али на паре приезжать мне?
— Хоть на тройке, на четверке; сколь хочешь запрягай лошадей — не увезти тебе яблока… кво-кво…
— Али уж такое тяжелое?
— А так… кво-кво… впрягайтесь сами все, до-выгреба, сколь вас найдется в избе.
— Ха-ха! — засмеялась сова.
Дедушко не поверил, ушел домой, запряг лошадь, никому не сказал и домашним — разбрякают-де все раньше времени, соберется народ. Приехал и подъезжает близко под яблоню, чтобы яблоко упало прямо в ондрец[39]. Привязал лошадь, взял ядреную дубину отшибать яблоко и ходит, любуется, со всех сторон рассматривает: уж больно румяно да красиво, жаль потревожить… И захотелось дедушку потрогать его рукой. И только прикоснулся лишь пальцем, — яблоко упало прямо в ондрец. «Созрело, видно, свалилось чуть не само», — думает дедушко. Отвязал лошадь и нукает: не трогает. Сам подсобляет, и лошадь старается — ни с места ондрец.
— Ха-ха-ха! — засмеялось в дупле.
— Я тебе говорил, — квохчет тетерев.
— В самом деле, на лошади не увезти, — сказал себе дедушко, — лошадь неплохая, есть сено хорошее, ставь тут хошь колоколо, — увезла бы не хуже пары… здесь дело не в том.
Закрыл яблоко ветками на ондрец, чтобы не так приметно было, ежели бы кому случилось мимо идти, выпряг лошадь, сел верхом и поехал без ондреца домой. Приехал и говорит старухе да сыну с женой:
— Пойдемте со мной в лес, нашел диковину, сами увидите.
Пришли и не могут тронуть, как ни стараются.
— Ха-ха-ха! — засмеялось в дупле…
— Я говорил, все-де до-выгреба, — квохчет тетерев.
— Мы и то все пришли, дома только ребята остались.
— Нужно и их… кво-кво…
И пошла баба в деревню, привела всех ребят — парнёков и девонек. И только нянька с самым маленьким дома осталась… Все запряглись и стараются… Но ондрец не идет.
— Ха-ха! — сова засмеялась.
А тетерев квохчет:
— Кто дома остался?
— Да маленький с нянькой там.
— Нужно и их.
Ушли за теми. И нянька пришла в лес, на руках держит маленькаго. Сама наваливается на ондрец и свободной рукой помогает везти, и маленький ручонками прикасается. Все подсобляют, — и поехал ондрец…
— Ха-ха-ха, — засмеялось в дупле…
А тетерев на березе:
— Кво-кво…
Привезли домой яблоко, и вся деревня сбежалась, глядит:
— Кто вам дал? — спрашивают.
— Бог дал, — отвечает дедушко.
Почали. Стали пробовать: сладкое, душистое, рассыпчатое. «И мне, — просят, — и мне!» Дедушко дает всем. Вся деревня наелись, похваливают: такого-де дива не слыхивали. И ели дедушко и бабушка, мужик и баба и ихние ребята — парнёки и девоньки… Кушали сырым, и печеным, и в киселе, и перемерзлым, когда пришли холода. Соседям всем завсегда давали, особенно кто захворает. И хватило им яблока на всю осень и зиму до самого Христова дня.
Вышел Иванушко на крылечко красной весной. Сияет солнышко… травки зеленеют, цветочки цветут, пташки поют. И слышит: «Кирлы-мурлы, кирлы-мурлы…» — высоко в небесах летят веревки гусей-лебедей.
— Гуси-лебеди! Спуститесь на землю к нашей избушке… унесите меня, куда желаю.
Услыхали гуси-лебеди; ниже и ниже, ближе и ближе подлетают к Иванову дому… и опустились у самаго крыльца.
— Ка-ка-ке… садись к нам на спину… куда тебе надо?
— Да охота побывать, где вы живете…
— Садись, унесем.
Сел Иванушко на гусей-лебедей, и полетели…
Выше и выше… Прощай, деревня!.. все дальше и из виду вон пропала. Летят высоко, а внизу видно деревни, поля, горки-пригорки, речки-ручьи и река широкая в зеленых берегах. Идут плоты по реке, греби скрипят, огоньки горят, плотовики меж собой перекликаются. И сидят у шалашек девицы да бабы, песенки распевают. И видят гусей-лебедей, а не знают, что гуси-лебеди несут парнёка: далеко — не различить, ровно точка какая темнеет; и не догадаются, что такое, незнаючи.
Дальше и дальше летят. Лес пошел гуще: елки да сосны, березы, осины, деревья разные. Пролетели волок большой. Опять видит Иванушко избы с дворами… житницы, овины и бани, всякие лачуги, мякинницы, соломенники, погребушки… и церкви. Народ ходит. Малые ребята указывают пальцами на гусей-лебедей. А они тут летели не совсем высоко. И увидали люди Иванушка:
— Ай, ай!.. глядите-ка…
А гуси-лебеди скорехонько пронеслись над деревней, уже над лесом летят; и дальше все лес, кажется, и конца ему нет.
Долго так над лесами летели…
— Скоро ли ваши-то дома? — спрашивает Иванушко.
— Скоро… вон за этим перелеском большое озеро… там мы и живем…
Прилетели на озеро, — и видимо-невидимо плавает всякой водяной птицы: лебеди, утки, гуси, гагары:
— Ка-ка-ка… ке-ке… вот какого гостя к нам принесли…
И посадили парнёка на зеленый бережок, на сухие кочечки…
Там ягодки растут — князеничинки[40], морошинки да клюковки… И там гнезда гусей-лебедей и всяких птиц водяных.
Сидит Иванушко на хорёчке[41] да ест ягодки-князеничинки… Его окружили мамушки-нянюшки птицыны, ягодками кормят, всяко забавляют, в красивых шапочках, шляпках, платочках… Мительки[42] летают, коростели керкают, кулички куликуют… чайки кричат, соловейки поют. Ходят и летают пташки разряженные… в разных сарафанах, рубашках: в беленьких, сереньких, пестреньких, красненьких, синеньких, голубеньких, желтеньких, аленьких, зелененьких — всяких разноцветных… Походят и побегают, постоят и посидят и полетают… В тени и на солнышке… по земельке гуляют… На озере плавают… ныряют в воде, и на крыльях летают…
Играет Иванушко с ребятами-лебедятами да с девицами-лебедицами, гуляет по садам и цветочкам, в ягодках разных…
Забыл и про дом… А когда вспомнил — и говорит:
— Хорошо мне у вас, да стосковался по доме…
Простился со всеми, и понесли его домой гуси-лебеди.
Летят-летят: опять внизу леса да деревни.
И говорят гуси-лебеди:
— В тот раз мы забыли побывать у дедушка-медведушка — знакомый, тут живет в лесу… не желаешь ли к нему ночевать?
— Ладно… — говорит. И осередь дремучего леса опустились на землю. Елки и сосны стоят толщиной чуть не с избу.
А медведушко сидел в черничнике, ел ягоды.
— А… здорово, здорово… а это кто?
— Да вот носили к себе в гости… Ночевать не пустишь ли?
— Просим милости… ко мне залетайте во всякое время…
И повел в свою избушку, накормил-напоил, ягод нанес — потчует.
— А старуха твоя, медведица, где?
— Ушла по ягоды… скоро придет…
Пришла медведица, полный кузов ягод ставит на лавку:
— Ух, как устала… Али гости у нас?.. вот и ладно. Мы попотчуем сыроехой из свежих ягод да черничным киселем… и еще испеку пшеничных лепешек.
— Мы уже все пробовали, — сказал медведь, — только лепешек не пекли.
А медведица говорит:
— Я сейчас затоплю печку — живочко напеку — поедят горяченьких, в ягодках вареных.
Скоро затопилась печка, ясно загорелись дровца сухие. Напекла лепешек и всех накормила.
Ночевали у медведушков, а утром отправились в путь.
Прилетели в Иванову деревню, посадили его на крыльцо и сказали:
— Ежели будет нужно когда, выйди на крылечко, кликни нас: «гуси-лебеди», — мы и прилетим.
Иванушко стал останавливать:
— Останьтесь да погостите…
— Нет, пора нам…
Сказали и улетели. Увидали Иванушка домашние — все обрадовались.
А он стал рассказывать, где был.
Жил-был парнёк Сергиюшко. Все ушли на работу, остался один дома. Сидит у окошечка. На улице было красно: травка зеленела, цветочки расцветали, и солнышко пригревало.
Прилетела пташечка, села на прутышек в листочках перед окошком и чивиликает. И говорит пташечка:
— Дай мне крошечку хлебца, может, я тебе и сама пригожусь.
Парнёк положил крошечек на окошко. Птичка поклевала и улетела.
Пришла ватага с работы, принесла парнёку ягодок из лесу.
— Это тебе баушка береза послала.
— А где она живет?
— В лесу. Велела тебе приходить по ягоды.
На другой день большие опять пошли работать на кулиги[43]. И Сергиюшко просится:
— Возьмите и меня к баушке березе.
— Да ведь мы далеко пойдем, устанешь, и комары в лесу заедят.
Заплакал Сергиюшко.
— Ну, ладно, пойдем!
Обули в маленькие лапотки и пошли на кулиги. Пришли и стали работать. А Сергиюшко спрашивает:
— Где баушка береза?
— А вот тут коло лесу… Ищи ягод у пеньков да далеко не отходи, не заблудися, — покрикивай нас. — Сделали ему берестяную коробичку: — Клади тут ягоды.
Ходит коло пенечков, ягодки забирает, а домашние вопят:
— Сергиюшко, тут ли ты, не заблудися!
— Тут, тут! — откликается.
А сам все подальше отходит и очутился на тропочке. Идет и видит: стоит избушка, и гриб вырос выше крыши. Сергиюшко отворил дверки и вошел в избушку. Никого нет, а на шестке у печки лук да галанка[44] печеная. Он съел луковку — хороша показалась, — сладкая. И галанки попробовал… Вдруг вошел старичок, маленький сам, а борода до полу долгая.
— Зачем, — говорит, — ешь мое доброе без спросу?
Испугался парнёк.
— Тепереча не отпущу и домой. Забирай мне ягоды, — говорит старичок, подал ему большую коробицу и вывел из избушки.
