В один из последних дней апреля, когда все формальности были выполнены, договор с типографией заключен и даже нанято помещение для редакции, Радусский отправился к молодому человеку, который должен был играть в редакции главную роль.

Выйдя на Засобную улицу, он попытался представить себе, что это может быть за человек, и его вдруг охватила тревога. Что, если им не удастся столковаться и придется искать сотрудника в Варшаве, а тот не будет знать ни города, ни округи, ни людей, ни отношений…

Не переставая строить тревожные догадки, Радусский остановился перед владениями пани Бренер. Это было место знаменитое если не на всю губернию, то уж, во всяком случае, на весь уезд. За забором, среди тенистых деревьев, стоял обращенный фасадом к Засобной, а задворками к городской окраине ряд деревянных строений; собственно, это был один непомерно длинный дом весьма своеобразной архитектуры. Ближе к улице он представлял собой фундаментальную постройку, в которой еще можно было различить перво начальные очертания стен и крыши. К этому особняку со временем пристроили второй, да так ловко и хитро, что углы их и стены, крыши и полусгнившие сосновые желоба для стока воды вплотную примыкали друг к другу. За вторым, немного отступив вправо, точно спасаясь от лужи на повороте дорожки, стоял третий дом. Еще правее ютилась хибарка, вовсе уж ни на что не похожая; низкая, покосившаяся, она осела назад и вместе с нею осели и крыши двух соседних домов. Отсюда линия строений снова поворачивала к дороге, затем крутым зигзагом уходила в огород, где весь ансамбль замыкал под прямым углом небольшой каменный домик. Кругом благоухал сад, раскидистые кусты черемухи пышно разрослись на приволье. Длинные ветви свешивались через забор на узкую тропинку, еще очень грязную и мокрую.

Посреди просторного двора, перед коровником, хлевом и дровяным сараем стояло несколько крестьянских подвод. Выпряженные клячи жевали сено, клочки которого торчали между досками телег. На телегах сидели бабы в платках и шалях. Трое мужиков разговаривали с маленького роста мещанкой в высоко подоткнутой юбке, огромных калошах и мужском пальто, которое лоснилось так, словно его только что начистили ваксой; на голове у нее был надет большой черный чепец.

Когда Радусский вошел во двор и стал перепрыгивать с камешка на камешек, почтенная особа насторожилась. Некоторое время она с нескрываемым недоверием следила за его маневрами, наконец не выдержала и крикнула простуженным и отнюдь не приветливым голосом:

— Чего вам?

— Скажите, здесь живет пан Гжибович, чиновник? Пан Гжибович?

— А, мой дорогой пан Гжибович! Живет, живет. Вон в ту дверь.

— Большое спасибо.

— Спасибо! Вы бы лучше этому Гжибовичу сказали, что нынче двадцать шестое! двадцать шестое!

Радусский заверил мещанку, что непременно уведомит Гжибовича о том, что двадцать шестое число апреля месяца уже наступило, и вошел в указанную дверь. Он очутился в коридорчике с полусгнившими дощатыми стенами, откуда вела дверь в кухню. В сенях, в кухоньке, в распахнутой настежь кладовке не было ни души, поэтому Радусский решительно толкнул первую попавшуюся дверь и, поднявшись по трем ступенькам, вошел в комнату с двумя большими окнами. Она тоже была пуста. Радусский невольно остановился. Окна были открыты и выходили прямо на высокий, ветхий и ужасно унылый забор. Он торчал прямо перед окнами, точно ставни, которым жалко пропустить хоть чуточку света. Над почерневшим навесом, с которого слетела почти вся дранка, простирала ветвь яблоня, росшая в соседнем саду.

Радусский безотчетно улыбнулся, глядя на чудные, нежно — зеленые, глянцевитые листья ветви, которая заглядывала в это жилище, словно от имени самой природы приветствуя его обитателей… Первая комната была обставлена более, чем скромно. Во второй виднелся валик старого дивана и угол стола, заваленный бумагами.

Когда Радусский шагнул туда, послышался возглас:

— Хеля, это ты?

