I

Останавливаясь на каждом полустанке и разъезде, поезд подошел, наконец, к станции Сапы, узлу трех железных дорог. Радусский, перезнакомившийся в пути со всеми соседями по «некурящему» вагону третьего класса, на всякой остановке выбегал в буфет, хотя торговали на станциях главным образом пивом да колбасами, поразительно похожими на шлеи с гужами, которые, primo[1], неделями дубили в морской воде, и, secundo[2], месяцами сушили на тропическом солнце. Он покупал что придется, впрочем, не для себя, а для своих спутников: для детей и дамы в поношенном салопе, для пожилого господина неопределенных занятий в бараньем полушубке, для двух мужиков, направлявшихся в город по судебному делу, кухарки, везшей огромную корзину с рыбой, и даже для еврея, который был, пожалуй, раза в три старше прусской конституции и все время спал, а просыпаясь на минуту, кряхтел и совсем не по — светски терся своей сгорбленной спиной о поручень.

Главным собеседником Радусского был господин в полушубке. Всякий раз, когда подъезжали к какой‑нибудь станции, он сообщал ее название и, показывая в окно пальцем, — ноготь на этом пальце был устрашающе длинным и грязным, — во всеуслышание перечислял деревни и поместья, расположенные поблизости, фамилии начальников станций, помощников, старших и младших телеграфистов и даже буфетчиков. Все это он проделывал на редкость добросовестно, словно тем самым хотел вознаградить попутчика за доставляемые в вагон пиво, бутерброды etc.[3] и запасом своих знаний возместить расходы на добавочные лакомства, которые Радусский покупал от себя. Радусский слушал его очень внимательно, но расспрашивал главным образом о местности между Сапами и Лжавцем. Он тихо повторял за господином в полушубке названия четырех маленьких станций и при этом всякий раз как‑то странно отворачивал голову и смотрел в потолок. Прочие пассажиры старались не отставать от словоохотливого господина и сообщали новые подробности и о самих станциях и об их окрестностях.

Тем временем вагон, минуя стрелку, резко качнулся и, прежде чем у пассажиров успело исчезнуть с лиц стереотипное выражение испуга — мол, не крушение ли! — медленно подошел к перрону. С неизменным грохотом отворилась дверь. Показался кондуктор, хилое существо с жидкой черной бородкой и длинной шеей. Ссутулившись под тяжестью не по росту большой шинели, бедняга так стремительно зашагал по вагону, точно силился вырваться из своего одеяния и убежать на край света. По пути он, для пущей важности произнося слова в нос, оповестил о пересадке пассажиров, едущих на Лжавец.

— Ну — с, уважаемые господа, — весело воскликнул Радусский, — мне на Лжавец! Счастливого пути…

Он живо подхватил свой кожаный саквояжик, раскланялся с попутчиками, соскочил на перрон и утонул в густой толпе. Поезда подходили и отходили, почти ни на миг не умолкали свистки, звонки, стук колес, людской гомон. По перрону сновал народ самого разнообразного звания: от мужиков в желтых кожухах и евреев в засаленных халатах и грубых башмаках до изящных джентльменов в щегольских пальто с бобровыми воротниками и бобровых тапках. Двери залов второго и третьего класса непрерывно поглощали и извергали два людских потока. Трудно было перейти перрон в такой толчее. Радусскнй, держа в руке свой маленький саквояж, отдался движению толпы, которая то затягивала его внутрь, то выталкивала наружу. Блаженное чувство счастья, словно пенящееся вино в хрустальной чаше, переполняло его сердце, расслабляло руки и ноги. Увлекаемый толпой, он то и дело касался кого‑нибудь, и кто бы ни был его сосед, это прикосновение было приятно Радусскому; он прислушивался к его речи, устремлял на него свой затуманенный волнением, но жадный и пытливый взор. Обратись сейчас к нему любой из этих людей, богатый или бедный, оборвыш или щеголь, порядочный или негодяй, и скажи: «Пан Ян Радусский, выручите меня в нужде, дайте сотню или тысячу рублей», — он сделал бы это немедленно. Но никто не обращал на него внимания, разве только те, к кому он слишком близко наклонялся.

— Ни одной родной души, ни одного дружеского взгляда… — шептал он.

Иногда из‑за голов мелькал чей‑то силуэт, чей‑то знакомый, страшно знакомый профиль, и сердце сжималось от смешной боли, тревоги и стыда. Присмотревшись, он видел, что обознался: это был не тот человек. С тем он часто виделся, хорошо его знал и совсем недавно много выстрадал из‑за него, но это случилось за две тысячи верст от станции Сапы. Теперь все это было уже далеко, бесконечно далеко… Порой перед глазами проплывало лицо, которое он несомненно видел в этих краях, в детстве или в ранней юности, но настолько потускневшее в памяти за долгие годы, настолько постаревшее и изменившееся, что теперь оно маячило перед глазами, подобно странному миражу, тревожило память, подобно докучливой химере, ускользающей из объятий мысли.

Подхваченный новым потоком, Радусский прошел в зал ожидания второго класса и остановился только в самом дальнем углу. Зал был большой и очень высокий. Ряд колонн отделял его от камеры хранения ба — гажа. У главного входа находилась большая стойка, именуемая буфетом. Лепной потолок почернел от многолетней керосиновой копоти; такими же черными были и стены, казалось, насквозь пропитанные дымом папирос и сигар; мебель, выкрашенная одноцветной масляной краской, была ветхая, вся в пятнах и царапинах. Радусский сел на плетеную скамью, поставил в ногах свой саквояж и снова предался все тем же странным лихорадочным мечтаниям. Говор толпы, текущей нескончаемым потоком, сливался в этом углу в смутный однообразный гул, тихо отдаваясь под закопченным потолком, как звуки органа в деревенском костеле.

Этот отголосок шума представлялся путнику как бы песней быстротечной жизни. В нем звучали суть и смысл всего, что заключено между первым волнением любви и последним предсмертным содроганием. В эту минуту, словно у пограничной черты, кончалась страна, сотканная из воспоминаний, обрывалась вымышленная, призрачная жизнь, годами творимая сердцем, исчезала чужая земля и уходили в небытие чужие люди, как сновидения, которые не оставляют следов ни на первом зимнем снегу, ки на мокром прибрежном песке…

Его заставил очнуться громкий голос дежурного, который, трижды энергично ударив в маленький ручной звонок, выкрикнул:

— На Морисов, Тарчицы, Палениско, Лжавец…

— Ха — ха — ха… Лжавец… — тихо рассмеялся Радусский, всматриваясь в лицо старого служаки сквозь пелену синего дыма, тянувшуюся через весь зал к открытой двери. — Тот же дежурный, тот же голос… Одиннадцать лет я не слышал тебя наяву, братец, но зато в мечтах… в мечтах…

Зал быстро пустел. Когда возгласы дежурного послышались во второй раз, Радусский пошел к выходу.’ По дороге он посмотрел дежурному в лицо и, как в мимолетном сне, увидел, словно со стороны, свою молодость и самого себя в этом зале, ожидающего свидания с первой в жизни возлюбленной. В сердце затрепетало давно забытое сладостное чувство, рванулось навстречу пустоте, простонало, как оборванная струна, и бесследно исчезло. От всего, чем он жил в прошлом, что было для него некогда целым миром, не осталось ничего, даже щепотки пепла, куда можно было бы уронить слезу. Дивясь в глубине души этой огромной разнице в ощущениях юноши и зрелого мужчины, у которого столько же общего с юношей, сколько у голубя, стремительно пролетающего под облаками, с яйцом, из которого он вылупился, и одновременно не упуская из виду всего, что творилось вокруг, наш путник подошел к вагонам. Кондукторы медленно прохаживались взад и вперед, вяло бормоча:

— На Морисов, Тарчицы, Палениско…

— Скажите, где здесь вагон для некурящих? — вежливо осведомился Радусский.

— Для некурящих? Гм… Вам надо пройти вперед. Первый вагон.

Оказалось, однако, что из всех щелей этого «некурящего» вагона валил махорочный и папиросный дым, благоухавший, словно куча картофельной ботвы, когда ее жгут в начале сентября. На нижних и верхних полках и под полками разместился еврейский люд, занятый весьма оживленной беседой. Радусский с минуту постоял в дверях, высматривая свободное местечко, но не нашел его. Он соскочил на перрон и влез в следующий вагон третьего класса, на этот раз не обращаясь к кондуктору за информацией. Столпотворение там было такое же, хоть и арийское. Да и у дыма был все тот же капустнокартофельный запах. Жестикулировали в этом вагоне еще энергичнее, чем в семитском, и заполнены в нем были не только все места, но даже проходы. Лишь в третьем вагоне путешественник нашел свободный краешек на нижней полке и с радостью там примостился. Уже слышны были свистки кондукторов, когда сразу с двух концов в вагон хлынула новая толпа пассажиров и вмиг переполнила его так, что яблоку негде упасть. Между скамьями стояло по пять — шесть человек, весь проход вдоль вагона был забит, и открыть двери не было никакой возможности. Поезд тронулся. Нос и губы Радусского оказались в ближайшем соседстве с расстегнутым сюртуком и застегнутой жилеткой, охватывавшей внушительное брюхо какого‑то господина, грудь которого упиралась в край поднятой верхней полки. Рядом сидели старые знакомые — две маленькие девочки, сестры — погодки, они жались к даме в салопе со старомодным воротником, матери их, а может быть, тетке или бабушке. На лица девочек, повязанных платками, падал слабый свет из окна, и Радусский узнал их.

Они сидели, как и прежде, чинно выпрямившись, насколько позволяли чужие спины, животы и руки, опиравшиеся на них так, словно это были неодушевленные свертки или узлы, и таращили глаза, полные удивления, а подчас просто страха. Пожилая дама, боясь, как бы детей не ушибли, пробовала заслонить их, отталкивала бесцеремонные локти, но вскоре ее самое, как бы невзначай, весьма чувствительно толкнули, присовокупив крепкое словцо, после чего она впала в полное безразличие. На смежной скамье, позади девочек, сидел какой‑то пассажир в облезлой енотовой шубе и головном уборе, известном под названием котелка. Его желтое лицо, цвет которого наводил на мысль о злоупотреблении светлым пивом, весьма гармонировало с рыжим мехом воротника, а форма черепа вполне отвечала примятой тулье шляпы. Когда Радусскому удавалось повернуть немного голову, он видел торс этого пассажира, голос же его был слышен по всему вагону. В перерывах между анекдотами, такими же старыми и затасканными, как и его еноты, рыжий господин делал следующие замечания:

— А ты, пархатый, проваливай, покуда цел, добром говорю тебе, не то худо будет!

— Чего вы лезете не в свое дело! — кричал в ответ паренек еврей, скромно сидевший с краю. — Или вас нанимали выбрасывать людей из вагона?

Обладатель облезлых енотов сделал вид, что не слышит. Он с блеском рассказал ближайшим соседям очередной анекдот, а как только кончил, снова прошипел:

— Убирайся отсюда, нехристь, не то костей не соберешь… Марш в жидовский вагон, вонючка!

— Я и тут могу ехать, у меня булет.

— Хоть у тебя и «булет», я тебе, как добрая мать родному сыну, говорю: не хочу я, чтобы ты возле меня сидел, а не уйдешь подобру — поздорову, так двину по морде, что тебя с этой скамейки отвезут в некрашеном гробу прямехонько на еврейское кладбище.

— А вы думаете, я не могу дать по морде?

Молодой еврей не. успел произнести эти слова, как из груди его вырвался вопль, а пассажиры, сгрудившиеся около лавки, шатнулись в сторону.

— Гвалт! — орал еврей. — Господин кондуктор, что это такое? Разбой… Разбойник… Убивают!

— Молчи! — орал господин в енотах, за минуту до того спихнувший его с лавки.

— Как это «молчи»! Сам молчи, злодей! — во все горло завопила жертва.

— Перестань визжать, жид! Куда прешь! Что ты с ним разговариваешь, дай ему в ухо! — кричали теперь уже несколько голосов.

Сверх словесных увещаний еврею так намяли бока, что он совсем притих и смиренно стоял в толпе.

Середину вагона занимала круглая железная печь; ее затопили еще в Сапах, но угли раскалились как следует только сейчас. Пассажиры курили не переставая. Дым, смрад, духота были нестерпимые. Больше всех страдали обе маленькие соседки Радусского. Один из пассажиров, который чуть ли не сидел на них, немного отодвинулся— его внимание привлек шум по другую сторону печи, и девочки вздохнули было свободней, но глаза их тотчас же приняли унылое выражение. Против них, оживленно беседуя, сидели два молодых человека; тот, что помоложе, курил папиросу за папиросой и совершенно невозмутимо пускал дым прямо в лицо старшей, семилетней девочке. Он выкурил одну папиросу, затем другую и уже полез в портсигар, намереваясь угостить приятеля, но в эту минуту старшая девочка как‑то странно вздрогнула и поникла бледным личиком. Ей стало дурно. Радусский быстро растолкал увлеченных разговором соседей, опустил оконную раму и вежливо попросил окружающих перестать курить. Молодые люди недоуменно посмотрели на него, словно он изъяснялся по — малайски, и продолжали разговаривать. Девочке скоро стало лучше, но окно пришлось закрыть, так как пассажир с третьей скамейки, бледно — желтый субъект с широким носом, клинообразной бородкой и кислым, безнадежно меланхолическим выражением лица, закричал, что у него начинается воспаление правого легкого. Не успели поднять раму, как сосед, сидевший напротив, вынул свой неистощимый портсигар, предложил приятелю папиросу и приготовился чиркнуть спичкой.

— Послушайте, — сказал ему Радусский, — хоть на минуту перестаньте курить, черт возьми. Разве вы не видите, что девочке дурно.

Юноша неопределенно ухмыльнулся в ответ, спичкой не чиркнул, но и не вынул изо рта папиросы.

Как раз в это время по вагону проходил обер — кондуктор со своим помощником; оба они спохвальным усердием стали проверять, все ли пассажиры вправе наслаждаться дымом и вонью в той позе, на какую их обрекла жестока^ судьба вкупе с экономными акционерами. Радусский попросил кондукторов указать, где находится вагон для некурящих, и проводить его туда вместе с детьми. Оказалось, что в поезде нет такого вагона.