Делать нечего, стал Сергиюшко брать ягоды в старикову коробицу. А старичок сел на скамеечку коло избушки, лапоть плетет и с виду парнёка не отпускает. Долго брал Сергиюшко ягоды и как-никак набрал чуть не полную коробицу. Подошел старичок, поглядел и говорит:
— Ну, ладно, будет с тебя… пожалуй, ступай и домой. — И дал большую ягоду — с горшок. — Этот тебе за труды, получай. Ягоду ешь, а семечки посади.
Парнёк обеими руками в обхватку взял ягоду и пошел по тропочке. Идет, идет, а по сторонам ягод так и усыпано. Сошел с дорожки, от хорёчка к пенечку перебегает, срывает ягодки… да и заблудился. Вдруг видит: чивить-чивить, пташечка та самая, которая прилетала к нему на окошечко.
— Что пригорюнился? — говорит.
— Да вот не знаю, как выйти.
— Иди за мной, — сказала пташечка и перелетела на другое деревце.
Пошел за пташечкой, — а она с кустика на кустик перелетывает да чивиликает:
— Вот близко кулиги, здесь и живу коло краю. Тут что-то делают ваши, они уж давно ищут тебя.
И слышит парнёк, вопят:
— Сергиюшко, у-а!
— Ээй! Я здеся-а! — откликнулся, обрадовался.
И видит: идут ихние, увидали его. И побежал к ним. Прощай, пташечка!
— Ну, слава Богу, — говорят, — а мы напугалися. Ищем, думали, что уж медведь съел тебя… Долго ли до греха. Говорили тебе: «не отходи, парень, далеко да откликайся». Ладно, нашелся. А ежели бы совсем заблудился, съели бы звери или с голоду умер… Пропал бы Сергиюшко наш.
Пришли к шалашке.
— Ешь, вон каша в котле, тебе оставили. А это что у тебя? Глядите-ка, какая ягодина у него. Где ты нашел? Мы никогда не видывали.
И стал рассказывать, что с ним приключилось. Домой пришли — всем казали ягоду. Стали есть и другим давали пробовать.
А семечки Сергиюшко посадил — и растут ягоды величиной, как самые большие горшки. И весь народ стал садить от этих семян. Но случились весною морозы, а лето сухое и жаркое; все засохло, ничего не уродилось. Только в одном местечке, в ложбинке возле ручейка, сохранился кустик Сергиевых ягод. Зеленцы[45] были уже большие, как шоргунцы[46]. Но огороды плохо загорожены, вошли коровы да овцы и лошади — все съели да затоптали и копытами выбили. А семян этих ни у кого в запасе не было. Всем понемножку досталось — и рассадили всё. Так и перевелись Сергиевы ягоды. Горевали люди, а Сергиюшко больше всех.
Стал подрастать и с ребятами ходить в лес по грибы да по ягоды коло кулиг по тропинкам. Ищет избушку под грибом — ровно пропала, как увидел во сне. Не знает, где живет и баушка береза.
Ручеек вытекает из колодца под Михайловой горой. Это самый низкий колодец во всей деревне. С небольшим широким обрубом. Вода в нем так близко, что бабы черпают прямо с коромысла. Он не глубок, и сквозь прозрачную воду видно песчаное дно. Летом всегда полноводен. А зимою родник не поспевает копить воду, и под конец дня бабы вынашивают ее чуть не до дна. И вода бывает тогда мутноватой, потому что, черпая, задевают ведрами дно. От колодца и до самой реки ручеек зимою протекает под снегом. И только у самого колодца явственно слышит он, как говорят и смеются бабы промеж себя да на лошадей покрикивают, что прогонят поить на колодец. А дальше — худенький да маленький, едва переливаясь под снегом, чуть-чуть слышит, как ребята кричат на Михайловой горе, на коньках да на санках катаются. Дальше течет он между гор: на одной стоит деревня, на другой — старая часовня, вся занесенная снегом, и поле под снегом лежит. Течет-течет ручеек — вот встретились колья какие-то — изгородь, видно — и жерди конец опустился к земле — и некуда отворотить ручейку — пробирается промеж кольев, смачивая конец жерди студеной водой. И дальше под снегом бежит.
Но что это? Свет божий блеснул, и морозный зимний день, и голубое небо, и яушины в овраге стоят все заиндевели. И на горе стоит деревня, и от деревни по крутой горе тропинка спускается. А сам ручеек течет по обмерзлой лоханке, как по желобу, и по бокам лоханки все лед да лед, толстый да гладкий, и намерзает все больше. И видит — из деревни по тропочке баба с девонькой идут и на плечах несут коромысло с рубахами да сарафанами.
Пришли к колоде, разложили, что было на коромыслах, заткнули рубахой в колодце окошечко, в которое вода вытекала, и стали полоскать в свежей воде рубахи да сарафаны. Не понравилось это ручейку: да делать нечего, он было назад, да нет — там бегут все новые струйки и назад не пускают. И стала копиться в колодце вода все больше и больше, даже из колодца пошла кверху. А они полощут рубахи: вынут, положат на широкий обмерзлый конец колоды и давай колотить гладким вальком по рубахе — только брызги летят да пыль водяная во все стороны. «Вот тебе и светлые струйки мои, летят да замерзают», — думает ручеек. А того не знает, что все равно — придет весна, пригреет солнышко, и все ледяные капельки растают и потекут ручейком вместе все… Оттого, что мыли грязное белье в колодце, вода стала мутной, но вот оттолкнули в колодце окошечко, обрадовался ручеек и сразу бросился бежать большим валом из окошечка дальше, так что и снег прихватил, который поближе лежал, и понес с собою.
Бежит дальше, все дальше оврагом ручеек. Местность становится ниже да ниже, камешков больше, попадаются и коренья яушин, и не видно под снегом ручейку, что уже под шабалой{183} яушинником протекает. И вот под горой, уже на ровном месте, он опять выбежал на свет: опять голубое небо, и снег, и мороз, и яушины, покрытые инеем, как серебряной бахромой с хрустальными да бриллиантовыми звездочками. Блеснуло солнышко и золотом отразилось в холодных струйках ручейка. «Ага, здесь можно и отдохнуть — это место, видно, не замерзает», — подумал ручеек. И в самом деле, это место — солотина{184} — и зимой не замерзает.
По земле ржавчина, и сюда прилетают пташки попить воды, побегать по мокрой земле и поклевать ржавчины. Клесты и снегири сидели у ручейка. «Кто вы такие?» — прожурчал по камешкам ручеек. Снегирь ответил задумчиво: «рю… рю». Слепушки на яушинах: «ци… ци». Клест что-то прочевкал, а остальные молчали. «Пинь-пинь… пинь-пинь…» — перелетала синичка с прутика на прутик, слетала к ручью, набрала наскоком воды, подняла головку, зажала глазки, замигала и стала глотать… А ручеек поджидал воду сверху: бабы в лоханке опять заткнули рубахой окошечко и задержали воду. Но вот слышит — бежит вал опять, прибежал к этому месту и пролепетал: «Беги дальше, а я отдохну здесь». И побежал ручеек к истоку. Когда струйки втекли в исток, они грустно что-то журчали, может быть: «Прости, прости, родной родничок, теперь мы попадем в реку и в реке потечем дальше. Красное солнышко паром подымет нас на воздух, вольный ветер понесет нас облаками, куда только захочет. И если велит ему бог, может опять принести нас сюда, на родину, и опять упадем мы дождевыми капельками на землю и соберемся в родной родничок. Прости… прости…» И потекли струйки истоком, вместе с водой Согри Чернявы стали втекать в речку. А в реке много-много воды течет — все из разных ручьев да речек. «Добро пожаловать… добро пожаловать… — говорят нашим ручейкам воды реки, — воды у нас много, у нас будет привольно. Смотрите, какие разные рыбы плавают здесь. Только вот жаль — подо льдом темновато и глухо. А вот подождите — весна: лед унесет, и увидим красное солнце, всякие птицы: кулики, лебеди, гуси и серые утки к нам прилетят. Плоты и барки пойдут. И малые ребята станут ходить по берегам орехов искать. А летом все здесь купаются, плавают в лодках. Ах, хорошо! Побежим… побежим!..»
Вот наступила масленица. Ребята катаются на санках да на рогожах — живмя живут на хозолковой горе от утра и до вечера. Наступил и великий пост… середина поста… Солнышко стало припекать, прилетели и жаворонки. Дороги раскоровели. И потекли везде ручьи да потоки. И привольно стало нашему ручейку. Только вода мутная да навозная попадает в колодец, и бабы стали жаловаться на воду. А ручейку хоть бы что — зажурчал и раскинулся. Гулом бежит под горой, только пена летит. Все с собой несет: и палки, и снег, и даже камешки поворачивает — знай наших. Будто люди и не видят, откуда эта прыть взялась, что стали таять снега да сугробы.
Поля еще снегом покрыты, а на припеке уже растаяло, и слышит ручеек, ребята у часовни играют в шляки{185}, смеются и друг с другом препираются. А по пригорочкам, где солнышко пригревает, приталинки. И лоханка давно уж обтаяла вся. Когда ручеек притекает на луг, там еще нет никакого разлива — белым снегом покрыты еще луга, только лед посинел на реке.
Время идет. Солнышко припекает все сильнее, и вот уже снег сошел со всех полей и пригорков. Зазеленели лужки и озими, и на травных местах закрасовались первые цветочки. А на шабале уже говор, и смех, и веселые речи, песни поют и играют. Шумит под горой ручеек, и любо слушать ему молвь молодую. А когда прибежал на широкий луг, весь луг был уже залит водою. И над разливом носились пикушки-утки да травники. И ребята катались на плотиках. Эх, раздолье какое!
