Услышав мое признание, новые знакомые дружно начинают обо мне заботиться. Вьетнамцы (а это именно они) пододвигают мне стул и предлагают пепси. Низким, почти баритональным голосом Колетт (преподавательница) велит мне рассказать обо всем, точно им больше нечем заняться, кроме как слушать историю моих злоключений.
Когда я заканчиваю свое повествование, Колетт уверенно обещает, что автослесарь, к которому она сама регулярно обращается за помощью, отремонтирует мою машину. Затем добавляет, что живет в замке на букву «Б», и предлагает мне там погостить, пока я не «обернусь с делами».
— Э-э… С какими делами я должна обернуться?
— Пока не дождешься, что машину починят, или пока родители тебя не репатриируют!
Ее улыбка мне чем-то знакома.
Вскоре я сажусь в «ситроен» Колетт, хотя не знаю о ней ровным счетом ничего (ни Евы, ни Адама, как гласит одно из любимых выражений миссис Ллевеллин). Вьетнамцы невозмутимо смотрят нам вслед, страшненький песик, который, как выяснилось, является питомцем Колетт, мечется по машине и заливается отчаянным лаем.
— С Юпитером нет никакого сладу, но мы его любим. Ты голодна? Пьер приготовит нам поесть.
Запутавшись в именах, недоуменно кошусь на нее.
— Юпитер — это наш пес. Пьер — это мой муж. Его мы тоже любим!
Колетт поворачивает налево и выезжает на дорогу, по обеим сторонам которой растет орешник.
— Вы владельцы замка? — любопытствую я, гордясь своим словарным запасом.
— Владельцы — это громко сказано, — смеется она. — Замок Бальре, построенный в четырнадцатом веке, перешел во владение моей семьи, Баске, в тысяча восемьсот семьдесят втором году. Я говорю «перешел во владение», но на самом деле владеть замком нельзя. Скажем так, мы — его временные хранители.
Юпитер залезает мне на колени и высовывает мордочку в приоткрытое окно. Я крепко держу песика, боясь, как бы он не попытался выскочить наружу.
— Виноградников на территории поместья было мало, но мой прапрадед, потомок дальнего родственника короля Франциска Первого, не растерялся и сумел заработать состояние… Знаешь на чем? На сливовой наливке! Это был золотой век в истории семьи. Увы, впоследствии имение лишь плавно приходило в упадок.
Голубые глаза Колетт сверкают. Откинув со лба прядь коротких волос, она продолжает рассказ. Темп ее речи очень быстрый, но я почти все понимаю.
Ее прадед умер во время Первой мировой от подагры, а дед в результате Второй мировой «сломался». Я хотела бы уточнить смысл этого выражения, но не осмеливаюсь перебивать собеседницу. Ее бабушка, сильная духом женщина, расстается с частью поместья и в шестидесятые годы выходит замуж за какого-то жюрасьена[29]. (Хм, еще одно незнакомое словцо.) Замок превратился в дом отдыха для «целой кучи кузенов, которые старели, беднели, делали не пойми что». На долю секунды Колетт тормозит перед знаком «СТОП», затем разгоняется и мчит в сторону холма.
— Три года тому назад, когда мама захотела перебраться в замок и провести тут остаток дней, мы с Пьером решили покинуть Шалон и покончить с delabrement в Бальре.
— Delabrement? Что означает это слово?
— Деградация, обветшание. Противоположность положительной эволюции.
Пытаюсь представить себе цвет этого словосочетания. Можно ли сказать, что судьба моей матери противоположна положительной эволюции? Слабоумный сын, не определившаяся со своим будущим дочь, двое ненадежных бывших супругов, мертвый третий муж. И в то время как дела становятся все хуже, мама решает устраивать себе ежемесячные уик-энды, словно бы гостиница, дело всей ее жизни, ее страсть, ее дом, стала тюрьмой. От печальных дум и поворотов петляющей в гору дороги меня начинает подташнивать, но, к счастью, машина наконец взбирается на вершину холма, и Колетт выключает двигатель.
— Добро пожаловать в Бальре, Серен!
Выйдя из автомобиля, она указывает на внушительное строение у подножия холма, окруженное старыми домами. Мне тут же хочется нарисовать его.
— Мы все живем на втором этаже. Видишь башню с круглым окном? Тебя мы поселим там.
— Спасибо.
— За зеленой дверью на первом этаже — «Эколь Колетт». Правда, сейчас каникулы, школа закрыта. Я преподаю латынь и французский. Мой муж занимается исследованиями. Его кабинет на последнем этаже, окна выходят на поля. А вон тот амбар тебе видно? В нем мы устраиваем маленький музей, чтобы замок не покрылся коростой. Ты понимаешь, что такое короста? Не путай с хлебной коркой. Или со старой каргой. Короче говоря, ты можешь помочь Пьеру все рассортировать. Так, что же я забыла… А, вот: видишь домик во дворе?
Поднимаюсь на цыпочки и отыскиваю взглядом маленький дом с красной крышей.
— Вот уже несколько месяцев мы сдаем его одному журналисту. Ты с ним еще встретишься. Мне кажется, зря он тут поселился: в городе ему было бы лучше.
Мы снова садимся в машину и едем через каштановый лес. Кроны деревьев заслоняют имение Бальре.
— Предупреждаю, наш замок довольно безыскусный. В скольких ты уже успела побывать?
— Ваш — пятый.
— Надеюсь, здесь тебе будет хорошо!
Решающий миг настал, а я почему-то стесняюсь достать ложку и положить ее на стол.
За окном вечереет, но хозяева пока не зажигают свет. Все вплоть до корзинки с хлебом имеет торжественный вид. Предки Колетт, застывшие в рамах своих портретов на стенах столовой, кажется, совершенно равнодушны к судьбе старой ложки.
Если раньше она принадлежала Бальре, я хочу сегодня же от нее избавиться. Если она из другого места, хочу продолжить путешествие, пускай даже без «вольво». Душу охватывает hiraeth, этот хмурый прибой, бьющийся о берега моей родины.
Колетт хлопочет в кухне, а месье Куртуа (ее муж, Пьер № 2, по моей классификации) водит пальцем по прожилкам на деревянной столешнице. Он постарше жены, невысокий, сухощавый, не особенно разговорчивый, но, по-моему, чрезвычайно добродушный человек.
Ходики на стене отстукивают «тик-так», но как-то своеобразно. «Тик» раздается громко и победоносно, «так» — приглушенно и с усилием, будто I бы часовой механизм гребет против течения. Юпитер, ворча, запрыгивает на колени ко мне, затем к пожилой даме. Та не реагирует. Удивительно, но она вся какая-то серая. Единственное пятнышко цвета в ее облике — это помада на ввалившихся губах. Ногти на тонких пальцах царапают потертую бархатную обивку кресла, точно птичьи коготки.
Месье Куртуа наконец зажигает свет и ставит на стол четыре рюмки. Входит Колетт, в ее руках бутылка без этикетки.
— Наливка, — весело возвещает Колетт.
Ямочка на ее подбородке углубляется.
Бесцветная жидкость перетекает в рюмки. Пожилая дама отворачивается и смачивает наливкой губы. Пьер и Колетт чокаются со мной. Напиток крепкий, я делаю судорожный вдох и ощущаю мощный удар по террикону в груди. Хозяева замка улыбаются мне. Принимаю это за знак, что настало время продемонстрировать им предмет, который я так боюсь положить на стол.
Едва мои собеседники видят ложку, их безмятежность куда-то улетучивается.
— Это же она! — восклицает Колетт.
— Ох ты, и правда, — подтверждает Пьер.
— Ох ты, — вторит пожилая дама.
Их энтузиазм греет мое сердце. Остатки hiraeth, не утонувшие в рюмке наливки, развеиваются в воздухе.
Пьер склоняется над ложкой, Колетт вручает ему лупу и отлучается в гостиную. Вскоре она возвращается, неся коробку, обтянутую зеленой кожей, и возбужденно рассказывает:
— В фамильном комплекте столовых приборов было тринадцать ложек, но, как видишь, Серен, осталось двенадцать…
— Одну украли, — добавляет Пьер.
— Да, украли!
Я провожу пальцами по двенадцати ложкам, лежащим в коробке на атласной подкладке. Двенадцать точно таких же ложек, что и моя, только поменьше размером и не такие поцарапанные, ведь они не соприкасались с множеством других столовых приборов в нашей гостинице.
Воры проникли в замок Бальре в 1967 году (я родилась в том же году, но, полагаю, это всего лишь случайное совпадение). Они умыкнули несколько серебряных и хрустальных сервизов, три картины, два бронзовых бюста и телевизор.
— А твои родители в это время мирно спали в своей постели, — вздыхает Пьер, глядя на супругу.
— А мои родители в это время мирно спали в своей постели, — грустным эхом отзывается та.
Перевожу взгляд на пожилую даму, ожидая, что она тоже что-нибудь скажет. Но дама чешет пса за ухом и смотрит в пустоту.
По словам Пьера и Колетт, когда владельцы замка составляли перечень украденных вещей, в подвале они наткнулись на эту коробку с серебряными ложками. Внутри параллельно друг другу лежали двенадцать маленьких ложек, а перпендикулярная прорезь для тринадцатой, более вместительной, пустовала. Хозяева решили, что воры не успели забрать с собой эту коробку, потому что им помешал собачий лай, бой часов или плач ребенка, — другими словами, они испугались и поспешили скрыться, прихватив всего одну ложку из этого комплекта.
Колетт уходит к себе в комнату и приносит скатерть и простыню.
— Свой герб мои предки вышивали везде, где только можно! Монограмма означает «Баске и Бальре». Паломник изображается в знак уважения к традициям гостеприимства департамента Соны и Луары. А огненные саламандры указывают на родство семьи с Франциском Первым. Идиоты, они все мечтали о бессмертии!
— Считалось, что саламандре под силу возрождаться в огне, — поясняет Пьер и смущенно декламирует: — Ее глаза освещают ночь, точно два солнца…
— Который час? Не пора ли нам ужинать? — перебивает его жена.
Уминая пирог с начинкой из баклажанов и фиников, мы строим фантастические гипотезы по поводу ложки. Может быть, один из грабителей влюбился в англичанку и подарил ложку ей, англичанка осталась без денег, продала ложку старьевщику, тот перепродал ее кому-то из наших Д. П., эти Д. П. забыли ее в номере. А может, воры целенаправленно сбывали краденое в Англию, ложка оказалась в Лондоне, побывала у антикваров, старьевщиков, коллекционеров, посетителей воскресных распродаж и наконец очутилась в гостинице «Красноклювые клушицы» вместе с очередной партией посуды, купленной со скидкой.
— Увы, правду мы вряд ли узнаем, — печально констатирует Пьер.
Террикон пульсирует возле моего солнечного сплетения.
— Да, правду о том, какие приключения выпали на долю этой ложки, мы вряд ли узнаем, — кивает Колетт. — Однако для чего ее использовали, нам и так ясно. Кстати, Серен, ты в курсе, что это ложка для сливок?! Завтра поедим творогу со сливками, чтобы отпраздновать.
— Что отпраздновать?
Мы вздрагиваем и смущаемся — за разговорами мы совсем забыли о пожилой даме.
— Ее возвращение, мама, — отвечает Колетт.
Ее возвращение. Ложка лежит в центре стола, такая элегантная на лакированной орешине. Пришло время ей занять место рядом со своими двенадцатью сестрами.
Пьер складывает салфетку, Колетт уносит сырную тарелку в кухню. Они дают мне побыть одной, осмыслить услышанное. Если бы действие происходило в кинофильме, героиня поднесла бы ложку к губам и поцеловала ее на прощание.
Это не фильм.
Бережно кладу ложку на атласную зеленую подкладку, словно возвращая в гнездо птенца, выпавшего из него восемнадцать лет назад. Я уже тяну пальцы к крышке, собираясь закрыть коробку, и тут пожилая дама принимается кричать: — Нет! Нет! Нет!
Умиротворения как не бывало. Юпитер лает, Колетт подбегает к взволнованной матери и берет ее за руку, Пьер ловит пса, который мечется от кресла к креслу, Колетт шепчет «ш-ш-ш», Пьер говорит Юпитеру: «Замолчи! Да боже мой!», а мать Колетт встает из-за стола, вскидывает руку и, направив указательный палец в потолок, точно какая-нибудь суфражистка, восклицает:
— Колетт! Этой ложке здесь делать нечего!
Все (и даже пес) разом умолкают. Пьер и Колетт с тревогой переглядываются. В тишине отчетливо слышны сильные «тик» и слабые «так», издаваемые часовым механизмом. Мать Колетт не садится, ее губы упрямо сжаты. Тик… так… Не отводя взора от матери, Колетт вполголоса обращается ко мне:
— Серен, спрячь ложку, please[30].
Улыбаюсь краешками губ и выполняю просьбу.
— Мадлен, все хорошо, — шепчет Пьер.
Даму зовут Мадлен?
Как меня?
Она бросает в мою сторону изучающий взгляд. Юпитер тоже не сводит с меня сердитых глаз. Мне становится не по себе. Торопливо убираю ложку в карман.
— Хорошо, — говорит Мадлен, — я пошла спать.
Разглядывая стены своей комнаты, кое-где обнаруживаю остатки позолоты. Кремово-белые стены башни скруглены, недалеко от окна (тоже круглого) стоит кровать, застеленная тяжелым одеялом. Откидываю его, ложусь в постель и укрываюсь. Вышитые на пододеяльнике буквы и паломник совсем близко от моей щеки. Саламандр на постельном белье нет — полагаю, хозяева сочли, что изображения этих созданий не будут способствовать крепкому сну.
Через окно в комнату сочится ночной свет. Подложив под голову подушку, больше похожую на шейный валик, перевожу взгляд на окно и замечаю ветви раскидистой ивы. Листья шелестят, точно вода, перешептывающаяся с камешками на берегу реки.
Итак, я обнаружила точку, из которой ложка начала свое странствие.
Мистер Хопкинс не объяснил, что должно произойти после того, как искатель приключений достигнет «некоей цели» или узрит «невидимый рисунок» наяву. В голове полнейший сумбур. Крик старой дамы меня напугал, я впервые ночую в старинном замке, «вольво» сломан, в комнате духота, террикон затвердевает и каменеет. Такое чувство, будто течение жизни резко ускорилось. Как же хочется спать…
Мысленным взором окидываю помещения замка и рисую в воображении его план. Моя комната примыкает к небольшой библиотеке, от пола до потолка забитой книгами, за библиотекой располагается столовая. На противоположных концах столовой — арки, одна ведет в гостиную, через которую можно выйти наружу, другая в кухню, за которой находятся санузел (его стены оклеены поблекшими небесно-голубыми обоями) и спальня супругов Баске-Куртуа (на стенах — обои королевского синего оттенка). В отличие от гостиницы «Красноклювые клушицы», тут нет ни одного коридора, комнаты проходные. Этим вечером ложка выглядит какой-то потускневшей. Знание того, что она родом из этого замка, не проливает света на ее жизнь. На мою, впрочем, тоже. Наверное, я никогда не выясню, какой путь проделала ложка, чтобы из бургундского замка оказаться у изголовья моего отца, умершего в Пембрукшире.