— Публика всюду дымит, сударь, — ответил кондуктор, продолжая проверять билеты. — Что мы можем поделать.

— Тогда проводите меня во второй класс. Дети совсем больны…

— Во втором классе тоже тесно, пожалуй даже еще теснее. Остается одно — сделать тут вагон для некурящих. Послушай, переверни‑ка табличку, — сказал обер помощнику.

Вскоре над дверью повисла назидательная надпись, запрещающая курить в вагоне. Кондукторы повторили указание вслух, но без всяких результатов. Католик в енотах, тот самый, что недавно сцепился с соседом — семитом, поднялся со своего места и демонстративно закурил сигару. Его примеру немедленно последовали оба молодых человека. Господин в енотах, обкусывая кончик своей вонючей сигары и сплевывая волоконца табака, сказал:

— Только что был курящий, теперь — некурящий. А мне что за дело? Кому дым ест глаза, пускай отправляется в первый класс.

— Как вы не понимаете, — горячился Радусский, — речь идет не о взрослых, — взрослый все может выдержать, — от дыма дурно ребенку. Нельзя же так! Вы сами слышали, что других мест нет.

— Скажите, пожалуйста, ребенку дурно… Мне этот дым только на пользу, не повредит и вашей принцессе.

— Ха — ха — ха! — засмеялись вокруг. Посрамленный пан Ян умолк. Предводитель курильщиков, почувствовав поддержку, смерил Радусского таким вызывающе — дерзким взглядом, словно в высших, регулирующих сферах его черепа, спрятанного в глубине котелка, с грозной силой взыграло пенистое пиво. Победа любителей табака становилась все более очевидной. За спиной господина в расстегнутом сюртуке, рядом с молодыми курильщиками послышалось чирканье спички, и новая струя дыма устремилась к потолку.

Около двери стоял коренастый человек в синем картузе и в пальто с плисовым воротником. Лицо, жесты, манеры изобличали в нем рабочего или мастерового. 11ереговариваясь с соседями, он то и дело вставлял в свою речь меткие профессиональные словечки и сопровождал их выразительными жестами. Когда новый курильщик, затянувашсь, выдохнул дым прямо в нос пассажирам, сидящим напротив, бойкий мастеровой окинул быстрым взглядом окружающих и решительно сказал:

— Нехорошо, господа, не по — господски вы себя ведете, а, не в обиду будь сказано, по — свински!

Господин в енотах, почувствовав себя уязвленным, тотчас стал расталкивать людей и, намереваясь сразиться с противником, угрожающе проворчал:

— Видали такого? Новый проповедник объявился! Хотим курить и будем, сколько бы вы не бранились!

— Дымите себе на здоровье! Каждый при своем и останется: при вас ваша сигара, при мне мое слово.

Рыжий господин растерянно заморгал глазами, видно, не находя скорой и меткой отповеди. Спустя несколько минут он процедил сквозь зубы грубое ругательство, так и не разрешившись острым словцом. Молодые парни, закурившие вслед за ним, пронзили «картуз» грозным взглядом, но тоже ограничились нечленораздельной бранью. Ян Радусский видывал и не такие вагонные сцены. Ему случалось наблюдать, как толпа, возмущенная какой‑нибудь несправедливостью станционного кассира, разбушевавшись, брала штурмом вокзал, буфет, вагоны, выгоняла оттуда пассажиров на все четыре стороны и ехала, куда вздумается. Трудно поэтому передать, как понравилось ему вмешательство гражданина в картузе. Из‑за спины пассажира в расстегнутом сюртуке он все время поглядывал на своего единомышленника и решил немедленно с ним познакомиться. Тем временем тот, не переставая бросать смелые взгляды на компанию курящих, пробился в середину вагона, за печь, где уже давно шла какая‑то игра. Оттуда то и дело доносились возгласы, перебранка, угрозы, приглушенный шепот и взрывы смеха.

Радусский уступил свое место тучному соседу, а сам протиснулся к печке и через плечи склонившихся мужчин стал смотреть, что там делается. Компания была увлечена своеобразной азартной игрой. Высокий худощавый парень с физиономией уголовника держал в руке длинный, тонкий и узкий кожаный ремешок. На виду у всех он складывал ремешок пополам и скатывал его от середины к концам. Когда весь ремень превращался в ровный кружок, он клал его на скамью и предлагал желающим попасть тонкой проволокой в центр.

— Ты ставишь рубль на кон, я ставлю рубль на кон — и игра идет, — говорил он с такой плутовской интонацией, что Радусский невольно улыбнулся. — Вот я беру ремешок за концы, видишь? Теперь начинаю раскручивать, видишь? Останется проволока в петле, когда я раскручу ремешок, — рублевка твоя, проскочит мимо — рублевка моя. Понятно?

Проволока редко когда оставалась между половинками ремешка, а больше «проскакивала мимо». Время от времени, когда игрок, взбешенный потерей нескольких «рублевок», начинал догадываться о мошенничестве, она все же попадала в центр, и число желающих попытать счастья увеличивалось. Сторонник Радусского горящими глазами следил за игрой, наклоняя голову то к правому плечу, то к левому; наконец, когда последний из игроков стал шарить по карманам в поисках денег и ни в одном ничего не нашел, человек в картузе крикнул:

— Ставлю двугривенный!

— Играем, — ответил обладатель ремешка, подняв к потолку белесые глаза. Оказалось, что новый игрок попал в середину и выиграл двадцать копеек. Он тут же поставил оба двугривенных и опять выиграл. Затем поставил один двугривенный — и снова победил.

Его удачу приветствовал сдержанный ободрительный гул. Сверкающие глаза жадно следили за движением пальцев и проволоки; разинув рты и тяжело дыша, зрители, казалось, готовы были сами подтолкнуть эти пальцы. Бойкий мастеровой выиграл еще несколько раз, но неожиданно счастье изменило ему. Посчитав это случайным промахом, он стал горячиться, делал все более крупные ставки и проигрывал раз за разом. Смех, раздававшийся кругом, выводил его из себя, и он играл с еще большим азартом. Пот градом катился у него по лбу.

Радусский, склонившись над скамьей, с любопытством смотрел на игроков, следя за выражением их лиц. Свисток паровоза прервал его наблюдения.

— Морисов… — произнес кто‑то лениво.

Поезд остановился, и значительная часть пассажиров высадилась. В открытые двери клубами валил холодный воздух, и девочки, к которым Радусский вернулся, почувствовали себя лучше. У старшей все еще были желтые щеки и мутные глаза, поэтому пан Ян, попросив разрешения у дамы в салопе, вывел страдалицу на перлон и немного прошелся с нею. Вокруг маленькой станции чернел сосновый лес. Вороны с криком перелетали с дерева на дерево; в лесу раздавался стук топора. Железнодорожные рельсы, как бы выбегая из‑под паровоза, сперва уходили прямо вперед, потом описывали небольшую дугу и исчезали среди деревьев.

— Мы поедем туда… — тихо проговорил Радусский, обращаясь к девочке, а на самом деле чувствуя, что он сам горит желанием немедленно, сейчас же увидеть, что же скрывается там, за лесом. Вскоре прозвенел второй звонок. Надо было возвращаться в вагон. Теперь тут было просторнее, но несколько человек еще стояли в проходе, и Радусскому снова пришлось отвоевывать место своей приятельнице. В это время в дверях показался большой узел, увязанный в клетчатый платок, а за ним старушка, которая вталкивала его в вагон. Г олова ее была плотно закутана в несколько платков, из которых выглядывало морщинистое лицо с выдавшейся нижней губой и редкими зубами. Следом за ней шла еще одна женщина, тоже в годах, худая и так же тщательно закутанная. Как только старушка дотащила узел до дверей, она тут же, ни к кому в частности не обращаясь, заговорила весьма торжественно, словно давала показания на суде.

— Едем это мы, — восклицала она, громко шлепая губами, — едем это мы с пани Писаркевич домой, и пошли у нас тары — бары… А тут станция. Пани Писаркевич говорит: Палениско. Да, да, это вы первая сказали!.. Ну, раз Палениско, мы за узлы и шасть из вагона. Идем в город, в Палениско, значит, а его нет как нет. Стоит какой‑то дом чудной, хлев при нем, а дальше один лес дремучий. «Господи Иисусе! — закричала я первая. — Что же это такое?» Стоим это мы, друг на дружку глядим, а наш поезд пых — пых — пых — пых… и укатил! Вчера это было, около полуночи. Пресвятая Домицела, говорим мы с пани Писаркевич, так это мы, видать, не в Палениско сошли… Сундучки наши, один мужнин, другой пани Писаркевич, нам велели в Сапах сдать в багаж. Что же нам теперь делать, люди добрые?

— Раньше надо было глядеть, — проворчал кто‑то из угла. — Огреет муж кочергой по спине, и вся недолга.

Пани Писаркевич бросила взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, а старушка перестала говорить, но нижняя губа ее все еще быстро двигалась, точно внезапно отпущенная пружина.

— Мы к начальнику, — снова начала она, как только представилась возможность, — говорим ему: так, мол, и так, допытываемся, упрашиваем, — он хоть бы что. Развел руками, ждите, говорит, до завтра, до полудня, только билеты ваши, говорит, пропали, а с вещами, говорит, ничего не случится. С вещами ничего не случится, а муж‑то небось приехал встречать, кобылку у Зелинского выпросил, ведь до кузницы нашей девять, да, не то восемь, не то девять верст… Обомлели мы с пани Писаркевич. У нас обеих и сорока грошей не наберется, а он: покупайте новые билеты, да еще ночевать где‑то надо. Ну, не горе ли…

— Да будет уж вам, все равно муженек взгреет. Дело ясное…

Старушка смутилась и замолчала. Слабый румянец окрасил ее морщинистые щеки. Вскоре, однако, она оправилась от смущения и опять пустилась рассказывать, правда, уже потише и обращаясь только к ближайшим соседям.

— Купили мы у буфетчиков две кружки чаю и по маленькой булочке. Накрошили булочки в чай, вот и весь ужин, а выложили мы за него восемнадцать грошей. Спать нам дежурный велел на вокзале, вместе с мужиками. Так и пролежали мы на деревянных лавках, с узлами в головах. Всю ночь только охали да ахали. Теперь вот влезли в вагон, а что с нами будет, не знаю. Возьмут да и выбросят… Мы без билетов едем! — выкрикнула она внезапно с такой отчаянной решимостью, точно сознавалась в убийстве.

Какой‑то пассажир подвинулся немного и освободил ей место. Благодарно поклонившись, старушка немедля уселась, положила узел на колени и крепко обхватила его обеими руками. Это обстоятельство снова остановило поток ее красноречия. Только губы у нее все еще беззвучно шевелились. Время от времени она начинала бессвязно бормотать:

— И не придумаю, что с нами теперь будет… — и тотчас опять умолкала.

От вагонной качки и духоты старушка, успокоившись, стала задремывать. Глаза у нее все чаще смыкались, все реже шевелились губы, голова качалась из стороны в сторону. Ее товарка по несчастью, пани Писаркевич, стояла неподалеку в группе оживленно беседовавших мужчин и, плотно сжав губы, в мрачном молчании не отводила глаз от окна. Когда разговорчивая старушка так крепко заснула, что нижняя губа у нее бессильно отвисла, Радусский вступил в тайные переговоры со старшей девочкой, той самой, которую он в Морисове водил погулять по перрону. Девочка бросала вопросительные взгляды то на свою опекуншу, то на Радусского и на женщину, спавшую рядом, то на свою пра вую руку, в которой она что‑то держала. Лицо ее то краснело, то бледнело, широко раскрытые глаза выражали сильное волнение. Наконец, девочка как будто успокоилась. Соскользнув на пол, она украдкой подобралась к спящей и, став боком к ней, незаметным движением сунула ей в руки трехрублевую бумажку. Она проделала это так ловко, что никто ничего не заметил, а старушка продолжала крепко спать, сладко похрапывая и посвистывая носом. Тесно прижавшись друг к дружке, сестры теперь не сводили глаз со спящей, следя за каждым ее движением, за каждым ее вздохом. Время от времени одной из них казалось, что бабушка уже проснулась, и она начинала ерзать от нетерпения. Тогда другая предостерегающе поднимала брови и бросала на нее многозначительный взгляд…

Радусский потихоньку вышел из вагона на площадку, облокотился на толстую железную перекладину и стал смотреть на проносившийся мимо пейзаж. Кругом простиралась открытая равнина. На полях лежал глубокий, но уже грязный и осевший снег. Насколько хватает глаз, тянулись сугробы, наметенные зимними вьюгами, снаружи еще скованные льдистой коркой, но уже рыхлые от оттепели, и омрачали ландшафт однообразием своих очертаний. Кое — где уже выступали гребни пашен, с осени поднятых плугом. Буйные февральские ветры не только обнажили их, но и сдули верхний слой песка. Повсюду на снежном покрове виднелись изжелта — бурые пятна и полосы, подобные ржавым остриям гигантских копий, и думалось, не сражались ли и впрямь здесь в зимние ночи великаны, воздушные духи, увлеченные вихрем. На далеком горизонте, сером — сером, без проблеска лазури, маячили еле различимые в тумане тополи, похожие на растрепанные перья; длинные вереницы их убегали куда‑то на край света. Поближе виднелись кое — где березовые рощицы и одинокие полузасохшие груши.

По небу под свист резкого ветра мчались, клубясь, иссиня — черные, лохматые тучи. Порою проносилось совсем черное облако, волоча по мертвым полям свою траурную тень. Или вдруг бог весть откуда налетали редкие, пронзительно холодные капли дождя. Они секли лицо, точно градины, а на окнах вагона оседали тонкими кристалликами, которые долго блестели на стекле. Изредка среди громоздившихся туч приоткрывался бесформенный клочок смертельно бледного неба и мгновенно пропадал из глаз.

Один только раз прорвался сквозь облака и упал на землю светлый луч солнца. Большим белым пятном он бежал по равнине, гонимый мрачными тенями, и пронзал матовый, тусклый и как бы хилый свет облачного дня. Он скользил по снегам, по мертвым гребням пашен, по промерзлым, сухим остовам кустов, по оцепенелым стеблям и былинкам и, как Ноев голубь, не находил места, где бы отдохнуть, клочка живой земли, к которой он мог бы любовно приникнуть и отдать ей свой ласковый свет, из пустоты рождающий вечную жизнь.

