— Да. Он его сын. Раньше, когда все они тут жили и работы было много, Шимек, бывало, все смотрел, как резец надо держать, любопытно было ему. Пригляделся это он и еще маленьким стал мне камни отесывать. А как подрос, я его к Фиолковскому определил, приятелю в Сапах. У него там большая мастерская. Не то, что моя… Что и говорить, прекрасное заведение. Взял он его. И не зря. Ты, Шимек, верно, там года четыре пробыл?
— Четыре года и семь недель.
— Ну, вот! Подучился малый. Может, и подмастерьем у Фиолковского стал бы, да где уж там… Старик, отец его, совсем расхворался, что мне было делать с этой мелюзгой? Выгнать — жаль… Кормил это я их, кормил, да и говорю: я уж вовсе слепну, день и ночь над камнем сидя. Пускай же хоть Шимек идет ко мне в помощники. Накатали мы письмо, марку наклеили за семь копеек, бросили письмо в ящик, готово дело. Явился наш Шимек. А когда Петр умер, стали мы вдвоем работать, только тут на меня свалилась беда. Правым глазом совсем не вижу, да и левым еле — еле. Буквы еще покрасивей ему нарисую, да мастерская на мое вроде имя, а работа вся на нем…
— И хорошо вы зарабатываете?
— Да нет, ваша милость, какой там памятник можно сделать в Лжавце? — ответил старик. — Мрамор тебе нужен, тащи его из Сап. А на чем и как его тащить? Только и работаем, что на деревенских, на мещан, на бедноту всякую. Вытешешь крест из песчаника, вот и весь памятник. Заказала тут большую надгробную плиту сестра каноника из Колейн, хочет на могилу мужа поставить, да не смог я закончить. Сейчас он вот работает, но не скоро справится, хоть и видал такую работу и брался уж за нее.
— Ас мелюзгой что думаешь делать? — спросил пан Ян у молодого резчика. — Мальчишку своему ремеслу, что ли, обучишь?
— Кто его знает, что с ним делать?.. — ответил Шимек, мельком взглянув на брата. — Озорник он! Сам не знаю, как с ним быть… Непутевый, удержу ему никакого нет. Только в дверь шмыгнет, и след его простыл, ищи его на другом конце города.
— А сестра? Я вижу, она вам помогает.
— Известно, помогает… Хоть похлебку на огонь поставит, и на том спасибо.
— Отдал бы ты ее в прислуги?
— А кто ее возьмет, ваша милость, такую оборванку?
— Я бы взял, — сказал Радусский. — Мне как раз нужна… горничная. У меня дочка ее лет, вот бы они вместе… то есть она бы смотрела за ней.
Молодой резчик оперся дрожащей рукой на плиту, откинул со лба волосы и смотрел то на Радусского, то на Матеуша, который перестал прикладывать примочки к глазу и прислушивался с разинутым ртом.
— Какая из такой пигалицы прислуга, ваша милость, — тихо проговорил мальчик. — Она тут бегает к нашей тетке, смотрит, что как готовить, да только по — господски ей не потрафить…
— Готовить ей сразу и не придется. Посмотрим. Хочешь пойти со мной, маленькая? — обратился он к девочке, которая теребила фартук.
Прежде чем она осмелилась посмотреть на своего будущего хозяина, старый резчик заговорил заискивающим тоном:
— Вы, вельможный пан, тут живете, в Лжавце?
— Да, на углу Фронтовой и рынка.
— Ануля, целуй у пана руку и собирайся, — воскликнул старик. — Нечего раздумывать! Беги к тетке, пускай свяжет в узелок твои вещи и того… Целуй вельможному пану руку!