Продолжаю составлять план замка. Меблировка гостиной — просторного прямоугольного помещения, в котором поместилось бы штук двадцать диванов и три вместительных шкафа, — включает диван (шафраново-желтого оттенка), рояль (сверкающий черный), аквариум (в нем плавает бойцовая рыбка), четыре низких широких кресла (коричневые, потертые) и внушительный радиоприемник на ножках. На стенах десяток картин, в основном мрачные пейзажи. Севернее гостиной располагается комната пожилой дамы. Ее всплеск безумной ярости меня тревожит. Из-за чего она так разнервничалась?
Продолжаю составлять план замка. Входная дверь высокая, тяжелая. Рядом с ней начинается каменная лестница, ведущая на второй этаж. На полу куча обуви, на вешалке куртки и кардиганы. Летняя кухня, холодный сухой подвал, учебный класс, увешанный табличками с латинскими изречениями. Как сказать на латыни «в сущности, мы никогда не узнаем»? Над потолком моей комнаты еще два этажа башни, состояние тамошних помещений плачевное, если не считать отремонтированного кабинета месье Куртуа. Насколько я поняла, он работает там каждый день.
Откидываю одеяло, но неприятные ощущения в груди никуда не деваются. Если бы действие происходило в кинофильме, героиня стала бы задыхаться. Однако это не фильм. Чувствую, как террикон разбухает. Или оседает.
Трудно описать неуловимое словами.
Из-за двери доносится ласковый шепот. Узнаю голос Колетт.
— Идем, мама, надо поспать…
По полу столовой ступают две пары ног. Шаги Колетт ровные и уверенные. Шаги Мадлен слабые, точно у больного ребенка.
Часом (а может, минутой) позже я просыпаюсь оттого, что придавленные тяжелым одеялом ноги затекли, а взмокшие волосы прилипли к набитому перьями валику. Хочется пить. Вечером месье Кур-туа сказал, что я могу чувствовать себя в замке как дома, но дома у меня есть умывальник прямо в спальне. Радует, что здесь до кухни всего шагов двадцать и не нужно спускаться на три этажа, как в нашей гостинице.
Где тут выключатель? Наугад бреду по комнатам. Заслышав голос Колетт, которая спрашивает, все ли со мной в порядке, вздрагиваю и отскакиваю назад. Колетт смеется и зажигает лампу.
— Прости, Серен, я не хотела тебя напугать. Графин с водой в холодильнике.
Спустя полминуты я со стаканом в руках сажусь за кухонный стол рядом с Колетт и жадно пью воду.
— Мне хватает нескольких часов сна, — рассказывает собеседница. — Обычно я читаю, но сегодня слишком душно. Не стесняйся создать поток воздуха в своей комнате.
— Поток воздуха?
Она машет рукой, указывая то на дверь, то на окно. Похоже на упражнение из гимнастики тайцзи. Догадываюсь, что Колетт имеет в виду сквозняк.
— Надеюсь, тебя разбудили не ночные блуждания Мадлен. Она опять пыталась выйти во двор.
— Глубокой ночью?
— Глубокой ночью. Так что, видишь, от моей бессонницы есть какой-то прок.
Мимо окна пролетает сова. Мы слушаем, как затихает биение ее крыльев.
— Завтра можешь позвонить родителям, если захочешь.
— Маме.
— Прошу прощения?
У меня осталась одна мама. Отец умер.
— Ох… Соболезную тебе, Серен.
Киваю и мелкими глотками смакую ледяную воду. Удивительно, какая приятная прохлада царит в этой кухне. Должно быть, дело в толщине стен.
Из поселка доносится пение петуха. Колетт объясняет, что он поет, когда ему вздумается, и положиться на него нельзя.
— Мой отец тоже почил. Знаешь такое слово? Папе было семьдесят. Он скончался скоропостижно, и это очень хорошо.
— Да, — отзываюсь я, а сама думаю: «Нет».
— Мадлен еще не была больна, хотя болезнь наверняка уже тогда гнездилась в ее мозгу…
Как и болезнь, которая наверняка уже тогда гнездилась в мозгу моего отца.
Прерывая молчание, сообщаю, что мое второе имя — тоже Мадлен.
— Серен Мадлен Льюис-Джонс, — повторяет за мной Колетт. — Очень красиво.
Она добавляет, что однажды они с Пьером посетят Уэльс, потому что на природе исследования ее мужа всегда идут продуктивнее. Я уже и забыла, уточняла ли она, что именно изучает месье Куртуа, а переспрашивать как-то невежливо.
Подхожу к раковине и собираюсь сполоснуть стакан, но Колетт возражает и говорит, что мытье посуды подождет до утра. Она желает мне спокойной ночи и добавляет, что, если погода будет хорошей, мы пойдем собирать mures[31].
— Что такое mures?
— У этого слова два значения — состояние и ягода. Ягоды тебе понравятся, поверь.
Вернувшись к себе, распахиваю дверь и окно. В комнату влетает поток воздуха с ароматом книг и лугов. Я прислушиваюсь, проверяя, не вышла ли пожилая дама снова на прогулку, но быстро задремываю и просыпаюсь вскоре после рассвета, разбуженная кукареканьем.
На этот раз петух не перепутал время.
Мы собираем mures (это ежевика, что же еще), пока солнце не нагрело ягоды и не испортило их вкус. Добрый месье Куртуа предлагает есть, сколько моей душе угодно.
Едва мы возвращаемся в замок, он тотчас принимается колдовать над тестом для будущего пирога. Колетт ведет меня в столовую, я завтракаю чаем с бутербродами. Колетт интересуется, насколько заваренный ею чай похож на тот, что пьют в Великобритании (кажется, она намеренно не произносит слово «Англия»). Кривлю душой и расхваливаю ее чай, который на самом деле совершенно пресен.
В кухне Пьер раскатывает тесто и разговаривает с ягодами ежевики. Он рассказывает им, что они прекрасны, вдоволь напитались дождем и солнцем и имеют восхитительный вкус.
— Он всегда так делает, — хихикает Колетт. — Даже когда разделывает баранью ногу, непременно ведет с ней задушевные беседы.
В столовую медленно входит Мадлен. Усаживается за стол, берет ломоть хлеба, намазывает на него масло и варенье. Она разговаривает сама с собой, правда еле слышно.
Пытаюсь завязать разговор при помощи одной из фраз, которым меня научила миссис Ллевеллин:
— У этого варенья райский вкус, не так ли, мадам? Она не обращает на меня внимания. Колетт подмигивает мне.
— Мама, Серен обращается к тебе.
— Кто такая Серен?
Не дожидаясь ответа, дама с бутербродом в руке удаляется в гостиную. Гордый Пьер выбегает из кухни, демонстрирует нам с Колетт готовый к выпечке ежевичный пирог и просит жену поставить его в духовку, после чего зовет меня познакомиться с петухом, чье кукареканье я слышала несколько раз за ночь. Неожиданно из гостиной доносится английская речь.
— Это же «Властелин колец»! — изумляюсь я.
— Мадлен часто слушает Би-би-си, — кивает Пьер. — По-английски она не говорит, но звуки этого языка ее успокаивают.
Держа спину ровно, пожилая дама сидит в кресле и, кажется, внимательно слушает инсценировку. Пока Гэндальф объясняет Пиппину, в чем заключается сила палантиров, я бесшумно зашнуровываю кеды.
Сегодня, кажется, вторник. По вторникам Помпон и Ал плюхаются на раскуроченный диван в игровой комнате и включают радио на полную громкость. Ал наблюдает за Помпоном и смеется, когда тот смеется, или закрывает глаза, когда тот закрывает глаза.
— Серен! — вдруг произносит Мадлен, перекрикивая голос волшебника.
Я вздрагиваю от неожиданности.
— Да, мадам?
— Не доверяй петуху, он fourbe[32].
— Fourbe? — повторяю я. — Простите, что означает это слово?
Мадлен кривит лицо и машет руками. Я растерянно таращусь на нее. Пьер заявляет, что скоро я сама все пойму.
— Сможешь быстро отскочить, если понадобится?
— Угу.
— Отлично.
— Гостиница «Красноклювые клушицы», добрый день…
— Привет, Нану, можешь записать этот номер и перезвонить мне?
— Погоди, дорогая, я уже третий день не могу найти очки…
— Тогда позови скорее маму, пожалуйста.
— Говори номер, Серен!
Голос Помпона звучит, словно приказ военного командира. Диктую ему номер, кладу трубку и жду, присев на подлокотник кресла. Наконец телефон звонит.
— Серен?
— Привет, Помпон, как там у вас дела?
— Я уже тридцать два часа не брал в рот ни капли спиртного, но стараюсь не унывать. Откуда ты звонишь?
— Вообще-то это вы мне звоните! Я в одном бургундском замке…
Рассказываю деду, что работаю за еду и кров, — Ты уверена, что поступаешь правильно? Не позволяй себя эксплуатировать!
— Ну что ты, все просто супер. Дай, пожалуйста, трубку маме, пока мы не наговорили на целое состояние.
Жизнь в гостинице идет своим чередом. Кричит детвора, шаркает старичок, галдят чайки… Наконец трубка телефона прижимается к уху моей матери.
— Добрый день, звездочка моя.
— «Вольво» сломался, а я потеряла кошелек.
— Вот дерьмо.
— Не беспокойся, автослесарь на станции техобслуживания обещал, что все починит.
— Это старая машина, Серен…
— Но отремонтировать ее можно. Он так сказал.
— Не факт, что это правда. — Что на нее нашло? — Перевести тебе денег, дорогая?
В холле слышен мальчишеский голос. Мама говорит парнишке, что на улице дождливо, но он может выйти на улицу поиграть, если хочет.
— Мама, как ты там?
— Примерно так же, как и «вольво», но, думаю, я сумею себя отремонтировать.
— Я тебя люблю, мама.
Мама улыбается.
— И я тебя люблю, Серен, звездочка моя.
Спустя несколько недель после смерти отца мама перекрасила холл на первом этаже в голубой цвет. Такого в моем альбоме с оттенками не было. Я назвала бы его «предгрозовой голубой».
— Мне необходим голубой, — сказала мама, хотя ее цвет — желтый.
Мама желтая, Дэй каштановый, Ал темно-зеленый, кое-кто из Д. П. красный и так далее. Эту игру придумал папа. Я приходила в восторг, когда мы выясняли, что видим одних и тех же людей одинаково.
Выкрасив холл, два комода, этажерки, стул, чемодан и шесть дверей в предгрозовой голубой, мама выбрала десяток снимков нашей семьи в полном составе, то есть сделанных до того, как смерть отняла у нас моего отца. Сперва мама тщательно обдумывала, какие фотографии и куда поместит, а затем вбила в стены десять гвоздей где попало и развесила на них полароидные карточки. Мама наделена врожденным чувством свободы.
В тот день я как раз получила водительские права.
— Умница, Серен, звездочка моя! С первой попытки! — похвалила она, когда я вернулась из автошколы. — Смотри, как этот голубой фон их оживляет.
Она имела в виду фото на стенах — мама способна выразить тысячу мыслей одновременно.
Фотографии были взяты из нашего семейного альбома, липкие уголки на страницах которого давно высохли и отклеились. Я видела эти снимки много раз. Однако на фоне предгрозового голубого они и вправду выглядели поразительно.
Еще одна фотокарточка стояла на комоде, прислоненная к лампе. Мама полагает, снимок сделан отцом Ала. Один-два раза в год она обязательно старалась устроить встречу троих отцов своих троих детей. Поводом обычно оказывался какой-нибудь семейный праздник. Отец Ала работал в американской рыболовецкой компании, отец Дэя служил в торговом флоте, так что договориться о дате торжества было проблематично. Увы, если мы будем еще организовывать подобные мероприятия, один из участников уже не сможет на них присутствовать.
На этом снимке мне лет шесть-семь.
Мы стоим на гостиничном крыльце. Фотография сделана не мимоходом, мы выстроились там специально для того, чтобы сняться на память. Погода прекрасная, наши волосы танцуют на легком ветру. Взрослые смеются, мой отец только что отпустил какую-то шутку. Должно быть, он моргнул в тот миг, когда щелкнул объектив фотоаппарата. С закрытыми глазами и широкой улыбкой папа похож на веселого слепца. Мама в летнем платье положила голову на его правое плечо. Она очаровательна.
Справа от мамы Ник, отец Дэя. Он носит щегольские усы, темные очки и рубашку с короткими рукавами, выставляя напоказ татуировки. Хотя мама положила свою ладонь на его, она отдает явное предпочтение моему папе.
Ал, Дэй и я одеты в футболки разных расцветок, но с одинаковым рисунком. Ник всегда привозил нам по футболке, в тот раз — с изображением пышноусого моряка.
Дэй в красной футболке стоит впереди своего отца, взгляд направлен в сторону, левая пятка упирается в правую голень. Брат хмурится — его явно оторвали от интересного занятия, и он не может дождаться, когда эта фотопытка закончится.
Худенький напряженный Ал в зеленой футболке сосредоточенно смотрит в объектив. Похоже, никто ему не подсказал, что надо улыбнуться.
На мне желтая футболка и голубая юбка. Светлые волосы заведены за уши, ноги босые, руки раскинуты, а рот широко разинут — я что-то весело кричу фотографу.
Такое ощущение, что я лечу.
Думая о снимке, напоминаю себе, что и в тот памятный момент могло произойти все что угодно, а я и не подозревала об этом.
За завтраком Мадлен спрашивает у меня, который час. Это наш первый диалог за несколько дней. Пожилая дама не в ладах со временем. Она то и дело взглядывает на наручные часы или крутит кольцо с бриллиантами на безымянном пальце. Хотя суставы Мадлен скрючены артрозом, ее руки по-прежнему красивы.
— Куда вы идете? — любопытствует она, когда мы с Пьером встаем из-за стола.
— В музей! — отвечает ей зять.