Вливается наш ручеек в широкий разлив. «Здравствуй, здравствуй, — сказала в разливе вода. — Вот нас стало больше. Нужно удобрить луга илом, чтобы росла трава лучше и чтобы в калужине{186} наросло больше желтых цветочков, а на песке — стопцов и кислицы. И нужно подольше на лугу постоять, чтобы мужики успели сплотить вот те дерева и плоты и на реку выгнать из разлива. Рыба будет метать икру, и нужно, чтобы маленькие рыбки успели из икры выйти. А потом мы вместе с разливом уйдем отсюда и потечем вниз речкой. А пока здесь поживем, погуляем. Утки будут плавать и купаться в разливе. Кулики на тоненьких ножках станут бродить у бережков, а травники над нами летать и просить: «тлавы… тлавы… тлавы…» «Завтра Егорьев день{187}, — продолжали говорить водяные капельки, — девоньки да бабы погонят вербой скотину и будут бросать в разлив вербу. А смотрите-ка, вон там, на горе, мужики уже начали поле орать под овес…» Как только спал снег и зазеленели поля да луга, присмирел опять ручеек, тихо да ровно журчит по камешкам разноцветным. Только разве после дождя погуляет да расшумится.
И уж хорошо ручейку красной весной. Под Михайловой горой ходит скотина — вязко и грязно, набросаны разные палки. Зато когда дальше за изгородь он утечет — травка зеленая растет по берегам, желтенькие фиалки и голубые машины глазки глядят в ручеек. Незабудки и кашка растут, украшая пригорки. Мать-и-мачеха бело-зелеными лопушками устилает лужок и лоханки. Там рассыпаны мелкие камешки и желтенькие горошинки на пепелище после кузницы, она давным-давно была там, да сгорела.
После красной весны настало теплое лето. И увидел ручеек, как вся шабала от самого Афанаськина дома покрылась цветами. И всякие там были цветы: красная и белая кашка, желтые и белые попики, машины и анютины глазки, синины ножки, настины сапожки, гусиный и мышиный горошек, петушки и курочки, коровьи сердечки, барашки, золотые сердечки, олины носики, дунины ушки, танины звездочки, одуванчики и балканчики, бурачки, одарьины бусы, аленушкин пальчик, иванушкино копытце, дид и ладо. Незабудки, маргаритки, козлиные ножки, овечьи хвостики, бараньи рожки, петушиный гребешок, алоцвет и белоцвет, сосунки, иван-да-марья, кукушкины слезы… И всякие, всякие там были цветы.
И ручеек застенчиво прятался в тень от улыбок цветов, и опять появлялся, украдкой глядя на цветы, и по камешкам мирно журчал, играя на солнце струями.
Течет ручеек по оврагу, и тенисто ему и прохладно. То в залежне пропадет или убежит под корень, то опять выбежит и засмеется на солнышко. Солнышком проблестят хрустальные струйки и опять пропадут в тени широких лопушек да высокой травы. Вот большой камень лежит в ручейке: сверху сухой и горячий от солнышка, а снизу мохом оброс, и пьет мягкий зеленый мох воду из ручейка, цепляясь за камень. Тут много камешков всяких: и больших и маленьких, кругленьких и некругленьких, черненьких, беленьких, красненьких, зелененьких — и всяких разноцветных. Бежит, бежит ручеек — то поворотит недовольно, когда встретит большие камешки, то зажурчит сказочным лепетом по камешкам мелким. Это он разговаривает с цветочками, которые растут у самого ручейка на солнышке. Они глядятся в его маленькие струйки, как в зеркальце, и вместе с солнышком ему улыбаются.
— Здравствуйте, здравствуйте, цветочки. Пьют ли ваши маленькие корешки мою светлую воду? Посылает ли солнышко золотые лучи?
— Благодарим, благодарим, ручеек. Нам хорошо здесь. И корешки наши пьют твою светлую воду, и солнышко нам улыбается золотыми лучами.
— Только вот пчелка немножко попортила мой цветочек, — сказала маргаритка, — но мне уже лучше…
Когда же ручеек падает с маленькой ступеньки, он громче тогда говорит, и его слышат и дальние цветочки:
— Эй, вы! Слышите ли, я теку-у-у… я теку-у-у…
— Слышим… слышим, — отвечают цветы.
А в яушиннике, на полянке, играя лучами солнца, сидят две девоньки, и за поясом у них по берестяному рожку. Они срывают цветы да венки завивают. Вот одна сделала венчик и надевает на подружку. А другая стала примеривать свой на шее. «Ах, хорошо тебе идет этот веночек», — сказали обе разом и запели песенку:
Песенка, ты песенка,
А к ручью-то лесенка.
Мы по лесенке сойдем,
Мы по камешку возьмем
Во хрустальном ручейке,
Поиграем на песке.
Камешки разноцветные,
Девушки разодетые,
Песенки непропетые.
На песочке поиграем
Да водички изопьем.
Ах, и радость где — не знаем.
Где не чаем — там найдем.
Ох, вы гой еси, цветы,
Несказанной красоты,
Травки милые, былинки
И жемчужные росинки.
Каменистый ручеек.
Говорливый наш дружок.
Мы венки себе плетем
На зеленом на лужке,
Сказки, песенки поем
Да играем на рожке:
Ту-ру-ру, ту-ру-ру
Рано-рано поутру…
На горе у Афанасьиной избы появились маленькие ребята — смеются, разговаривают. И как легкие мячики перескочили через изгородь, сбрасывают штаны и рубашки, бегут на речку купаться по тропочке склоном горы. Только пыль стоит да ноги мелькают. Вот добежали до ручейка. Кто перескочил, кто ноги мочит да бродит в студеной воде и выбирает камешки позанятнее. Другие остановились на минутку и булькают воду ногами.
— Гляди-ка, Паш, какой красненький камешек.
— А у меня-то ровно яичко.
— А у меня какой — чертов палец, чертов палец?
— Глядите-ка, ребята, какая раковина…
И забродили все по ручью. «Ах вы, — думает ручей, — вам бы только воду мутить, а песенок моих не слышите вы. Ну, бегите, бегите…» Прибежали ребята на речку впереди ручья и прямо с берега бросились в воду.
Когда прибежал ручеек, они уже купались у истока, на мели, в маленькой курье{188}. Одни плавали на животе и булькали воду, другие на спине. Кто нырял, фыркая и отдуваясь, кто спускался к курье и доставал дно. Умывались, кувыркались, брызгались водой. Выплывали к берегу, бегали и садились на теплом песке и грелись на солнышке. Пересыпали руками песок, из утошника делали уточек и пускали плавать по реке.
А немного повыше истока на мели в белых да пестрых полотняных рубашках стоят маленькие рыболовы с удами в руках. У одного засучены штаны выше колен, у другого совсем сняты и висят на плечах по обе стороны головы штанинами наперед, вроде башлыка. «Экие ребята, разогнали всю рыбу», — жалуются на купальщиков, напряженно глядят на песчаное дно, не схватит ли какой простофиля-пескарь. Пескари ходят стадами по дну. И вот оболонули весь крючок, клюют наперехват — и совсем потащили — поплавок укурнулся — дернул за удочку мальчик и вытащил пескаря. И жаль ему рыбки, думает: «Тоже ведь больно ей и охота бы плавать и жить в светлой воде». Снята с удочки рыбка и положена в бурачок, привешенный за поясом. А в бурачке налита вода, пусть хоть немножко еще поживет рыбка. Поправлена удочка, и брошена леска в речку, и опять мальчик за удой следит. Пониже истока тоже паренек стоит удит, и тепленка тут же разложена. Горит красненький золотой огонек, потрескивают сухие дрова яушиновые, и дымок поднимается.
Не понравилось ручейку, что пареньки удят рыбу. Ему стало грустно, и будто он хотел им робко сказать, что грех обижать божью тварь. Но они не слышали. Только те, что сидели без удочек и любовались, как плавают рыбки, будто слышали что-то: как грустил и лепетал ручеек.
Перевези… перевези… перевези… — пролеела пташка речная дугой около берега, над самой водой, и замолкла опять. За то, что она чивиликает так, ее перевезихой зовут. Вот сверху возле того берега на лодке плывут два мужика — в город за хлебом поехали. Тихо и мерно плещутся весла, погружаясь в реку, и мужики что-то промеж себя разговаривают. Проехали… Тихо опять… Ребята оделись в рубашонки, домой убежали. Все стало тихо… Солнце печет, и стрекозы и мухи звенят над водой.
День клонится к вечеру. В овраге стало прохладнее. Понесло сыростью. Вытягивались тени от горы и от яушинника. В деревне стало шумнее. Западная сторона неба разукрасилась розовой вечерней зарей. Послышалась песня. Бабьи и девичьи голоса выводили: «Как на нашей на сторонке хорошо, привольно…» Спокойная радость и грусть бесконечная слышались в песне протяжной, как века, знакомой, как жизнь родная, и заунывной и примиряющей.
Солнышко закатилось. Стали замолкать голоса. Выплыла на небо луна и осветила деревню, гору, яушинник, ручей. Запел соловей: чок-чок-чок-чок, вить-вить… чок-чок-чок-чок, вить-вить… и все стало тихо — деревня заснула.
Вот где-то пролаяла собака, промычала корова, стукнуло дверью, жук пролетел, и тихо опять. А соловей: чок-чок-чок-чок, вить-вить… И ручеек журчит и лепечет. Луна отражается в его струйках. Где-то в овраге и за избами кто-то таинственно откликается на то, как журчит ручеек и как поет соловей… Ух… ух… — послышалось в лесу. И опять все замолкло.
Вот белый туман поднимается над рекой и над оврагом. Месяц играет таинственным светом. В волнах тумана… что это? Облако ли, одежды воздушных созданий. Вот они веют и вьются, резвясь при луне. Русалки. Волосы их струятся серебряным светом над самой водой, над оврагом. Вот будто прорвался туман на песке. Русалки сидят и при месяце волосы чешут. Вот они вышли на луг и кружатся в овраге, по склону горы. Лепечет ручей и журчит по камням. Это русалки поют серебром. Аааа… ааа… ааа… ла-ла-ла… ла-ла-ла… слышится где-то. Плеснуло в речке. Прошумело в лесу. Ух… Ух… уа… уа… заплакало там.
Туман поднимается все выше и выше. Вот уж у самого Марьина дома клубится и стелется близко к траве. Кикирики — запел петушок. Кикирики! — другой услыхал и ответил. Кикирики! — третий запел. Туман исчезает. Русалки пропали. Восток зарумянился, и скоро покажется солнце.