Девочка хотела исполнить приказание, но Радусский повернул ее к двери и отослал к тетке. Когда она ушла, пан Ян условился с молодым резчиком насчет платы. Мальчик был задумчив, а когда благодарил Радусского, пристально смотрел на незнакомого пришельца. И пан Ян не мог налюбоваться на маленького работника. Он видел, как постепенно прояснялся его хмурый детский лоб, словно озаряясь светом изнутри, как потеплели его глаза и губы сложились в милую улыбку — и тоже улыбнулся в ответ. Перед тем он думал только о том, как помочь этому мальчику, не прибегая к милостыне, которая была противна ему, но в эту минуту слились воедино неясные обрывки смутных мыслей и новая, зрелая мысль уже кипела в его уме, как кипит глубокий живой ключ из просочившихся по капле подземных вод.
«Это нас согрел с мальчиком тот самый луч, о котором говорил старый букинист. Это он — главный рычаг истинной цивилизации. Все прочее «недостойно внимания, недостойно внимания». Глупец Кощицкий! Он находит, что Лясконец погиб зря, ни за понюшку табаку…»
Пока он размышлял об этом, переполненный радостью, которую библия называет «великой», дверь отворилась, и в комнату пугливо заглянула тщедушная девушка в красном старом платке на голове, в грязной рубашке и засаленной корсетке. Радусский бросил на нее взгляд и подумал: «Смотри‑ка, еще одна старая знакомая. Рубашка на ней со времени праздников порядком загрязнилась».
— Это твоя тетка? — спросил он вслух.
— Тетка, мамкина сестра, — ответил Шимек.
— Она служит у пани Вонтрацкой?
— А что вы, ваша милость, знаете ее? — спросил старик.
— Да, немножко… Ну, Ануля, узелок готов?
— Готов, ваша милость… — пролепетала та тихонько.
— Так в путь! Будьте здоровы, на досуге заходите посмотреть, как живется в людях вашей Ануле. Насчет памятника я еще к вам загляну… Договоримся с вами, милые мои мастерочки, и какую плиту выбрать и что написать… что написать…
Он вышел и, посвистывая, зашагал по улицам, сопутствуемый босоногой и перепуганной девчушкой.
С водворением Анули жизнь пана Яна несколько изменилась. Приступы меланхолии от усиленных умственных и физических занятий день ото дня ослабевали. Больше всего его занимала сейчас проблема начального воспитания. В молодые годы он обнаруживал теоретический интерес к педагогике, изучая ее наряду с такими науками, как политическая экономия или естествознание. Он считал этот предмет необходимым для общего развития, но знакомился с ним довольно бегло, в самых общих чертах. Со временем все позабылось, как необязательная хронологическая дата из римской истории. Теперь, когда тоска безраздельно владела его сердцем и умом и случай свел у его домашнего очага двух девочек — однолеток, вопросы воспитания вначале его мучили, заставляли задумываться, а в конце концов захватили целиком. Он изучал предмет уже не из теоретического интереса, а по глубочайшему внутреннему побуждению. Радусский взялся за дело воспитания обеих сироток с таким жаром, с каким человек, предупрежденный внимательным врачом, борется с болезнью. Усвоенные некогда сведения о постановке начального воспитания в Англии, Франции, Швеции, Швейцарии пригодились ему не более, чем простейшие медицинские навыки могут пригодиться путешественнику, повстречавшему в безлюдной степи израненного человека. Он наново взялся за книги, на этот раз серьезно вникая в с)ть дела.