Алу точно понравился бы этот мини-музей со множеством этажерок и полочек, на которых разложены ключи (в последовательности от самых больших до самых крошечных), старинные карты, диковинные птичьи яйца, змеиная кожа, печати и всевозможные сельскохозяйственные орудия. Пьер говорит, что задумал устроить музей именно ради того, чтобы «защитить хлам Бальре». Выкинуть эти вещи у него рука не поднимается.
Вспоминаю, как однажды отец захотел выбросить старый диван из игровой. Ободранная белая кожаная обивка, сломанные пружины, вонь от въевшейся кошачьей (впрочем, детской тоже) мочи — все это вызывало у папы отторжение. Узнав о его планах, я рассердилась и закричала:
— Да ведь диван стоит в гостинице уже лет тридцать!
— Успокойся, Серен.
Успокоиться я не могла.
— Ты разве забыл? Если что-то потерялось, мы приходим к дивану, роемся в его недрах и непременно находим пропажу! И ты хочешь выкинуть такой бесценный диван?!
Серен, смени тон. Это всего лишь диван.
— Моя серьга, твоя шариковая ручка, очки Нану, пачка мятной жвачки, помада…
— Ладно, ладно, уговорила! Казнь откладывается! — крикнул папа и хлопнул ладонью по спинке дивана. — В чем-то ты права — даже если мы не обнаруживаем в диване то, что пропало, там все равно что-нибудь да отыскивается.
Мы с Пьером протираем стены музея белым уксусом — таким способом здесь борются с плесенью. В Уэльсе для этого используют хлорку. Убрав уксус и тряпки, Пьер кивает на корзину с голубоватыми бутылочками и протягивает мне маленький ершик.
— Ты чисти бутылки, я протру гильзы. Они со Второй мировой. Свидетели мрачной эпохи…
Пока он роется в коробке, заполненной патронами и старыми пулями, я окунаю бутылочки в ведро и наблюдаю, как вода проникает в них через узкие горлышки. Помпон часто разглагольствует о войне — главным образом когда пьет виски. Папа в двадцатилетием возрасте состоял в бригаде Особой воздушной службы, но, к большому сожалению моих братьев, никогда не рассказывал о том периоде своей жизни. Пьер сообщает, что в 1941 году отец Колетт попал в плен к немцам.
— Четыре года он был подневольным работником — сначала трудился на сталелитейном производстве, затем на заводе «Фольксваген» в Вольфсбурге. После войны его тошнило всякий раз, когда он видел «жука».
Собеседник достает из коробки по одной гильзе, чистит каждую и убирает обратно. Мне он их не показывает — «от греха подальше», по его же собственному выражению. Я вытаскиваю ершик из очередной бутылки, подношу ее к глазам и любуюсь голубоватым стеклом, на котором играют блики света, льющегося в помещение через окно. Пьер улыбается.
— Ты художница, Серен. Цвет будоражит твою фантазию.
Почувствовав, что краснею, я снова окунаю бутылочку в воду. Пьер тактично меняет тему.
— Мой отец был в рядах Сопротивления. Слышала это слово?
Я проходила тему Сопротивления на уроках миссис Ллевеллин. В голове тотчас возникает образ человека, похожего на Пьера, только более хмурого. Представляю себе, как он скрывается в лесу и крушит вражеские позиции ударами самодельных гранат.
— В этих краях Сопротивление вело крайне активную деятельность, — продолжает Пьер. — В Козьем ущелье, на холме, располагалась база сопротивленцев. Ты знала, что Бальре был оккупирован немцами? Это произошло в сорок первом году. Как раз в тот период прокладывалась демаркационная линия, обозначавшая неустойчивую границу между занятой немцами и свободной Францией. Сам замок попал на немецкую территорию, а его сад — на французскую. Где-то тут была схема…
Открыв стеклянную крышку ящика-витрины со старыми картами, он вытаскивает тонкий листок в желтом пластиковом конверте. Судя по почерку, этот план составлял человек скрупулезный и решительный. Поблекшими чернильными линиями обозначены проезжие тракты, железные дороги, незастроенные земли и дюжина деревень. Узнаю названия Сен-Жангу, Сенниси, южнее вижу Бальре и выцветшую красную черту. Демаркационная линия.
— Почерк Мадлен, — бормочет Пьер, выравнивая три заржавевшие коробочки на этажерке.
Похоже, он взволнован.
— Сколько ей тогда было?
— Двадцать один год. Она ездила на велосипеде по близлежащим деревням и передавала сведения нашим. Секретные документы прятала в носки. Ее мать, бабушка Колетт, была весьма culottee, она…
— Что такое culottee?
— Дерзкая и бесстрашная. Несмотря на присутствие немцев, она помогала участникам Сопротивления и скрывала подпольщиков.
Задумчиво блуждаю взглядом по старому листку. Неожиданно Пьер заявляет, что хочет увидеть мои рисунки.
— Да они совсем неинтересные…
— Я не торговец произведениями искусства, Серен.
За время путешествия мой блокнот истрепался и начал распадаться. Пьер предлагает отделить листки друг от друга и устроить в гостиной выставку. Расстановка занимает минут пятнадцать, на помощь нам приходит даже Мадлен: взяв рисунок из рук Колетт, она передает его мне, а я прислоняю его к фарфоровой статуэтке или обложке толстой книги. Впрочем, спустя пару минут пожилая дама забывает о нас и включает Би-би-си.
Итак, импровизированная галерея со всеми стоп-кадрами моей поездки готова. Из динамика радиоприемника звучит классический концерт, Колетт и Пьер внимательно изучают каждый рисунок.
«Паром и дамы в куртках цвета хаки», «Ложка и огрызок яблока», «Трясущийся старик», «Развороченные урны у озера», «Поднятая рука Франсуа», «Дом пчеловода», «Ложка, освещенная солнечным лучом», «Семь дорожных указателей», «Невинная девушка перед Ла-Пьер-Ки-Круль», «Невозмутимые коровы», «Ряды виноградников», «Вид с холма на извилистую дорогу до Бальре», «Руки Мадлен», «Двор, умытый солнцем», «Вид из моей комнаты»…
— Просто чудо, — говорит Колетт.
— Чудо, — вторит ей муж.
— Самая настоящая история.
— История чего, если не секрет?
Этот вопрос я задаю еле слышно, мне непривычно с кем-то обсуждать свои рисунки. Помедлив, Колетт отвечает:
— Поездки, страны, лета…
— Взгляда, — подхватывает Пьер.
— Который час? — нервничает Мадлен, сидящая на диване.
Унюхав запах чего-то горелого, Пьер и Колетт убегают в кухню, а я тем временем пытаюсь оценить свои рисунки объективно. Безусловно, все они о чем-то повествуют, но, по-моему, чем дольше длится путешествие, тем более посредственными становятся мои работы. Чем сильнее я теряюсь, тем больше утрачиваю ловкость штриха.
Неожиданно я чувствую, что пожилая дама стоит за моей спиной, и мне становится не по себе. Мадлен подносит руку к каждому листку — такое ощущение, что она хочет схватить его и порвать. Дойдя до «Ложки и огрызка яблока», дама застывает.
— Прошу к столу! — кричит Пьер.
Мадлен хватает рисунок, несколько раз складывает его и прячет в рукав своей блузки, точно бумажную салфетку.
Пока Баске-Куртуа отдыхают, я валяюсь под деревьями в саду и составляю письмо маме. Жара подавляет все живое. Молчат даже сверчки.
Дорогая мамочка!
Надеюсь, у тебя все хорошо. Я путешествую по Франции только девять дней, а ощущение, будто уже…
Пальцы воняют белым уксусом, с каждой новой выведенной строчкой запах усиливается. Из домика во дворе замка доносится стук — кто-то с ожесточением ударяет пальцами по металлическим клавишам. Щелк, щелк, щелк-щелк-щелк… Пьер считает, что их арендатор в душе поэт. Я его еще ни разу не видела, но этот стук слышу ежедневно. Вероятно, у журналиста прилив вдохновения. Будь я журналисткой, могла бы устроить расследование и узнать историю странствия ложки, могла бы написать об этом рассказ. Счастлив тот, кто, подобно ложке, совершил приятную поездку…
С грустью думаю о том, что моими стараниями заварилась настоящая каша — мама теперь проводит уик-энды в одиночестве, за стойкой администратора в гостинице вечно никого нет, а тут, в Бальре, Мадлен приходит в бешенство при одном только взгляде на привезенную мной ложку. Возможно, она подобна тем ракушкам или насекомым, которых беспечные люди забирают домой, тогда как те играют жизненно важную роль в своей экосистеме. Возможно, ложка играла жизненно важную роль в экосистеме гостиницы «Красноклювые клушицы» и, увезя ее оттуда, я нарушила метафизическое равновесие.
Трудно составлять письмо, когда думаешь о чем-то другом.
Мама, хочу задать тебе такой вопрос: не находишь ли ты, что твоя жизнь противоположна положительной эволюции?
Еще хочу сообщить, что понемногу знакомлюсь с творчеством живописцев…
Пасущиеся в поле коровы ложатся на траву. Кажется, это означает, что приближается ненастье. Петух, путающий день с ночью, надрывно кукарекает. Журналист барабанит по клавишам. От моих пальцев разит уксусом, террикон давит на ребра… щелк-щелк-щелк, щелк, щелк, щелк, щ-щелк-щелк-щелк, щелк, щелк, щелк-к-к-к…
Золотисто-зеленый скарабей зарывается в траву.
Поднимаю голову, отклеивая щеку от листка бумаги. На нем остается вмятина, по строчкам расплываются капли слюны. Убираю блокнот в карман и медленно иду в сторону поселка. Мне нужно к одному пожилому господину — мы договорились, что я приведу в порядок его ньюфаундленда. Колетт объяснила, что мне предстоит вымыть пса в ванне, перетащить на кухонный стол и высушить феном. Эта местная традиция вызывает у меня улыбку. У нас в гостинице собак моют из поливочного шланга, после чего загоняют в гараж сохнуть. Как бы то ни было, а владелец ньюфаундленда посулил мне за труд три франка. Пьер говорит, это эксплуатация, но, как возражает Колетт, каждый заработанный су есть шаг к свободе.
Дорогая мамочка!
Надеюсь, у тебя все хорошо. Я путешествую по Франции только девять дней, а ощущение, будто уже лет пять. Работаю тут за кров и еду, и мне это безумно нравится! По утрам я помогаю Пьеру в мини-музее или в огороде, днем выполняю мелкие поручения за деньги — коплю на оплату ремонта «вольво».
Мама, хочу задать тебе такой вопрос: не находишь ли ты, что твоя жизнь — в целом, не только на нынешнем этапе — противоположна положительной эволюции?
Еще хочу сообщить, что понемногу знакомлюсь с творчеством живописцев, которых перечислил мистер Хопкинс. Колетт и Пьер положили на мой ночной столик стопку художественных альбомов, и я листаю их перед сном. Засыпание в окружении шедевров мировой живописи должно благотворно воздействовать на дух художника. Моя ночная близость с Делакруа, Пикассо, Вермеером и Ван Гогом благотворно воздействует на мой дух, но вот мое «художество» от этого почему-то совершенно не улучшается.
Понимаешь, я все меньше рисую как будущая студентка Уэльской академии искусств и все больше — как бесталанная второгодница. Уже начинаю сомневаться в том, стоит ли ехать в Кардифф. А ты как считаешь?
(См. постскриптум.)
А вообще тут поразительно красиво. Мне бы очень хотелось, чтобы однажды мы приехали сюда в отпуск. Хм, только сейчас сообразила, что мы ни разу в жизни не ездили в отпуск и при этом проводили все свое время с отпускниками!
Ответ можешь прислать по адресу: владельцам замка Бальре, Этринъи, ФРАНЦИЯ.
А можешь и позвонить, но я понимаю, что это дорогое удовольствие.
Люблю вас,
СЕРЕН
Р. S. Помнишь, ты говорила, что мир нуждается в искусстве? Учитывая, насколько талантливы были мэтры прежних времен, ты точно уверена, что мир нуждается в юных живописцах?
Каждый раз, когда я ступаю на двор замка, меня поражает его монументальность. Такое ощущение, будто здешние камни, растения, воздетые к небу стены, даже гравий, который мешает ходить животным и ездить велосипедистам, — все это призывает устроить минуту молчания.
По двору мечутся тени тяжелых туч, которые, похоже, все-таки пройдут стороной. Направляясь к крыльцу, боковым зрением замечаю, что на ступеньках домика сидит молодой человек с сигаретой в зубах. При виде меня он жмурится, точно ослепленный солнцем, хотя солнца на небе нет и в помине.
Парень как парень, худой, всклокоченный. Судя по тому, что на нем теплый пуловер, чувствует он себя неважно. Я прибавляю шаг, но тут молодой человек встает и машет мне рукой, точно моряк на океанском просторе.
— Привет. Ты англичанка?
Кажется, он не может отличить валлийку от англичанки. Подхожу к крыльцу. Вблизи парень остается таким же обычным, как при взгляде издалека. Внезапно с его лицом происходит что-то необъяснимое, и он будто освещается изнутри.
За время своего путешествия я пришла к выводу, что французы напрасно пытаются вести себя нахальнее, чем англосаксы. Большинство людей, с которыми я успела познакомиться за эти дни, обладают теми же изъянами, что и жители других стран: прыщами, пигментными пятнами, залысинами, двойными подбородками. Аристократов из Авалона, пожалуй, можно назвать чуть более привлекательными, а человек, которого я вижу перед собой в эту минуту, вдохновил бы Эль Греко. Вылитый Христос на Кресте, истощенный и блаженный, или святой Себастьян, спокойный, несмотря на пронзившие его плоть стрелы.
— Hi![33]
— Добрый вечер, месье.
— Ты, кажется, англичанка?
— Валлийка.
— О, прошу прощения.
Сияние в глубине глаз делает его облик необычным. Нану сказала бы, что к людям со слишком блестящими глазами нужно относиться с опаской. Я хочу скрыться за дверью замка и рассказать Пьеру и Колетт о том, как нелегко было управиться с ньюфаундлендом, который перепугался грозы. Еще хочу узнать, справедливо ли вознаграждение, которое уплатил мне владелец собаки — по-моему, он обвалял меня в муке, как сказала бы миссис Ллевеллин. Однако по неведомой причине мои типично валлийские ноги не слушаются хозяйку, а глаза отказываются отрываться от глаз журналиста. Похоже, что-то подобное творится и с ним, потому что звук его пишущей машинки умолк.
Он бросает сигарету, протягивает мне руку и представляется:
— Пьер Онфре.
Его ладонь излучает приятную прохладу. Моя влажная и теплая, в трещинах от уксуса, размякшая от шампуня, в огромном количестве вылитого на ньюфаундленда.
Пьер № 3 лет на тридцать моложе второго и на пятнадцать старше первого.