Радусский следил глазами этот луч, и взор его убегал в бесконечную даль, туда, где лежала родная сторона, а истомившаяся душа вбирала животворный свет, как былинка, одиноко коченеющая среди поля.

Поезд миновал Тарчицы и остановился в Палениско. Это была ближайшая станция от Немравого, деревеньки, где Ян Радусский родился и вырос, где жили долгие годы и умерли его родители. По ту сторону железнодорожного полотна, за бедным еврейским местечком, которое тянулось по откосу, виднелась дорога, обсаженная могучими деревьями. У опушки далекого леса от нее ответвлялся «польский», одноколейный проселок, ведущий к Немравому. Радусский стоял на перроне и напряженно смотрел в ту сторону. По склону как раз спускались крестьянские сани с одной клячей в упряжке, трусившей с правой стороны дышла. На передке сидел мужик в кожухе и высокой бараньей шапке.

«Взять да поехать вместе с ним, а то пешком пойти… Может, это мужик из Немравого?» — думал Радусский. С ним происходило что‑то странное. Полной грудью вдыхал он воздух родных мест, каждым фибром ощущая те неразрывные узы, которые соединяют человека с родными могилами. Глаза его узнавали в туманной мгле очертания лесов так, словно он узнавал и при ветствовал давно не виденные дорогие лица. Далекодалеко, чуть ли не в самых дождевых тучах, его взгляд ловил одинокую выдавшуюся вперед полосу, которую туман, разлившийся по всему горизонту, казалось, засасывал в серую бездну. Когда поезд тронулся, Радусский остался у двери в кучке переговаривавшихся пассажиров. Он слышал громкий голос проснувшейся старухи, улавливал интонацию, даже смысл ее речи, но голова его была занята другим; подобно чудеснейшей песне, в ушах у него звенело название только что промелькнувшего леса: Буковая чаща, Буковая чаща…

— Милые мои, — в изумлении восклицала старуха, любовно сжимая в руке трехрублевую бумажку, — и что это за диво такое? Сморил меня давеча сои. Сплю и во сне вижу: бежит на меня баран с черными рогами, да такой страшный, будто с самой Лысой горы… Просыпаюсь, пошевелила пальцами, что‑то хрустит… Глянула… Пресвятая Домицела Палонковская, да что же это за диво такое?

Никто не слушал старушку, приближался Лжавец, и почти все готовились к высадке. Пассажиры поднимались с лавок, стаскивали с верхних полок узлы и тюки, натягивали верхнее платье и расправляли кости.

— Веселых праздников, милый Каролек! — крикнул кто‑то в конце вагона.

«В самом деле, — подумал Радусский, — ведь завтра пасха». В эту минуту к его ощущениям, как тень к человеку в солнечный день, привязался какой‑то смутный суеверный страх.

В этом счастье возвращения, в этом полном, решительном, безусловном свершении мечтаний, которые он лелеял столько лет, — не таится ли опасность возмездия и страшной кары?

Продолжительный свисток паровоза положил конец всем тревогам. Радусский выглянул в окно и увидел на горизонте старые, давно знакомые крыши, каменные стены и домишки и господствовавшие над ними колокольни. Поезд быстро мчался мимо пустынных полей, мимо дорог, обсаженных старыми деревьями, мимо пригородных хат, кирпичных заводов, новых строений и полуразвалившихся лачуг. Наконец он достиг цели.

Носильщик взял из рук путешественника саквояж и багажную квитанцию и проводил его на вокзальную площадь. С грохотом подъезжали и отъезжали извозчичьи пролетки, кругом суетились носильщики в блузах, что‑то предлагали евреи… Радусский сел в первые попавшиеся дрожки и, пока ходили за багажом, смотрел на город. Волнение его наконец улеглось, он успокоился.

День клонился к вечеру. Ветер стих, вернее, изменил направление и дул теперь с юга, унося на плечах громады туч, застилавших чистое небо. Огромное солнце скользило по небу к земле, утопая в кровавом зареве. Два — три облачка, оброненные ветром в этом огненном просторе, были самим воплощением красок; сотворенные из ничего, они были подобны чудесным мечтам, беспечно блуждающим над миром суеты, миром, который ненасытен в борьбе и порождает страдание.

Лучи заходящего солнца освещали колокольню самого большого лжавецкого костела. Говорили, будто она была выстроена в тринадцатом веке. Корабль и алтарь, к которым она некогда примыкала, были уничтожены пожаром и обратились в руины, на их месте поставили новые, и те уже не раз перестраивали, а старая колокольня незыблемо стояла целые столетия. Стены ее поросли ржазо — зеленым мохом, красная черепица на крутом скате выгорела, как старая изношенная красная шапка. Еще издали виднелись огромные каменные глыбы, из которых были сложены ребристые стены колокольни, с одной стороны стесанные под острым углом, с другой почти круглые. В стенах на разной высоте чернели маленькие оконца — бойницы.

Взор Радусского, его мысли были прикованы к этой колокольне. Он думал о каменщиках, которые столько веков назад носили и укладывали один на другой эти серые камни. Он думал о долгом их труде, о том, как напрягали они мышцы рук, ног и спины; словно озаренный внезапно, он видел их измученные лица, обливающиеся кровавым потом, их глаза, помутневшие от тяжести камней и носилок с раствором известки, слышал их стоны и тихие сдавленные вздохи; постигал даже их веру, грубую, как эти камни, но исполненную такой же суровой силы. Во имя предвечного поднимали они на такую высоту каменные глыбы, к его ногам слагали свою убогую жизнь, свои обиды, муки тела и души. И, казалось, эти стены, как волшебный талисман, оберегают от разрушения слезы и пот, сотни лет назад пролитые бессловесным рабочим скотом…

Наконец носильщик поставил на переднее сиденье чемодан, и колымага покатила к городу. На первой же улице при въезде в город Радусский увидел все те же ухабы на мостовой, все те же стертые тротуары и завалившиеся гнилые заборы. В одном месте краснел новый, еще не достроенный двухэтажный дом. Извозчик подвез Радусского к воротам гостиницы «Империал»; заспанный лакей проводил его в номер, холодный, как псарня, мрачный и зловещий, как разбойничья пещера. Впрочем, этот номер обладал одним ценным качеством: его грязное окно выходило прямо на колокольню. Она видна была вся, озаренная лучами заходящего солнца.

Стоя у окна, Радусский вновь погрузился в размышления, вернее, фантастические грезы об этой древней колокольне. Он долго стоял, позабыв обо всем на свете. Он смотрел на старую колокольню сквозь призму своего детства, сквозь призму всех тех радостей и печалей, очевидцем и как бы судьей которых были эти камни. Его душа вновь соединялась с ними узами родства, вступала в братский союз, истинное значение и смысл которого были скрыты в глубочайших тайниках сердца, куда нет доступа даже сознанию, этому вечному жиду, неутомимому соглядатаю нашему. Солнечные блики медленно меркли на высоких стенах и исчезали, словно опускались в могилы, вырытые в черной земле. День постепенно сливался с серой ночью.

Радусский накинул легкое пальто и вышел в город. Улицы были пустынны, лавки уже закрывались. По городу гулял теплый сквозной ветер, растопляя остатки почернелого, размокшего снега, обращая мостовые в сплошное болото. Над крышами и фронтонами, между деревянными строениями, около сараев и свалок клубился туман. Отовсюду неслись и низвергались потоки не воды, а жидкой грязи. Там водосточный желоб, треснувший бог весть когда, щедро орошал прилегающую стену, и отвратительное зеленоватое пятно гнойной язвой расползалось по фасаду старого дома. В другом месте из‑под обвалившейся штукатурки выглядывали ряды ржаво — красных кирпичей, точно ребра и внутренности хулигана, искалеченного в ночной драке. По пути Радусский заглядывал иногда во дворы и подъезды, которыми, казалось, навечно завладела ночь. С особым трепетом наведался он во дворик, где, бывало, играл в лунку. И по сию пору там недоставало камней, которые дети выковыряли, устраивая лунки, куда они забивали мяч. Он стоял на том месте, где играл когда‑то со сверстниками, и ему чудилось, что среди стен, окружавших двор с трех сторон, еще звучат их крики, а на деревянной галерее вокруг дома раздаются быстрые шаги живших там гимназисток, двенадцатилетних богинь с длинными шелковистыми белокурыми волосами и дивными лазоревыми глазами, чистыми, как родники… Только сейчас сердце не могло нарадоваться при виде родных мест — и вот ему уже мало одной действительности, вот уже оно переносится в страну воспоминаний, все дальше и дальше…

Спустилась ночь, и весь Лжавец окутался мраком. На кривых улицах и рыночных площадях кое — где горели одинокие фонари, нещадно коптя, точно тем самым вознаграждая себя за скучную миссию освещения лжавецких трущоб.

Все лавчонки, не исключая еврейских, были наглухо закрыты, отчего улицы походили на катакомбы. Только в домах еще светились окна, и Радусский, бредя в темноте из улички в уличку, время от времени видел то профиль, то женскую тень на оконном стекле. Каждый из этих силуэтов приковывал его внимание, увлекал за собой его мысли, и сердце ныло, охваченное томительной жаждой нежности. Порою в глухих закоулках наш скиталец, нечаянно наткнувшись на прохожего, бормотал извинения и брел дальше. Миновав центральную часть города, он вышел на окраину, которая называлась Торговой площадью. Пятнадцать лет назад, когда Радусский учился, он жил в этом районе. Он знал тут каждую лачугу, каждую нору, каждую канаву, знал окрестные поля, кустарник и лес. Тут был холм, с которого можно было увидеть немравскую чащу и длинную белую ленту шоссе, ведущего к дому.

Радусский миновал последние строения и все брел нога за ногу дальше. Он знал, что не увидит ни леса, ни далекой дороги, и все же ему хотелось подняться на холм и поглядеть в сторону отчего дома, в свою ночь… Столетние деревья городской аллеи остались позади. Дальше уходило в мертвые поля грязное шоссе, окаймленное двумя глубокими рвами, без единого кустика по обочинам. Рыхлый лед, расползавшийся под ногами, еще покрывал лужи. В рытвинах и канавах тихо журчали ручейки воды. С юга тянуло славным теплым ветерком, который согревал не только землю, но и бедное человеческое сердце.

Радусский переживал поистине восхитительные минуты. Он простил судьбе все перенесенные страдания, не страшился предстоящих, чувствовал, какими крепкими узами связан с тем маленьким школяром, который еще сегодня казался ему совсем чужим. Эта прогулка темной ночью по пустынным полям доставляла ему неописуемое наслаждение, физическое и духовное. Сколько раз, летом и зимой, он ходил, бывало, этой дорогой и всегда испытывал ту же радость, что и сейчас. Только сейчас она была гораздо сильнее и глубже. Он чувствовал себя более чем когда‑либо способным начать новую жизнь, работать с тем стократ упорным рвением, которое рождается любовью. Замыслы, которые он лелеял годами, казались ему чуть ли не воплощенными в жизнь, принимали четкие формы, как нагретый металл, после ковки опущенный в воду.

Когда Радусский шел так, погруженный в мысли, до слуха его донеслись с дороги и со стороны поля торопливые шаги. Он остановился и стал всматриваться в темноту. Вдруг он не увидел, а скорее почувствовал, что дорогу ему преградил высокий мужчина.

— Господин хороший, — сказал мужчина, — куда это вы идете?

Радусский, привычный к ночным нападениям и самозащите, по звуку голоса понял, что этот человек обладает большой физической силой. Сунув руку в карман, он быстро вынул из кобуры револьвер и держал его наготове. В ту же минуту он услышал, что сзади к нему тихо подкрадываются другие люди.

— Куда иду? — спокойно ответил он, поворачиваясь спиной к канаве, чтобы обеспечить себе оборонительную позицию. — Да так, куда глаза глядят… А тебе какое дело?

— Коли есть деньги, так давай по доброй воле, — глухо проговорил тот, подступив к Радусскому и опустив голову.

— Ах, тебе денег надо! Ни с места, не то получишь пулю в лоб.

— Вицек, — отозвался голос сбоку, — дай ему…

В то же мгновение Радусский услышал над головой свист палки и почувствовал страшную боль в затылке. Рука моментально одеревенела, как будто отнялась. Второй удар сбил ему шляпу на лоб. Заскорузлые кривые пальцы схватили его за горло. Когда, рванувшись изо всех сил, он высвободился, пальцы вцепились в бархатный воротник пальто и отодрали его. С огромным напряжением он поднял револьвер и, целясь в голову человека, которого успел разглядеть в темноте, выстрелил раз, потом другой. Тени грабителей исчезли в дыме. Тотчас послышался топот их ног. Перескочив через канаву и взрывая сапогами рыхлую землю, они улепетывали в поле. Не прошло и минуты, как все стихло.

Не двигаясь с места, пан Ян стал поднимать и опускать правую руку, проверяя, не сломано ли плечо. Было очень больно, но он мог свободно двигать рукой. По спине пробегал озноб; в страшном возбуждении Радусский судорожно сжимал в руке револьвер. Поглядывая по сторонам, он быстрыми шагами направился к городу и вскоре очутился в аллее. Ветер печально шумел в ветвях. Радусскому подумалось вдруг, не сон ли все это, но острая боль в ключице и негнущиеся пальцы убедительно доказывали, что это явь.

Он остановился под одним из деревьев и прижался спиной к стволу. Руки его бессильно повисли, голова упала на грудь. Все в нем странно онемело, горло сжалось, будто сдавленное снова рукой грабителя, и из стесненной груди вырвался стон, а в мозгу, невольно, безотчетно, как набегает слеза, всплыла мысль:

«Так‑то ты меня встретила?..»

Потом он побрел дальше и очутился в предместье. На улицах не было ни души, но в домах еще не спали. За заборами и ставнями тут и там горели огни. На кривую уличку, ведшую в центр города, падали полосы света, освещая многочисленные следы колес, избороздившие глубокую грязь. Справа жался к домам узенький тротуарчик из мелкого щебня. В некоторых местах, около сточных канав, под заборами, там, где стояла просто непролазная грязь, пешеходная дорожка пропадала совсем, как бы уступая свирепому натиску обрушившейся на нее стихии. Все же и тут были своего рода тропинки, сложная система зигзагов и петель, которая весьма облегчала путешествие, позволяя пройти по улице, не промочив ног. Восстановив в памяти эти коммуникации, Радусский выбрался на главную улицу.