Его главным помощником была пани Гжибович. На ее‑то долю и выпало непосредственное воспитание обеих девочек. Ежедневно, даже в редакционные часы, велись споры о том, какую систему следует предпочесть и применить. Пани Гжибович была противницей всяких систем вообще и предлагала вырастить из девочек просто «хороших женщин»; ее муж ратовал за «свободомыслие»; Радусский старался втолковать обоим свою главную мысль, которой они сразу не оценили. Ему хотелось воспитать девочек так, чтобы они не только могли самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, но и обладали сильным характером. Он мечтал о еще не существующей системе, которая развивала бы свободный дух, не калеча, не раня и не сковывая его. Элементарные знания следовало, по его мнению, преподавать, руководствуясь практикой швейцарских начальных школ, то есть исподволь, без нажима и принуждения. Однако наряду с этим обе воспитанницы должны были приучаться к ежедневному труду; вместе с прислугой они должны были убирать комнаты, работать в палисаднике и на кухне, ходить с пани Гжибович в лавки и покупать под ее наблюдением хлеб, масло, молоко, мясо, относить покупки домой и т. д. В определенные часы дня девочки должны были нарезать и заклеивать бандероли для отправки газет и опускать письма в почтовый ящик. Горничная не имела права оказывать им какие бы то ни было услуги. Они сами постилали себе постели, чистили обувь и платьица, носили кувшины с водой, подметали пол, лестницу и дворик.
Через несколько недель Гжибович, поглощенный газетой, перестал вмешиваться в деятельность министерства просвещения. Радусский, наметив свою программу, отстранился и лишь наблюдал за тем, как пани Гжибович, понявшая намерения опекуна, осуществляет их. Эльжбетка не сразу подчинилась суровому режиму. Ее крики, плач, капризы, увиливание от предписанных обязанностей отравляли Радусскому покой. Но мало — помалу девочка забыла о прежних тепличных условиях, начала входить во вкус маленьких радостей новой жизни и приучилась тянуть свою лямку.
Значительно больше огорчений доставлял воспитателям характер Анули. Они очень скоро заметили, что это дитя предместья умеет не только лгать, но и красть, не только хитрить, но и лицемерить. Обнаружив эти качества, пан Ян принялся за изучение психологии, просмотрел какую мог литературу о проступках детей. Он просиживал ночи напролет, углубляя свои знания, вернее, продумывая способы борьбы с дурными сторонами человеческой натуры, укрощение и, если удавалось, искоренение которых составляло его единственную радость. Постоянно следя за жизнью воспитанниц, постигая их душевные достоинства, особенности и недостатки, он сумел усовершенствовать свою систему и действительно облагораживал и формировал характеры своих сироток.
Он старался во всем сохранять беспристрастие, никогда и ни под каким еидом не оказывать предпочтения дочери доктора перед дочерью нищего, но против воли обожал Эльжбетку. Когда он видел, как она подметает двор или несет корзину с покупками, сердце его сжималось, словно в эту минуту на него с упреком смотрели угасшие глаза. Он оправдывался перед незримой тенью, твердя, что так надо, что Эльжбетка должна вырасти женщиной будущего, вооруженной средствами борьбы с беспощадной жизнью. Но эти раздумья неизменно ввергали его в сумеречное состояние, которое он в шутку называл «подземельями своей души». Тогда он шел в типографию, становился к наборной машине и по нескольку часов подряд работал наравне с наборщиками.
Физический труд не разгонял тоску, не рассеивал ее совсем, он, как молот, долго — долго сплющивал ее, пока, сжавшись, она не становилась на место. Кроме забот о воспитании девочек были и другие дела, связанные с изданием газеты. Приходилось думать о множестве чисто лжавецких проблем: о положении домашней прислуги, о еврейских подмастерьях, бездомных детях, неработоспособных стариках и пр.
Как раз в эту пору «Эхо» начало печатать серию очерков под общим названием «Типы». В этих живых очерках сравнивался, скажем, образ жизни прислуги в швейцарском городке и в Лжавце; судьба сапожного подмастерья в Германии и на Камёнке; положение мальчика на посылках в глубокой французской провинции и в лавчонке на Узкой улице. Все эти статейки оказали приблизительно такое же действие, как палка, воткнутая в муравейник. Так называемые «дамы из общества», почтенные матроны, метали громы и молнии и издевались над «фантазиями» «Эхо», желавшего, чтобы Каси и Флорки ели и спали лучше, чем в лжавецких клоповниках. Почтенные мастера подсмеивались за кружкой пива над новомодными выдумками газетчиков, а почтенные купцы без дальних слов отказывались от подписки.