— What’s your name?[34]
— Серен.
— How unusual[35].
To, что он говорит на моем родном языке, выводит меня из душевного равновесия. Задаю первый вопрос, который приходит в голову:
— А почему ты тепло одет? Болеешь?
— Не в том дело. Просто в домике очень свежо.
С этими словами он снимает пуловер. Я испытываю некоторую неловкость. Из-под пуловера показывается футболка с изображением участников панк-группы «Клэш» — Пол Симонон крушит стену ударами электрогитары. У Дэя тоже такая есть.
— Серен, — он ставит ударение в моем имени правильно, — я сочинил письмо одной английской преподавательнице университета. Проверишь текст?
Учитывая его уровень английского, он наверняка написал это письмо в десять раз лучше, чем могла бы я.
— Разумеется, я тебе заплачу.
Не уточняя, какую сумму он мне обещает, я коротко киваю.
— Это означает «да»?
Все то же сияние в глубине глаз. Бросаю взгляд на воображаемые часы на запястье, словно опаздываю на важную встречу, и смеюсь. Журналист тоже смеется, и это выглядит очень мило.
Поднимаясь по ступеням замка, я думаю о кивках, которыми пембрукширцы обмениваются на рынках, в портах и на полях. У нас в стране люди просто так кивать не станут. Кивок означает то же самое, что и рукопожатие или подпись на документе в присутствии нотариуса. Даже кивок человека, покачивающегося на виселице, являет собой обязательство. Мой кивок тоже недвусмысленно означал согласие, и потому то, что журналист им не удовлетворился и задал свой банальный вопрос, меня уязвляет.
В гостиной на втором этаже атмосфера примерно как в городе, только что пережившем бомбардировку. Сама я в таком месте, конечно, не бывала, но когда Помпон напивается, он мысленно переносится в Лондон времен «Блица» и громко делится впечатлениями.
Мадлен сидит на полу, ее лицо перекошено от негодования. В руках она держит рисунок — если не ошибаюсь, это «Ложка, освещенная солнечным лучом». Вокруг разбросаны другие листки.
Пьер, сидящий на желтом диване, болтает ногой и делает вид, будто расслаблен. Колетт, спина которой напряжена, как у моей мамы в безрадостные дни, стоит у окна, облокотившись на подоконник. Я медлю на пороге, гадая, войти мне или выйти.
— Ты входишь или выходишь? — вдруг вопрошает Мадлен.
Я вздрагиваю, не понимая, ко мне ли она обращается. Пожилая дама пытается встать, Пьер спешит ей помочь, а Колетт приближается ко мне и шепчет:
— У нас тут такая каша заварилась, пока тебя не было… Главное, что твои рисунки невредимы. Правда, один из них мама отказывается отдавать.
Прищурившись, я вижу, что скрюченные пальцы Мадлен действительно сжимают рисунок ложки, освещенной солнечным лучом. Бормочу, что волноваться не из-за чего и что этот рисунок мне вовсе не дорог… Так оно на самом деле и есть, потому что изображение луча лишено всякого света и скорее напоминает колонию личинок.
За ужином Мадлен роняет кусочки хлеба в свой суп и не сводит взгляда с помятого рисунка, лежащего рядом с ее тарелкой. Колетт поджимает губы и скрывается в кухне. Пьер любопытствует, сколько мне заплатил владелец собаки. Я быстро доедаю суп и достаю деньги.
— Да он тебя в муке обвалял! — негодует Пьер.
В столовую возвращается Колетт с покрасневшими глазами и возмущенно заявляет, что мы должны отправиться к хозяину ньюфаундленда и потребовать от него объяснений. Подозреваю, ее гнев вызван не только моими проблемами. Мадлен потерянно стоит в дверях.
— Мама, ты уже собралась ложиться?
— Кого ты называешь мамой?
Колетт вздыхает и ведет Мадлен в ванную.
Желая разрядить обстановку, я рассказываю Пьеру о просьбе журналиста, он рассеянно кивает и кричит Юпитеру:
— Прекрати скулить, я выпущу тебя через тридцать секунд! Что за пес!
Кладу мятый рисунок на комод и иду мыть посуду. Впервые за всю свою жизнь я оказываюсь в кухне одна. А вот мой отец провел там много одиноких ночей…
Когда я прихожу в гостиную пожелать доброй ночи, Пьер сидит рядом с Колетт и держит ее руку в своих. Во второй раз за вечер задаюсь вопросом, как мне быть: исчезнуть или примоститься на диване рядом с ними?
— Посиди с нами, Серен, — говорит Пьер. — Мы как раз собираемся выпить травяного чая.
С облегчением плюхаюсь на диван, и мы дружно перемываем косточки скупердяю — владельцу ньюфаундленда. Спать никто не хочет, и мы сражаемся в «Монополию». Я покупаю четыре вокзала и побеждаю. Пока мы играем, Юпитер то и дело ворчит.
По мнению Колетт, Мадлен испугала новизна, которую привнесли мои рисунки, расставленные по этажеркам. Пожилая дама соотносит свою жизнь с тем, что привычно, ей важно находиться в окружении знакомых предметов.
Я разделяю стремление соотносить жизнь с тем, что привычно (я и сама больше не люблю неожиданности), но вот вопрос — на самом ли деле мои рисунки создали для Мадлен новизну? Возможно, они напомнили ей о ложке. Возможно, она узнала ее, потому что не раз накрывала стол к торжеству и раскладывала возле тарелок ложки из этого набора. Возможно, ложку подарили Мадлен на восемнадцатилетие и она страшно огорчилась, потому что надеялась получить кольцо с изумрудами. Возможно, в детстве ее больно ударили ложкой по пальцам за какую-нибудь шалость (в Британии эта традиция была широко распространена). От размышлений меня отвлекают хлопки ставен на окнах первого этажа. Пьер вылетает за порог, встревоженный Юпитер мчится следом.
— Это ветер! — кричит Пьер.
Сегодня вечером он много кричит.
На мой вопрос о том, не били ли раньше маленьких французов ложками по рукам, Колетт не отвечает. Я молча складываю «Монополию» и уже хочу шепотом пожелать спокойной ночи, как вдруг Колетт говорит:
— Прости, Серен. Сегодня у меня совсем паршиво на душе. Мама была таким потрясающим человеком, прежде чем эта пелена заволокла ее разум. Мне больно видеть, как она утрачивает свою сущность.
Я не знаю, как реагировать. Боюсь что-нибудь ляпнуть и стать причиной того, что у Колетт в груди тоже появится террикон.
— Nihil lacrima citius arescit. Тут латинисты совершенно неправы, — заявляет она.
— Nihil lacri?..
— «Ничто не сохнет так быстро, как слезы». Что за глупость! — Колетт фыркает и добавляет убежденным тоном: — Надо регулярно взывать к сущности больного человека. Я стараюсь напоминать себе об этом каждый день, даже если Мадлен уже забыла.
Мне вдруг становится любопытно, какова продолжительность жизни слезы… бойцовая рыбка разрывает на части пластиковую водоросль. Оторванный фрагмент поднимается к поверхности воды.
— А ты, Серен, как себя чувствуешь? — неожиданно спрашивает Колетт.
— Хорошо.
— Я имела в виду, как ты себя чувствуешь после смерти отца?
Сложно сказать. Я не понимаю, что делать дальше. Я хочу узнать эпопею странствий ложки. Хочу решить, стоит ли ехать на учебу в Кардифф. На этот счет меня мучают сомнения, ведь рисую я с каждым днем все хуже. А по ночам толком не сплю, ведь у меня в животе террикон. Точнее, не в животе, а в груди. На месте сердца, если говорить языком анатомии.
Обо всем этом я предпочитаю не распространяться и потому уклончиво отвечаю:
— Нормально, да, нормально. Спокойной ночи.
Лежа в постели, я слушаю, как за окном мечется ветер, и размышляю над интонационными различиями в речи представителей разных культур. Когда на уроках французского миссис Ллевеллин велела мне читать вслух отрывки из «Маленького принца» и «Славы моего отца», в каждом предложении она обращала мое внимание на смысловое ударение. «Интонация передает намерение и помогает избежать культурных противоречий», — повторяла учительница.
Нынешним вечером Колетт сделала акцент на словах «ты себя чувствуешь»: «Как ты себя чувствуешь после смерти отца?»
Выходит, для французов крайне важна способность точно передавать свои чувства.
Американец (отец Ала) сделал бы акцент на слове «смерть»: «Как ты себя чувствуешь после смерти отца?» Для американцев характерно драматичное отношение к жизни.
Неожиданно я осознаю, что мне хочется сделать акцент на слове «отец»: «Как ты себя чувствуешь после смерти отца?»
Это меняет все.
Ночь покачивается.
Из гостиной слышны неуверенные шаги Мадлен, затем шорох — дама пытается открыть дверь, ведущую на лестницу.
Мгновением позже раздается ласковый голос Колетт:
Идем, мамочка, я помогу тебе вернуться в свою комнату, еще ночь.
— Вот как? Еще ночь?
— Да, мама, ночь, время отдыхать.
— Вот как? Отдыхать?
На моем ночном столике лежит рисунок, взятый, скомканный и забытый Мадлен. Ясность, которая появляется в голове посреди ночи, подтверждает, что Мадлен выбрала этот рисунок, как и «Ложку и огрызок яблока» до него. Дама буквально охотится на портреты ложки, но почему она так поступает, я не знаю. Думаю, сама Мадлен тоже этого не понимает («Вот как? Еще ночь?»).
Безумно жаль, что единственный человек, который мог что-то вспомнить о ложке, потерял память. Умеет жизнь шутки шутить.
В десять часов мы прекращаем сбор винограда, потому что начинается град. На землю падают градины величиной с крупные ягоды черной смородины. Колетт уходить не хочет, она явно из числа тех женщин, которых не остановит ничто, ледяные шарики уж точно.
— Эх, а я только успел втянуться в работу… — досадует Пьер № 3, несясь к сарайчику.
Он присоединился к нам на рассвете, хотя его об этом не просили. Мне кажется, ему скучно за пишущей машинкой.
Сарайчик виноградаря пропах уксусом и сахаром. В округе этого человека называют Блаженным, потому что его виноград созревает на три недели раньше, чем у соседей. Судя по выражению его лица, он совсем этому не рад. Будь он уэльсцем, непременно исполнил бы какой-нибудь душераздирающий гимн, а друзья-теноры вторили бы ему, создавая возвышенную гармонию. Здесь вместо пения мужчины едят колбасу и пьют вино, а их жены смахивают градины со своих цветастых блузок и смеются. Трое ребят, которые с поразительной легкостью размахивали садовыми ножами, кидаются друг в друга сеном, а Юпитер лает просто ради того, чтобы лишний раз пошуметь.
Чувствую покалывание между бровями. Кеды отяжелели от грязи, мокрая футболка стала прозрачной, грудь набухла. Шмыгаю к двери и прислоняюсь к стене. Пелена града над виноградниками могла бы быть дождем над океаном. Меня знобит.
— Судя по виду, ты замерзаешь. Выпей.
Пьер № 3 протягивает мне толстостенный стакан с красным вином. Я вежливо отказываюсь. Он щурится и зажигает сигарету.
— You’re a funny girl[36] Серен.
Что означает эта фраза из уст француза? Какая я девушка: смешная, удивительная или странная?
Принимаю стакан и отважно выпиваю вино одним махом. Пьер улыбается и говорит, что возвращается работать.
— Будет время — заходи ко мне прочитать текст письма, хорошо?
Он не бежит, но идет широким шагом. Вскоре Пьер спускается с холма и исчезает из виду.
Когда я возвращаюсь в Бальре, выпитое вино вдруг отягчает мне веки и я засыпаю на диване рядом с Мадлен, которая слушает воскресный повтор радиоспектакля «Властелин колец». Должно быть, в Великобритании сейчас одиннадцать утра.
Мне снится, будто Гэндальф стоит на вершине террикона и выкрикивает что-то неразборчивое, а Пьер Онфре в лохмотьях, словно сошедший с картины «Воскрешение Христа», надевает кольцо всевластия на мой палец, который превращается в скрюченный артритом указательный палец Мадлен.
В следующем сновидении я вместе с немецкими туристами топчу виноград в большом пластиковом тазу. Я голая, но мне на это плевать. От солнца меня защищает соломенная шляпа.
Би-би-си замолчало. Мадлен напевает, постукивая по паркету ногами в лодочках кремового цвета.
— Прежде у меня были очень красивые ноги, — замечает она.
Я дрожу и ужасно хочу пить, но вежливо возражаю, что они по-прежнему красивые.
— Спасибо.
— А цвет ваших туфель просто восхитителен. Миссис Ллевеллин была бы в восторге от моего комплимента.
— Ты очень плохо выглядишь, дочка.
Пожилая дама принимает меня за Колетт? Или она просто так выразилась? Это не имеет значения, я должна воспользоваться моментом и задать вопрос, который меня волнует.
— Мадлен, почему вы закричали, когда я хотела вернуть ложку? И почему вы уносите мои рисунки?
— Колетт, иди скорее сюда! У девочки температура.
Замок спит. На иве сидят два соловья, один заводит песню, другой подхватывает. Вслушиваюсь в их крещендо, слова, паузы, ожидание ответа.
Я чувствую дикую слабость, как бывало после отвратительных школьных соревнований по кроссу, но температура уже в норме. Вдыхаемый воздух ударяется о террикон, который никуда не делся и ни капли не размяк на фоне сегодняшнего недомогания.
На ночном столике альбом флорентийских репродукций, голубая пиала с виноградом, большой стакан воды и ложка, лежащая на розовой салфетке.
В голове мелькает размытый образ Мадлен: она сидит на краю постели и полирует ложку краем юбки, бормоча что-то о снеге и луне.
Сон как рукой снимает. Сажусь и рисую соловья, сидящего на ложке, которая лежит поперек миски.
Глаза болят от света. Гашу лампу и в темноте поедаю сладкий черный виноград.
Колетт считает, мне нужно провести в постели еще один день.
— Optimum medicamentum quies est, Серен. Отдых — лучшее лекарство!
Завтракая холодным ягодным супом, я прошу Пьера № 2 сходить к Пьеру № 3 и принести мне письмо для вычитки, чтобы я не умерла со скуки, валяясь в кровати.
Он выполняет мою просьбу и вскоре возвращается с листочком, вложенным в элегантную подставку для тостов. Я со смехом разворачиваю листок и вижу, что письмо адресовано некоей Вере Лоу, доктору социологических наук, работающей в Манчестерском университете.