Первое чарующее впечатление от родного города уже изгладилось. Из темных переулков и с отдаленных площадей, дремавших во мраке под охраной трех — четырех фонарей, надвигались тени прошлого. Из ворот и черных щелей, из‑за вывесок, табличек и очертаний домов, еле видных в тусклом свете фонарей, выплывали картины детства, а за ними вставали призраки прошедших дней, полных забот и опасений, разочарований и несбывшихся надежд. Все то, что за годы отсутствия стерлось в памяти так же бесследно, как боль, пережитая в младенчестве, когда прорезываются первые зубы, ожило и заслонило новые замыслы и впечатления. Город предстал теперь перед Радусским не в том волшебном покрове, в каком он увидел его в счастливую минуту возвращения, и даже не в своем реальном обличии, но как цепь давно забытых образов. Он шел по пустынным улицам, и плечо у него мучительно ныло, а в ушах все еще звучали два револьверных выстрела. Перед глазами в ночном мраке развивали свой ветхий свиток угасшие мертвые чувства, давно выброшенные из сердца и как бы чужие.

Он сам не заметил, как очутился на другом конце города, расположенном несколько выше. Там к двум длинным улицам примыкало обширное предместье Каменка. Оно образовало как бы самостоятельный городок, сливавшийся с Лжавцем. Последние домики Каменки граничили с безыменной деревушкой, в центре которой высилась усадьба, замечательная тем, что владелец сдавал ее внаем лжавецким чиновникам и навозную жижу из овчарни спускал прямо на шоссе, служившее горожанам местом для прогулок. Камёнку населял преимущественно беднейший мастеровой люд, евреи, располагавшие весьма скудными средствами к существованию, и всякая безыменная деклассированная голытьба. Та часть Каменки, которая граничила с усадьбой, представляла собой маленький Уайтчепел[4]; ее справедливо осыпали проклятиями обладатели движимой собственности, которую можно было уворовать, особенно жители усадьбы с навозным ручьем. Вправо и влево от шоссе, пересекавшего эту обитель нищеты, на задворках, между ветхими плетнями и хлевушками, тянулись маленькие тупички. Над скопищем беспорядочно разбросанных деревянных строений поднимались два красных кирпичных дома и с надменной своей высоты заливали светом соседние крыши.

Эту часть города Радусский знал хуже и поэтому охотно направился туда. В свое время он редко бывал в Камёнке, так как жил на противоположном конце города, все же он смутно помнил это предместье, а когда‑то знавал и в лицо и понаслышке многих населявших его сапожников. Сейчас он шел посредине дороги, останавливаясь по временам, раздумывая, припоминая и затем снова пускаясь в путь. Наконец он остановился в одном из грязных закоулков, в конце которого стоял деревянный дом с крылечком, напоминавший ветхий домишко захудалой усадьбы. Рядом погруженный во мрак чернел другой домик. В первом по обе стороны крыльца окна светились. В двух окнах чуть побольше слабо мерцал ночник.

«Здесь жила тогда пани Вонтрацкая, — думал пан Ян. — Она давала уроки музыки, по злотому за час… Наверно, старушка по — прежнему живет здесь и по — прежнему носит рваные перчатки и гордится тем, что однажды собственными глазами видела Монюшко…»

С левой стороны крыльца кухонная лампа, поставленная на самый подоконник, освещала маленький клочок двора. Стараясь не шлепать по грязи, Радусский подкрался к окну и заглянул внутрь. Там, склонившись над лоханью, стояла молодая девушка, которую соглядатай в первую минуту принял за парня. В глубине темной кухни виднелась большая грязная печь и кое — какая утварь. Один угол занимал сосновый топчан, покрытый какой‑то красной ветошью. Перевернутое вверх дном ведерко по соседству с печью служило подставкой для гладильной доски. На разостланном полотенце или салфетке, заменявшей скатерть, лежали: пирог очень скромных размеров, кружок колбасы, несколько яиц и маленький сырок. Весь этот пасхальный стол был украшен тремя веточками брусники. Девушке у лохани можно было дать лет шестнадцать — семнадцать, у нее было некрасивое лицо со вздернутым носом и уродливым ртом, голову она не чесала по меньшей мере месяца два. Худая, как щепка, с плоской грудью и сильно выдавшимися ключицами, она была одета в засаленную цветастую корсетку. В глубокий вырез этой корсетки с распущенной шнуровкой виден был голый впалый живот, тощая грудь и грязная шея. Длинными жилистыми руками, худыми, как у мужчины, с непомерно большими кистями, девушка усердно мылила и стирала какую‑то грязную холщовую тряпку. Радусский подступил еще ближе и, не отрываясь, следил за прачкой. Старая боль, ярость, смешанная с язвительной горечью, шевельнулась в его груди.

— Калибан из шекспировской «Бури», — прошептал он беззвучно. — Полузверь, получеловек и, пожалуй, больше зверь, чем человек. Марыся или Кася, представительница наших современных Haustiere[5], неизменный объект подозрений в воровстве, неизменная пища клопов. И однако… она стирает себе рубашку, рубашку стирает на пасху… Другой у нее нет, наверняка нет другой, а в пасхальные дни разве можно ходить в грязной рубашке? А там лежат свяченые яйца, пирог, колбаса. Ими она разговеется после семи недель строгого поста, когда она сидела на постном масле с солью, дабы душа ее очистилась от грехов, а плоть от соблазнов диавольских…

Тем временем девушка вылила из лохани грязную воду, плеснула из ведра чистой и еще раз намылила свою рубашку. Радусский, вперив в нее взгляд, раздумывал:

«Войти в сенцы, приоткрыть дверь и бросить в щелку сто рублей… Или лучше постучать в окно, вызвать ее во двор и в темноте сунуть их в руку. Пусть думает, что это воскресший Христос, шествуя темной ночью по земле, завернул в эти края и смилостивился над нею…»

Он вынул из кармана бумажник, открыл одно из отделений и пошарил в нем. Затем быстро закрыл бумажник и пошел прочь. В голове мелькнули слова: «Как вода утоляет жажду, так милостыня искупает грех», — и злобный смех эхом отдался в его душе.

«Значит, и тут я забочусь о себе, о своих грехах, а не о другом человеке…»

На минуту он остановился и увлажнившимися глазами посмотрел на освещенное окно. Сделал шаг в ту сторону и снова отступил назад.

«Зачем? Чтобы сделать ее виновницей кражи, только на этот раз более крупной?.. Какое низкое чувство жалость! Оно понуждает нас подавать милостыню, чтобы наши глаза не видели зрелища, пробуждающего угрызения совести, и одновременно подкрепляет наш утонченный эгоизм сознанием уверенности в нашей добродетели».

Размышляя таким образом, он отходил все дальше от лачуги, пока не наткнулся на стену другого дома, стоявшего по ту сторону шоссе. Это была покосившаяся хибарка с окошком на уровне земли; в земле же, вернее в грязи, были сделаны ступеньки, ведущие в сени. В большой комнате жило, видимо, несколько семей. В одном углу, за неизменной дощатой перегородкой, кто‑то лежал на деревянных нарах, не то мужчина, не то женщина. В другом углу, около печки, на отгороженном плетеной ширмочкой тюфяке, под рваным ватным одеялом храпела, должно быть, супружеская чета. Рядом с их ложем красовался комод со множеством ящи ков, видимо семейная реликвия. Под окном, на столе, покрытом скатертью с розовыми цветами, стояли два кулича, бутылки с водкой, лежало много всяких колбас, в том числе и кровяная, зельц, хлеб и лепешки. В глубине комнаты сидел ветхий старик и, держа в левой руке резец, а в правой молоток, высекал буквы на мраморной доске надгробного памятника. Его большой череп, голый, как колено, освещало пламя маленькой лампы, поставленной на середину могильной плить:. Надпись была длинная, заглавные буквы — большие и топорные. Радусский не мог прочесть перечень достоинств покойного, дававших ему право на бессмертие, так как памятник был обращен к окну верхним концом. Старик неутомимо работал. Пальцы его левой руки были напряженно согнуты, как будто он играл на музыкальном инструменте, правая же рука поднималась и опускалась мерным, совершенно механическим движением. В ночной тишине было слышно, как по стали резца ударяет железный молоток и камень жалобно скрежещет под резцом. Голова мастера, склоненная над плитой, была неподвижна; его глаз, рта и подбородка Радусский не видел.

Стоя у окна и прислушиваясь к ударам молотка, которые казались особенно пронзительными оттого, что кругом все спало мертвым сном, Радусский размышлял о жалкой участи того, кому предназначен этот надгробный камень. В душе он горько смеялся над этим выражением гордыни, но сострадание подсказывало ему, как ужасны должны быть муки этого бедняка, если и потустороннем мире он все чувствует и знает сущую правду о делах этого мира… Его грудь привалят этим камнем, но тяжелее камня капли пота, пролитые стариком, его проклятия и безмерная тяжесть труда, которым вынуждены заниматься его дряхлые руки. Зато будет доказательство сыновней, отцовской, супружеской любви…

Когда он отошел от окна и очутился на дороге, его слух поразили резкие звуки гармоники, громкое пение мужчин и женский визг. Веселый шум раздавался в одной из лачуг в самом конце предместья; окна ее были плотно закрыты красными занавесками.

Радусский огляделся и заметил у самой дороги одинокое освещенное оконце. Это была крохотная еврейская лавчонка скобяных товаров. Почти у самой двери стоял деревянный шкафчик, на котором лежали бумажные кулечки с гвоздями, десятка полтора ключей и замков и кучка какого‑то железного лома. У окна, на низком широком табурете сидел, сгорбившись, щуплый парнишка в барашковой шапке и починял сапог с дырявым передом и стоптанным каблуком. Против него, по другую сторону столика, сидел паренек чуть постарше, в картузе и серой поношенной куртке. Задрав левую босую ногу, он положил ее на кучу кожаных обрезков и, подперев кулаками лицо, наблюдал за работой сапожника, который торопливо протыкал шилом ветхую кожу и протягивал дратву.

— И подметки все гнилые, — сказал маленький еврей, — и верха разлазятся. Ну когда я починю такой каблук?

— Будет тебе болтать, работай! — сказал паренек в куртке.

— Был бы мастер, может он сделал бы скорее, а что я могу поделать? Почему ты, Шимек, не пришел раньше со своим лаптем?

— Да, раньше! Легко тебе говорить! А деньги я получил? Только к десяти часам велели прийти в контору, да и то с полчаса пришлось ждать.

— У тебя, Шимек, много работы в этой мастерской?

— Много ли работы? Попробовал бы хоть денек там поработать, так узнал бы. Лупишь, лупишь по камню, прямо руки отваливаются. В глаза пыль летит, да такая мелкая, как мука.

— Хотел бы я там поработать, Шимек. А то не знаю даже, когда я ходил по воле.

— Все сидишь на своей скамейке? Правда, когда ни пройдешь, ты все сидишь. Откуда ты, Мошек, не из Лжавца?

— Нет, я из деревни.

— Издалека?

— Немравое она называется, эта деревня.

Радусский прильнул к окну, силясь разглядеть лицо сапожника, но оно было затенено большой шапкой.

— Смотри ты, какое название красивое, господи Иисусе. Ну, а где твои отец и мать? Нету, что ли?

— Есть отец, только он… он совсем дурной, мой отец.

— Как это дурной?

— Голова у него дурная. Бегает прямо без рубашки, а то и без портков, по деревням, по полю.

— А… сумасшедший!

— Может, и сумасшедший. Кто его знает.

— Ну, а мать что делает?

— А что она может делать? Немножко торгует, немножко подрабатывает, немножко побирается… Совсем плохо живут. Детей у них в хате, моих сестер и братьев, я даже не знаю сколько, десять, что ли.

— А твой мастер, он что, родня тебе?

— Он родня моей маме. Она его очень просила, так он взял меня в ученье. Четыре года я уже сижу на этом стульчике. Ай, Шимек, Шимек…

— Да что же это за сапожник, черт бы его побрал, хоть он и мастер твой. Никогда его нет на месте, все только ты да ты чинишь эти бахилы. А его где нелегкая носит — вот сейчас, к примеру?

— Тише, молчи! Зачем тебе знать, куда он ходит, какое тебе дело! Ты ходишь в свою мастерскую, а он ходит по своим делам.

— Эге! Дураку расскажи, по каким таким делам он ходит. Точно я не знаю! Все толкуют, что и лавку он держит и сапоги чинит для отвода глаз, а дела‑то у него совсем другие.

— Тише, дурень! Я тебя прошу, замолчи! Если он услышит, он мне голову оторвет!

— Видно, он здорово тебя бьет, раз ты так боишься.

Паренек не отвечал и молча приколачивал набойку. Немного погодя он сказал:

— Бедного человека все бьют.

— А если бы ты к матери ушел, она тоже отколотила бы тебя и выгнала?

— Ай, Шимек, Шимек… — тихо вздохнул маленький еврей и отложил работу. Его рука упала на низкий вогнутый столик, заваленный шильями, сапожными ножами и обрезками старой грязной кожи. Он сдвинул шапку на затылок, и Радусский увидел его лицо: бледное, веснушчатое, с необыкновенно толстыми, словно распухшими губами и прежде времени ввалившимися глазами.

— Ты что же это, Мошек, сидишь? Давай скорей!

— Спать хочется, не могу больше…

— Ну… ты мне тут не рассказывай!

— Шимек, я больше не могу работать. Я уже ничего не вижу. У меня перед глазами какие‑то красные кружочки плавают… Я бы для тебя сделал, честное слово, но не могу…

— Вот тебе на! Завтра святой праздник, а он взял сапог и доделать не хочет. У — у… сопля несчастная, съездить бы тебя по зубам, сразу бы ожил!

— Шимек, послушай. У меня совсем целые сапоги, я тебе их дам на праздник. Ты мастеру не говори, он не увидит, я в лаптях посижу.

— Ха! А влезут?

— Почему не влезть. Они тебе будут тесноваты, но как‑нибудь влезут. Только ты отдашь, скажи, честное слово, отдашь?

— Как же не отдать? Покажи, что у тебя там за сапоги?

— Ты в них можешь даже в костел пойти.