— Пан Гжибович дома? — спросил Радусский с поклоном.

В дверях показался приземистый и с виду весьма задорный молодой человек. Правой рукой он на ходу машинально поправлял пенсне, левой прикрывал ворот рубашки.

— Пан Гжибович? — спросил гость.

— Так точно.

— Моя фамилия Радусский. Я хотел бы поговорить с вами по одному делу. У вас найдется минута времени?

— Да, но… Я сейчас!

С этими словами Гжибович быстро ретировался во вторую комнату и пропадал там довольно долго. Оттуда доносился шорох, грохот и звон; видимо, комнату прибирали с чрезвычайной поспешностью. Радусский воспользовался этим промедлением и поднял глаза к чудесной ветви. Отвлекшись от действительности, от дела, по которому он пришел сюда, от всех житейских забот, он задался вдруг вопросом, таким, казалось бы далеким, таким непостижимым и наивным: эта стихийная игра природы, это бездумное произрастание — имеет ли оно какую‑нибудь цель, направлено ли на чье‑либо благо? Для чего растет зеленое деревце, зачем оно заглядывает через забор в окно, почему так радует глаз?..

— К вашим услугам… Прошу! Очень рад… Прошу! — проговорил Гжибович, появившись на этот раз в гораздо более свежем сюртуке, в галстуке и воротничке.

Радусский вошел в соседнюю комнату и присел на широкий диван.

— У нас в Лжавце, — начал он, пристально глядя в лицо собеседнику, — будет издаваться новая газета «Лжавецкое эхо».

— «Лжавецкое эхо»?

— Я являюсь членом редакции, вернее, одним из издателей. Мне говорили, что вы пишете…

— Я? Да, но… простите… — пробормотал Гжибович, краснея, как девушка, и скатывая в трубочку обрывок бумаги.

— Поскольку вы пишете, я хотел пригласить вас в качестве постоянного сотрудника. Мы могли бы сейчас же условиться относительно ежемесячного гонорара…

— Ежемесячного?

— Я думаю, вам нет необходимости оставлять службу. Мы могли бы договориться о работе в редакции после обеда и готовить статейки в это время… — быстро говорил пан Ян, злясь на себя за то, что делает предложение человеку, даже не познакомившись с ним как следует.

Пан Гжибович так отчаянно заморгал глазами и стал с такой силой вжимать пенсне в переносицу, словно решил выдавить себе сразу оба глазных яблока.

— Сударь, я не могу понять… Разумеется, я… Возможно ли это!

— Вы уже когда‑нибудь работали в редакции?

— В редакции? Нет. Постоянно — нет. Я всегда горел желанием… Но что поделаешь! Раньше, в студенческие годы, я писал для одной газеты… да… Но ведь это совсем другое дело.

— Раньше? Ну, а потом?

— Доучился на юридическом до второго курса и бросил.

— Почему?

— Э, почему… Денег не было. Женился. Занесло меня сюда — и кончено дело. Пишу я давно, но так, для себя.

— Как это «для себя»?

— Да так, не рассчитывая на публикацию. Мелочи всякие, пустяки…

— Стихи?

— Ах, что вы! Но сейчас я могу поручиться, что работал бы на совесть, на совесть!..

Радусский стал излагать ему свой взгляд на газету, вкратце охарактеризовал направление статей. По мере того как он говорил, лицо Гжибовича светлело и прояснялось, точно на него падал отблеск сияния. На губах его играла такая беспредельно счастливая улыбка, глаза горели таким страстным огнем, что Радусский даже украдкой вздохнул.

— Таким образом, — продолжал он, — страна, как в зеркале, увидит жизнь нашей провинции, явится возможность связать местные интересы с интересами всего нашего общества, и наконец, что важнее всего, мы будем просвещать умы, указывать неисчерпаемые сферы приложения труда, обличать глупость, подлость и зло и понуждать к реформам с помощью не насилия, а убеждения.