Как я и думала, журналист отменно владеет английской грамматикой. Моя редактура минимальна — исправляю последнюю букву в слове phenomenology[38] и три ошибки в согласовании, а также подчеркиваю слово sabbatical, которого прежде нигде не встречала.
Из текста я узнаю, что Пьер № 3 написал статью «Оперение кайенских колибри, или Почему политика нормализации, блестки и пиромания нам не страшны».
Надеюсь, он переделает заголовок.
Статья опирается на открытия Веры Лоу, автора диссертации «Положительное воздействие появления экзотических птиц на жизнь манчестерского рабочего класса во время рецессии 1956 года». Еще одно длиннющее название. Журналист надеется, что Вера Лоу, с 1967 года не выпустившая ни одной публикации, согласится с ним встретиться.
Письмо содержит краткую автобиографию. Родился в Лионе в 1961 году, так-так… ага, ему двадцать четыре, то есть на шесть лет больше, чем мне. Получил высшее образование в сфере политологии, время от времени пишет статьи в «Либерасьон», две его исследовательские работы, «Акты мятежа в центре Нантского товарищества» и «Музыкальная контркультура на фоне кризиса просвещенческого и политического нарциссизма», были опубликованы в «Прогресс», а в настоящее время он находится в sabbatical и пишет третью работу — про кайенских колибри. Его послужной список впечатляет и пугает одновременно — судя по всему, в моем возрасте Пьер Онфре уже знал, кем хочет стать.
В гостиной зажигается ослепительно яркий свет. Колетт подбегает ко мне и прижимает к моему уху телефонную трубку.
— Привет, Серен, звездочка моя!
— Мама?
— Как ты там, родная? Колетт сказала, ты лежишь с высокой температурой.
— Вы с ней говорили?!
— Да, и она показалась мне очаровательной.
— Когда? Как? Почему?
— Ты что, в полицию работать устроилась? Вчера. По ее словам, повода для беспокойства нет, но…
— Ты разговаривала с ней по-французски?
— Э-э, скажем так: мы нашли общий язык.
Радостный смех. Я счастлива, что мама и Колетт понравились друг другу. Люблю строить мосты между нациями.
— Мам, что такое sabbatical?
— Красивое слово, правда? Это академический отпуск. Перерыв по собственному желанию.
— Перерыв? В чем?
— Ну, например, в работе.
— Так у меня сейчас sabbatical?
— У тебя каникулы. Хотя и sabbatical тоже, ведь ты на время рассталась со своей обычной жизнью.
— Хм…
— Смысл в том, что во время такого перерыва человек старается что-то предпринять. Допустим, написать роман, выучить китайский, пересмотреть свою жизнь и прочее в этом духе.
— Пересмотреть свою жизнь?
— Да. Я теперь и сама беру sabbatical — гуляю, хожу в музеи, подвожу итоги…
— Да, да, знаю.
— Иногда просто сижу одна в своей комнате и читаю…
— Я еще раз перекрасила холл в более чистый голубой цвет, так интереснее смотрится. Алло, Серен, ты меня слышишь?
— М-м-м-х.
— Ты плачешь, родная?
— Почти.
— Ох, сердечко мое.
Секунд десять мама молчит.
— Тебе лучше?
Глупо качаю головой. Словно услышав это, мама говорит, что любит меня, что они все по мне скучают и что дела у них идут отлично. Еще она советует мне побольше бывать на воздухе в хорошую погоду.
— Не валяйся в постели дни напролет, иначе твои биоритмы собьются!
Встречая меня на крыльце домика, Пьер Онфре спрашивает, здорова ли я. Отвечаю утвердительно и сообщаю, что внесла правки в его письмо. Разговариваем мы, как обычно, по-английски. Я добавляю, что не уверена в правильности написания слова phenomenology — по-моему, оно должно заканчиваться на букву «У».
— Как и многие другие вещи, — отзывается он. Смотрю на него с недоумением.
— Это каламбур. Y как why?[39]
Пытаюсь посмеяться, но голос звучит фальшиво. Собеседник уходит в дом, оставляя дверь распахнутой. Я стою снаружи, он находится внутри. Полистав увесистый словарь Харрапа, Пьер кивает:
— Phenomenology. У на конце. Хочешь кофе?
— Нет, спасибо, я не пью кофе.
— А бокал вина?
Не обращая внимания на иронию в его голосе, я спрашиваю, чему посвящена статья — политике или орнитологии.
— Птицы, кайенские колибри — это метафора!
— Метафора чего?
— Изменения парадигмы.
Смотрю на него с еще большим недоумением.
— Рассвет, зима, пригород Манчестера, — монотонно, будто читая прогноз погоды, поясняет журналист. — Человек отправляется на свою нудную работу. Несясь по улице, чтобы успеть на автобус, краем глаза наш герой замечает экзотическую птицу! Это кайенская колибри. На крыше остановки сидит еще одна колибри. И тут мир словно замирает! Человек начинает думать по-другому, он восстает против эксплуатации своего труда, признает посредственность своего начальника. Он прекращает капитуляцию! В этом, Серен, и состоит главная мысль: нечто новое появляется в нашей жизни, и мы вдруг ставим все под сомнение…
Он умолкает, переводя дух, а я уточняю:
— Это хорошо или плохо?
— Что именно?
— То, что мы ставим все под сомнение.
— Не просто хорошо, а великолепно! По мнению доктора Лоу, появление колибри в Манчестере изменило поведение сотен рабочих. Вместо того чтобы пресмыкаться перед шефами, они устроили забастовку и…
— А кто такие пироманы, о которых говорится в статье?
— Политики. Хозяева предприятий. Телевидение. Кюре. Они сжигают нашу способность к размышлению и транжирят наши деньги. Кстати о деньгах… — Пьер достает из кармана десятифранковую банкноту и протягивает ее мне. — Спасибо за редактуру.
Я твердо отказываюсь. Он, кажется, все понимает. Приятно, что не нужно отстаивать свое решение.
Молчание затягивается. Я заглядываю внутрь дома.
— Зайдешь в гости?
Если не считать тарелок в раковине и ротангового кресла в углу, вся жизнь обитателя этого дома, похоже, сосредоточена вокруг письменного стола. На нем чашки, документы, книги и, конечно, шумная пишущая машинка. Журналист кивает на ванную, но я туда не захожу (терпеть не могу, когда кто-то осматривает мой собственный санузел, и стараюсь без крайней надобности не заглядывать в чужие). Перевожу взгляд на стремянку, приставленную к отверстию в потолке.
Пьер садится за стол, закуривает сигарету и надевает на нос очки. А они ему идут.
— Можешь подняться, если хочешь.
Взбираюсь по ступенькам и жалею, что надела юбку. Мне неловко от мысли, что журналист поднимет голову и заметит, что у меня пухлые бедра. Покосившись на него, вижу, что он склонился над пишущей машинкой. Останавливаюсь на четвертой ступеньке — отсюда чердак уже хорошо просматривается. Обведя взором белую мансарду и потолочное окошко, я вдруг ощущаю непреодолимое желание лечь в постель. Спускаюсь обратно и выхожу на порог.
— Оттуда открывается незабываемый вид на звезды, — произносит Пьер.
Он на что-то намекает?
Я уже стою на пороге, как вдруг Пьер встает из-за стола и протягивает мне книжицу в бордовой обложке. Стихи Артюра Рембо.
— Ты читала? Очень красивые стихи. Позволь подарить тебе эту книгу.
Пьер снимает очки — похоже, хочет продолжить разговор. Так мы и беседуем — он в доме, я на крыльце.
— Месье Куртуа говорил, что ты рисуешь, — произносит он, выдыхая сигаретный дым в сторону стремянки.
— Если честно, скорее нет, чем да. Рисую все меньше и меньше.
— Я тоже пишу все хуже и хуже. Это скверно. Чувствую легкую дрожь.
— Дно воздуха свежее, — шепчет Пьер по-французски. — Тебе знакомо это выражение?
— Нет.
— The air’s bottom is fresh, — переводит он.
Я хихикаю. Но вообще-то, ничего смешного тут нет.
— Это означает, что холод проникает в помещение… в воздухе становится свежо, — говорит он, подбирая слова.
— Да-да, поняла.
— А ты бы как это назвала?
Миссис Ллевеллин спешит мне на помощь.
— Лето умирает.
Пьер приподнимает брови, пораженный моим словарным запасом.
Поздняя ночь, а я не сплю. Мои биоритмы и вправду сбились. Включаю ночник и пробегаю взглядом по странице «Воспоминаний коллекционера»: «В последней главе автор постарается дать определение искусству коллекционирования…»
Выключаю свет. Я слишком утомлена, чтобы следовать за извилистой мыслью чокнутого полковника.
Дерьмо, шлюха, срань, ублюдок, хрень, дубина… Нет, дедушкин метод тоже не действует.
Снова зажигаю лампу и наугад открываю сборник Рембо. Стихотворение «Морской пейзаж». Одиннадцать коротких фраз и десятки незнакомых слов. Читаю текст вполголоса — сделать так мне порекомендовал Пьер Куртуа, когда увидел книгу в моих руках. «Этот способ поможет тебе без всяких словарей ощутить смысл текста», — пояснил он. Увы, смысла я не улавливаю, однако кое-какие ощущения у меня появляются.
Мне приятно шептать слово «ежевика». «Стволы» и «дамбы» тоже. Мне даже нравится выдыхать слово «Рембо». Интересно, что бы я почувствовала, если бы поцеловала Пьера Онфре?
Моя история с ложкой перекликается с его метафорой о кайенских колибри. Стоило мне увидеть ложку, и мир изменился. Правда, я не ставлю под сомнение абсолютно все.
И ложка не является метафорой.
Террикон тоже. Чтобы выдерживать его вес, мне приходится укладывать подушку-валик вдоль позвоночника. Снова гашу свет. Луна наводняет комнату рваными отблесками.
Без четверти час ночи слышу нетвердые шаги Мадлен в гостиной — похоже, дама опять хочет отворить дверь на лестницу. Секунду спустя раздается поступь Колетт. Осознание очевидного вдруг вырывает меня из дремоты. Каждую ночь — каждую ночь! — Мадлен выбирается из уютной постели и пытается выйти во двор. Что же так ее туда манит? Едва ли это Пьер Онфре…
Строго говоря, Мадлен не страдает лунатизмом. По мнению Пьера Куртуа, ночью она пребывает в другом измерении, нежели днем, ее мозг проживает свое настоящее, не такое, как у нас. Мадлен то погружается в небытие, то возвращается в наше время, и тогда ее речь обретает ясность. «Но вот вопрос, Серен, — что мы понимаем под ясностью?» — развел руками Пьер Куртуа в конце того разговора.
Возможно, то настоящее, которое Мадлен проживает во дворе, как-то перекликается с ее настойчивым интересом к ложке.
И что из этого следует?
Я снова в тупике. Связь между серебряным столовым прибором и прогулками пожилой дамы окутана тайной.
В замке воцаряется безмолвие. Кажется, что и мебель погружается в сон.
Представляю себе дамбу, над которой кружат вихри света, и, поскольку сон ко мне так и не спешит, рисую в полумраке.
Сквозь полудрему слышу, как Колетт стучится в дверь и громко сообщает, что уходит собирать виноград. Затем добавляет, что звонил автослесарь из Сенниси. По его словам, починка машины задерживается, потому что «те дураки из „Вольво Стокгольм" прислали Б-двадцать-три-что-то-там вместо Б-двадцать-семь-что-то-там, и заказ надо делать заново».
Соскакиваю с кровати. Карандаши, ложка и томик стихов падают на пол. Спросонок не соображаю, чем я должна заняться — отправиться на виноградник вместе Колетт, смотаться в авторемонтную мастерскую или позвонить в «Вольво Стокгольм»? Кстати, который теперь час? Приоткрываю дверь.
Завидев мою растрепанную голову, Колетт прыскает со смеху, щупает мне лоб и говорит, что Пьер работает у себя в кабинете, Мадлен завтракает, погода великолепная, в общем — non festinet, то есть — можно никуда не торопиться, Серен!
Поскольку она не зовет меня с собой, я подхватываю чашку с остатками неважнецкого чая, спускаюсь в гостиную и сажусь на диван, чтобы неспешно прийти в себя. Я не ранняя пташка.
Голос ведущего Би-би-си, рассказывающий о способах профилактики ржавчины на розовых кустах, выдергивает меня из смутного сновидения. Мадлен сидит рядом со мной, ее веки прикрыты. Сегодня на ней бледно-голубые лодочки. Я вдруг ощущаю, что не могу повернуть голову, — вероятно, заснула в неудобной позе. Откашливаюсь, чтобы Мадлен заметила мое присутствие. При всей его глупости, данный метод заявлять о себе работает отлично. Наши Д. П. регулярно им пользуются, если Нану дремлет за стойкой администратора.
Пожилая дама открывает глаза. Пелена рассеянности исчезла, ее взгляд обескураживающе ясный.
— Ты не могла бы показать мне ложку? — просит Мадлен.
Убегаю к себе в комнату. Когда я возвращаюсь с ложкой, Мадлен уже выключила Би-би-си и ее взгляд снова помутнел. Мои ноги подкашиваются от разочарования. Какое же это мучение — находиться совсем рядом с чем-то и ничего не понимать ни о природе этой вещи, ни о пути, который она проделала, чтобы оказаться здесь!
Все же я протягиваю Мадлен ложку, и дама принимает ее с кривоватой улыбкой. Я и сама вся какая-то искривленная из-за шейного спазма. Чувствую себя Франкенштейном.
— Я повторяю одно и то же раз двадцать — сперва «молоко», затем «вода», затем «суп». «Молоко. Вода. Суп», — вдруг скандирует пожилая дама, стуча ложкой по колену.
Вероятно, это местная считалка.
Когда Мадлен закрывает глаза и начинает похрапывать, я опять иду к себе и приношу в гостиную набросок дамбы, над которой кружат вихри света. Получилось что-то абстракционистское — наверное, потому, что рисунок создавался глубокой ночью. Усевшись на пол, беру чистый лист и усеиваю его темными штрихами. Результат получается не ахти, но благодаря тому, что я отвлеклась, боль в шее отступает.
Минут через двадцать Мадлен просыпается, рассеянно смотрит на часы, делает вид, будто ест что-то с ложки, и нервно повторяет речитатив о полнолунии, молоке и супе. Лишь бы только это не переросло в припадок…
Наконец она кладет ложку и молча удаляется к себе, не замечая меня.