— Это верно! В костел… Ах, черт побери! Совсем из головы вон!

— А что такое?

— Ну как я пойду в костел в твоих сапогах? Ты ведь жид.

— Ну и что из того, что я жид?

— Не годится, понял? В костел в жидовских сапогах не годится. Еще чего доброго, ослепну в самое Христово воскресение, или другое что стрясется со мной.

— Почему? Они же не краденые.

— Э… не краденые, зато жидовские, это еще хуже. У нас, видишь ли, так: католик это католик — и кончено. Купить — можно, тогда ничего, они уже твои, католические. А в жидовских сапогах в костел… нет, не выйдет.

— Ну, хорошо. Можно сделать по — другому. У тебя теперь есть деньги, дай мне сорок грошей и возьми са поги. Мы себе скажем, что они твои, купленные. После праздников ты мне принесешь сапоги, а я тебе отдам деньги. Только я боюсь, отдашь ли ты сапоги… Шимек, ты же знаешь, он мне голову оторвет…

Радусский громко засмеялся, уходя оттуда.

Он прошел еще немного вперед. Там были уже одни пустыри да плетни. Из усадьбы доносился собачий лай. В плече снова проснулась боль, как бы напоминая, что пора повернуть назад. Радусский быстро пошел по дороге в город, минуя все те места, которые он только что видел. Душа его томилась, словно отравленная тлетворным дыханием. Перед остановившимся взором все сущее рассыпалось в прах, как рассыпаются останки людей, извлеченные из пещер Геркуланума[6], едва человеческий взгляд и струя свежего воздуха успеют коснуться их. Мозг сверлило одно — единственное слово, мерзкое, мучительное, представлявшее как бы итог всех размышлений: чернь. Огромные массы евреев, коснеющих в неистребимом невежестве, крестьян, даже не тронутых дыханием культуры. Фабричная промышленность, стопудовым молотом бьющая по ремеслам для того, чтобы плодами труда нищих масс завалить рынок, отнюдь не способствуя при этом повышению культуры этих масс. Чернь, какой была, такой и осталась…

«До каких же пор ты будешь заниматься всем этим, до каких же пор ты будешь калечить себе жизнь?» — отозвался в Радусском животный инстинкт самосохранения.

Собравшись с силами, он схватился с самим собой врукопашную, чтобы раз навсегда вырвать вечную боль, раздиравшую грудь, подобно копью, ранившему Эпаминонда. Внезапно сердце его сжалось, словно от предчувствия смерти, и путник понял, что миг, когда он вырвет из груди копье, принесет ему гибель, как Эпаминонду. А ведь не было еще битвы при Мантинее[7]… Он остановился посреди улицы и устало поднял руки, чувствуя, как им неодолимо завладевает taedium vitae [8]. Уйти, бежать, забыть обо всем, раствориться в бесконечном потоке, кануть в небытие, навеки, навеки…

Он шел медленно, нога за ногу, то и дело спотыкаясь на выбоинах. Кругом стояла глухая, мертвая тишина. Вдруг из‑за домов, откуда‑то из недр города, раздался странный звук, пронзил пространство и унесся за облака. За ним взлетел другой, третий… Радусский стал как вкопанный и слушал, слушал… Это звонил одинокий, большой, древний колокол на старой колокольне. О, каким дивным показался ему этот звон! То не был лишь звук, то было слово. Оно раздавалось в его ушах и трепещущем сердце, он слышал его во мраке ночи:

— Я есмь, я есмь, я есмь…

Словно волшебным ключом этот звук распахнул во дворах калитки, словно невидимым огнем зажег свет в жилищах. На тротуарах замелькали человеческие фигуры. Послышался веселый гомон. Бежали служанки в платочках, плелись дряхлые старушонки, степенно шли мужчины, стуча по мостовой тяжелыми сапогами. Это была чернь, лжавецкий Уайтчепел.

Толпа увлекла Радусского за собой. Шагая вместе со всеми, он быстро миновал центральную часть города и очутился перед освещенным костелом. Средние двери были распахнуты настежь. Перед алтарем ярко горели огни, но под сводами костела, в приделах и закоулках царил мрак. От стен и пола несло холодом, на каменных плитах и потемневшей штукатурке поблескивала сырость. Толпы верующих все прибывали. Почти от самого входа и до середины костела, где еще лежал крест, люди ползли на коленях. Радусский присел на одну из крайних скамей и, не отрываясь, смотрел на лица, потрясенный их непостижимым выражением… На колокольне гремели колокола. Могучие их голоса возвещали, что Христос воскрес из мертвых.

Радусский оставил свое место и протиснулся в толпу. Он смотрел на голову Христа, преданного смерти за то, что он лелеял святые помыслы, на его пречистые руки, пригвожденные ко кресту за то, что они поднялись против меча и благословили плачущих. Душа его встрепенулась. В мгновенном просветлении, которое было и мгновением тяжкой муки, он понял, что ни усталость, ни отдых не даны ему до конца пути…

II

На следующий день Радусский проснулся очень поздно. Он поглядел на окна, по ним стекали тонкие струйки дождя. Неохотно поднявшись с постели, он оделся и позвонил: раз, другой, третий… Прошло с четверть часа, прежде чем в дверях показался слуга, совсем молодой парень. Волосы у него были смазаны не то салом, не то маслом, он был умыт, в чистой рубахе и праздничном наряде.

— Есть у вас внизу ресторан? — спросил у него Радусский.

— Как же, имеется.

— Принеси‑ка мне чаю, мяса, булок, масла…

Слуга молча таращил на него глаза.

— Чем ты так озадачен, любезный?

— Да откуда же, сударь, взять для вас чаю и мяса, коли ресторан закрыт?

— Почему же?

— Да ведь праздник…

— Верно, праздник. Ну что ж, посмотри, не поставлен ли у хозяев самовар, тогда ты и мне, по старому знакомству, стаканчик чаю, остальное уж бог с ним.

Коридорный бойко повернулся на каблуках, но затворил за собой дверь с медлительностью, не сулившей ничего хорошего. Радусский кончил одеваться, сел на кушетку и стал ждать. Прошло четверть часа, полчаса, а слуги все не было. Только после нового звонка он явился и с обескураженным видом доложил, что завтрака не будет.

— Хозяин в костеле, хозяйка тоже, ни повара нет, ни пани Франтишек, лакеи разбрелись кто куда. На кухне и огня‑то не разводили. Праздник, ваша милость.

— Твоя правда. А не знаешь ли ты, где в городе можно поесть? А то как попраздную я у вас этаким манером денька три, так, пожалуй, и ноги протяну. Не знаешь?

— В городе? Э… в городе не знаю. Я тут всего два месяца.

— Два месяца. Ну, а старший коридорный есть у вас?

— Есть старший, Валентий, так он тоже пошел в костел.

— Ну, нет ли кого‑нибудь другого?

— Вот разве пан швейцар, что на вокзал ездит. Да только не его это дело.

— А он здешний, давно тут живет?

— Должно быть, давно.

— Старый, молодой?

— Да уже в годах.

— Вот что, попроси‑ка его ко мне. Скажи, что у меня важное дело. Пусть не беспокоится, я его отблагодарю. Ступай и скажи, что я прошу его зайти на минутку.

Слуга ушел, и немного погодя в дверь постучали. Через порог переступил широкоплечий худой старик, с иссохшим лицом, поросшим, как и голова, седоватой щетиной.

— Изволили спрашивать, сударь? — сказал он, смерив Радусского профессионально лакейским взглядом, будто бы льстивым, а на самом деле испытующим и оценивающим. Он держался за дверную ручку, как бы давая понять, что не расположен к долгой беседе. На губах его застыло выражение укоризны: вот, мол, даже сегодня не дают ни минуты покоя.

Радусский пристально посмотрел на старика, затем сказал:

— Не знаю, может быть, я ошибаюсь: вы не пан ли Жолопович?

— Так точно, Ипполит Жолопович, к вашим услугам, — буркнул швейцар, сверкнув глазами из‑под насупленных бровей.

— Что за дьявольщина, почему на вас эта ливрея?

— Я служу здесь швейцаром, сударь.

— Господи, да что вы говорите! Ведь у вас был огромный магазин на рынке, один из самых крупных бакалейных магазинов в Лжавце. Как сейчас помню!

— Был магазин, — подтвердил Ипполит Жолопович, — но его уже нет.

— Что же случилось?

— Обыкновенная история у нас, купцов: обанкротился.

— Да что вы? И дошли до такой крайности, что пришлось браться за работу швейцара?

— И то еще хорошо… Мне и сюда, сударь, с трудом удалось устроиться. Что ж до банкротства, то я до сих пор еще с ним нг разделался. И сейчас еще на мне долги. Правда, небольшие, но все‑таки есть…

— Сочувствую от всей души, — сказал Радусский, протягивая старику руку.

Жолопович поклонился, но руки не подал.

— Ваша милость, — пробормотал он, — вы слишком добры… Мне, в моем положении… Что ни говори, слуга…

— Как вам не стыдно! Когда я был еще вот таким карапузом, мы у вас покупали цареградские стручки, леденцы и лакричные палочки. Я ведь здешний, хотя вы меня, разумеется, не знаете. Мой отец арендовал неподалеку отсюда поместье Немравое.

— Пан Радусский из Немравого? Эге — ге… Пан Радусский… Вашего покойного отца, сударь, я знавал. Помню… К праздникам он, бывало, брал у меня кое‑что из бакалеи, сахар, а случалось, и бочонок вина. А вы, сударь, откуда же к нам?

— О, я издалека.

Жолопович смотрел на него своими холодными глазами и молчал. Взгляд его выражал любопытство и удивление с примесью еле заметного неодобрения, точно перед ним был альбатрос с острова Борнео, тюлень или крокодил.

— Если у вас есть желание, пан Ипполит, посидите со мной, поговорим. Мне приятно вас видеть… от души говорю. Ни в самом Лжавце, ни во всех здешних местах у меня никого нет. Родные умерли, а вас я помню с детства, и вы — первый знакомый, которого я здесь встретил… Однако, послушайте, мне смертельно хочется есть, а в этом доме ничего нельзя достать. Не скажете ли вы мне, как попасть в ресторан?

— Гм… может, вы, сударь, не побрезгуете… ради такого дня. Хоть я сейчас и швейцар, но разговеться вам со мной можно. Сюда принести, или…

— Да что вы, право! Я сам готов напроситься к вам в гости. Идемте!

Жолопович повел Радусского за собой, предупредительно забегая вперед у каждой двери. Они спустились вниз, прошли через вестибюль во двор и попали в очень темный коридор. Старик отпер дверь и проводил гостя по лесенке в маленькую сырую каморку. Там стояла железная кровать, небольшой столик, покрытый скатертью и заставленный праздничной снедью. Придвинув к столу единственный стул, экс — купец усадил Радусского, а сам стал откупоривать какую‑то бутылку. Радусский окинул взглядом сырые стены, потом перевел глаза на оконце, прорезанное под самым потолком, и на кур, которые, тихо кудахтая, прогуливались за оконцем по двору. Жолопович до краев наполнил рюмки коньяком и, взяв в руки тарелочку с яйцом, произнес, сопя, длинный тост, доброй половины которого из‑за сопения не было слышно. Радусский в свою очередь пожелал ему всяких благ и после небольшой паузы попросил:

— А теперь, дорогой, расскажите, как это все случилось?

Старик, которого задели за больное место, беспокойно заерзал, налил себе вторую рюмку, опрокинул ее одним духом и только тогда ответил:

— Всему виной эта проклятая чугунка.

— Какая?

— Да вот эта наша лжавецкая железная дорога.

— Не понимаю! Новый вид транспорта обычно… ну… способствует расцвету промышленности.

— Расцвету промышленности, — повторил бывший купец, точно хотел затвердить это выражение. — Способствовал он или нет, я не знаю, но то, что мы тут все остались на бобах, это истинная правда.

— Да… но почему же?

— Потому, сударь мой, что в прежнее время Лжавец у нас был первый город на полторы губернии. Все товары в местечки и села шли от нас. Мы и цены устанавливали. А не нравится, говорили мы, так вали сам в Варшаву и доставляй товар сам в свою Козью Слободку. Так‑то. Вся шляхта, все, кто хотел получше одеться и покушать, покупали обувь, пальто, сюртуки, шубы, шапки в Лжавце, колониальные товары опять‑таки везли из Лжавца. Вы, сударь, учились здесь в школе, вы должны знать, что, к примеру, Джевинская улица была сплошь заселена сапожниками. Мастерская на мастерской, мастер на мастере, и у каждого по четыре, по шесть учеников. А что уж говорить о том, какие сапоги тачали эти мастера. Уж если сделает Винцентий Крупецкий непромокаемые сапоги, так охотник весь день может простоять по колено в болоте, и носки у него будут сухие.

— Это верно.

— То‑то же. А теперь? Что делает теперь Крупецкий, который с незапамятных времен занимался сапожным ремеслом? Верите, сударь, на паперти просит милостыню. И не то, чтобы водка его до сумы довела, нет. Другой, Ян Видзял, тот таки хлещет водку, ну и сидит у брата на шее, у которого в Камёнке есть клочок землишки. Валишкевич, правда, кое‑как еще держится с мальчишкой, но тоже с голоду помирает.

— Ну — ну…

— А на Джевинской улице теперь одни лавки! Евреи — не евреи, повыставляли «варшавскую» обувь в эдаких вот витринах! Башмачки как литые, сапожки— загляденье. Дешево, красиво. А что рвутся через две недели — это тоже верно. Ничего не поделаешь, промышленный расцвет…

— Видите ли, пан Жолопович, особенность крупной промышленности…

— То же самое и с портными. Простите, сударь, что не слушаю вас, все сам говорю. То же самое и с портными и со скорняками. Вы тут сейчас ни одного из прежних не встретите. Все новые — и вор на воре!

— Да неужто?

— Сударь, честью вас заверяю, что не лгу. Вор на воре.