Но больше всего шуму наделал фельетончик, где лжавецким барышням, которые уже играют вальсы Миллекера и мазурки Годара и, испытывая томление духа и тела, причем тела, пожалуй, больше, чем духа, ожидают выгодных партий, преподносился совет в минуты, свободные от грез и вальсов, мыть полы и хоть изредка соскребать грязь с лестниц (не отличавшихся в городе Лжавце чистотой), как это делают даже самые одаренные и богатые женщины в Германии и Швейцарии. Фельетон этот, понятное дело, безбожнейшим образом попирал священные семейные устои, общепринятые обычаи и мораль. Радусский понимал, конечно, что смаху не привьешь культурных навыков, что одно дело городок Рюти, а другое — еврейская столица Палонки, но он верил, что в человеческом сердце есть уголок, открытый для добра.
И вот, когда статьи, писанные Гжибовичем и обсуждаемые всей «коллегией», то есть паном Яном и женой автора, возбудили в городе живейшее любопытство, когда с каждым днем увеличивалось число писем с увещаниями, протестами, похвалами, наконец, просто старопольской руганью, — неожиданно, придравшись к каким‑то пустякам, расторгла догозор и вторая типография. В один прекрасный день «Эхо» не вышло. «Лжавецкая газета» объявила urbi et orbi[30] о кончине столь полезного обществу органа, сопроводив свой трогательный некролог соответствующим комментарием. Радусский бросился к типографам, суля им баснословную плату. Лишь спустя четыре дня ему удалось убедить владельца третьей типографии и заключить с ним договор. Шрифт там был отвратительный, газета регулярно опаздывала, каждый шаг стоил огромных трудов. Тем не менее дело подвигалось. Начали печатать с продолжениями статью о батраках, которая вызвала интерес у читателей.
Однажды в редакцию явился нежданный гость. Это был пан Ольсненый. Как и в первый раз, глаза его были прищурены, на губах играла легкая улыбка. Он подошел к столу, за которым Эльжбетка нарезала бумагу для бандеролей, поцеловал девочку в голову, вздохнул и сел. Радусский подвинул гостю свой стул и невольно подумал, что сейчас им, пожалуй, не миновать спора по поводу своих убеждений. Ольсненый изящным движением поставил на стол свой цилиндр, отстегнул на черной перчатке одну пуговку, потом другую и, наконец, стягивая с большого пальца блестящую лайку, с улыбкой произнес:
— Вы, коллега, вероятно, догадываетесь, почему типографии расторгают с вами договоры и, как я полагаю, и в дальнейшем будут расторгать, пока…
— Догадываюсь.
— Может быть, вы укажете мне причину?
— Ну, к чему? Ведь это вы…
— Да, я. Итак, я снимаю перед вами маску.
— Я пока вижу, что вы снимаете перчатку, — Хочу надеяться, что уважаемый коллега оценит мою искренность и за это простит мне то, что я оказываю воздействие на типографов?
— Охотно, но с одним условием. Объясните, пожалуйста, что заставляет их отказываться от верного заработка?
Ольсненый, раскрыв левую руку, пощелкал над нею пальцами правой руки, изобразив, как он отсчитывает монетки. Затем он со снисходительной, даже сострадательной улыбкой покачал головой.
— Вы сами понимаете, — сказал Радусский, — что я не смею доискиваться, чем вы руководствовались, так как это привело бы нас к заповедному ларчику с «принципами».
— Однако я за тем сюда и пришел, за тем и пришел, — заметил редактор «Газеты», принимая строгий вид.
— В самом деле? Оказывается, я проницательный наблюдатель. Как только вы, уважаемый коллега, показались в дверях, у меня тут же мелькнула мысль: вот идет человек с «убеждениями».