Накануне Афанасьева дня{189} часовенный староста через ручеек положил дощечки, прошел в часовню и там что-то устраивал. И какая-то девушка брала воду в колодце и примывалась в часовне. Ручеек догадался, что завтра Афанасьев день и часовню приготовляют к празднику. Прошла ночь. Наступил жаркий солнечный день, и, когда солнышко поднялось до полудня, через ручеек проходили нарядные люди: мужики и бабы, старики и старушки, девицы, ребята и малые дети — все нарядно одетые. Красные, алые, голубые, белые платочки, фартуки и сарафаны — во всяких нарядах стояли на лужке лицом к часовне, и все без шапок. Скоро собралась вся деревня и те, которые пришли в гости на праздник, — все стояли нарядные и молились богу. Потом вынесли из часовни крест, иконы, хоругви и пошли вокруг полей и вдоль деревни ходом. Носили иконы по домам, и в домах пели молитвы. Потом опять принесли все и заперли в часовню до будущего года. Два дня в деревне гуляли и веселились: играли гармони, слышались песни, смех и веселые речи, пьяная молвь и шумные разговоры…
Время идет. Лето к концу подвигается. Пришел Ильин день, была и Смоленская{190}. Вот уж и Спасов день. Скотина давно уже гуляет по скошенному лугу. Рано утром в Спасов день ребята ходили с лукошечками ловить лошадей на лугу. В деревне позванивали шергунцы, бубенчики и колокольчики. Слышались голоса и покрикивания: «Карько, Рыжко, тпру… стой…» Лошади ржали, топали. Мужики и ребята смеялись, разговаривали. Вот приехали бурдовские, глебовские, пора и нам, ребята. Засвистали, загикали, замахали плетками, затопали лошади — только пыль стоит и летит земляная ископыть. И скоро уехали все. Мало-помалу в деревне собираются в кучки девки, ребята и малые дети: скоро от Миколы поедут и будут вдоль деревни разганивать.
Вот и пыль запылилась — по деревне от Миколы и полем скакали на лошадях. Веселые окрики ребят и мужиков мешались с топаньем и ржанием лошадей — карих, сивых, вороных, рыжих, чалых, пегих. И вот отделились вперед несколько лошадей, вскачь вдоль деревни несутся, развеваются рубашки и волосы у лихих ездоков. Народ высыпал на улицу — на угородах, на бревнах, на амбарушках сидят, из окошка глядят на веселое зрелище. Гей-гей!.. Вот и отставшие скачут гурьбой по деревне. А одна лошадь, понуря голову и поднявши хвост, побежала в сторону, к своему двору. Другая что-то замялась: вертится кругом и не хочет идти — голову кверху и голову вниз. Седок покраснел, застыдился. «Слезай да веди его на луг, накатался», — говорит один из мужиков, его батька. И парень сходит с лошади и, раскорячившись, с трудом переставляя ноги, ведет лошадь отпускать в луг.
И не один раз вдоль деревни проедут — разганивают. Вот едут и бурдовские, за ними глебовские. Остановившись в деревне, топчутся лошади. Ржут, машут головами, развеваются гривы, хвосты разукрашенные, звонят шоргунцы, колокольчики, и седоки лихо сидят, закручивая головы взнузданных лошадей. Лошади пятятся, пляшут на месте, трясут головой и грызут удила. А бубенчики-колокольчики звонят, звонят, и поют, и играют. Вот выделяется пара: рыжий горячий и пегая кобыла. Вырвались и разом помчались. Горячий объехал сначала, но в конце деревни замялся, и пегая опередила. «Пегая, пегая взяла!» — пегую одобряют.
«Сшибла… сшибла…» — послышались голоса. И лошадь бежит без седока. Растрепалась узда, и хвостец по земле потащился. А сшибленный парень, без шапки, встает — один бок в земле да песке и на одну ногу прихрамывает. «Ну что, больно убился?» — «Ничего», — с трудом выговаривает и неровно бежит за лошадью, словно ни в чем не бывало, стараясь не показать виду, что больно ушибся. Лошадь изловили другие — сел и ровнехонько поехал, сдерживая лошадь.
Уехали глебовские, бурдовские — наши остались одни. Еще поразганивали и стали в луг уводить лошадей. Скоро народ разошелся. Затихло в деревне.
После обеда молодежь заиграла в гармонь и пошла гулять в поле, по горохам (по обычаю только в Спасов день).
Настал и успенский пост{191}. Молоко не дают. Пироги пекут постные, немазанные. Рожь уже сжата. Горох косят. Воздух свежеет… Ребята перестали купаться ходить: стало не жарко — вода холодна. Дни короче, и по вечерам уже приходят с работы в темень. Красненькие огоньки зажигают в избушках. Похоже на осень. Скоро идут две недели поста. Недолго уж ждать и Фролова дня{192} (18 августа). В этот праздник гуляют три дня, а то и четыре. В управные годы ко Фролову дню кончают овсяную жниву. Рожь и овес, ячмень и пшеница — все свезено на гумно и сложено в кучи.
Закурились овины…
Еще накануне Фролова дня натопили жарко печи и поставили пиво. И вечером поздно горит лучина в светце, потрескивает: если ровно горит и светло, то к хорошей погоде, если дует огонь синенькими, то к дождю, поет — это к ветру. Малые ребята, девоньки и пареньки ждут не дождутся, когда старые бабушки и матери будут вынимать корчаги из печи да сладкое сусло спускать. А спустильницы — доски прожелобленные — уже приготовлены: один конец на столе, а другой — пониже, на кадке. Вот вынесли большие корчаги из печи — тут солод варился с мякиной — и поставили на спускальницы, ототкнули деревянные затычки — и потекло сусло по желобочкам в кадку. Падает сусло сладким ручейком и поет и позванивает разными голосами (как в сказке): я, сусло, теку-у-у… сладкое сусло, теку-у-у-оо-аа-уу. Раздается в кадке сладкая музыка.
Ребята стоят дожидаются: «Баушк, как сусло-то?» Бабушка нацедила в деревянный ковш горячего сусла и поставила на залавок. «Подождите, остынет, а то не ожгитесь», — сказала. И когда оно поостыло, ребята пили теплое сусло. Потом легли спать. Ребята уснули, и губы и щеки у них были запачканы в сусле. А бабушка долго еще возилась около корчаг.
Накануне закурились бани, понесло пряжьем и сладеньким пивом. К Фролову дню поспевают хлеба, капуста, галань. Скотина сыта. Молоко, то-се — все свое… Этот праздник самый сытый и обильный в году. Все от стара до малого ходят в гости друг к дружке по домам. Ребята-женихи и подростки и маленькие ходят по домам вопить коляду:
Коляда, коляда
К Миколаю на двор.
У Миколая на дворе
Стояло три терема —
Столбы точеные,
Верхи золоченые.
Что в первом-то терему?
Сидит сам господин.
Во втором-то терему
Сидит сама госпожа.
А в третьем-то терему
Малы деточки.
Чисты звездочки.
Что не просит коляда
И ни пива, ни вина.
Только просит коляда
По пяти яиц с двора.
Коляда, коляда…
Фролов день на краю осени, и красным девушкам не всегда бывает тепло ходить с песнями в кругах на улице: дни покороче. Гулянье захватывает уже вечер. И вечерами девушки сходятся на беседки.
После Фролова дня свежая сытая осень. Курятся овины. На гумнах молотят. Еще до свету, утром, во всех сторонах: туки-туки-туки-тук. Хлопают мялки: тяф, тяф… Это мнут лен. А в избе слышен запах от теплого льна…
Как во нашем во лесочке
Спелы ягодки на кусточке.
Сладки ягодки собираю,
Звонко песенки распеваю.
Во берестяну коробочку
Кладу ягодку земляничку.
Вышла девушка на долинку,
Встала ноженькой на былинку,
«Ой ты, гой еси, свет былинка,
Легка травинка ты лесная,
Ты взыграй-ка, моя тростинка,
Моя дудочка пояная.
Заиграй-ка ты песней звонкой
Над родимою над сторонкой.
Уж и даль ты, ширь голубая,
Быстра реченька ты лесная,
Младе девушке улыбнитесь,
Звонкой песенке отзовитесь…»
Жила-была деревня порядочная — дворов эдак 30 или 25. Стояла в лесу, от жилых мест неблизко. Названия никакого не имела. Окрестные же селения звали ее Выскирихой от слова «выскирь» (пласт земли вместе с корнями сваленного ветром дерева). Пробираться в эту деревню из других мест было затруднительно — хорошей дороги совсем не было. Сообщались больше зимой, когда болота замерзнут, колоды, кочья и выскири будут засыпаны снегом. А летом возможно было проехать только в самое сухое время, да и то не в каждое лето, а в особенно жаркое, если высохнут болота и ляжбины — те топкие вязкие места, через которые нельзя иначе пробраться, если вода в них не иссохнет. Деревня расположилась по склону горы с полдневной стороны к солнышку. По дну оврага бежит всегда полноводная ричка со свежей водой из снегов. По другую сторону то круто, то изподвольно подымается другой склон, покрытый смешанным лесом с преобладанием елки и сосны. По горе, ближе к ричке, столпились, по-разному покосившись, закоптелые бани с обветшалыми потемневшими тряпичками на крыше и маленькими дымовыми окошечками, тоже почерневшими от дыма.
От бань идут тропочки к ричке. Она протекает от них совсем уж близко. Повыше на склоне горы начинаются деревенские постройки — избы, сараи, амбары, мекинницы, мельницы, овины. Построены просто: бревна толстые, окошки волоковые маленькие и навряд нашлись бы со стеклами во всей деревне, просто были натянуты пузыри от животных. Они пропускали немножко свету во внутренние покои избушки, но сквозь них не видно было, что на улице, разве что в худое местечко. Кругом деревни поля и новины. Там сеяли пшеницу, рожь, горох, ячмень, овес, репу, лен, коноплю. Около домов росли черемухи, яблони, ягодные кусты и овощи в огородах. Жители этой деревеньки не видели городов, железных дорог и пароходов. Немногие из них бывали только в ближних деревнях. И что кому приходилось слышать о таких диковинках, то им казалось совершенно чудесным, как сказка. В тот год уродилось много всякого, и вообще деревня ничем не маялась. Старики не помнили неурожайных годов. Всяких ягод наносили, насушили. Разные ягодные кисели варили да ели. Год был управный, погода ведренная. Дождички освежали, а не мешали работать — все шло чередом. И ко Фролову дню все поля яровые да озимые были опростаны и все перевезено в гумна. Перемолотили, а впереди была еще целая осень. Солнышко красит и пригревает, дождички мочат, грибы растут близехонько. Носят, солят и сушат, чтобы вдосталь вполне было.