— Ну, а как же с бакалейными магазинами? Вы разорились, но ведь были другие. Был, помню, магазин Хельблинга, потом Барштиновича, сестер Сепальских…

— Это, сударь, длинная история. Хельблинг умер, между нами говоря, от запоя. Но и он в последнее время уже двигал боками, как запаленная лошадь. Не успел глаза закрыть, как его баба, это я говорю про жену его, давай краситься пуще прежнего, а дело свернула и уступила приказчику старого Хельблинга, Гваждзицкому. Тот почти совсем прикрыл торговлю колониальными товарами, зато в смежных с магазином комнатушках стал весьма успешно торговать водкой да пивом. Говорят, будто ему здорово везет. Так оно, наверно, и есть. Шинкарство всегда было дело выгодное. Теперь насчет рыжего Баршта. Тот деньгами еще больше моего потерял. Зато детям успел дать образование и теперь на хлебах у сына, у доктора, в Варшаве. Сестры Сепальские в пух и в прах прогорели. Вот какую шутку сыграла с нами железная дорога, промышленный расцвет да банковские отделения. Со мной получилось как нельзя хуже. Школ я, сказать по правде, никаких не кончал. Из трактирных мальчишек вышел в первостатейные купцы, а из купцов угодил в швейцары. К тому времени как стали проводить железную дорогу, мое дело оценивалось тысяч в двести. Открыли дешевый кредит. А у меня как раз две дочки подрастают, сынка из гимназии выгнали. Пансионы самые лучшие, дорогие репетиторы, знай шли деньги в Варшаву. А тут стали нас вытеснять, с одной стороны, большой акционерный магазин, с другой, — еврейчики. Оборот мой все падал, где уж нам было тягаться с лжавецким универсальным магазином. Дочки вернулись из пансионов и давай зудить: то им квартиру подай, то мебель, то фортепьяно, то лошадей, то какие‑то картины… Я уж давно назначил им приданое… По'сорок тысяч. Тотчас и жених нашелся, будто бы важный делец из Лодзи, ну и обставил меня. Выдали за него старшую, Луцку, выложили ему денежки наличными, а он возьми да и спусти их. Говорил, будто затеял большое дело, да все это было вранье… А впрочем, черт его знает, но только деньги он промотал до последней копейки. Младшая тоже не зевала. Ух, как трудно уже было мне с ее приданым, да ничего не поделаешь, — надо было показывать форс. Я все брал и брал деньги в банке, а им хоть бы что: бал за балом, то в Варшаву едут, то в Криницу… Захотелось им на свежий воздух, пришлось построить дачу. Да и сам я, старый дурак, с десяти лет кружкой по лбу получал от посетителей, в приказчиках по копейке сколачивал капитал, чтобы открыть собственную лавчонку, а тут вовсе из ума вы жил — экипаж завел, кучера в шляпе и раскатывал в этом экипаже по городу, по нашему Лжавцу! Не прошло и шести лет, как я вылетел в трубу. Опротестовали мои векселя, началось дело, и оказалось, что я банкрот. Пришел судебный исполнитель… Ну, и очутился я на улице в одном сюртуке. Жена с младшей дочкой и сыном уехали в Корбы, к зятю, прихватив с собой все, что удалось, так пустяки… А я остался. И сейчас еще есть мелкие долги…

— Да, печальная история, — сказал Радусский, закусывая ветчиной с уксусом и хреном. — Очень печальная.

— Когда шляхта такие штуки выкидывала, все вопили: ах, они моты, ах, вертопрахи, ах, такие, сякие! Нынче, сударь, на такие штуки пустился купец — скопидом, который на изюме да перце копейку сколачивал. Шляхтич теперь поумнел. Балов не задает, карет не держит, дочерей в Варшаву не посылает, даже к соседу на чашку чаю не ездит. Да только ли это!.. — воскликнул он вдруг, сверкнув налившимися кровью глазами. — Богатый человек, он ведь, простите, сударь, сущая свинья. Ведь у меня тут, в Лжавце, содержанка была. Мода такая пошла между первыми купцами…

— Ну, это уж дело десятое. Вы вот упоминали об акционерном магазине. Откуда он тут взялся?

— Прямо сердце у меня болит, как стану об этом рассказывать. Откуда взялся акционерный магазин… Да ниоткуда. Был тут у нас один путейский инженеришка, горлопан, каких мало. Речист он был, что ли, право не знаю, но только кого хочешь умел уговорить. Он‑то весь город и взбудоражил. Стакнулся с теми, кто побогаче, и подбил их открыть лавчонку. Поначалу надумали они торговать одними скобяными товарами, и то для мужиков, чтобы их, дескать, евреи на косах да тележной оковке не обманывали. Потом, откуда ни возьмись, рядом с косами появился чай, а раз чай, значит, и самоварчики, фаянсовые чайники, стаканы, ложечки. Не успели мы оглянуться, а они уж и муку продают и крупу. Выпустили акции по двадцать рублей, и чуть ли не весь город в это дело ввязался. Нынче в другой магазин и хромой пес не забредет, потому что, нечего греха таить, товар у них первый сорт, приказчиков пропасть и все есть, чего только душа пожелает. Главный приказчик у них сущий дьявол, куда нашему брату до него. Ну, и оборот, конечно, такой, что я ахнул, когда один приятель сказал мне, какой у них капитал. И ведь подумайте, — не только нас, евреев выжили. Был тут такой Берек Лянцкоронский, держал большую скобяную лавку. Пришлось ему совсем из Лжавца убираться. Переехал в Лосицы, что ли. Там теперь торгует.

— Все это очень грустно, дорогой пан Жолопович, но, с другой стороны, акционерный магазин, право, дело неплохое…

— Неплохое… Да знаете ли, сударь, я вам, как на духу, скажу… был бы жив старик Хельблинг, он бы этого инженеришку Баумана со свету сжил. Он, этот сукин сын Бауман, нас погубил. Хельблинг умный был купец, эх — хе — хе. Мы все, как бараны, радовались, когда у нас стали прокладывать дорогу, а он только дьявольски усмехался да приговаривал: «Посмотрим, что вы потом запоете». Так оно и вышло. Нет, вы только подумайте, сударь, каково мне было после такого богатства попасть в эту дыру. Да я, сударь, весь истерзался. Верите, мне что на станцию ехать на старой колымаге, что в омут головой — все едино. Словами этого…

— Пан Жолопович, — сказал Радусский, глядя на него холодным потухшим взглядом, — скажите мне только одно: есть ли у вас надежда снова выбиться в люди, снова разбогатеть?

— Никакой! Эх — хе — хе… Где уж там… На что тут надеяться? Я человек конченый.

— А хотелось бы вам разъезжать по Лжавцу в карете и содержать актрису?

Старик искоса поглядел на собеседника, и бледный румянец окрасил его серые впалые щеки.

— Теперь бы уж я не…

— Э, оставьте! Об этом лучше помолчим. Позвольте теперь мне сказать два слова, хотя вас они, конечно, не убедят. Вы, разумеется, до самой смерти будете опла кивать свое банкротство, но я считаю своим долгом сказать, как я смотрю на вещи. Были ли вы счастливы, когда катались на дутых шинах? Нет. Деньги доставляют массу удовольствий, но столько же, если не больше, огорчений. Кататься в карете, жить в большой квартире с целым штатом прислуги, посылать дочерей в пансионы и продавать лимоны по двойной цене — это каждый дурак сумеет. Но попасть из роскошного бельэтажа в тесную каморку на антресолях и посмеяться над этим фарсом — это далеко не всякий сумеет. Когда плохой актер играет в спектакле первую роль, зрители раздражены и скучают; но поставьте на самую третьестепенную роль превосходного актера — и спектакль оживет. Вы сейчас принадлежите к трудящимся, к порядочным людям, они — соль земли, — так какого же черта вы распускаете нюни?

— Э, легко вам говорить, — неприязненно возразил Жолопович. — Сами небось остановились в прекрасном номере, а не на антресолях, носите отличный костюм, а не какой‑нибудь кафтанишко.

— Ну, что ж, ведь мы все должны жить в чистоте и тепле и носить суконное платье, а не отрепья.

— Нечего сказать, убедили!

— Да, но как же этого добиться, если тунеядцы по глупости дают балы за балами, разъезжают в каретах, содержат из моды молодых бездельниц и просаживают таким образом наши деньги?

Швейцар надулся и сидел молча, насупившись.

Радусский почувствовал, что с одинаковым успехом мог бы убеждать верстовой столб. Поэтому он прекратил разговор, поблагодарил за гостеприимство и вышел. С улицы он снова вернулся и спросил:

— Скажите, пожалуйста, кого вы здесь знаете из молодых врачей?

Старик назвал несколько фамилий.

— А из молодых адвокатов? Нет ли здесь случайно Кощицкого?

— Как же, есть. Он живет на Фронтовой улице, в доме Миллера.

— Юзеф Кощицкий? Вы не знаете, его зовут Юзефом?

— Кажется, Юзефом.

Радусский на прощание кивнул головой и захлопнул за собой дверь.

III

Прямо из гостиницы «Империал» Радусский отправился на Фронтовую улицу. По дороге он перебирал в памяти годы, прожитые вместе с Кощицким, мысленно представлял себе комнату, где простился с Варшавой. Когда он вдруг осознавал, что скоро увидит того самого Кощицкого, с которым был близок в те времена, у него замирало сердце. По улицам сновало множество людей, богатых и бедных. У всех прохожих были сияющие лица, иные были уже слегка навеселе, а случалось, и чуточку сверх меры. Ветер улегся, дождь перестал, и в воздухе томительно веяло теплой и сонной весной.

Выйдя на Фронтовую улицу, Радусский еще издали заметил табличку с надписью: «Юзеф Кощицкий, присяжный поверенный». Такая же надпись виднелась в подъезде на входных дверях, а рядом торчал конец ржавой проволоки с деревянной ручкой звонка. У порога лежал соломенный половик, истоптанный множеством ног, черный, как само горе людское.

Радусский несколько раз подходил к дверям и хватался за ручку звонка, но всякий раз отступал и, не в силах собраться с духом, начинал прохаживаться по улице. Он так отвык от друзей, так давно не вступал в короткие отношения с людьми, что совсем одичал, и мысль о неизбежных вопросах, пусть даже самых доброжелательных, просто пугала его. Кроме того, в одиночестве, годами никем и ничем не нарушаемом, его мысли, представления, чувства, инстинкты стали настолько своеобразными, сложились в такое цельное единство, что он просто не выносил общения с человеком иного склада и образа мыслей. Впрочем, сейчас им владело какое‑то смутное волнение, неясная тревога, внушавшая робость.

Он долго расхаживал по тротуару и, только исчерпав все отсрочки, которые давал сам себе, дернул наконец ручку звонка. Тоненький звоночек прозвенел в глубине дома, никого, видимо, не потревожив. Через некоторое время Радусский позвонил опять, на этот раз решительней и громче. Послышались глухие шаги, заскрежетал ключ в замке, и дверь отворилась.

— Пан Кощицкий дома? — спросил он у молодой девушки в корсетке, которая удивленно таращила на него глаза.

— Дома.

— Можно его видеть?

— Можно.

Он снял пальто, миновал длинный узкий темный коридор и вошел в гостиную. Это была большая комната о трех окнах с портьерами из роскошного плюша. Занавески с искусно вышитыми вензелями «Ю. К.» были задернуты, и в гостиной царил приятный полумрак. Ослепительно навощенный пол был устлан огромным ковром, на котором стояла дорогая, но безвкусная мебель. На столе, покрытом скатертью, лежали альбомы с фотографиями и стояла лампа с красивым абажуром. По углам гостиной были расставлены кушетки, кресла и столики поменьше размером. Против окон висела скверная копия с какого‑то ученика Герена или Пуссена, почерневшая от времени мазня, где можно было рассмотреть лишь розовую женскую ногу и подобранную греческую тунику.

Радусский подошел к окну и выглянул в палисадник. Землю еще покрывал палый лист и сбитые ветром сучки, но одна клумба была уже вскопана. Дальше, между двумя рядами могучих деревьев, тянулась узкая аллея, полная жидкой грязи, в которой таяли рыхлые льдинки.

Дверь в соседнюю комнату тихо скрипнула, и на пороге показался мужчина лет сорока, высокий, костистый, начинающий уже стареть. Черные волосы у него на темени заметно поредели, в темной бороде, подстриженной клином, пробивались белые нити. Из‑под красивых прямых сдвинутых бровей зорко смотрели хитрые глаза, поблескивавшие, как два алмаза.

— Радусский… — произнес пан Ян, не двигаясь с места.

— Кого я вижу? Ясь! — воскликнул Кощицкий, раскрывая объятия. — Дружище, как поживаешь?

Он крепко обнял и поцеловал Радусского. Потом схватил за руки и, встряхивая их, стал приговаривать:

— Ей — богу, он! Он самый, обезьяна этакая! Как раз на днях кто‑то спрашивал о тебе. Погоди… Кто же это был? А я ничего не мог ответить, потому что ровно ничего не знал… Ну, как же ты там?

— Да вот, вернулся.

— Вижу, вижу…

Лицо Кощицкого омрачилось, и словно какой‑то холодок пробежал между ними. Они перешли в кабинет, который служил хозяину приемной. Это была темная небольшая комната. У стены стоял простой письменный стол, заваленный бумагами, поодаль длинная черная скамья. В незастекленном шкафу валялись книги в изрядно запыленных переплетах.

Кощицкий сел на жесткое кресло у стола, Радусский на мягкий стул. Оба они снова посмотрели друг другу в глаза, обменялись улыбками… Ни тот, ни другой не находили нужных слов. Гость их и не искал, ему доставляло удовольствие смотреть на товарища детских лет, узнавать все тот же прекрасный лоб, орлиный нос, сжатые губы и смелые огненные глаза…

Наконец Кощицкий спросил:

— Ты что же, думаешь обосноваться здесь, в Лжавце?

— Да.

— Вероятно, собираешься чем‑нибудь заняться?

— Да, конечно, чем‑нибудь займусь.

При этих словах Радусский поглядел приятелю в глаза, ожидая найти в них прежнее радостное выражение, появившееся при встрече. В глазах Кощицкого вспыхивали и гасли странные искры, трудно было угадать, что они выражают.

— Сказать по правде, напрасно ты выбрал эту дыру. Лучше было ехать прямо в Варшаву! Положа руку на сердце, должен сказать тебе, что в сферах, сколько‑нибудь мне знакомых, даже пробовать не стоит. Ты представить себе не можешь, как трудно получить у нас даже самое скромное место!