— Вот, вот, вот! — тихонько приговаривал Гжибович, кивая головой и размахивая левой рукой так, точно он готовился метнуть камень из пращи. — А что до очерков, то я готов писать их даром, совсем даром! Я сам мечтал об этом. Подобные очерки из промышленной и общественной жизни Лжавца я уже посылал в варшавские газеты. Пробовал писать по — всякому. И в форме фельетонов. Но обычно редакторы всё отвергали, за исключением сообщений о градобитии, наводнении, любительских спектаклях, крушении поездов и т. п. Если я не писал о большом пожаре, городском бале, выборах в земское кредитное товарищество или о приезде епископа, — корреспонденцию не помещали. Я и в популярные журналы обращался. Но и там мне не повезло. У них более обширный и разнородный круг читателей из самых различных провинций, им незачем поэтому заполнять страницы своих изданий обстоятельными описаниями одного какого‑нибудь глухого угла. Собирал я этнографические данные, песни, предания, легенды… Да что из этого? Все урывками, урывками… Я получаю тридцать пять рублей в месяц. Приходится подрабатывать перепиской бумаг…

— Дорогой пан Гжибович…

Гжибович встал, робко взял Радусского за руку и, крепко и как‑то смешно пожимая ее, произнес:

— И вот вы приходите и сообщаете мне такую новость… Я просто слов не нахожу, слов не нахожу…

В соседней комнате хлопнула дверь, и вошла женщина, совсем молодая, почти подросток, некрасивая, в старом поношенном платье, но очень милая. При виде гостя она остановилась и посмотрела на него с удивлением и любопытством. Пан Ян встал и поклонился. Гжибович, заикаясь, тихим голосом представил его, потом уступил жене стул, а сам, стоя рядом, начал рассказывать о предложении, которое он только что получил. При этом он часто замолкал и о чем‑то задумывался. Неожиданно он обратился к Радусскому:

— Моя жена — дочь одного из здешних губернских чиновников. Мы полюбили друг друга еще в школе. Когда я учился на юридическом и голодал, как собака, она помогала мне…

— Антось! — прошептала жена.

— Ничего, ничего! Не мешай! Мы тайно обручились. Ее родителям это совсем не нравилось, потому что она уже отказала нескольким солидным претендентам. А тут подвернулась и вовсе выгодная партия: преподаватель гимназии, молодой, элегантный, из хорошей семьи. Тогда папа и мама прибегли к аргументации вожжей и ремня…

— Антось!

— Да, да, к родительской плетке! В доме куча детей, а она, видите ли, чуть не с детских лет полюбила студента! Надо было спасать положение, то есть университет по боку. Легко было решиться, но совсем не легко было получить место! Устроился я на тридцать рублей, и мы обвенчались под гром родительских проклятий. Бедны мы были неописуемо. В тот год, когда родился Владек (у нас есть сынок, Владек), ух, как солоно нам пришлось в тот год!..

— Мой муж, право, преувеличивает! — быстро перебила его пани Гжибович.

— Сколько я бумаг тогда переписал, страшно вспомнить! Как только жена поднялась, она тут же стала давать уроки музыки. Пятнадцать копеек за час, дождь ли, снег ли — иди! К маленькому пришлось взять няньку. Что и говорить, хлебнули мы в этом доме горя. Жена тяжело заболела, начались осенние дожди, холода и такая тоска, такая тоска!.. Боже мой! Крыша протекает, с потолка, как из водосточной трубы, льет прямо в постель. А поскольку, entre nous soit dit[13], я задержал квартирную плату, хозяйка и слушать не хотела о ремонте крыши. Мы выставили на чердак все чашки и плошки, какие были в доме. Ничего не помогало, с потолка по — прежнему лило на нашу постель. Сменив гнев на милость, хозяйка прислала нам чайный поднос на двадцать четыре персоны, уникальную фамильную ценность, которой восхищался весь двор, и под этим‑то подносом в качестве защиты от дождя моя жена лежала целыми днями… И вдруг вы предлагаете…