Ольсненый слегка наклонил голову и вздохнул.
— Неужели вы думаете, что у меня их нет? Неужели вы так думаете? И только на том основании, что я не кричу о них изо дня в день, вы сейчас так тонко иронизируете надо мной. Но спросите моих подписчиков, — а их тысяча с лишком, — служила ли когда‑нибудь моя газета личным интересам, успускала ли из виду общественное благо? Спросите кого угодно из моих врагов, даже они вам ответят, что Ольсненый чуть не тридцать лет был верным слугой общества. Если в Лжавце или любом другом месте найдется хоть пять человек, которые скажут: нет — через час после такого приговора я свертываю дело. Я был бы последним негодяем, если бы, занимая место редактора…
— Вот именно, — подтвердил Радусский.
— Собственно, этими несколькими словами исчерпывается пункт первый дела, по которому я к вам пришел. Пункт второй я изложу кратко.
— Слушаю.
— Я готов немедленно вернуть вам семь тысяч рублей, которые вы, — кстати сказать, с чрезмерной щедростью, — затратили на всю эту историю с «Эхо».
Радусский с опечаленным видом склонил голову набок и, не спуская глаз с Эльжбетки, внимательно слушал.
— Семь тысяч рублей, уважаемый коллега, это более трети наследства, полученного вами от блаженной памяти дяди, — продолжал седой издатель тоном человека, который видит собеседника насквозь.
Пан Ян опустил глаза на правый ботинок Ольсненого и еле заметно кивал головой.
— С момента издания «Эхо» прошло… сколько? Шесть? Нет, семь месяцев. Каждый месяц по тысчонке. Заметьте, сударь. Впереди у вас двенадцать — тринадцать месяцев, а потом? На какие средства мы будем воспитывать двух сироток? Простите, что я так бесцеремонно читаю в вашем благородном сердце. Посудите сами: через год вы окажетесь без гроша, а за это время, воспитывая девочек, естественно, еще больше полюбите прекрасное дело воспитания молодого поколения. Вам придется забросить это дело, перестать им заниматься в момент, когда оно станет для вас вопросом жизни, в буквальном смысле — жизни. Подумайте об этом, ведь каждое мое слово — правда, ведь это золотые слова!
— Не всякий же месяц мне придется тратить по тысяче рублей, только вначале потребовались такие издержки. Число подписчиков увеличивается, правда медленно, но верно…
— Повторяю: я хочу купить вашу газету за семь тысяч рублей. А уж вы ли не сможете вложить этот капиталец в доброе дело.
— Право, я краснею, как робкая девица, слыша столь щедрые похвалы моей добродетели…
— Если мы не придем к соглашению, тогда что ж? Тогда вступит в силу мой ультиматум. Газета выходить не будет.
— Это почему же?
— Потому что я пущу в ход крутые меры.
— А именно?
— Ну, скажем, год подряд буду платить всем трем типографам. Дам им втрое против того, что они могли бы получить у вас. Вы думаете, это меня разорит? Нисколько. Это облегчит мой карман на несколько тысяч рублей, но во всяком случае, обойдется дешевле, чем ваша газета. А что вы тогда будете делать? Откроете собственную типографию? На это надо… фью — фью… по меньшей мере…
Радусский нахмурился и побледнел.
— Кажется, коллега, этот аргумент дошел до вас!
— О да, еще бы… И знаете, этот аргумент для любого суда мог бы служить в качестве corpus delicti[31] показав, как редактор Ольсненый чуть не тридцать лет хранил свои священные убеждения, да только… Видите ли, сударь, эту новую, четвертую типографию, мне покупать незачем. Это может сделать компания…
— Qui vivra, verra[32]. Что касается попыток оклеветать меня, то я должен заявить, что меры, к которым я грозил прибегнуть, убеждений моих не марают.
— Забавно!