Может, все-таки пойти помочь Колетт или подняться на верхний этаж к Пьеру № 2? Я, кстати, до сих пор не знаю, какими исследованиями он занимается. Поскольку вслух об этом не говорят и он никогда не приглашал меня побывать в кабинете, полагаю, это что-то секретное. Возможно, он математик. Или поэт. Или просто сидит там и ничего не делает, а почему бы нет? Рисую в воображении залитую солнцем комнату и удобное глубокое кресло, в котором муж Колетт сидит и терпеливо (он терпелив по натуре) ничего не делает.
На одном из окон первого этажа лежит конверт. Мамин почерк. Внутри репродукция классической картины. Иду во двор и сажусь в беседку. Кто-то оставил на столе полную миску крупной черной вишни.
Серен, любовь моя!
Эту красивую открытку я купила в Лондоне, в Британском музее. Ездила туда в прошлое воскресенье. Твой отец пришел бы в восторг от полотен Тернера, его корабли в штормовых водах просто потрясающие! Потом в одном шикарном кафе я пила чай со сконами в компании мистера Хопкинса, директора Уэльской академии искусств. Это было непривычно и забавно.
Теперь к твоим вопросам. Нет, я не считаю, что моя жизнь «противоположна положительной эволюции». Я предпочла бы, чтобы Питер был со мной еще много лет, я предпочла бы, чтобы мы старели вместе, но, даже если это кажется бессмысленным, сейчас я каждый день стараюсь отвлекать себя и не приближаться к скользким склонам.
Нуждается ли мир в юных живописцах? Да. Их исчезновение было бы противоположно положительной эволюции. Твой талант и твое будущее?
Никаких преград нет, звездочка моя. Ты можешь заняться не искусством, а наукой, можешь взять академический отпуск на пять лет, можешь стать почтовой служащей, фермершей, инженером — выбор за тобой. Не позволяй ничьим словам быть важнее твоих собственных переживаний и желаний. Главное, постарайся заниматься тем, что приносит тебе радость.
В то же время, Серен, мне кажется, что отрицать свой талант и уклоняться от учебы в Академии искусств было бы проявлением заносчивости с твоей стороны. Тебе надо посвятить живописи какую-то часть своей жизни, а уж потом решить, быть художницей или нет. Кстати, директор как раз интересовался, не передумала ли ты насчет поступления. Я позволила себе ответить, что ты сомневаешься. Он сказал (со своим красивым шотландским акцентом), что это превосходная новость.
Что бы с тобой ни происходило и какие бы вопросы ты ни задавала, я тебя люблю.
М.
Моя мать и ее непоколебимая вера в нашу свободную волю. На самом-то деле свободная воля — понятие иллюзорное и неудобное.
В пиале, наполненной вишневыми косточками, мне видится нечто незавершенное. Смысл выражений из списка миссис Ллевеллин раскрывается здесь передо мной в полной мере. Пишущая машинка Пьера Онфре воодушевляется. Пишет он пусть и не очень красиво, зато много.
У всех свои дела, а я никуда не вписываюсь. Я не читала Вирджинию Вулф и Джин Рис. Мама пила чай с господином Хопкинсом. Я не слушала И. С. Баха. Не узрела свой «невидимый рисунок». Прошлым летом Помпон признался мне, что на протяжении пятнадцати лет коллекционировал бутылки из-под выпитого им спиртного. Однажды ночью в пьяном оцепенении он подсчитал общее количество своих «трупов» и записал его на клочке бумаги. На рассвете взглянул на эту запись и решил вступить в общество анонимных алкоголиков. Вот бы мне понять, не образуют ли мои недостигнутые цели такой же штабель «трупов» за моей спиной.
Помаявшись бездельем, иду в огород. Соберу помидоры и приготовлю для хозяев замка вкусный салат. Иногда нужно довольствоваться простыми целями.
Помидоры попадали на грядку и перемялись.
Град. О нем я и не подумала.
Одиночество — это мятый помидор.
Ложка олицетворяет человека и его способность жить в обществе лучше, чем любая другая домашняя утварь. В то время как нож режет и, следовательно, может ранить, в то время как вилка колется и, следовательно, может изуродовать, ложка вмещает, объединяет и переносит, точно безопасное чрево морского млекопитающего или пространство собора. Ложка, гуманистическое и очеловечившееся изобретение, связует пользу с эстетикой, иначе она не была бы ложкой. В этом своем проявлении она напоминает нам о двойственной природе человека, дух которого стремится возвыситься, а тело занято поглощением.
Не будем же забывать, дорогие читатели: между пищей и ртом находится ложка.
Полковник Монтгомери Филиппе.
Воспоминания коллекционера
Когда Пьер Онфре не может писать, он читает. Сейчас он сидит в саду за столом, накрытым скатертью с кроваво-красной вышивкой.
— Когда мне не пишется, я читаю, — говорит он. — Романы, газеты, главное — никаких статей. Посидишь со мной?
Смотрю в небо и фантазирую, на что похожи проплывающие по нему облака. Пьер курит и листает журнал «Хара-Кири». Время от времени он хохочет или издает непонятные звуки. Мне никак не сосредоточиться. Он косится на меня и предлагает:
— Сходим в лес? Тут слишком душно.
Чтобы избежать прогулки наедине, я иду к соседу за ньюфаундлендом. Едва мы оказываемся в лесу, пес начинает носиться между деревьями и спустя три минуты скрывается из виду. С досадой слушаю треск ветвей под его лапами. А вдруг он не вернется? Пьер насмешливо изрекает, что ньюфаундленд может умчаться в Марсель.
— Почему в Марсель?
— Потому что это далеко.
— Почему тогда не в Индию? Или в Австралию? Он хмыкает:
— Как скажешь, Серен. Он может и до луны добежать.
Мне хочется возразить, что добежать до луны нельзя, но я догадываюсь, что собеседник все равно выкрутится и оставит последнее слово за собой. Он меня раздражает. Солнце слепит глаза.
Пес мелькает впереди, тычется мордой под куст и роет землю. Мы направляемся к нему по тропе, заросшей ежевикой и папоротником. Журналист сутулится и закрывает лицо руками. В лесу он выглядит каким-то потерянным, словно его тело не создано для прогулок.
— Я очень люблю природу, но почти ничего о ней не знаю. — Он фыркает. — Например, как называется это дерево?
От жары мне лень думать и отвечать. Ньюфаундленд петляет в густой листве. От него противно пахнет — видимо, вляпался во что-то тухлое. Сомневаюсь, что хозяин пса заплатит мне, если я снова вымою его питомца. Протягиваю фляжку воды Пьеру, который продолжает разговор на волнующую его тему:
— Это идиотизм, но, если я знаю названия предметов, мне спокойнее на душе.
— Потому что ты журналист.
— А журналисты должны знать названия?
— Да.
(Или нет?)
— Возможно, ты права.
— Месье Куртуа говорит, что ты поэт под маской журналиста.
— Правда, что ли? — веселится Пьер.
Тропа прерывается, и некоторое время мы продираемся через заросли ежевики, которая цепляется за рубашку моего спутника и царапает его икры. Но вот тропа снова маячит далеко впереди, еле заметная между деревьями и валунами. К столбу одного из деревьев криво прибита стрелка, указывающая путь к Козьему ущелью.
— Если тут все верно написано, мы находимся натропе, которой пользовались участники Сопротивления, — размышляю вслух.
Пьер бросает на меня удивленный взгляд. Я не без гордости спрашиваю, известно ли ему, что мать Мадлен помогала Сопротивлению. Он бледнеет.
— Но почему об этом нигде не сказано? Ни одной памятной таблички в поселке… А ведь это часть Истории с большой буквы «И»…
— Моя бабушка считает, что большую историю порождают маленькие.
— Я не согласен.
— Я тоже.
Устремляюсь вдаль по тропе.
— В любом случае, — кричит он мне вслед, — если обитатели Бальре участвовали в Сопротивлении, это важный исторический факт, который заслуживает…
— Скорее всего, это не факт, а лишь легенда.
Минуты три спустя Пьер догоняет меня, часто дыша.
— Сегодня тут должно пройти стадо кабанов, но, учитывая, сколько от нас шума, мы вряд ли их встретим.
Отвечаю, что, вообще-то, это он шумит и распугивает кабанов своими криками. Затем я смеюсь — похоже, журналисту здесь и впрямь не по себе. А мне бы очень хотелось взглянуть на кабана. Издалека.
Дойдя до прогалины, поросшей странными кустами с трубчатыми стеблями, мы садимся на землю перевести дух. Пьер интересуется, знаю ли я, как называются эти кусты.
— Блик-блик.
— Нет, это звучит слишком по-английски! Фух, я совсем притомился, давай лучше говорить по-французски, хорошо?
— Ага. Бликё-бликё-бликё.
Пьер смеется, отламывает стебель и вглядывается в пустоту внутри него.
— Я все же не считаю себя поэтом. Мне нравится описывать факты.
— Ты мог бы описывать их поэтично.
— Попробую.
А он красивый, когда улыбается.
На вершине ньюфаундленд подскакивает к нам и с лаем устремляется вниз.
— Глупоногая псина! — морщится Пьер.
Непонимающе смотрю на него и вздыхаю.
— Это непереводимое выражение, Серен. Оно означает, что… пес глупый.
— А ноги тут при чем?
— Ну, это всего лишь образ…
— Глупых ног.
— Скажем иначе, псу не хватает остроты ума, сойдет?
— Сойдет.
Он смахивает веточки с моей футболки. Отодвигаюсь и заполняю повисшую паузу рассказом о четырех собаках, живущих у нас в гостинице. Их воспитывает мой брат, и три из них очень умны, а вот о четвертой, большой таксе, такого не скажешь.
— А что с ней не так? — любопытствует Пьер.
— Все время куда-то убегает. Дэй называет ее своим величайшим педагогическим провалом.
Раскаленный воздух пеленой нависает над крышами Бальре. Я вижу, как она движется. Жаль, у меня нет при себе блокнота и карандашей.
Журналист зажигает сигарету и внезапно сообщает, что сбежал из Лиона из-за любовного разочарования.
— Она сказала, что мои статьи навевают на нее тоску. Тогда-то я и решил написать что-нибудь оптимистическое.
— О кайенских колибри?
— Колибри, Вера Лоу и так далее. Но процесс застопорился. Работы о пироманах и продажных политиках удались мне куда лучше. Слушай, Серен, а у тебя в Уэльсе есть парень?
— Не то чтобы. Спускаемся?
— Спускаемся.
Мы с Колетт приезжаем в Сен-Жангу и заходим в кафе, где нас уже дожидаются вьетнамцы. Через неделю в языковой школе начнется учебный год, и Колетт хочет пригласить на занятия новых беженцев. Я скептически уточняю у нее, уверена ли она, что латынь им чем-то поможет. Колетт отвечает, что человек должен быть честолюбивым. Хм, интересно, она имеет в виду людей в лодках[40] или меня?
Они сидят в дальнем зале кафе, прилежно открыв тетради. Мне становится не по себе. Да, моя жизнь не идеальна, но, по крайней мере, я не потеряла все, что имела, как эти люди.
Пока Колетт тестирует будущих студентов, я предлагаю остальным повторить спряжение глагола «быть» в настоящем времени. Они вежливо отказываются. Те, кто постарше, хотят проговорить формы этого глагола в прошедшем времени, те, кто помоложе, — в будущем. Учитывая мытарства их прошлого и сомнения насчет будущего, я опасаюсь, что эти грамматические формы повергнут всех присутствующих в уныние, но в конце концов упражнение выливается в такой причудливый текст: вчера я буду рыболовом; сегодня я был ребенком; через год мы свободны; сейчас ты будешь молодым; в прошлом году мы являемся президентом Миттераном; послезавтра мы были красивыми… Мы спрягаем, мечтаем и наполняем кафе своим возможным счастьем.
На обратном пути я спрашиваю у Колетт, заметила ли она интерес Мадлен к ложке.
— Этому наверняка есть простое объяснение, — отзывается Колетт. — Маме свойственно путать времена, она хорошо поладила бы с вьетнамцами, с которыми ты сегодня спрягала глагол «быть». Но, видишь ли, путаница в маминой голове всегда основана на цепочке логических выводов, которые, увы, нам недоступны.
По шоссе едут велосипедисты — маленькие, щуплые, с чрезвычайно мускулистыми икрами. Мы обгоняем их. Юпитер ворчит у меня на коленях.
— Ты не могла бы спросить у нее, почему ложка так ее интересует?
Колетт отвечает, что это ничего не даст — вопросы только встревожат Мадлен.
— Из-за ее болезни я утратила надежду узнать многое о самой себе. Tempon servire[41], — заключает латинистка.
Машина заезжает в арку двора. Пьер № 3 меряет шагами гравийную дорожку перед крыльцом замка. Едва я открываю дверь, Юпитер с громким лаем вылетает наружу.
Пьер протягивает мне письмо с шотландским штемпелем. Лицо журналиста перекошено от досады.
Уважаемый мистер Онфре!
Университет Манчестера сообщил мне о Вашем письме. Я не могу ответить на Ваши вопросы, потому что уже давно отошла от академической жизни, предпочтя предсказуемым парадигмам социологии напряженное ожидание орнитологии.
Буду благодарна, если Вы больше не станете мне писать, поскольку я живу на маленьком острове, населенном экзотическими птицами, и, если я буду отвлекаться, это губительно скажется на состоянии неподвижности, необходимой для наблюдения за ними.
С наилучшими пожеланиями,
доктор В. Лоу
Образ Веры Лоу, превратившейся в насест для птиц на пустынном острове, на несколько секунд завладевает моим разумом. Пьер с обиженным видом смотрит на огромные горшки с геранями за моей спиной.
— Что ты собираешься делать? — спрашиваю его.
— Сожгу рукопись, вернусь в Лион и займусь настоящей журналистикой, — отвечает он.
— В Лион? А когда?
Мой голос звучит пронзительно. Руки прикладывают упавший лепесток к живому цветку герани.
— Завтра с утра пораньше. Тут мне что-то совсем не пишется. Только и делаю, что в окно глазею.
— Так закрой ставни!
Он улыбается. Если бы мои грудные мышцы не были парализованы терриконом, сердце подскочило бы к горлу.
— Серен, э-э, я подумал… А ты не хочешь поехать со мной? Ты могла бы рисовать портреты людей, у которых я беру интервью.
— Портреты я плоховато рисую.
— Может, возьмешь на год академический отпуск? В Лионе две реки и два холма. Художникам там нравится.
Мысленно рисую наш портрет на городском мосту. На мне комбинезон художника, у Пьера на голове красный берет.
— Мне нужно остаться здесь. Из-за ложки.
— Что за ложка?
Окно на третьем этаже распахивается, Колетт выглядывает и кричит, что «вольво» починили.
— Завтра мастер пригонит твою машину сюда! Здорово, правда?