Он стремительно повернулся к жене и стал подробно рассказывать ей о плане издания. Радусский рассеянно окинул взглядом кипы казенных бумаг, книг и газет, наваленных на столе, ветхую, убогую и изломанную мебель. Вдруг он вздрогнул и тревожно посмотрел на пани Гжибович. Она сидела, прямая и неподвижная, прижимая левой рукой к губам платок, конец которого прикусила зубами. Лоб у нее морщился все сильнее, брови все больше сдвигались. Вдруг слезы брызнули у нее из глаз, и из груди вырвалось рыдание. Она сидела, по — прежнему не шевелясь, и смотрела на Радусского таким жалобным, таким благодарным взглядом, что он не мог больше выдержать. Он вскочил, щелкнул пальцами, что‑то пролепетал, замахал руками и, отвешивая нелепейшие поклоны в сторону стола и дивана, выбежал вон.

V

В середине мая вышел первый номер обновленного «Эхо» и произвел известное впечатление подбором статей. Гжибович, громко именуемый секретарем редакции, оказался дельным литератором. У него была своя живая манера, изобличавшая журналиста милостью божией, вернее, поэта газетного дела. В первом номере не было еще и тени тех новшеств, которые готовились в будущем, однако он сразу поразил читающую публику своей злободневностью.

Новой редакцией очень заинтересовался конкурент, издатель «Лжавецкой газеты», пан Ольсненый. Однажды утром он появился в дверях редакции, которая временно разместилась вместе с правлением в тесной двухкомнатной квартире Радусского, и заявил, что хотел бы подписаться на газету, а также в качестве старого здешнего газетчика пожелать ее редакторам и издателям тысячи подписчиков. Радусский — он был еще в утреннем туалете — приветливо поздоровался с Ольсненым, усадил его в кресло, а сам стал поспешно одеваться.

Старый журналист был на редкость сухопарым и высоким мужчиной. Густые с проседью волосы он стриг очень коротко, над верхней губой оставлял маленькие прямые усики. У него было красивое лицо чисто польского типа и живые глаза с умным, проницательным и высокомерным взглядом. При разговоре он имел обыкновение прикрывать левой рукой правильный, досиня выбритый подбородок, щуриться и мерно раскачиваться всем корпусом. Говорил он медленно, важно, чеканя каждое слово, тоном решительным и безапелляционным. Из немногих слов, сказанных им, Радусский вынес впечатление, что это человек несравненно более начитанный н образованный, чем он сам. Несколько раз редактор Ольсненый просил извинения за беспокойство, оправдывался тем, что очень занят делами своей маленькой редакции и только вот сегодня, по случаю праздника, нашел свободную минуту времени.

Визит не затянулся и кончился ничем, хотя у Ольсненого явно вертелось что‑то на языке. Уже уходя и пожимая Радусскому руку, он прищурился и открыл было рот, желая что‑то сказать, но так и ушел, ничего не сказавши. Когда пан Ян остался один, ему стало невыносимо тяжело и гадко. Жаль ему было этого джентльмена, которому он становился на пути, но вместе с тем взгляды, которые бросал на него «конкурент», полные глухой, скрытой ненависти, пробудили в Радусском прежнюю, давно угасшую энергию. Чтобы отделаться от неприятного впечатления, он надел новое пальто, новую шляпу, повязал светлый галстук, взял зонт и отправился прямо в городской сад.

Молодая листва каштанов еще не сомкнулась над главной аллеей; лишь кое — где она образовала стрельчатые арки удивительной красоты, придав аллее вид чудесного церковного корабля. Сквозь светлую зелень прорывались золотые солнечные блики, словно звезды в старых готических храмах, рассеянные по своду, уподоблявшемуся небесам.

В парке было людно. По главной аллее, взявшись под руки, прогуливались юные и не очень юные девицы, толпы школьников, молодые люди и старики. Во всей этой массе людей Радусский мог поздороваться лишь с двумя — тремя знакомыми, да и то совсем недавними.