Но вот в один день случилось что-то необыкновенное. Слышат жители какие-то чудесные музыки и напевы и не знают, что, где и откуда. Всем казалось, что это на небесах поют и играют. И видят, невдалеке от деревни летит немного повыше леса похожее на дом, но гораздо больше избы с сараем и в разноцветных украшениях. И во сне такого не видывали. И напев играют в этом летучем доме, сидят и гуляют необыкновенные люди, так нарядно одеты — никогда таких не видели. Пролетает дом дальше. И будто опустился где-то на кулигах, версты за 3–4 от деревни. Или пролетел дальше. Не могли выскиревцы решить то достоверно. Все — стоят как зачарованные, и долго не могли опомниться. Наконец стали переговариваться, что это такое.
А в деревне больше половины народу не было дома — ушли по грибы. Время идет. Свечерелось, и ночь наступила, а грибников нет, не приходят. На другой день рано утром пришли бабы, у которых дома были грудные детки, без грибов, безо всего и в цветных нарядах. И сами стали ровно не такие, веселые какие-то, ровно в царстве каком побывали. Взяли своих робят и говорят: «Мы-де опять пойдем туда. Летучий дом остановился на наших кулигах. Пойдемте и вы все. Все равно не дождетесь своих. Все там. Забавляют и кормят хорошей едой (варят и наши грибы). А нарядов накладены целые комнаты». Пришли эти бабы и за ними часть народу отправилась: няньки и мамки с детками, малыши. «Смотрите, не подвох ли какой», — говорили которые постарше. «Полноте, тут все позабудешь, кабы не наши ребята, и мы не пришли бы. Забыли мы все, ровно и не было дому». И ушли. Долго поджидали их те, которые остались дома, и наконец решились и сами идти.
И пошли все — старые и малые, робят всех забрали. Во всей деревне осталась только одна молодая девица, невеста уже по летам: она была хворая, хоть и выздоравливала, но едва бродила.
Приходят на кулиги. Слышат, поют и играют чудные музыки, и видят, стоит середь луговины чудесный дом. А кругом его, как табор цыган, выскиревский народ — сидят и разгуливают, и люди невиданные в красивых нарядах гуляют, с народом разговаривают. Народ ходит в их дом: все осматривают, примеривают платья, нарядами любуются.
Подходят эти, которые после пришли. Их приветливо встречают свои и приезжие, все показывают и рассказывают, что и к чему, потчуют кушаньями. И вот приглашают всех в дом занять места, будет-де красный стол. Все с детками входят, рассаживаются. Столованье начинается. Кушанья все так хороши. Поют и играют музыки настолько очаровательно, что забыли совсем про свое прежнее жило. Больше-де нам ничего и не требуется, здесь бы жить оставаться… Тогда летучий дом подымается и летит. И все в восторге. Глядят сверху на свои кулиги. И полетели над лесом все дальше. Видят, места пошли все новые, незнакомые. Прощай, Выскирево!
А дело вот в чем. Летучий дом был из такой богатой заморской страны, что самый бедный жил там, как царь все равно — во дворцах и было у него всякое имение. Население было очень людно, но все-таки не хватало для новых городов, потому что там города стоят так часто, как наши деревни. А самые большие города покрывали землю верст на сто, со всякими садами, купальнями, оранжереями. Да и в воздухе над городом находились дома. Когда прилетел летучий дом с выскиревцами в свою страну, там поселили их в новый город. Стали они жить в прекрасных домах во всем хорошем. Вспомнили, что в деревне осталась хворая девица Варвара. Да ничего не поделаешь, далеко… «Она поправлялась, — говорят между собой, — верно, уж совсем оздоровела, а у нас там и хлеба и добра всякого ей хватит надолго».
Осталась Варвара одна и ждет, долго ли не придет народ с кулиг, уж, верно, ей принесут гостинца невиданного. День прошел, а никто не приходит, и другой — а нет никого. И скушно, тоскливо стало девице. Чует сердцем, что-то неладное. «Что-нибудь случилось», — думает Варвара, а сама оздоравливает. Стала из дому выходить и по улице помаленьку похаживать. Стоит целая деревня спокойнехонька. Мосты{194} будто что заперты. Ворота которые отворены, которые нет. Скотина приходила в растворенные дворы и, переночевавши, уходила сама. Где ворота были затворены, там коровы и овцы ночи стояли у своих дворов. А иные совсем не приходили, ночевали вдали от деревни, там, где гуляли. И может быть, им нравилось, что их не тревожили. Лошади немногие лишь приходили в деревню.
Варвара отворила все дворы, которые были затворены, чтобы скотина могла входить и ночевать там. Пробовала и доить. Ходит с одного двора на другой. Надоила множество подойниц и разливала в каждом дому по крынкам, ставила, где след, в амбары. Крышечками или чем иным закроет, чтобы хозяева, когда придут домой, нашли все, что им принадлежит, в том же распорядке, как шло у них. Но дворов было много, дойных коров было, может быть, не один десяток. Пожалуй, и всей ночи не хватало Варваре, чтобы с доеньем управиться. Да и посуда уже была занята. Крынки и горшочки во всех избах были заполнены. Хлебать было некому. Варить негде, печки нетоплены. И вообще на все не хватало рук. Наконец, она доила только коров на своем дворе, да разве у родни, но которые были поближе. Молоко у коров запустилось, и домой стали ходить иные не каждую ночь, стали привыкать ночевать, где гуляли, и постепенно одичали.
Кроме овец, коров, лошадей, в деревне жили еще курицы с петухами и, конечно, кошки. Свиней совсем не было, и собак не было. Курицы пока что кормились сами: в огородах, в полях, на гумнах им было привольно. Иные даже перестали ходить и домой на наседало. Кормятся, гуляют где-нибудь около поля, никто там их не пугает, ястреба разве только. И ночевать стали устраиваться поблизости от своего корма на черемухах, в овинах на колосниках — и дичали, стали похожи на тетеревье.
Варвара в некоторых домах и куриц покармливала. Только у ней не хватало сил и досуга. Еще собирала Варвара яйца и оставляла их в посудине с яйцами в тех домах, кому гнезда принадлежали. Часто осматривать все куриные гнезда в деревне ей было некогда, и она оглядывала в неделю или в две недели раз. И потому, когда приходила, клетушки были полнехоньки. Стали нестись курицы и в других местах по своему выбору: на дворах, в сараюшках, в соломенниках, за завалинкой где-нибудь, на костричке за соломой, если тут дождичком не мочило и солнышком просушивало.
Не одна неделя прошла так. И Варвара стала кормить всех куриц вместе, и курицы стали знать время и место. Слетаются к одному месту, сбегаются со всех сторон, стадо, может, больше сотни. Появлялись самосадки и цыплята разных возрастов. Иные же курицы отвыкли совсем и жили вдали от своего двора. Только ястреба обижали их без народу. Без народу они стали смелее. Садились на стожары и таскали куриц. Варвара старалась: пугала их всяко. Но все-то они в деревню прилетали.
С кошками Варвара не знала, что делать. Там, где доила коров, наливала, нацеживала молока и кошке в черепеньку. А в остальных домах они предоставлены были сами себе: ловили мышей, поблуживали, хлебали молоко без спросу, если которая криночка плохо закрыта, а то сами пошевелят за крышечку, чтобы она упала. Иные, может, убежали в лес и там одичали.
В деревне не слышно было человеческих голосов. Только курицы почеркивали или мычали коровы. Когда приходили домой лошади, ржали, но те уже редко появлялись в деревне и ночевали неведомо где. Может, которые ушастились совсем уж далеко. Только слышен был изредка голос Варвары. Кликала, разговаривала с курицами: «Ти… ти… ти… Бежите, рябушки, ешьте овес, вот насыпала вам, али сами найдете, теперь везде есть, а вот уже будут холода, тогда как станете вы?» Или выганивает из угородцев: «Кишруй! Ишь тако привольно им, везде разгребают!..» На ястребов вопит: «Кишруй! Кишруй! Ах ты, когтяч! Повадились без народу! Вот ужо небось долетаетесь! Придет народ, вам зададут!» Коров приговаривала: «Телонька, тела…», на лошадей: «Тпрруды… я вам дам…» Вот и разговор весь!
Сначала Варвара и не думала, что никого нет в деревне совсем. В тот дом, в другой — везде заперто. Наконец она и в запертые избы стала входить, через двор или как было возможно, а то в окошко глядит (где пройти было затруднительно). Ходит и звонит: «Дядя Иван… тетка Одарья… дедушка Дорофей!» Или подружек, ребят: «Анют! Парань! Бориск!..» Нет никого. Скучно и тоскливо стало Варваре. Когда входит в чужие избы, побаивается чудалов разных. Особенно где потемнее. Стукнет ли где, зашорютит, и вздрогнет она. Походила, да и заревела, заплакала: «Что мне теперь делать? Куда девался народ? Хуже всякой сироты стала!»
Была избушка с одним окошечком. Старая. Деревянный ягель{195} трубы был приделан сбоку. Тут жила бабушка Фиела. Почти совсем слепая и редко ходила куда. Идет Варвара, думает: «Не дома ли бабушка?» Подходит. В угородичке нет бабушки. Курицы разгребают, что посажено. Мост заперт. Стук-стук в двери: «Баушка Фила!» Стук в окошко: «Баушк!» Тихо. Только кошка пырскнула, соскочила отколь-то. Открыла окошко и выпустила кошку, чтоб с голоду не умерла. «Неужели никого нет! Батюшки! Видно, и баушка с народом ушла. И что это там случилось, неужели все пропали? Хоть кто-нибудь не придет ли? Наши-то где? Что с ними сделалось?» И опять девица заплакала.
Погода стояла теплая. Лист еще на деревьях мало желтел. Варвара почти совсем уже оздоровела. Едой было привольно: молока только от своих коров каждый день по многу кринок. И старого накоплено. Горшки и подойницы с маслом, сметаной. Ягод насушено. Крупы овсяной, ячной, пшеничной, оржаной, гороху, конопли, льняного масла — всего полные житницы. Мельница на ричке стояла своя и маслобойка, и еще в каждом почти доме были ручные мельницы — жернова для муки и для крупы, и станки для битья постного, льняного и конопляного масла.