— Я пока не ищу платного места, — сказал Радусский. — У меня есть небольшой капитал, как — нибудь проживу. Я, собственно, подумываю об одном предприятии в Лжавце…

Кощицкий молча разглядывал свои ногти. А когда он поднял глаза, сердце у Радусского сжалось так же тоскливо, как там, за городом, когда его ударили палкой.

— О, если у тебя есть капиталец, тогда и здесь можно делать дела, — сказал адвокат. — Все зависит, разумеется, от его размеров. На чем это ты, братец, зашиб деньгу, а?

— К сожалению, сам я не зашиб, просто получил наследство от дяди, который, когда мы учились в школе, присылал мне, если помнишь, раз в месяц по трешнице и за всякую провинность снова ее отбирал. Когда я поступил в университет, дядя решил, что я голова отпетая, и знать меня не хотел, потом проклял и лишил наследства, а в конце концов, три года назад, перед смертью, завещал мне все свое состояние.

— И большое? — полюбопытствовал Кощицкий.

— После продажи земли, дома и всякой рухляди получилось двадцать с лишним тысяч рублей.

— О, брат! С такими деньжищами тут можно что хочешь затеять… и разбогатеть по — настоящему! Это я тебе говорю! Слышишь? Я! Однако, погоди… пойдем, я познакомлю тебя с женой.

Кощицкий проворно вскочил и потащил друга в свою роскошную гостиную. На минуту он исчез в соседней комнате и вернулся оттуда с женой, молодой красивой пухлой блондинкой. Она была беременна и, когда муж представил ей Радусского, сильно смутилась. Обменявшись с гостем несколькими любезными фразами, она извинилась и под предлогом приготовления какого‑то особенного пасхального борща оставила гостиную.

— Прежде чем мы с тобой приступим к пасхальной трапезе, душа моя, ты должен выложить мне всю свою историю, от альфы до омеги, — весьма благосклонно произнес Кощицкий.

— Моя история, право же, не любопытна и ничем не примечательна. Ее можно изложить в двух — трех словах. Лучше расскажи о себе. Дела твои, слава богу, идут хорошо?

— Не могу пожаловаться… неплохо… — ответил Кощицкий, охотно меняя тему разговора. — Я женился, — продолжал он с неподражаемым увлечением самовлюбленного человека, который рад случаю выложить все обстоятельства своей жизни, хотя бы они не стоили и десятой доли того, что пережил собеседник. — Женился я пять лет назад, взял за своей дражайшей половиной несколько тысяч, обзавелся конторой. Это главное. Сейчас, душа моя, в Лжавце у меня клиентура — евреи, мужичье, вонючая, правду сказать, клиентура, зато — почти вся моя.

— Вон как!

— г Да, да. Я у этой адвокатской братии, облысевшей и поседевшей в стенах лжавецкого суда, заграбастал, что только мог. Когда я приехал сюда и, прослужив два года делопроизводителем у одного из здешних авгуров, решился открыть собственную контору, — для этого понадобилось занять пятьсот рублей у Мошки Иовиша, — они здорово меня допекали. О — о, ты представить себе не можешь, чего я от них натерпелся. Башка моя была набита прописными истинами — совесть, борьба, принципы, симпатии и антипатии… Все это приносило мне чистого дохода несколько десятков рублей в год. Я по уши увяз в долгах и был близок к отчаянию. Но бог миловал. У моего авгура, да и за время собственной практики я хорошо изучил адвокатские повадки и стал поумнее. Повел дело совсем по — иному. Я решился тогда на два важных шага: во — первых, разориться на посредников, во — вторых, — браться за любое дело! Dictum factum[9]. Тут как раз подвернулось довольно скользкое уголовное дельце. Некий иудей имел несчастье слишком явно ускорить кончину своего компаньона. Скандальная история, ты, может, даже слышал об этом. Улики были весьма, весьма очевидные. Пришла ко мне жена этого Дрейхафта, стала приставать. Взялся я за это дело. Изучил его внимательно, со всех сторон, и такую, брат ты мой, речугу закатил в окружном суде, что, представь себе, оправдали прохвоста. Оправдали начисто! С тех пор отбою нет…

Радусский улыбался, рассеянно выводя пальцем загадочные узоры на столе, покрытом тонким слоем пыли.

— В самом деле… Ты открыл замечательный способ привлекать клиентов, — медленно проговорил он. — И много ты зарабатываешь?

— Да как сказать… Три, четыре, пять в год.

— Тысяч?

— Ну, не копеек же!

— Неплохо.

— Видел, у вокзала достраивается каменный домина в три этажа? Это мой. Тебе, впрочем, не советую затевать такое дело. Хлопот по горло, а прибыли когда еще дождешься.

— О, разумеется! Ну, а как адвокатская братия, поседевшая и облысевшая в стенах лжавецкого суда?

— О! С ней пришлось повоевать, были очень щекотливые объяснения, сначала разрыв, потом примирение… Сейчас мы тихо и мирно подставляем друг другу ножку. Вначале, когда я щепетильничал и ходил в худых сапогах, они относились ко мне со снисходительной жалостью, как к милому птенцу с красивыми перышками. Но как только я выиграл дело Дрейхафта, они набросились на меня, как на дикого тигра: поносили, чернили, обливали грязью, на улицах не узнавали, а в гостиной не подавали руки. Ты понимаешь?

— Как не понять…

— Когда же они увидели, что у моих дверей выстраиваются толпы евреев и мужиков, то вызвали меня на товарищеский суд.

— Товарищеский суд? Однако!

— Да! — сказал адвокат, с силой сжав плечо Радусского и выпятив нижнюю челюсть. Его глаза из‑под сдвинутых бровей светились холодным фосфорическим блеском, от недоброй улыбки встопорщились коротко подстриженные усы и обнажился ряд белых зубов. — Вызвали меня на суд… Э, думаю, была не была! Надел парадный сюртук, свежую сорочку, повязал новый гал стук, причесался — и пошел. Старейший из «корпорантов», пьянчуга Скуркевич в качестве, так сказать, председателя обратился ко мне от имени всей коллегии с дружеским увещанием. Корпорация, дескать, просит меня оставить практику и отказаться от подобных действий во имя… этики. Я так и знал, что старый пройдоха употребит это словечко. Я ждал, когда он его произнесет. Как только оно прозвучало среди плавных назидательных фраз, полных бескорыстного пафоса, я с подобающей скромностью попросил слова. И когда пришло мое время, я им тоже сказал пару теплых слов! Я, брат, хороший адвокат, и будь уверен, что свое дело сумел выиграть даже перед всей «корпорацией». Я не имею обыкновения бросать слова на ветер, ты это должен помнить, и аргументы, которыми я оперировал, были неопровержимы, как таблица умножения. Primo, — факты, secundo, — меткий удар. Употребив способ, быть может, несколько вульгарный, то есть показывая на виновных пальцем, я представил почтенной корпорации нескольких ее членов, фигур весьма известных, я напомнил этим знаменитым адвокатам дела, которые они вели в свое время, назвал людей, услугами которых они пользовались, перечислил все их проделки и махинации. Каждый аргумент попадал в цель, как кирпич, свалившийся на голову. Адвокат Икс возмущен тем, что Мошек Кропля поставляет мне клиентов за энное количество копеек? Однако он совсем не возмущался, когда столько‑то лет назад, прибегая к таким‑то средствам, гораздо худшим, чем мои, через таких‑то лакеев втерся в доверие к фабричной фирме Ур — Нозджицкий и К°. И примеры… Адвокат Игрек бросил в меня камень за то, что я защищал дело Дрейхафта и ему подобных. А не вспомнит ли адвокат Игрек свои собственные дела: такое‑то и такое‑то и так далее и тому подобное… И факты, даты, подробности. Всё в глаза! Не успел я таким манером вытащить за ушко да на солнышко четверых, как чаша весов стала склоняться на мою сторону, и, когда заседание было закончено, решительно всем, без различия возраста и жульнических талантов, мое дело казалось белым, как лист веленевой бумаги…

— Ха — ха — ха! — рассмеялся Радусский.

— Ты не думай, мой милый, борьба продолжается, но втихомолку. Мы грыземся, но молчком, всех собак друг на друга вешаем, но в глубочайшей тайне, темной ночью. Ну — с, а когда я сколочу изрядный капиталец, все утрясется, и они еще будут мне руки лизать. Вот увидишь.

— Не сомневаюсь!

— Вот как, братец, обстоят мои дела. Что же касается меня самого или, как, бывало, мы говорили на Кручей, «меня как вещи в себе», то и об этом стоит сказать несколько слов. Мне уже не раз казалось, что добрые люди, в особенности кое‑кто из нашей старой компании, склонны смотреть на меня, как на некоего падшего ангела. Эту же мысль я прочел и в твоем язвительном взоре…

— В моем взоре ты ровно ничего не прочел, старина, — сказал Радусский.

— Может быть, я и ошибаюсь… Но если даже и так, я охотно с тобою потолкую на эту тему. Видишь ли… Есть среди наших товарищей люди, — ты тоже относишься к ним, — которые представляются мне в виде… иу, статуй, бюстов, портретов…

— Вот так удружил!

— Вероятно, это у меня от недостатка воображения, или, быть может, интеллигентности, кто его знает. Многих других, тоже старых товарищей, из прежнего нашего круга — я вижу перед собой, как на ладони. Один, бестия, такой вот, другой — этакий, за третьим я знаю такие‑то достоинства и такие‑то недостатки, даже если хочешь, пороки. О вас же я просто не знаю, что сказать. Какие‑то вы картонные, бронзовые или гипсовые, ненастоящие люди, не от мира сего. У вас нет недостатков, но, на мой взгляд, ты уж извини, нет и достоинств. Обыкновенный человек прежде всего вечно ищет куска хлеба для себя и своих детей, это — муравей, хлопочущий в своем муравейнике. Гений, светило в какой‑нибудь выдающейся области, пожалуй, пусть себе тешится вашими книжными иллюзиями, он ведь производит столько, что плоды его трудов пожинают сотни и тысячи других людей. Но вы‑то ничего заме — нательного не производите. Тянете ту же лямку, что и мы, только стараетесь при этом не гнуть спину. Изображаете Аристотелей, Джордано Бруно, черт вас £нает, кого еще… Взять, к примеру, Стасека Лясконца или тебя — я всегда представляю себе вас не иначе, как с бледными лицами и лавровыми венками на головах, хотя за что вам эти венки полагаются, не знаю, вы ведь и стихов‑то не писали… Помнишь, например, старину Гезиода? Славный был малый, компанейский парень, я любил его всей душой за то, что с ним и в шахматишки можно было сразиться, и языки почесать, поспорить о какой‑нибудь там… логин. Но что это был за человек! Не знаю уж, по чьему совету поселился он в здешнем уездном городке Палонки. Ну, поле деятельности не бог весть какое, но есть суд, и, имея голову на плечах, там тоже как‑нибудь можно прожить. Что же наш умник? Ему, видишь ли, подавай дела со всякой там этикой да общественной справедливостью… ну, и угадай, сколько он заработал за полгода?

— Не берусь.

— Действительно, угадать трудно. Ровным счетом семьдесят пять копеек. Семьдесят пять копеек серебром, не больше. Жрал, разумеется, скверниссимо, жил в гнусном углу, разгуливал в дырявых сапогах, схватил какую‑то желудочную дрянь и отправился на лоно Авраама вместе со своей этикой. Вот тебе картонный экземпляр номер один…

— Видишь ли, о Гезиоде я слышал только мельком. Мир праху его. Обо мне вообще толковать не приходится, никаких лавров я не заслужил. Что касается Стасека, — вечная память ему, — этого, как ты говоришь, человека не от мира сего, действительно следует венчать, но только терновым венцом.

— Вечная память? Как, и он умер?

— Умер, братец.

— Господи помилуй, когда? Я понятия не имел…

— Это никакого отношения к твоим делам не имеет. Жил — был человек не от мира сего, дождем его исхлестало, бурен разметало, и сейчас от него ничего не осталось. Вот и все. Продолжай.

С минуту Кощицкий молчал. Лицо у него потем*

пело и нервно подергивалось. Вскоре он овладел собой и заговорил прежним самоуверенным тоном:

— Пусть так. Я принадлежу к толпе, к рядовым людям, вылепленным из здешней глины, я в своей жизни руководствуюсь примитивными, грубыми принципами. Но поверь мне, я ближе к жизни, лучше знаю ее, чем вы. Дело не только в этом. В моей власти нарушить инерцию этой косной материи, насколько это вообще возможно, немножко улучшить подлую человеческую натуру, хотя поверхностный наблюдатель невооруженным глазом, пожалуй, и не заметит моей деятельности. Например, под моим влиянием один упрямый филистер может уступить другому там, где это не принесет ему ущерба, другого филистера я могу удержать от мести, уговорить его простить обидчика; я могу не допустить, чтобы богатый драл шкуру с бедняка. Я не противник добрых дел ни в книгах, ни в жизни; конечно, если можно, я не прочь поживиться за счет ближнего, но иногда почему не побаловаться.

— Честь и хвала тебе за это.

— Ры же с вашей любовью к громким фразам, честное слово, только приносите вред, вы заставляете смеяться над этими фразами. Милый мой Ясь, разве ты знаешь людей, разве ты знаешь свет, разве ты знаешь жизнь? Ты видел не больше, чем может увидеть человек темной ночью при вспышке молнии. А я вот уже десять лет изучаю человеческую жизнь, и теперь, когда в досужую минуту вспоминаю об иллюзиях молодости, которые ты продолжаешь питать, то, прости, мне о них даже говорить не хочется! Ведь мое, брат, дело в том и состоит, чтобы докопаться до истины, до житейской правды, до самой сущности событий, узнать, как все случилось, в какой последовательности произошло. Я только и делаю, что выворачиваю наизнанку и изучаю смердящее человеческое нутро: я исследую его трезво, без тени пессимизма, ибо по натуре я человек веселый. Как врач при вскрытии трупа устанавливает причину смерти, вырождения и разрушения организма, так и я поступаю с людским муравейником: я ворошу и перетряхиваю его. И знаешь, к какому выводу привели меня мои опыты?

— Откуда же мне знать?..

— Так вот, поверь мне, человек по натуре злое существо. Более того — подлое. В нем таится душегубец и вор, трус и клятвопреступник.