Радусский смотрел на мелькавшие мимо него лица, свежие, как весна, и, когда перехватывал стыдливые лучистые взгляды, устремленные на какого‑нибудь восьмиклассника, злая грусть и неподдельная зависть терзали его сердце. Он старался держаться как можно прямее, чтобы хоть самому себе доказать, что ему только тридцать шесть лет, и все‑таки чувствовал, что уже ни один такой пылкий и чистый взгляд не согреет его сердца.

Он миновал парк и вышел за город. На востоке громоздились свинцово — черные тучи; они медленно надвигались, словно гигантская плита, вот — вот готовая рухнуть и привалить землю. Редкими порывами налетал холодный ветер, предвестник страшных бедствий. Когда он проносился по полям, молодые перышки посевов дрожа пригибались к самой земле, пока он не улетал в свое неведомое царство. Время от времени шорох пробегал по жесткой листве старых придорожных тополей, но и они скоро стихали, как бы в страхе перед надвигавшейся грозой.

Пан Ян зашел довольно далеко и опять вернулся в парк. Толпа сильно поредела. Ветер становился все порывистей, изредка слышалось угрюмое громыханье, словно стон потревоженных недр. В просветах между стволами вспыхивали зарницы. Часть гуляющих расположилась на веранде «Трианона» — так называлось кафе в парке. Пан Ян сел за один из столиков и выпил бог весть зачем стакан отвратительного кофе. Публики на веранде все прибавлялось, и, не желая занимать попусту место, он скоро встал, расплатился и вышел.

Аллея уже почти опустела. Ветер, разбойник ветер с воем носился по аллеям и тропинкам, пригибал к земле купы сиреневых кустов, сметал с дорожек и поднимал столбом песок. Одинокое куриное перо летало в воздухе. Как только оно начинало спускаться, новый порыв ветра подкидывал его вверх. Так оно и кружило в воздухе, тяготея к земле, но не достигая ее, словно какой‑то дух, увлеченный вихрем. Радусскому помнилось, что в глубине парка должен быть киоск с водами. Там он намеревался найти укрытие, если начнется дождь. Впрочем, он больше надеялся на свой зонт. Однако киоска все что‑то не было, хотя Радусский уже далеко отошел от «Трианона».

Внезапно посыпались крупные капли дождя. Страшный ливень, целый водопад обрушился на парк и вмиг затопил его. По главной аллее и боковым дорожкам хлынули целые потоки воды. Листья деревьев, отягченные водой, бессильно поникли, словно все до единого собрались оторваться и упасть на землю. Дождевая вода ручьями текла даже по стволам вязов и лип, защищенных густой листвой, полировала все сучки и омывала все царапины на коре. Воздух так насытился влагой, что за ближайшим газоном, на расстоянии нескольких десятков шагов, кусты и деревья казались зеленовато — серыми, и очертания их расплывались в водяной пыли. Шум падающей воды совершенно заглушил и поглотил все остальные звуки. Радусский спрятался под раскидистым каштаном, взобрался на каменную скамью и, подняв над головой раскрытый зонт, бессмысленным взглядом уставился на потоки воды. Его сознание, убаюканное шумом дождя, как пьяный за спасительный плетень, цеплялось за одну — единственную фразу: «panta rej… panta rej…[14]

Он выговаривал эти слова, еле шевеля губами, тщетно пытаясь вспомнить, кто и когда открыл эту премудрость.

— Все течет… Panta rej… Постойте‑ка, пророки и доктора! Уж не шутник ли это Гераклит из Эфеса? Что‑то это на него похоже… Гераклит… Какой Гераклит? Из какого Эфеса?

Сонно повторяя это имя, он мысленно перенесся во второй или третий класс… Тихо, тихо, слышен только слитный гул детских голосов. Дождь ли это бьет в стекла, или скрипят ботинки старого «грека»? Гул стихает, замирает… Panta rej…

Философствуя так в духе Сократа, Радусский услышал, как под чьими‑то шагами хлюпает грязь. Он повернул голову к воротам и заметил, что кто‑то перебегает от дерева к дереву в поисках укрытия. Спастись от дождя тщетно пыталась женщина.