На гумнах все было перемолочено. И все житницы в деревне полнехоньки всяким зерном, крупой, мукой. У которых было даже не по одной житнице. И много было в остатке мук и семян от старых годов. Капусты росли большие угородцы. И в сушеном виде много еще хранилось от прошлого года. Варвара топила печку почти каждый день, хоть и было тепло на улице: варила себе, что нужно для еды. Она любила больше: каши ячную, пшеничную, овсяную; пшеничный или овсяный, ягодный или гороховый кисель с ягодами; ячные, гороховые, пшеничные опаровые лепешки, голницы, луковки. Пшеничные пироги с ягодами и с капустой, крупнички и с творогом, и с грибами, — да всего не переберешь, что она любила. Огонь она уже умела высекать из кремня. А чтобы часто не высекать, угольки в загнете она не переводила.
Дни идут за днями. Варвара живет во всей деревне одна и все испроводит по дому, как было. Лен был околочен еще при народе и постлан. Варвара ходила поднимать, а он еще не вылежался, снимать было рано. Сметану пахтала{196}, шила и пряла старые изробы. Жила и все поджидала, что вот кто-нибудь не придет ли. «И вдруг, — думает она, — явятся все и такие нарядные… Да хоть бы в худой-то одежке пришли. А как не придут совсем…» И опять станет тоскливо и грустно. Выходит в деревню, походит на улице, там посидит, тут постоит, в гуменники сходит, под горушечку к баням. И вот изба, погребушки, мекиненки будто с нею разговаривают. Вспоминает: вот на этом дворике мы сидели с подружками, осенью лен трепали, на гумнах недавно был народ везде — молотили. Тук-тук, тук-тук, смеются, разговаривают. И посейчас ровно дымом несет. Стога, копны, соломы — ровно город какой. Бывало, в прятки играли, за копнами спрятывались. Изба деда Трифона. На беседках сидели у них. Парашка ихняя зимой вышла замуж. Тутько с Попеткой наряжались тогда больно. Занятно. И улыбается Варвара, ровно все видит. «Перестань, — говорю, — Тутько, не надо, а то мамка бранит». А он выбирает ее. По письням пошла с наряженными.
Еще тут Преженевич,
Да Потий Лепеневич.
Сваты ходят по кругам,
Кормят девок пирогам.
Полинарве луковик,
А Одарье муковик,
Предьке с земляничкою,
Светое с черничкою,
А кому с малинкою,
Ту зову Оринкою.
Парнеки в малых годах
Губы-щечки в ягодках,
Вам и девиц выбирать.
Только губ не замарать.
И засмеялась Варвара. Они наряжались пирожниками. А пирожки те — ошметки деревца да все такое, и продают перемазанные в чернике да в саже. И за пироги целуй этаких, да не один раз… Вдруг курица закеркала. Ястреб потащил. «Ах ты! Ах ты! — очнулась Варвара, — кишруй, кишруй!» И видит, унес уже в когтях к лесу. Пожалела курочку, а сама опять вспоминать стала, что было. А в бане зашорютело. Варвара испугалась, не чудо ли какое: лизун либо кикимора или еще что-нибудь. Только те ведь в избах живут, а не в банях, тут — мохнатушки да рогулюшки. И видит — кошка выскочила из окошечка… Не сходить ли к кому-нибудь в избу. Вот — к Одарьке. Боязно. Чего бояться, ведь день, а не ночь. А ежели из голбца{197} что выйдет? И не осмелилась, лучше в другой раз.
На другой день она пошла в Одарькину избу двором. Вошла в избу — так вот и кажется, что на лавке Одарька сидит, матка за переборкой, дедушко лапти плетет, Потька тоже что-нибудь делает. А нет никого. И воздух такой нежилой. Не пахнет хлебом и пирогами. Шаги раздаются, и босая-то ходит она, а кажется, слышно. На лавках, на полатях, на крюках одежда и разные вещи: курточки, кафтаны, платья, сарафаны, шапки, штаны — все было так, ровно сейчас только вышли куда-то хозяева ненадолго. Вот плетушечка: тут разные пуговки, завязочки, лоскуточки, наперстки — именье Одарькино да тетки Офьи. На мутовке шляпа старикова да руковицы. А наряды в горнице либо в сеннике. Туда глядеть не пошла: боязно, робко. Села на лавку к окошечку. Зыбка пустая висится. Поглядела на улицу, никого нет, тихо, и куриц не видно, где-то гуляют. Пошла назад, и кажется, ровно чудалы какие сзади хватают, и оглянуться боязно. Вышла опять через двери. Мост она не отпирала, чтобы все было так, как хозяева оставили.
Варвара слышала, что за лесом есть деревни. И были там выскиревцы, только не все. Дороги совсем не было. Она там не бывала и не знала, как можно туда пробраться. Да и, нигде не бывшая, она не смела. Она собралась на кулиги, версты за три от деревни — народ ушел в ту сторону. И еще там, на кулигах, жил в избушке старый старичок по имени Фотен. Не тут ли он? Найти бы ей хоть одного человека, и не знает ли он чего про народ. И народ-то где, не там ли живет? Все поразузнать надо. Взяла кузов и лукошко грибовое и пошла.
Приходит на кулиги — нет никого. Лошади ходят, побежали, затопали, как увидели ее, — одичали, видно. Она идет по тропиночке к той избушке, где жил старичок. Избушка стояла за кулигами дальше, на другом краю, за лесочком за выскирем у ключика, и маленький ручеек начинался с того места из родничка. Вода бежит по желобку, проложенному так, что можно ставить под струю ведро, и оно скоро наполнялось холодной водой. Подходит девица к избушке и видит, что-то серо-бурое пониже коровы, толстоголовое, мохнатое покосолапило от избушки. Видит, что не корова. Это медведь, видно, услыхал, что идут, и заперекувыркивался по лесу. По лесу затрещало, побежало, ровно на ондреце{198} поехали.
Видит Варвара избушку — вся заросла мохом, и на крыше грибы, ягоды и деревца мелкие. Дворец половинки, щепки. Дверца маленькая и неплотно затворена. Подходит робко к дверце, постукала — тишина. Еще прытче поколотила — не откликаются. «Дедушко, дома ли ты?» Отворила дверцу и видит — сидит старичок спиной к печке, лицом к окошечку — лапоть починивает.
— Я больно рада, дедешинько! Уж не знала, что мне и делать, куда деваться — никого у нас нет.
— Ну, они все улетели в хорошем дому далеко на жительство. Все имение тебе оставили. Меня звали, да плохо вижу и слышу. Не к чему мне. Я лучше уж тут…
А сам куда-то собирается: по лыко, говорит — все вышли. И ушел в лес, видно, лыко рубить. Варвара поела пирога и пошла домой. А на другой день она пришла опять к избушке еще порасспросить старичка. Его в избушке не было. Ждала-ждала — не могла дождаться, так домой и ушла. И еще приходила, а старичка все нет, куда-то пропал видно, и не живет уж тут: печка не топлена, и ничего не прешевелено, все, как где было, лежало, так и находится. «Что-нибудь с ним случилось, либо умер в лесу — звери съели, — так думает Варвара, — либо пропал с народом».
Лес стал наряжаться: желтеют и краснеют листья на березах да осинах. Стали опадать, ветром их носит по лужкам и тропинкам. Воздух стал светлее и чище, небо голубое. По утрам стали инейки появляться. Грибы перестали расти, ягоды опадают. Брусниця стала темнеть и водениться, черниця, малина опала, только на редких кустах едва лепятся перезрелые кисти смородины: дотронешься до ветки — ягоды упадут.
В деревне много росло больших рябин и черемух выше домов и овинов, много было яблонь. Ягоды черемушьи стали еще виднее, на ветках без листьев. На рябинах — одна крась, кисти, как шапки, и одною, пожалуй, наешься. Дроздов было видимо-невидимо, чиркают, летают по рябинам, наедаются перед отлетом. На яблонях лист тоже опадать стал, а яблоки так и облепили, хрусткие и румяные, — только тряхнуть — и посыплются. Пташечки из лесу стали прилетать в деревню, по дровам, по черемухам, по сенникам перелетывают, ищут корму. Дятлы стукают в старых осколках дров, которые не изрублены. Летают сороки. «Дело, видно, к зиме подвигается», — думает Варвара. Дров у ихнего дома много напасено: две большие поленницы{199}, да старая не вся переношена, только начата — у погреба да под крыльцом сухая, дождем не мочит. Да и в избе полные гряды, эти уже сухонькие. У других домов поленницы дров да лучины. И еще в лесу у всех поленницы и ослоны{200} сырых и перелетовых, есть забытые уже, сгнили наполовину. А на гумнах подовники{201} накладены коло овинов. Только у Гарьки Фараевкина нет, тот, как овин затопить, так и в лес ехать.
Дни стали короче. Один раз встала Варвара утром с постели, подходит к окошку, на улице совершенная тишина, и куриц не слышно. День ясный, теплый, солнышко взошло, золотисто-розовый свет на домах и лужайках. И видит: бегают на лужках по деревне какие-то: ноги, как у овец, коров или лошадей (в шерсти с копытами), а туловище человечье. На двух ногах, а на голове будто бы маленькие рожки. Уши большие, и пошевеливают ушами, нюхают носом, фыркают. И слышно: переговариваются, похоже, по-человечьи и ровно по-овечьи. И убежали в лес. Варвара испугалась «Это лесные, — подумала она. — Вишь, народу-то нет, тихо в деревне — им и смело. Али это только мне показалось совстатки?» Вышла на улицу. На овине, поближе к лесу, сидят, ровно курицы, шеи вытягивают. Вон куда забрались. Пошла в гуменник, птицы с овина полетели в лес: кво… кво… И догадалась, что это тетери. Стала отпирать; затворницы брякнули, и видит: из гумна побежали два зайца, гуляли тут на луговине. Взяла соломы охапку, унесла домой, париться вечером в печке.