Я могу только кивнуть.
— Отличная новость! — восклицает Пьер с преувеличенным энтузиазмом, затем проводит рукой перед лицом, словно человек, который не может решить, ехать ему на подошедшем автобусе или дождаться следующего. Он уже приближает свои губы к моим, но в последнюю секунду передумывает и чмокает меня в обе щеки.
— Счастливого пути, — лепечу я.
Вот вам непреложный факт: люди уходят из моей жизни. А я не способна ни последовать за ними, ни помешать им уйти.
Колетт помогает матери принять ванну, а я валяюсь на диване и кляну себя за идиотизм — вместо того, чтобы отправиться в Лион вместе с мужчиной, который хотел меня поцеловать, я остаюсь в Бальре, теша себя надеждой, что найду объяснение тому, как старая серебряная ложка оказалась у изголовья моего покойного отца.
Вспоминаю выражение глаз Пьера в тот миг, когда он разглядывал герань, и ощущение его губ на своих щеках. Прокручиваю эту сцену в памяти раз за разом и забываю даже свое имя.
— Серен!
Колетт выходит в полутемную гостиную и смотрит на меня с нежностью.
— Сходи в кабинет к Пьеру, поговори с ним. Это тебя отвлечет.
Вслед за Колетт появляется Мадлен с мокрой головой и в халате. Вид у пожилой дамы такой же разбитый, как у меня. Я желаю ей доброй ночи, но сегодня она меня не узнает.
Идя на звук возвышенных скрипичных пассажей, я как можно тише взбираюсь по ступеням башни. Дохожу до нужной двери и замираю, стесняясь постучаться.
— Входи, Серен! — восклицает Пьер, перекрикивая музыку.
Открываю дверь и в первые секунды словно ничего не вижу — кажется, пространство состоит лишь из звуков какой-то необычайно грустной мелодии. Затем оно обретает черты помещения, напоминающего мою комнату — закругленного, прохладного и темного. Только потом мой взгляд фокусируется на месье Куртуа, который стоит посреди комнаты с серебряным шейкером в руке.
— Хочешь мартини?
Он наклоняется над проигрывателем, чтобы убавить звук, но вдруг передумывает и увеличивает громкость.
— Послушай вот это. Иоганн Себастьян Бах, Концерт для двух скрипок ре минор!
Пьер качает головой в ритме музыки, подходит к столу и готовит мне мартини. Я сажусь в потертое бархатное кресло.
Комната обставлена в высшей степени сдержанно: фотография ночного неба на стене, проигрыватель, два кресла и стол со множеством ящиков (такой подошел бы капитану корабля). На столе зубоврачебная лампа-лупа, стопка разноцветных бумаг, изрезанные листки, согнутые листки, три почти сложенные коробочки.
Из увиденного я делаю вывод, что в этом кабинете муж Колетт складывает оригами, пьет мартини и слушает классическую музыку.
Террикон наполняется звуками. Скрипки издают финальные аккорды, взлеты радости сменяются потоками страдания. Звукосниматель несколько раз бесшумно проезжает по поверхности пластинки и автоматически поднимается. Музыка звучит в моей голове даже в тишине. Меня знобит.
— В этом произведении много человеческого и много Божественного, — говорит Пьер. — Оно великолепно, правда?
— Да.
На самом деле я не знаю, может ли что-то настолько исполненное отчаяния считаться великолепным.
Пьер бросает оливку в мой бокал с мартини, и мы чокаемся. Он радуется, что «вольво» наконец починили.
— Неисправная машина — всегда источник проблем, а ты ведь наверняка спешишь вернуться домой!
Он добавляет, что поиск места, из которого началось путешествие ложки, был нелегким, и поздравляет меня с успешным завершением этого важного дела.
Отвечаю, что мне и вправду пора возвращаться в Пембрукшир. Мой голос сипнет. Пьер № 2 пока не знает, что Пьер № 3 тоже собрался покинуть замок и что моя цель не достигнута, ведь я хочу проследить путь, который проделала ложка.
— Серен, ты можешь снова приехать в Бальре, если захочешь. Если сейчас тебя тянет уехать, уезжай. И не забывай, что человеку необходимо время от времени прислоняться к стволу векового дерева и мечтать.
Обдумываю слова Пьера, а он тем временем достает из ящика стола две бумажные коробочки и распаковывает их так аккуратно, будто обрывает листья с артишока. Затем зажигает лампу-лупу.
В первой коробочке лежит серый камень с оттиском папоротника. Во второй — черный камень с оттиском папоротника.
Мой отец иногда приносил с прогулок окаменелости; Раньше они меня не интересовали — я предпочитаю живые вещи. Но сегодня… один взгляд на тонкие веточки и листики все меняет. В оттисках на этих камнях жизнь остановилась и в то же время продолжается. Рассматривая два папоротника, я не могу не заметить, насколько они схожи между собой.
— Этому камню четыреста тысяч лет, — шепчет Пьер, — он из Китая или, возможно, из Ладакха. А этому тридцать тысяч лет.
— Вы коллекционируете окаменелости?
— Я их изучаю. Коллекцию собрала Мадлен. Вот этот она отыскала в нескольких километрах от Бальре.
Мне трудно представить себе Мадлен в красивых лодочках, изучающую леса и пастбища департамента Соны и Луары.
— Серен…
— Да?
— Эти две окаменелости и-ден-тич-ны!
Слова Пьера производят на меня впечатление, сама не знаю почему.
— Просто поразительно, что два абсолютно одинаковых папоротника могли существовать на двух разных континентах, да еще с разницей во времени в триста семьдесят тысяч лет. Я работаю над тем, чтобы разгадать эту тайну.
Вздохнув, Пьер бережно складывает окаменелости в коробки и убирает их обратно в стол. Словно услышав мой беззвучный вопрос, он одаривает меня улыбкой, грустной и радостной, как только что прослушанный скрипичный концерт.
— Нет, Серен, конечно же, я не сумею ее разгадать. Но размышлять над разгадкой чрезвычайно увлекательно.
В последней главе автор постарается дать определение искусству коллекционирования. Если кто-нибудь заявляет при мне, что хочет стать коллекционером, я непременно предупреждаю этого человека: «Не путайте коллекционирование с собирательством!» Стремление к собирательству заложено в наших генах и является таким же инстинктивным, как стремление шотландской овчарки собирать овец в стадо.
Коллекционирование — это в своем роде искусство… Коллекционер является антиподом собирателя. В то время как последний накапливает и складирует, первый должен охотиться, отличать, проводить отбор и, следовательно, исключать. Да, дорогие читатели, способность к дискриминации находится у коллекционера на первом месте, особенно если речь идет о коллекционере ложек! Почему, спросите вы? Пока другие коллекционеры выискивают редкие объекты вроде африканских масок, карфагенских монет или эскимосских ножей, коллекционер ложек сосредоточивает внимание на тривиальных предметах домашней утвари. Следовательно, наше с вами искусство заключается в том, чтобы ограничиться тематикой, материалом, эпохой и т. п. Поверьте, по мере разрастания вашей коллекции вы высоко оцените этот подход. Будьте честны перед собой и не мечитесь из стороны в сторону. Коллекционер, который внезапно меняет тему и рамки своей коллекции, совершает деонтологическую ошибку и становится посмешищем.
В заключение я хотел бы добавить следующее. Если жизнь позволяет вам не коллекционировать, если в ней есть любовь, движение, восторг, человеческое тепло — не тратьте время на охоту за редкими предметами. Делитесь своими сокровищами. Предлагайте, теряйте, оставляйте и распахивайте двери.
Полковник Монтгомери Филиппе.
Воспоминания коллекционера
Во сне я вижу папин каталог с образцами красок, который забрала полистать и не вернула. Достаю из него пачку бумаги фирмы «ОКБ», на каждом листке стоит название оттенка и его изображение. Даже во сне я понимаю, что прежние ассоциации с теми или иными цветами уступили место новым. Французский синий стал оттенком атласа, выстилающего дно коробки для столовых приборов. Голубой Тиффани — цветом палатки на берегу озера. Костный уголь теперь навевает воспоминания об угольных полосах на рельсах железной дороги, а марс — о ржавой гильзе… Глухой стук двери на втором этаже грубо вырывает меня из сновидения.
Прислушиваюсь.
Щелкает задвижка, на лестнице раздается шарканье Мадлен, каменные ступени поглощают шелест ее шагов. Мысленным взором вижу, как неуверенно она спускается, цепляясь рукой за протянутый вдоль стены трос, двигаясь на свет маленьких ламп, которые не выключают по ночам именно для того, чтобы пожилая дама могла совершать свои вылазки. Вот-вот раздадутся уверенные шаги Колетт, которая поспешит на помощь матери. Прислушиваюсь дальше. Шаги Колетт не раздаются.
Приближаюсь к входной двери, захватив с собой шаль на случай, если Мадлен станет подмерзать. Под ногами каменный пол, тут и там светятся лампы, приотворенная дверь окутана полумраком, за нею виднеется двор, утопающий в лунном свете. Мадлен застыла на песчаниковой скамье, ее голова с тонкими седыми волосами словно обрамлена горшками с геранью, висящими на стене. Не знаю, как поступить. Даже если пожилая дама не страдает лунатизмом, лучше будить ее плавно, чтобы ненароком не вызвать сердечный приступ или инсульт.
Накидываю шаль на ее сухонькие плечи и сажусь рядом.
На ночном небе переливаются звезды. Будь я порешительнее, пошла бы сейчас к Пьеру Онфре и пригласила полюбоваться звездами вместе с нами.
— Он красивый.
Я вздрагиваю. О ком она говорит и что имеет в виду? Мадлен все-таки еще что-то соображает или ее мозг совсем затуманился? Полупрозрачный палец моей собеседницы указывает на маленький дом.
— После войны он долгие годы стоял разрушенным.
— А сколько вам было лет во время войны?
Мадлен напрягается. Я и забыла, что вопросы ее пугают. Она крутит кольцо на пальце и пытается повертеть часы на руке, но их там нет, ведь сейчас ночь. Перевожу взгляд на ее голые ноги, и внутри все сжимается. Решаю зайти с другой стороны:
— Должно быть, война — это так страшно и тяжело…
— Что ты, деточка, война — это чудесно.
Молчание.
Искоса смотрю на Мадлен. Взгляд у нее осмысленный.
— Моя мать так боится немцев, что отправляет меня спать в подвал, — неожиданно заявляет пожилая дама.
То, что она строит фразу в настоящем времени, сбивает меня с толку, но так мне легче понимать французский.
— Они… ужинают на втором этаже… еду им подают наши матери и бабушки… мы лежим на влажных матрасах… в подвале… мои младшие сестры, я, кузины, подруги из деревни… банки, свечи… столовое серебро… покрывала. В первую ночь нам страшно, но потом весело. Мир без матерей… и без мужей.
Я слушаю, как она то выпаливает слова, то спотыкается о тишину. Во время каждой паузы мне кажется, что Мадлен погрузилась в небытие, но она топает ногой и упрямо возвращается к рассказу.
— Нынче утром немцы чертят карты и вкапывают столбы для… линии… я проехала по лугам и по дороге на велосипеде с письмами… я спрятала их в носки… для жителей деревень… на той стороне, я сказала: «Гутен Таг», они сказали: «Бонжур», я чувствовала письма… Я сказала: «Гутен Таг», они сказали: «Бонжур». Моя матушка хитра, она прячет письма в моих носках, а своих дочерей… в подвале замка… и на чердаке, на чердаке маленького дома, она прячет подпольщиков, тех, кого приводят участники Сопротивления… участники Сопротивления приводят подпольщиков и в эту ночь, я иду спать в подвал вместе с сестрами, другие женщины не спят, потому что… участники Сопротивления хорошо выглядят… лес охраняет их секреты. Они приводят подпольщиков… Если немцы их обнаружат, в подвал замка они уже не полезут, говорит моя мать. И наоборот. Один или два… семья… дети… всего одна ночь. Участники Сопротивления хорошо выглядят, женщины Бальре влюбляются в них одна за другой… Они сами под них стелются, говорит моя мать, ты на такое не пойдешь, правда ведь? Мамочка, бояться нужно не немцев и не участников Сопротивления…
Мадлен умолкает, задерживая дыхание. Она встает, проходит несколько метров и застывает. Мне хочется узнать, что было дальше, но Мадлен противится, когда я пытаюсь вернуть ее к скамье. Сила пожилой дамы меня удивляет. Мы стоим посреди двора и не двигаемся с места.
Неожиданно меня осеняет: раз Мадлен любит Би-би-си, надо заговорить с ней на английском, причем с британским акцентом. Я начинаю с того, что первым приходит в голову, — со своих новых цветовых ассоциаций, навеянных недавним сновидением:
— Платиново-белый — оттенок окаменелого лишайника. Опалово-белый — оттенок плесени на стене. Сливочно-белый — ваши элегантные туфли…
Услышав английскую речь, Мадлен возвращается к скамейке и садится.
— Я раскладывала окаменелости у себя в комнате, — заявляет она.
Грамматический переход к прошедшему времени заставляет меня сосредоточиться еще больше.
— Было полнолуние, снег шел… уже шесть дней, соседи… кричали, чтобы мы спустились, потом уже никто не кричал, потому что все оккупировала Германия. Они кричали… раненый человек… парашютист. Два английских бойца принесли его, они исчезли. Он тоже был англичанином. Очень молодой… неудачное… приземление в лесу возле Козьего ущелья. Соседи разместили его в маленьком доме. На чердак поднимать не стали, он был слишком слаб. Говорили, туда немцы не войдут. Говорили, потому что надеялись… говорили, потому что… потому что…
Мадлен умолкает, оторопело уставившись на свое голое запястье. Это невыносимо. Я снова мысленно открываю свою картотеку оттенков и говорю по-английски:
— Алебастр напоминает мох в лесу. Шафрановый — как баночка меда.
Пожилая дама качает головой.
— Сера — кончик бабочкиного хоботка…
Мадлен закрывает глаза:
— Его рот был в крови, нижнюю челюсть увело… влево. Нога вывихнута в колене… в лодыжке… плечо тоже свисало вперед, перед рассветом пришел костоправ, перед рассветом костоправ сказал, что челюсть заживает долго… англичанину будет плохо, когда он очнется. Мы… мы… смотрели, как моя мать моет его… четыре или пять женщин вокруг кровати… Луизе, нет, Сюзанне пришла мысль приложить к его челюсти тряпку со снегом. Всю ночь англичанин бредил, и днем, и следующей ночью, мы боялись, что у него воспаление легких, боялись, что он повредил голову и уже никогда не выздоровеет…
Молчание. Мадлен снова погрузилась в небытие?