— Мой долг бороться против вашей газеты, и я выйду победителем в этой борьбе во имя принципов, которым я служу и ради которых я, как видите, жертвую собственным карманом.
— Большой, должно быть, у вас карман. Простите, что я касаюсь этого предмета, но если вам известно не только содержимое моего скромного кошелька, но и тайники моего сердца…
— Денег я действительно не пожалею… Разве я отрицаю, что газета дает мне доход, что благодаря широкому кругу подписчиков я за эти годы скопил капитал? Но дело не в этом. Дело не в деньгах, которые я должен заработать на содержание жены и четверых детей, а, хотите верьте, хотите нет, — в принципе. Я человек здешний, я выразитель здешней жизни, чувств, стремлений. Я знаю здесь все и вся, землю и воды, дома и могилы. Я понимаю всех, и все меня понимают. Тут не о чем спорить. Так оно есть. А что у вас за душой? Что?
Радусский громко расхохотался, а потом ответил:
— Не скажу вам этого, не скажу вам даже, почему считаю нужным скрывать это.
Брови у Ольсненого дернулись, как стрелки часов, губы на минуту сжались.
— Я пришел к вам договориться в открытую, и не от себя лично, а от имени своих читателей. Мы не потерпим, чтобы «Эхо» продолжало существовать под вашим руководством. Мы все отлично помним мудрый принцип древних: principiis obsta[33] Пусть это будет ответом на ваш смех.
— Ну, что ж.
— Вы должны выбрать одно из двух: бороться с нами или уступить.
— Совершенно верно.
— Вы, сударь, благородный фантазер, один из тех, кому мерещится…
— Неужели можно, будучи здешним человеком, знать, что мерещится фантазерам?
— На семь тысяч рублей вы сделаете много добра, а мне пришлось бы употребить их на тайную войну, которую я наверняка выиграю. Поэтому я и пришел к вам. Посмейте же сказать еще раз, что, унижаясь перед вами, терпя ваши насмешки, стоя здесь с деньгами, которые я мог бы тайно использовать, чтобы удовлетворить свое самолюбие, я действую наперекор своим убеждениям!
— Вы опустили слово «священным».
— И не случайно. Во всяких убеждениях много земного. Самый прелестный душистый цветок уходит корнями в землю и питается навозом.
— Увы, увы!
— Вы, сударь, так произнесли эти слова, точно только мои суждения подобны цветам, уходящим корнями в землю, а меж тем вы сами не без удовольствия упоминали об увеличении числа подписчиков «Эхо».
— Да, упоминал, но…
— Excusez![34] Пожелай я соревноваться с вами в иронии, я мог бы заметить, что в вашей возвышенной литературной деятельности немалую роль сыграла и война за подписчиков.
— Война? Но когда и где я воевал с вами?
— Да, конечно, открытой литературной войны, то есть прямой полемики, не было. Признаюсь, что в печати первым начал ее я.
— Слава богу.
— Но можете ли вы утверждать, что я в этом случае вел себя хуже, чем вы? Разве я не был искренней вас? Вы не выступали против меня, это верно, но зато самим выбором программы, самой, так сказать, постановкой вопросов пытались волновать умы подписчиков и переманивать их к себе. Вы старались выискать такие вопросы, каких «Газета» никогда не затрагивала, все эти наболевшие насущные проблемы. Разве я говорю неправду? Отвечайте положа руку на сердце.
— Положа руку на сердце? Хорошо, я отвечу вам. Я и раньше никогда не начинал с вами борьбы, ни в письменной форме, ни в устной, и сейчас говорю вам от чистого сердца, я никогда бы не начал ее. Подумайте сами! О чем мне полемизировать с «Лжавецкой газетой»? Не о чем. Решительно не о чем. Если бы для определения моих и ваших «принципов» я захотел прибегнуть к громким словам, я назвал бы себя служителем света, а вас — хранителем музейного хлама. Что между нами общего? О чем нам спорить? Не о чем. Мы можем только наговорить друг другу гадостей, но я этого делать не стану, хотя бы вы и провоцировали меня еще более откровенно.