Время идет, день за днем. Были и дожди, иные дни совсем холодны, особенно по утрам, вода стала мерзнуть. Пошла девица лен глядеть. Кажется, лен уже вылежался, нужно снимать, чтобы не перележался или снегом не завалило — тогда плохо. Снимает… Две вязаницы на веревке через плечо вперекидку унесла домой, на лошади бы можно сразу весь перевезти, а где она гуляет, неизвестно. Лошадь ведь и на зиму застаивать бы пора, а то и не найдешь, пожалуй. Совсем зазимует. А без лошади будет совсем неловко. Насыпала овса в лукошко, хлеба взяла и пошла искать. Ходит в полях — нет, в лужках — нет. Коло пол — тоже не слышно: на многих лошадях, если не на всех, колокольцы коровьи, подзвончики шоргунцы. Пошла на кулиги. Ходит там и видит лошадиные и коровьи следы на снежку. Услыхала колокольцы, нашла стадо коров. Но не все были тут. Потом нашла и лошадей — ходят у леса, где ветром ночным не хватает. Лошади тоже были не все. Видно, остальные коровы и лошади ходили в других местах или уже далеко ушли, если не пропали совсем от зверья или другого чего. А если живые, то ведь где-нибудь ходят на луговинах: эта травка им слаще. А что взять скотине в большом лесу? Лошади шарахнулись, испугались, когда увидели ее. Тпрро… тпрро… Пегушка… Пегушка… Мало-помалу стали подпускать ближе. Пегушка ихняя была очень смирная и ручная. Хоть она поотвыкла и не сразу подошла к лукошку с овсом, но все-таки Варваре удалось взять ее за гриву и надеть узду. «Тпруды… тпруды…» — попробовала она — не пойдут ли лошади домой. Нет, побежали прочь дальше. Тоже и коровы. «Идите домой, идите, нагулялись, нынче холодно будет, или не стосковались по дворам-то своим?» Но коров было людненько, и ей неловко с лошадью заганивать их, на кулиге и остались.
А Варвара пошла по тропинке к стариковой избушке, лошадь вела за повод. Привязала лошадь за березу у избушки. Вошла — никого нет, все по-старому: не переставлено, не взято, не положено — видно, что никто не был. Постояла, посидела, погоревала. Села на лошадь и поехала в деревню, домой. А Пегушка была поводлива, хоть и долго гуляла в дичи. Но скоро привыкла к Варваре, не баловала — ровно узнала ее. Отгулялась, как печь, и не чувствовала на спине ноши. Шла ступисто по тропинкам лесным и дорогам, за коренья не запиналась, перешагивала колоды, валежники и рытвины перескакивала, только прутья и ветки мешали Варваре.
Как приехала домой, ввела Пегушку на двор, дала ей хорошего сена и больше на улицу, в поле не выпускала, кормила на дворе. На другой же день съездила по лен, а вскоре выпал и снег. Она занялась льном. Сушит в печке, мнет, треплет, чешет.
Если бы посмотреть на деревню рано утром, она похожа на жилую. В Варвариной избе огонь, слышно, хлопает мялка — там-де уже встали, а больше огня ни у кого нет — все еще спят. Дни идут. На улице холоднее. Снег валит — сухой, мокрый, крупой и градом, мелкий и шапками. Коровы, овцы и лошади прибежали в деревню, но не все: много пропало неизвестно где — волки ли съели, медведи, сами заблудились да умерли, или которые живы и скитаются где-нибудь в лесу. Девица не знала, что со скотиной делать. Она не могла кормить всех по дворам. Отперла затворы и угородцы к стогам — пусть сами едят и живут, как хотят. А для питья была ричка, и зимой местами почти не замерзала.
Куриц всех деревенских она привадила к одному дому, рядом со своим. Изба была большущая. Варвара отворила дверь в избу и не затворяла. Много куричьих корыт снесла в эту избу, поставила на полу. Делала тут всем курам общую завару, сыпала и овес изредка. И наклала жердочки: одним концом на полатях, другим — на полицах, а пониже — с лавок на лавки и на скамейки, чтобы курицам невысоко было взлетать на верхние жердочки. На сарае, на дворе, на мосту — везде настроила жердочек. Куриц уцелело, пожалуй, побольше сотни. Стали жить в этом дому и садились, где пожелают.
Со скотиной и курицами Варваре было очень хлопотливо и не хватало ни сил, ни времени, чтобы всех уладить. Тоже нужно было устраивать коло себя: припасать пищу, одежду, обделывать лен, прясть, а потом и ткать, холсты да полотна шить.
Снегу навалило порядочно. Если бы не утаптывали снег коровы да лошади, трудно было бы ходить Варваре по деревне. Она уж мало куда и ходила. Запрягала в сани Пегушку и еще двух лошадей в трое саней, съездила много раз на кулиги по сено, пока снег неглубок. А после-де навалит и наметет: нельзя будет выезжать из деревни — никакой дороги не будет. Трудно было по три воза накладывать, но она не очень торопилась. Полный сарай навозила и еще навозила четыре сарая у соседей. Скотина, пока нет больших холодов, наживается около стогов. А который стог подъедят и доставать больше нельзя, Варвара подрубала стожары и роняла стог, и стадо около него наживается до тех пор, пока не съедят все до клочочка, даже и втоптанное копытами вырывали. Варвара все-таки поберегала, чтобы хватило надольше, и разгораживала все стога сразу, чтобы зря не топтали, а съедали все начистую. От стогов из гуменников, по деревне ко дворам и к ричке скотина ходила, утаптывала снег, и образовались тропы. В некоторые дворы, где больше животных наживались, Варвара привезла свежей соломы. Но на всех рук не хватало. Овец же на самое холодное время заманила на два двора в тех домах, куда навозила полные сараи сена. Этим сеном они и кормились. Овцы бегают, коровы мычат, лошади ржут. Стали телиться, а овцы в конце зимы ягнились. Много было страдания для животных и для Варвары, потому что она много трудилась для них и хлопотала и не могла глядеть равнодушно на их мучения и от жалости плакала.
Приближалось самое глухое время. Дни коротесенькие, солнышко взойдет ненадолго, невысоко и уже опускается ниже, к закату. Вечера такие долгие, что кажется, и конца им нет. Нащиплет лучины, положит в печку сушить, и на печке сохнет. Зачинается вечер, лучина сухая горит ясно, светло. Уж не один раз вынимала лучину из печки, сумерничала, чуть не весь кужель опряла, не один простень уж клала в печурку, а петухи еще не пели: видно еще рано спать ложиться. Вышла на крыльцо. Холодно, ночь не совсем светла, месяц закрыли густые оболока. Тихо в деревне. А вдали темно-синий лес. Сходила в сарай, спихнула Пегушке сена, поглядела у коров: овсяная солома в яслях еще не съедена. Пришла в избу садиться за пряжу. Ки-ки-ри-ки — поют петухи дома и в соседнем дому, много петушиных голосов чуть не за раз. «Кто знает, который раз поют, может, петухи пели, как я сумерничала. А вот уж опряла порядочно, не пора ли спать». Разные думы в голове бродят, больше про беседки. Распевает в уме песенки, да вслух запоет — и ровно испугается, чтобы кто не услышал. «Пусть слышат, да и некому здесь… Розан-розан-розанок, розан — аленький цветок. Ой люли, ой люли, есть и ричка, есть и мост, за риченьку перевоз…» Посидит еще и ложится спать.
Дома, житницы, амбарушки, мекинецы, бани завалило и замело, так что к ним трудно было пройти. Ходила Варвара только в свою житницу да в те места и дома, в которые скотина ходила и торила дорогу. Еще она ходила на лыжах, если нужно было пройти куда по глубокому снегу. Около гуменников, к баням — а дальше ходить она боялась волков. И вот раз, уже в полузиме, вечером, слышит, кто-то воет нехорошо-нехорошо, звери какие-то. Это волки. До того жутко, что так и мутит, боязно, страшно. А через неделю услышала коровий рев на гумне. Она так и положилась, что волки разорвали скотину, которая у стогов ночевала.
Утром не смеет и выйти. Поглядела из сарая в окошечко на гуменник (к тем стогам, у которых в те дни кормилась скотина) и видит: волки скалят зубы, растаскивают мясо и кости, и там лежат туши животных, которых заели. Она завопила на них, забрякала, застукала в сарае: это было неожиданно — испугались и побежали. Отворила ворота, они заскрипели — волки испугались еще больше, а она выбеж…
Бабушка пахтает сметану; внучка сидит мочит кусочком.
— Пахтус пахтайсь — пахтус-от робятам… пахтанье собакам…
— Ой, бабушка, иди домой, лизун пришел, муку слизал овсяную, оржаную, пшенишную, лапшинную… А язык-от у лизуна как терка…
— Большой язык-от… Большой…
— А где лизун-от живет, бауш?..
— В овине, в трубе… за квасницей… в голбце… Соседушко и кикимора тоже в голбце да подполье… и на подволоке… под подволокой…
— А какая она?
— Седая.
— А соседушко?
— Домоведушко кикиморин муж — такой старой… Оброс весь… маленькой, ровно кужель отрепей… и в избе они живут, на дворе у скотины… везде ходят… К лошадям… Ежели которых лошадей любит — сена подкладывает… да расчесывает, гладит. Кикимора… тоже ходит везде, на наседале куриц ощипывает… Когда керкают курицы ночью — а это кикимора… А ежели пряхи оставят не благословись — кудель прядут, только шорготак стоит: шур-шур… Я видела сама… И соседушко видела ночью… никого не было в избе… Тихо так… И слышу, на голбце коло печки ровно шарготит что-то. Благослови, Христос… думаю… А сама на полатях лежала… Как повернула голову-ту… а с брусу соседушко — спрашивают к добру или к худу… Я насилу спросила — язык не ворочается, вздохнуть не могу… «К добру», — прошептал кто-то неясно… чуть слышно… Ококо… Кысанька… на молочка, дурочка… где бегал схохлапился весь.
— Бауш, а что это в трубе-то? У-ду…
— Витер-от.
— А где, бауш, он живет — витер-от?
— В лесу… это там-то. (Указывает рукой.)
— А какой он, бауш?
— Дует… всё дует… у-у.
— Какой он?