Кровь предков, а может быть, и собственная взыграла в Радусском. Он, как истый рыцарь, прыгнул в грязь и ринулся навстречу жертве грозы. Лишь когда он раскрыл над ее головой спасительный зонт, незнакомка остановилась. Радусский остолбенел. Перед ним стояла дама неописанной красоты. Ее шляпу, украшенную изящным цветком, постигла участь Карфагена, оплакиваемого Марием, мокрые пряди распустившихся волос прилипли к лицу и шее. Светло — зеленый' корсаж из легкой тонкой ткани промок насквозь и обрисовал плечи и грудь, обнаружив при этом не только границы корсета, но и шитье, окаймлявшее вырез сорочки. Из‑под юбки, которую она подхватила рукой, выглядывали золотисто — желтые ботинки с вишневого цвета отделкой, выше щиколоток забрызганные грязью.

Когда Радусский раскрыл над красивой дамой зонт, она устремила на него свои чудные глаза и, беспомощно сжав руки, сказала:

— Вот видите…

— Вижу, увы. Не холодно ли вам?

— Пустяки!

— О нет! Простите, но как мужчина я должен… Правда, мы… Но как мужчина… Вы уж извините…

— Что же вы как мужчина намерены делать?

— Накинуть на вас мое пальто.

— Что вы! Ни за что на свете! Ваше пальто все равно не спасет меня от простуды, зато могут подумать, что я умышленно хотела вас простудить. Ни в коем случае!

— Можно ли думать об этом, когда вы промокли до последней нитки!

— Нет, нет! спасибо… Может быть, дождь скоро перестанет.

Дождь и не думал переставать, напротив, лил как из ведра. Радусский проводил свою спутницу под дерево и встал рядом, держа зонт над ее головой. Так он мог беспрепятственно любоваться незнакомкой. Она произвела на него необычайное впечатление. Ее лицо напоминало какую‑то картину, которую он видел неизвестно где и когда. Голубые с поволокой глаза упорно смотрели куда‑то вдаль, словно никакие превратности судьбы не могли заставить их обратиться на собеседника. Линии лба и носа, брови, рот, очерк подбородка и шеи были поразительно гармоничны, исполнены неизъяснимого очарования, подобны высокому произведению искусства, уносящему зрителя в мир грез. Стоя так близко, он вдыхал легкий, смешанный со сладким ароматом духов, запах ее плеч, ее тела под влажной одеждой; ее мерно вздымавшаяся от дыхания грудь, обтянутая мокрым лифом, будила в нем тайные томления.

— Сударь, дождь не проходит!

— Да, действительно, почему‑то не проходит.

Радусский столько лет не видел изящных женщин, так давно не разговаривал с ними, что в эту минуту почувствовал себя совершенным дураком. Он стыдился своих слов, жестов, своих ног и рук; взгляды, которые он бросал на нее исподтишка, чувства, которые им владели, показались ему такими позорными, что он с наслаждением отправил бы сам себя на гауптвахту. Пока он предавался самобичеванию, прекрасная незнакомка сама решила начать разговор:

— Вы, сударь, живете здесь постоянно?

— Да, уже несколько недель.

— Вот как?

— Моя фамилия Радусский, — поспешил он назвать себя, неловко перехватывая зонт левой рукой, чтобы правой снять шляпу.

— А, пан Радусский, издатель новой газеты, — промолвила она с чуть кокетливой улыбкой. — Когда‑то мой муж имел удовольствие знать вас в университете.

— Ваш муж?

— Да, мой муж, Зыгмунт Поземский.

— К сожалению, — ответил пан Ян, сощурившись, — я совсем не помню этой фамилии… Нет, не помню… Прошло столько времени.

— Видите ли, вы могли его и не знать. Но он помнит… Он мне много рассказывал.

— В самом деле?.. Вы давно живете в Лжавце?