— Я не прово…
— Погодите, погодите! Что касается предположения, будто я стремлюсь переманить ваших подписчиков и таким образом набить карман, то вам нетрудно будет увидеть истинное положение вещей, если вы будете судить без предвзятости. Пожалуй, никто так, как я, не старается всегда, везде и во всем доискаться до материальной основы, особенно когда речь идет о так называемых принципах. У меня и мысли не было, что я могу вас одолеть. Это сущий бред. «Лжавецкая газета» — просто выгодное предприятие. Бороться с вами оружием идей мог бы только безумец. Я не принадлежу к их числу. «Лжавецкая газета» — такое же прибыльное предприятие, как, например, трактир у проезжей дороги, лавка или табачный ларек на бойком месте. Это розничная торговля новостями именно того сорта, до которого падок основной контингент читателей. Может ли не пойти такого рода дело? Блестяще идет, и сам черт вас не одолеет. Моя же скромная газета преследовала совсем иные цели. «Эхо» не розничная торговля происшествиями и ходкими идейками насчет «добра и красоты». Поэтому ваши ксендзы, ваша богатая и захудалая шляхта, ваши буржуа читать его не станут. Это совсем, совсем другое…
— Я знаю, что это!
Радусский замолчал и стал оттирать рукавом какое‑то пятнышко на сюртуке.
— Ну, так как же, уважаемый коллега? Предлагаю семь тысяч рублей отступного, — процедил Ольсненый, длинными белыми пальцами прикрывая по обыкновению подбородок и нижнюю губу.
На минуту воцарилось молчание. Затем Радусский холодно посмотрел на гостя и, показав рукой на Эльжбетку, медленно произнес:
— Головой этого ребенка клянусь вам, что я не уеду из Лжавца, не перестану издавать газету и делать то, что задумал. Немного денег у меня еще есть. Если вы начнете свои… интриги, я организую акционерную компанию. В Лжавце, как и во всем мире, не одни только ваши единомышленники. Не одни только троглодиты и тьма. Куда упадет свет…
— Головой этого ребенка? — перебил его редактор «Газеты», слегка подавшись вперед и саркастически усмехаясь. — Что же это за талисман?
Кровь вскипела в Радусском и горячей волной ударила в голову. Он бросил на старика тяжелый, уничтожающий взгляд и сказал:
— Вы знаете, почему это для меня талисман. Ведь это вы писали анонимные письма, утверждая, будто бы та женщина…
— Я… анонимные письма? — прошептал Ольсненый, поднимаясь с места. — Что такое?
Голос его пресекся, левая рука нервически задрожала. Радусский испытующе смотрел на него. Немного погодя он сказал:
— Ах, вот как… Прошу прощения. Значит, это не вы… Ах, вот как…
- Что вы говорите… да как вы смеете меня, меня…
Пан Ян вынул из ящика несколько листков бумаги и бросил один из них на стол. Редактор взял листок, поднес к прищуренным глазам и прочел от начала до конца. Затем сложил листок.
— Как знатоку здешних очагов и могил, вам, может быть, известен этот почерк?
— Почерка я не знаю. Но знаю, кто это писал, — Кто же?
— Это меня не касается.
— Кощицкий, который тут у вас прижился? Кощицкий, да?
— Итак, мое предложение отвергнуто?
Радусский привлек к себе Эльжбетку и вместо ответа прижал к груди ее голову. Ольсненый отвесил натянутый поклон и, поскрипывая ботинками, вышел. Когда дверь за ним затворилась, Радусский поднял глаза и посмотрел в ту сторону. Прошла минута, две, три. Он все еще сидел, уставив глаза на дверь и сжав челюсти так, точно боялся, как бы с языка его не сорвалось слово, которое ему хотелось бросить вслед уходящему.