— Черный лакричник — цвет спящего ежа. Серозеленый — лестница, ведущая к свету. Стойкий зеленый — цвет лунного камня на…
Пожилая дама перебивает меня:
— Мы считали, что он пришел освободить Францию от серо-зеленых, мы боялись, что он скоро умрет и никто даже не узнает его имени, но в конце концов он очнулся и сказал нам… спасибо… Спасибо… Еще восемь дней он провел в постели, потом открыл глаза, его лихорадило, он плакал, тетя и мама ухаживали за ним с утра до вечера. По ночам… я. Рядом с ним была я.
Мадлен делает глубокий вдох и задерживает дыхание так надолго, что мне делается тревожно. Я уже открываю рот, чтобы снова перевоплотиться в диктора Би-би-си, но она кладет морщинистую руку поверх моей, словно говоря: «Подожди, сейчас».
И я жду. Мадлен прерывает длинную паузу и снова говорит. Глаголы в ее речи снова звучат в настоящем времени:
— Нам всем хочется его накормить… еды мало, но соседки приносят вишню, суп, сало, всякие компоты и… настой бузины. Каждая надеется, что другие женщины отнесутся к ее… мужу так же… там, где он теперь. Они путают англичанина с мужем, братом, сыном. Я — нет. Я… я его кормлю ради него. Чтобы он, он окреп и заговорил. В сундуке есть коробка. Столовое серебро… элегантнее. Чтобы… есть.
Чувствую, как террикон холодит мне спину под лопатками. О чем она говорит? Какая коробка? Какой сундук?
— Было трудно, — шелестит она. — Чтобы он окреп, я просовывала между его губами лоскут, смоченный молоком, было трудно, я просовывала между его зубами жеваный хлеб… было трудно, его челюсть… сопротивлялась. Потом я решила кормить его из чего-то… красивого, не из мятой тряпки. Серебряная ложка… из коробки… достаточно большая, чтобы в нее поместилось молоко, достаточно тонкая, чтобы проскользнуть между его зубами.
Он пил медленно.
Я подносила ложку к его губам раз двадцать. Сперва молоко, потом вода, потом суп. Молоко. Вода. Суп. Молоко. Вода. Суп.
Однажды ночью он схватился за ручку этой ложки так, словно бы она его спасла… Нет, не «словно бы» — спасла на самом деле.
Террикон высасывает весь воздух из моих легких. Сосредоточиваю внимание на звездах, на геранях, на полосках своей пижамы.
— Спустя какое-то время его челюсти могут нормально открываться, он встает с постели и ходит по дому, прихрамывая, но за едой все продолжает пользоваться этой ложкой. Мы говорим на разных языках… мы шутим, что, видимо, ложка улучшает вкус пищи, мы рассматриваем гравировку и монограмму, я говорю названия по-французски: паломник, саламандра… Англичанин учит меня своим словам… рисует… мы повторяем имена, имена на французском, на английском, французском, английском. Наша любовь началась с обмена словами… самолет, улитка, замок, summer, boat, снег, война, fossil[42], moon, свекла, красивая… Ты тоже beautiful, говорит англичанин, are you married?[43] А я ему, да, да, у меня есть муж.
В моей голове складывается образ, и террикон засыпает его черной землей.
— Двенадцать дней спустя бойцы Сопротивления появились поздно ночью, англичанин ушел с ними… Я больше не называла его англичанином, я звала его по имени, так, как он его произносил, с ударением на первый слог — Пи-и-тер. Я обожала повторять это слово.
Словно удар по затылку.
— Мадлен. Этот человек, его звали Питером…
— Он унес ложку. Он унес ее тайком, хотя она и так должна была достаться ему.
Мы молчим, пока тишину не нарушает свист соловьев, а луна не начинает пропадать с небосклона. Мой мозг будто оледенел, как после той автокатастрофы, в которую попали мы с Дэем. Террикон пульсирует, перед фонарем вьется ночной мотылек. Незадолго до рассвета мы медленно взбираемся по ступеням замка, я шагаю впереди Мадлен. Оказавшись в доме, она проходит до конца гостиной и останавливается у двери своей комнаты.
Дама облегченно вздыхает, видя свою постель, роняет шаль на пол, садится на кровать и укрывает ноги розовым одеялом. Поднимает голову и ловит мой взгляд, продолжая вспоминать. Я стою в дверном проеме.
— После войны мой муж принял ее как свою.
— Как свою?
— Колетт. У других женщин в нашем поселке тоже родились малыши. Мужья отнеслись к этому по-разному. Мой муж был хорошим человеком и ни словом меня не упрекнул. Я хочу спать.
— Да, Мадлен. Bye-bye[44].
— Bye-bye.
Почему ты никогда не рассказывал нам об этом?
Почему ты дал мне имя Мадлен?
Почему ты меня оставил?
Медленно спускаюсь по замковой лестнице.
Сосед, обвалявший меня в муке, сгребает листву на дорожке перед своим домом. Ньюфаундленд радуется мне, а его хозяин замечает, что сегодня будет погожий денек, просто великолепный для сентября.
Ноги сами несут меня в другую сторону, и вот я уже проворно взбираюсь по старой секретной тропе, ведущей к Козьему ущелью. Ветви хлещут по лицу, царапают руки и ноги. Подбираю с земли палку и решительно их отодвигаю.
Добираюсь до прогалины, густо заросшей кустарником с мясистыми листьями и полыми стеблями, и останавливаюсь, опершись на палку, будто старый паломник на посох.
Делаю вдох, террикон сжимается. Делаю выдох, террикон расширяется.
Рука поднимает палку и заносит ее над первым попавшимся кустом. На это не требуется большого усилия, нужно всего лишь замахнуться и ударить. С каждым движением я отсекаю по стеблю и добавляю по детали в мозаику, которая складывается в голове.
Питер, мой будущий отец, прыгает с парашютом. Повалено пять кустов.
Питер целует и обнимает Мадлен, брюхатит ее и ворует ложку.
Уничтожена дюжина кустов.
Заурядный парашютист живет дерьмовой жизнью моряка-рыболова, пока спустя пару десятков лет не встречает мою будущую мать. Рассказал ли он ей о чем-нибудь? Нет, он предпочел мечтать о Мадлен на утесе, прижав задницу к полусгнившей скамье и устремив взгляд в пустоту.
Кустов двадцать канули в небытие.
Он предпочел умереть. Хотя должен был жить.
Я устроила в этой прогалине настоящую сечу. Не выстоял ни один куст.
Слагаю оружие, сажусь на землю, устланную обрывками листьев и веток.
И рыдаю.
Точнее, так: рыдаю, сажусь и слагаю оружие.
Террикон, маленький холмик рядом со мной, тоже рыдает.
Слезы наконец находят свой естественный ритм — я то успокаиваюсь, то, пораженная новой мыслью, начинаю плакать сильнее, то снова успокаиваюсь, и так далее.
Наконец они всасываются в пустоту и перестают течь даже внутри. Начинает припекать, я ощущаю, как прогалина расширяется от солнечного тепла. Ошметки листьев и веток жухнут, уцелевшие наливаются силой.
Покинувший мое тело террикон оседает на травянистый бугорок и протяжно вздыхает.
Возможно, когда-нибудь над ним будут порхать бабочки. Возможно, когда-нибудь на нем вырастут дикие орхидеи. Возможно, когда-нибудь он станет окаменелостью.
Из хаоса рождаются звезды?
Автослесарь и Колетт беседуют, стоя возле «вольво». Кузов машины блестит, вид у нее отменный. Автослесарь с довольным лицом достает ключи, удивляется, почему у меня зеленый подбородок, и хвалит «вольво», называя его хорошим старым драндулетом. Я догадываюсь, что должна расплатиться за ремонт, и говорю, что сейчас схожу за деньгами, но Колетт бросает взгляд на мои исцарапанные руки и растрепанные волосы, в которых застряли веточки, и решительно останавливает меня:
— Иди скорее под навес, Серен, посиди в теньке. Там она оставила чай и пиалу со сливами.
Смакуя терпкий чай, обвожу взглядом двор. Ставни домика закрыты. Изнутри слышен лихорадочный стук пишущей машинки. Автослесарь уходит, а Колетт устремляется ко мне.
— Серен, что с тобой? Ты чем-то расстроена?
Я осведомляюсь, известно ли ей, что ее отец, вероятно, не был ей родным. От ответа на такой прямой вопрос трудно уйти. Колетт рассказывает, что родители сообщили ей об этом, когда ей было десять лет, и что ее приемный отец был очень добрым человеком.
— Конечно, мне хотелось познакомиться со своим биологическим отцом. Но я уже изучила латынь, это помогло мне постичь разницу между важным и существенным.
Она пододвигает ко мне пиалу со сливами.
Колетт, я думаю, что ложка исчезла не во время ограбления. А еще я думаю, что твоим отцом был мой отец. Именно он унес ложку.
Собеседница щурится и закусывает губу. Ее сознанию, перегруженному латынью, трудно понять мои слова.
Покатав в пальцах сливу, Колетт прерывисто выдыхает. Мои слова добрались до ее сознания. Мы смеемся. Иногда невозможно подобрать правильные фразы, и тогда на помощь приходит дыхание.
Решив прервать этот запутанный разговор, мы с Колетт идем в сад послушать, как Пьер читает Мадлен газету.
Оба дремлют. Мадлен — выдвинув подбородок вперед, Пьер — повернув голову набок.
Мы устраиваемся на теплой траве. Колетт шепотом просит меня рассказать о моем отце. Вероятно, ее отце. Вероятно, нашем отце.
— Что именно?
— То, что тебе придет в голову.
— То, что мне придет в голову.
Она кивает и с жаром спрашивает:
— Он был красивый?
— Очень красивый… И веселый. Не любил длинных речей. Словом, был лаконичен.
— Вот как? А латынь он любил?
— Он любил лодки, окаменелости, острова. Любил рисовать. Морские узоры, карты, узлы. Двигатели. Он любил мою мать. Очень любил. Они были отличной парой.
— Чудесно.
— Люди его ценили.
Колетт улыбается, ее глаза краснеют.
— Каждый вечер он поднимался на утес над гостиницей, чтобы посмотреть на море.
— А если шел дождь?
— Тем более…
Я смеюсь сквозь слезы, Колетт протягивает мне бумажный платочек.
— Когда он улыбался, у него на подбородке появлялась такая же ямочка, как у тебя.
— Как у Кирка Дугласа.
— Точно.
В восемь вечера подхожу к домику, где живет Пьер Онфре, и стучусь в окно. Он выглядывает наружу. Волосы всклокочены, глаза красные от усталости.
— Серен?
— Ты разве не уехал?
Он недоуменно приподнимает брови и зажигает сигарету.
Я трясу ключами от «вольво» и говорю:
— Машину отремонтировали. Не хочешь покататься?
Педали «вольво» живо реагируют на нажатие, автомобиль совсем как новый. Мы катим через леса, через виноградники, за нашей спиной садится солнце, по расстилающемуся впереди асфальту проносятся вечерние миражи. Первые несколько километров пути я наслаждаюсь тем, что могу уверенно вести машину и свободно дышать без всякого террикона в груди. Моя грусть никуда не делась, но, странное дело, я чувствую себя отдохнувшей и полной сил.
Прежде чем отправиться к Пьеру, я заглянула в комнату Мадлен. Она лежала в постели, устремив взгляд в окно. Когда я положила ложку на ночной столик, пожилая дама улыбнулась мне, хотя ее сознание было затуманено. Мадлен забыла о ложке, но я считаю, что поступила правильно. Возможно, вскоре ложка снова окажется в той коробке вместе с остальными столовыми приборами. Еще одна необыкновенная судьба, которая, подобно многим, закончится в безвестности.
— Я целый день сочинял революционные стихи и, кажется, совсем опьянел от этого занятия! — восклицает Пьер.
Он поднимает стекло со своей стороны, чтобы воздух не врывался в наш разговор. Пьер выглядит сейчас таким счастливым, что, пожалуй, уже не смог бы позировать в образе мученика живописцу эпохи Ренессанса.
Я рассказываю ему, что чувствую себя так, будто только что проснулась. Пьер берет меня за руку и приникает губами к моим, все еще зеленоватым после битвы с кустами в той прогалине.
— Что я буду делать без тебя? — говорит он.
Ночью мы ставим «вольво» на дороге и перебираемся через стену заброшенного имения. Пьер несет покрывало, я — печенье, которое обнаружила в багажнике.
Растянувшись на траве, мы даем названия звездам, а затем долго занимаемся любовью. Все происходит совсем не так, как в фильме «Бесплодные земли».
Незадолго до рассвета я вижу, как звезды гаснут одна задругой, вижу стаю скворцов в предутренней дымке.
Вижу росу на голой спине спящего Пьера. Провожу по ней пальцем, рисуя цветок, и устремляюсь к развалинам. В прежние времена замок, вероятно, был красивым — его остов из золотистых камней рождает в моей голове образ чарующего одинокого мира. Трава подстрижена, а это означает, что о территории заботятся. А может, ее даже любят.
Через семь дней откроются двери Уэльской академии искусств. Я знаю, откуда взялась ложка и какой путь она проделала. «Вольво» отремонтирован. Террикон развеялся. У меня есть сводная сестра, есть та, которая, скажем так, могла бы быть моей мачехой. Вожу пальцами ног по росистой траве и гадаю, что мне дальше делать. Пора бы решить.
Мама предложила бы мне выйти из дома и подумать на свежем воздухе, но я и так уже на свежем воздухе. Пьер Куртуа посоветовал бы посидеть под деревом, но я чересчур возбуждена, чтобы просто сидеть. Пчеловод напомнил бы, что человеку не следует цепляться за грусть. Ал не сказал бы ничего, он не беспокоится о будущем. «Вчера ты красивая. Сегодня ты будешь свободна. Завтра ты была президентом Миттераном», — продекламировали бы люди в лодках. Дэй рекомендовал бы мне плотно позавтракать, Мадлен — испытать любовь (я так думаю), Колетт — ответить, что подтолкнуло меня задать этот вопрос. И на латыни, пожалуйста.
А что сказал бы мне ты, папа?
Пытаюсь представить себе его лицо и его точку зрения. Делаю вид, будто слышу его голос.
Пускай всего на долю секунды, но отец обретает свой голос.
Невидимый, недосягаемый, он поет регги, тогда как мой земной отец любил джаз. Don’t worry, ‘bout a thing, cos every little thing, gonna be alright…[46]
Я слышу его пение и смеюсь.
Мое внимание переключается на луговое разнотравье.
Все эти оттенки зеленого и черного с вкраплениями синего…