— Кто его знает?.. Вот вихра видали… Сказывают, мужик бросил ножом в вихра… а вихорь-от и унес… да… Мужик пошел в лес по лыка… Заблудился и видит — избушка вся в моху старая-расстарая… Вошел… а там сидит какой-то и стонет — нож из пяты вынает и говорит: «Кто-то бросил в меня ножом… вот мне в пяту попал…» Мужик гледит и узнал свой-от нож…
— Чего ему сделал вихор-от, бауш?..
— Мужик-от испугался… скорее и вышел… Ну, тебя… Лепешки-ти забыли… Пригорели совсем (вынает их). Экая диковина…
Ты вот ездишь широко и про Ерша не знаешь. Думаешь, почему одни ерши клюют? Потому что хорошую рыбу выжили. Раньше лещей в озере было невпроворот. Такие ляпки гуляли — по лопате. Жили и в ус не дули. На беду, в реке Уфтюге зародился один Ершишко. Плут такой — из воды выходит сухим. Голова большая, брюхо круглое. Он фулиганил сперва возле берега. Осмелел и давай шастать по всей Уфтюге. Ребятишек наплодил видимо-невидимо. Жонку, дак эту всю измолол. Говорит: «Сам дивлюсь, что такое? Только штанами потряс — опять маленькой!» Ладно. А такую компанию прокормить, не одной головой. Ерш физического труда недолюбливал. Что делать? Манатки сложил, избушку на клюшку. Со всей оравой к лещам на озеро. «Корысти, — думает, — не добьюсь, а шуму наделаю». Явился.
— Здравствуйтё!
— Здравствуйтё! Проходитё.
— Покушать чего нет ли?
— Пожалуйста.
Бедного человека как не накормить? Ерш Ершович со всей семьей хорошо поел. Отпышкался, говорит:
— Товарищи лещи, спасибо за суп, за щи, ночевать нельзя ли? Я на одну ночь.
— Ночуй, места хватит.
Ерш ночь ночевал, утром выходит в озеро. Забыл, что на одну ночь просился, руки в брюки, озеро оглядел. Увидел Рака, подскакивает:
— Почему назад пятитесь?
— А ты кто такой? Рыло вытри, потом указывай.
— Я тебя привлеку!
— Привлекальщик… Я век прожил, рыбу не насмешил.
Ерш наскакивает с другой стороны:
— Какая ты рыба, ты и на рыбу не похож!
— Дурак.
— Я тебе обломаю усы-то!
— Мало каши ел.
Разругались в первый же день.
Рак не стал связываться: задом, задом да в нору. В норе одумался, стало тоскливо. Карася увидел, на Ерша жалуется:
— Ерш-Новожил меня обругал ни за что ни про что.
Карась говорит:
— Я ему, килуну, морду начищу. Он у меня пощеперится, узнает, как плавники распускать, костистая рожа!
Ерш эти слова услышал, выныривает:
— Где-то что-то кто-то сказал! Прошу повторить!
— Ну, сопливое рыло…
Ерш дрожмя дрожит, а марку держит:
— Только и знаешь пузыри из грязи пускать! Мало вашего брата в сметане-то жарили.
— Ах ты голодранец! Ты у меня доругаешься, я тебе уши-то оборву.
— Мозгляк! Заморыш! — захорохорился Ерш. — Выходи один на один! Мне жизнь не дорога, кто кого!
— Давай!
— …вот только домой сбегаю, радио выключу!
Карась Ерша ждал до обеда. Не дождался. Драки не было. На другой день рыба сгрудилась. Слушают. Ерш шумит на все озеро, как он Карасю оплеух навешал.
— Будет знать!
Ударился к Устью, полы нараспашку, ругается. Тут навстречу плывет Окунь. Ерш и на того:
— Остолоп, серые глаза! Глистобрюхой!
Окунь глаза выпучил, не знает, что и подумать. Очнулся да и давай Ерша почем зря трепать. Трепка получилась дородная, еле-еле Ерш ноги унес. Ночь переспал, опять за свое:
— Все ваше озеро — не озеро! Лужа поганая, одне колы! Культуры не знаете, только бы брюхо набить. Обормоты!
— Чего ругаисси? — Сорога включилась.
— Марш! Тебя буду спрашивать.
— Нахал. Я Налиму с Язем пожалуюсь.
— Видел я твоих налимов!
Сорога плюнула да в сторону от греха.
Тут Язь выплыл на шум, начал Ерша стыдить:
— Ты чего, Новожил, шумишь? Сейчас же извинись перед Сорогой — она женщина.
— Женщина! Хорошая бы женщина молчала, а она красноглазая, знаешь, как говорит? Нет, ты не знаешь, что она говорит!
— Чего говорит?
— А то и говорит, что Окунь у тебя бабу отбил, а Налим в этом деле сводничал.
— Это точно?
— Провалиться на этом месте! «Этого, — говорит, — Язя давно обманывают, а он дурак полоротый! Дальше носа ничего не видит».
Язь — ныром вглубь. Ударился искать Окуня. В это время Налим свое имя учуял, из-под коряги всплыл:
— В чем дело, Щетинников?
— А ни в чем! Вон Сорога говорит, что Язь у тебя бабу отбил, а Окунь сводничал.
Налим так и взвился:
— Я этому Язю жабры выдеру.
Запахло в озере смертоубийством. Вся вода сбунтилась, не найти чистого места. Муть со дна поднялась, ничего не видать. Налим с Окунем напились дозела, позгаются. Карась на Сорогу, Сорога на Карася.
Рак с Язем сцепились, друг дружку волочат, все озеро пошло ходуном. Одна Щука стоит на месте, на бузу не обращает вниманья. Ерш совсем обнаглел, налетает и на нее:
— Обжора, лягух приела! Обжора, лягух приела!
— Что?
— Думаешь, зубы востры, дак и испугались тебя? Белое брюхо, косорылая! Лягух приела!
Щука, много не говоря, на Ерша ракетой. Он от нее, она за ним. Ерш Щуку заманил в сеть. Ячея была крупная: сам проскочил, Щука запуталась. Только ее и видели.
Вот что за неделю наделал!
Месяц живет, год. Сыновей женил, дочек замуж повыпихивал. Начал и лещей крошить. Сперва по одному в Пучкаса вытурил, потом вытесняет в мох, в болото. Пикнуть боятся, а кто и заикнется:
— Товарищ Щетинников, пусти на струю! Который день в стоялой воде, надо и совесть иметь. Пришел невесть откуда и хозяйничаешь. Озеро наше было испокон веку.
— Это кто пришел? Это про какую ты совесть говоришь? Это с какого ты голоса поешь?
Так прищучит, что иной раз и не рад, что из моху вылез. А тут вроде бы и попривыкли. А Ерш их же, лещей, за это страмит:
— Вам бы только в болоте сидеть. Тупорылые, одна темнота. Учишь вас, учишь, а толку нету.
Лещева артель духом упала, стала чахнуть. Которые поумнее собрались на собранье, воровски от Ерша. Послали заявление рыбе Нельме на Белое озеро: «Три года хорошо не едали, хорошей воды не пивали. Белого света от Ерша не видим, совсем нас мало осталось. Нас Ерш-Новожил бьет и колет, бока меж ребрами порет, рыбнадзором кажин день стращает. Рыба Нельма, выручи! Наведи, пожалуста, архивные справки. Кубенское озеро наше испокон веку. Ершишко Щетинников пришел с чадами на одну ночь с Уфтюги да зажился и озеро у нас, лещей, хитростью отнял, а мы, лещи, сироты несчастные, остались с таком. Матушка рыба Нельма, не дай сгинуть, приведи Ерша под присягу закона!»
Нарочный с заявлением в Белое озеро день и ночь. Вода бурлит, как от катера. Через шлюзы зайцем на пароходах, потом опять шпарит своим ходом. Денег на командировку собрать не догадались. Добрался до Белого озера, сошло сто потов.
Рыба Нельма лежит в ростяг. Керосину в канаве назобалась, вся угорела. Нарочный к ней:
— Бюллетенишь или болеешь?
— Болею.
— Срочное дело!
— Без меня разбирайтесь, и так еле жива.
— Сига отпусти!
— Ну вот! Будет он из-за Ерша суды разводить.
— Терпенья не стало, отпусти самого!
— Ладно, уговорили. Пусть едет.
Рыба Сиг говорит:
— Отступитесь, ребятушки, лучше не связываться.
— Нет никакого терпенья!
Уговорили-таки Сига, собрал он народный суд. Ерша вызвали, а тот на дыбы:
— Меня судить не имеете права!
— Это почему?
— Потому, что окончание на «у»! Это подкоп власти.
Ему вслух зачитали лещевскую грамоту. Спрашивают:
— Ты почему лещей обижаешь? Они на озере старожилы, а ты, новожил, их в Пучкаса загонил и выселил.
— Нет, я старожил.
— А какие есть документы?
— Документы все сгорели. Все сгорело. У меня одних коров сколько было. Два телевизора.
Тут слово взяла малая Нельмушка:
— Всё врет! В озере не живал, да и в Уфтюгу-то приплыл из душного ручья. Его и в реку-то не надо пускать, а не то что в озеро!
— Ах ты, потаскуха, чего говоришь? Не слушайте ее.
Рыба Сиг голос повысил:
— Гражданин Щетинников, где вы находитесь? Ведите себя прилично.
— Я ее, потаскуху, сгною в болоте, я в Москву напишу…
— Вишь, гражданин судья, что он выделывает! — это Судак вступился.
Ерш на него:
— А ты чего, полоротый? Твое какое пятое дело?
В зале шум. Встает белозерский Налим:
— Вывести! Судить заочно.
— Ах ты, лягушечья порода, зимний бабник, вяленица!
— Гражданин Щетинников, не выражайтесь!
— Нет, выражусь! Вас тут как сельдей в бочке, а я один. Подавайте защитника! Я на чистую воду вас выведу, я в рыбнадзор заявлю, я…
Дали Ершу десять суток да и отступились. Всех одолел. Срок отсидел, говорят: «Сматывай удочки!»
Ерш из казематки выскакивает:
— Остаюсь тут! В Белом озере!
Рыба Нельма схватилась за голову…
Ерш полетел по озеру, как новенькой. У половины домов стекла выхлестал:
— Судить вздумали! Я на ваш суд… с высокой колокольни! Я сам кого хошь упеку! Никого не боюсь, в три попа!..
Тс… Тащи его, стерву, вроде клюет. Ну вот, опять того же калиберу.