— «Лживое, лицемерное порождение крокодилов!»[10]

— Вот именно, мой дорогой! Если бы ты мог встать на цыпочки, что ли, и хоть на миг заглянуть в душу своих ближних свежим, неискушенным глазом, или еще лучше — прислушаться и присмотреться к самому себе так, как если бы ты был совсем посторонним человеком… Неужели ты думаешь, что обнаружил бы у себя в чистом виде хоть одну добродетель, хоть одну непреложную истину из числа тех, которые мы восхваляем, вовсе не думая о смысле наших слов? Вспомни о тех ясновидцах, которые смело проникали в тайники человеческого сердца. Возьми, например, Гамлета.

— Ну уж и Гамлета…

— Это был стойкий и добросовестный наблюдатель, один из тех, кто готов влезть в кратер вулкана, лишь бы своими глазами увидеть, что там творится. Ну, и согласись, что Гамлет не мог прийти к оптимистическим выводам. А чтобы избавиться от змеи, которую мы называем человеческим сердцем, у него был один рецепт: «умереть… уснуть…» Другой исследователь, гораздо более одаренный, чем принц датский, — Наполеон, тот, как император, знал человеческое стадо и подчинял его своей воле при помощи кнута…

— Ой, ой! Не щеголяешь ли ты парадоксами?..

— Это тебе только кажется. Обратимся, например, к такому явлению, как страсть к деньгам. Чем человек ради них не пожертвует? Какой святыней, какой добродетелью, каким законом?.. Я расскажу тебе одну историю, которая может послужить наглядным примером. Если помнишь, жил тут на Варшавском шоссе старый красильщик Миллер — то ли из немцев, то ли из чехов, все равно, важно, что был он человек денежный. Всю жизнь прожил он в убогой хибарке на берегу речки, ходил в рваных штанах, зато по копеечке сколотил капитал. В один прекрасный день, братец ты мой, окачурился наш Миллер. Завещания нет, семейства тоже, между тем в одном только варшавском банке лежит кругленькая сумма в восемьдесят тысяч рублей. Чего только на свете не бывает… Водятся тут у нас всякие птицы, среди них некий подпольный адвокат пан Гилярий Колпацкий, гений, каких мало. Его уж и судили и сажали, а он хоть бы что. Делает дела. Так вот пан Гилярий, пан Шапша Киршенбаум и пан Нухим Понедзялек скромно встретились в лавчонке Гваждзицкого и держали там короткий совет. Всё втихомолку. Назавтра объявляется племянник покойного Миллера, не то мелкий чиновничек, не то железнодорожник. Откуда он прибыл, то ли из Пабьяниц, то ли из Лодзи, но только явился, каналья, в трауре, заливаясь горькими слезами, и пожелал окинуть прощальным взором все, что осталось после незабвенного дядюшки. В печальной процессии его сопровождали оба почтенных иудея. Пан Гилярий даже не показывался. В каморке покойного дяди было немного хлама: железная кровать, тюфяк, столик… Быстроглазый Киршенбаум стал искать завещание и, представь себе, нашел. Лежит завещание, как ни в чем не бывало, в ящике среди ржавых гвоздей, писано по — немецки, и в нем дядюшка Миллер отказывает все свое состояние племяннику Миллеру то ли из Пабьяниц, то ли из Лодзи. Как и следовало ожидать, все четверо ужасно обрадовались. Пан Колпацкий так назюзюкался при этой оказии, что на радостях похлопал по пузу самого Гваждзицкого. Кинулись они в суд — вводить Миллера в права наследства. Все обстряпали честь по чести, и племянничек получил денежки сполна. В кармане у него оказалось около ста тысяч, не дурно, а? Но не тут‑то было. Неожиданно пан Колпацкий получает письмо из Вроцлава, что ли, с сообщением, что там‑то и там‑то проживают законные жена и детишки папаши Миллера. И жена грозится опротестовать завещание, потому что все наследство принадлежит ей. Адвокат Колпацкий спешит к молодому Миллеру, который, разумеется, уже запустил руку в кубышку с червонцами, и представляет ему весь ужас положения. Молодой и легкомысленный наследник теряет голову. Тогда адвокат берется замазать дело: утихомирить бабу, заморочить ей голову всякими юридическими тонкостями, короче, выманить у нее письменный отказ от наследства. На это нужны, разумеется, деньги. Сколько? Пустяки, каких‑нибудь пятнадцать тысяч рублей. Легкомысленный юнец, опасаясь потерять все, выкладывает требуемую сумму на стол, пан Колпацкий сгребает деньги и мошну и мчится не то в Мюнхен, не то во Вроцлав.

— Да, ловко зашиб деньгу…

— Колпацкого не было несколько месяцев. Тем временем всевозможные родственники красильщика стали бомбардировать письмами пана Шапшу Киршенбаума и пана Нухима Понедзялека, которым, естественно, приходилось укрощать разбушевавшуюся родню за счет капитала наследника. Наконец, возвращается из‑за границы главный крючкотворец и сообщает, что бабенка не пошла ни на какие уступки и едет в Лжавец с намерением начать тяжбу. От пятнадцати тысяч не осталось ломаного гроша. Тут вся троица давай нашептывать очумелому Миллеру, что, дескать, завещание и впрямь сомнительное и что лучше заблаговременно дать тягу. В скором времени все четверо уехали в Австрию. В Вене…

— Прекрасно, но что ты хочешь этим сказать?

— Все, что я рассказал, включая последующие, в высшей степени интересные перипетии, вплоть до изловления трех главных режиссеров этого спектакля и просьбы о лишении их свободы на длительный срок, бесспорно доказывает, что наш лжавецкий мирок состоит mutatis mutandis[11] из таких вот Миллеров, Киршенбаумов и Колпацких. Пытаться вдохнуть идеалы в эту подчиненную инстинктам слепую человеческую стихию, ей — богу, то же самое, что дуть на море с намерением остановить прилив. И разве мы сами не капля в этом море? Разве мы в погоне за деньгами не топчем наших ближних, для того чтобы получить возможность воспитывать в себе добродетели, эти цветы цивилизации? Скажи, разве я неправ? В современном обществе порядочным, нравственным, честным можно быть, только имея капитал, все это такая же роскошь, как коллекцио нирование старинных монет, гравюр или произведений живописи. Один из наших молодых кандидатов на судебную должность облек сей факт в форму афоризма, по — моему, очень удачного. Он сказал, что благородство мыслей и поступков находится в прямой зависимости от доходов.

— Из молодых, говоришь? Я вижу, что склонность к афоризмам весьма распространена среди молодежи, вступающей в жизнь!

— Мой милый, можешь иронизировать, сколько угодно, но он выразил именно то, что я имею в виду. Тот, кто не пользуется случаем, чтобы отхватить состояние, не принадлежит к разряду людей разумных и, eo ipso [12], заслуживающих внимания. Так устроена наша жизнь.

— Не потому ли, что так решил этот молодой кандидат?

— Нет, потому что сама жизнь подсказывает нам это! Напрасно ты иронически улыбаешься. Ты хочешь показать, что я ничтожество, потому что всеми силами добиваюсь состояния… Объясни мне лучше, какую пользу принесла миру смерть Лясконца?

Радусский с изумлением посмотрел на него и сказал, поднимаясь с места:

— Ничего я тебе объяснять не буду, мне пора уходить. Извинись за меня перед женой и вообще…

— Постой, послушай, чудак — человек, неужели ты обиделся? Пойми, я ведь искренне, от души… Ну, останься, мне это неприятно… Я прошу тебя… послушай…

Радусский хлопнул его по плечу, засмеялся и вышел из дома.

IV

Март и апрель Радусский провел в хлопотах, — он решил издавать газету. Вскоре после приезда он узнал, что наряду с «Лжавецкой газетой», органом, без которого трудно было представить себе Лжавец, за несколько лет до описываемых событий общественное мнение направляла еще одна газета, выходившая под скромным и непритязательным названием «Лжавецкое эхо». «Эхо» трижды в неделю информировало Европу о судьбах губернии и губернского города, а губернию — о судьбах вышеупомянутой Европы. Два года взывало оно к совести и щедрости подписчиков с таким же успехом, как если бы дело происходило в пустыне Гоби или Шамо, почва уходила у него из‑под ног, оно стало клониться к упадку и, наконец, за пятнадцать месяцев до возвращения Радусского, с подобающим своему названию шумом рухнуло и, казалось, было погребено навеки. И хоть бы один — единственный луч надежды на восстание из мертвых воссиял над его могилой!

Не прошло, однако, двух — трех недель вожделенного покоя, как на город, подобно искрометному фейерверку, посыпались новые номера, в которых некую категорию граждан, упорно именуемых «людьми доброй воли», призывали оказать «материальную и моральную поддержку» et cetera, et cetera. После этого действительно наступил конец. «Люди доброй воли» вздохнули спокойно и перестали пожимать плечами. У кормила упомянутого предприятия стоял некий пан Окладский, чиновник одной из губернских канцелярий, славившийся в городе своим острым пером. Дарование его проявлялось преимущественно в сатирическом жанре, — он пародировал произведения романтической литературы на особый лжавецкий лад — не столько остроумный, сколько порнографический, а также стряпал анонимные пасквили и карикатуры для варшавских юмористических журналов на предмет изобличения еретиков, тем или иным образом задевших губернское общественное мнение.

Редактор «Эхо» сбился с ног в погоне за глупым издателем, который отважился бы на рискованный шаг и не пожалел бы кошелька на войну с «Лжавецкой газетой», однако найти его в те времена было нелегко. Люди спали. Удалось лишь подбить нескольких добрых приятелей на складчину, благодаря чему «Эхо» и пробуди лось от летаргии; однако период оживления был недолгим. Прежде чем читатели решили, какой из газет отдать предпочтение, «Эхо» за недостатком материальной и моральной поддержки снова впало в летаргический сон.

Дела «Лжавецкой газеты» тем временем шли превосходно. У нее была тысяча с лишком подписчиков. Пять рублей в год с каждого подписчика давали пять тысяч годового дохода, а расход на бумагу и типографию покрывали объявления. Других издержек почти не было, поскольку портфель редакции составляли переработанные статьи из варшавских газет; их усердно подверстывал сам редактор, которого скорее можно было назвать главным закройщиком; в семейном кругу того же редактора строчили целые версты переводов английских романов, заполнявших фельетонный отдел газеты.

Направление «Лжавецкой газеты» было крайне, мы бы даже сказали чудовищно, дворянским, хотя и состоятельной буржуазии она не отказывала в праве на существование и подписку.

Губернские известия она простодушно черпала из ведомственных докладов, что гарантировало газету не только от репортерских уток, но и от вредного вмешательства не в свое дело; церковные новости она подхватывала непосредственно в передней духовных властей. Над рубрикой «Политическая неделя» работали ножницы, а уличные сплетни целыми коробами поставляли услужливые обыватели, нередко в избытке и при том бесплатно, с единственной целью — поболтать, сколько влезет.

Лавры и кругленькая сумма доходов «Газеты» не давали покоя редактору «Эхо». Прослышав о приезде Радусского, он с похвальной чуткостью на третий же день почтил его визитом. В первую минуту наш путешественник решительно отклонил предложение воскресить газету, которая и т. д. и т. п. Однако, когда экс — редактор, всеведущий по части доходов, ушел, Радусский задумался. На следующий день, взвесив все обстоятельства, он вызвал Окладского к себе. «Острое перо» немедленно явилось в гостиницу и согласилось на все условия, поставленные Радусским.

Условия эти существенно меняли направление газеты. Радусский предлагал решительно оставить все прежние замашки, избегать полемики с коллегой, а вместо этого наметить себе определенную цель и неуклонно стремиться к ее достижению. Он предложил две задачи: во — первых, чтобы газета занималась главным образом делами Лжавца и губернии; во — вторых, чтобы она тем самым давала материалы для печати о жизни, быте, труде и производительных силах глухого захолустья, интересы которого она призвана была выражать. Радусский надеялся, что, ведя, вернее, незаметно, но неуклонно направляя газету по этому пути, ему удастся со временем превратить ее в постоянный толковый источник сведений о провинции. Место пустых и банальных английских повестушек займут серии хороших очерков о фабричной и рудничной промышленности, о земледелии в крестьянских и помещичьих хозяйствах, о городских и сельских ремеслах, о крупной и мелкой торговле. Они должны были быть написаны живо и остроумно в виде путевых картин а 1а Гейне с зарисовками быта, описаниями домов, усадеб, хат, развалин, костелов, кладбищ, лесов, дорог, полей. Подобного рода статьи должны были отличаться ясным и красочйым языком, чтобы читатель легко их понимал н полюбил их. Читать их должен был серый рядовой человек из Лжавца и его окрестностей, а может быть, и живущий по ту сторону Сап или даже под самым Обжидлувком. Очерки со временем должны были уступить место серьезным статьям. В них газета должна была повести разговор о самых насущных нуждах: о куске черного хлеба и щепотке соли, о производстве всяких товаров, возможность сбыта которых надо было заранее изучить и сообщить об этом достоверные сведения. Одной из главных задач газеты должно было быть освещение современных экономических процессов, особенно тех, которые могли бы способствовать развитию экономики Лжавца и всей округи. Поскольку в городе существовала вторая газета, в изобилии поставлявшая городские и губернские сенсационные известия, «Эхо», по мысли Радусского, должно было уделять им как можно меньше места, политические новости коммен тировать как можно короче и яснее, а в местной хронике сообщать лишь о самых важных и интересных происшествиях. Таким образом Радусский рассчитывал сделать «Лжавецкое эхо» действительно полезным органом, в котором ярко изображалась бы жизнь одного из глухих углов родной страны.

Пан Окладский пришел в неописуемый восторг от этой программы, охотно согласился на жалованье редактора, которое должно было составить около двадцати рублей в месяц, и не возражал против условия отныне все свои произведения, как пародии, так и сатирические фельетоны, печатать в других изданиях.

Теперь Радусскому, как главе предприятия, предстояло найти литературного сотрудника, который осуществлял бы его программу, ибо сам он не обладал публицистическими талантами и не питал к журналистике ни малейшей склонности. Экс — редактор, знавший в Лжавце все и вся, назвал ему, впрочем, довольно неохотно, одного судейского чиновника, который будто бы что‑то пописывал, но не отличался ни бойким пером, ни пикантным остроумием.

Загрузка...