— Пять лет, сударь, пять лет. Мой муж — доктор. Ах! — неожиданно воскликнула она. — Вы не видели моей Эльжбетки? Впрочем, что это я… ведь вы ее совсем не знаете… Маленькая шестилетняя девчурка со светлыми локонами. Она гуляла с няней. Я как раз хотела отправить их обеих домой, а тут пошел Этот ужасный дождь… Что делать! Льет и льет…

— А не попробовать ли нам пройти в город? Здесь ли стоять, идти ли — разница невелика. Дочь ваша, наверно, на веранде. Я видел там много детей.

— Вы думаете? Что ж, пойдемте.

Она подобрала платье, взяла Радусского под руку, и он осторожно повел ее по каменной кромке водосточной канавы к главному выходу. Косой дождь, подгоняемый порывами холодного ветра, сек по листьям, по кустам и по траве то с одной, то с другой стороны. Перед калиткой сада разлилось целое озеро; не было ни стока, ни каких‑либо мостков, по которым можно было бы перебраться на панель. Радусский хотел перенести свою спутницу на руках, но его предложение было с гневом отвергнуто. В раздумье он стоял перед лужей, не зная, что предпринять. Тем временем пани Поземская решительно шагнула в лужу и перешла ее вброд с большим ущербом для своего платья, которое она, видимо, постеснялась подобрать повыше. Следом за ней в несколько прыжков достиг мраморных плит панели Радусский. Улицы были затоплены водой. На открытом месте дождь уже не лил, а хлестал их, как кнутом. К счастью, в ближнем переулке лениво затарахтела пролетка. Радусский стал звать извозчика поистине громовым голосом и, к великой радости, добился успеха: с шумом и грохотом колымага подкатила к ним. Поземская живо вскочила в пролетку и села в углу. Ее телохранитель, считая свою миссию выполненной, приподнял шляпу…

— Сударь! — сказала Поземская. — Этот экипаж мы добыли вместе. Я не хотела бы, чтобы вы простудились по моей вине. Прошу вас…

С этими словами она показала ему место подле себя. Радусский послушно сел, и пролетка затряслась по булыжникам лжавецкой мостовой. Радусский не мог прийти в себя. И вдруг он спохватился, что попусту теряет время. Вдвоем в закрытом экипаже с такой женщиной! Но с чего начать? А что, если так это а 1а Бонапарт! Как раз, когда он, осененный гениальной мыслью, отважился протянуть руку и, закрыв глаза, искал руки докторши, колымага, как назло, остановилась. Прекрасная дама выглянула наружу и сказала:

— Вот мы и у цели.

— У какой цели?

— У моего дома.

Радусский помог своей промокшей спутнице выйти и проводил ее к подъезду. Прощаясь, она промолвила, устремив на него свои удивительные глаза:

— Мой муж уже несколько месяцев лежит в постели…

— Что с ним?

— Он болен, очень болен… Он был бы очень рад поблагодарить вас за вашу доброту.

— Сударыня…

— Не навестите ли вы нас как‑нибудь… Зыгмунт, мой муж, был бы вам очень признателен.

Издатель «Эхо» был так ошеломлен всем происходящим, что не знал, как поступить, что ответить. Пани Поземская приветливо улыбнулась ему и исчезла во мраке лестничной клетки. Радусский постоял еще у ворот, собираясь с мыслями, затем расплатился с извозчиком и пошел домой пешком. Дождь уже перестал, только легкая водяная пыль носилась в воздухе. Туча промчалась, и открылась небесная синева.

Дома Радусский сбросил мокрую одежду и надел визитный костюм. Уже совсем приготовившись к выходу, он вдруг сел на стул и задумался. Он был во власти лихорадочных грез, его снедало нетерпение, как давным — давно, в детстве, когда, надеясь попасть в театр, он старался отгадать заранее, что же он там увидит. Сейчас к обостренному любопытству примешалось какое‑то необъяснимое суеверное чувство, которое омрачало его душу, как соринка в глазу, туманящая взор, устремленный вдаль. По временам его охватывала такая тревога, что мучительно сжималось сердце. На него неотрывно смотрели глаза пани Поземской, прекрасные глаза, которые ничего не видят, в которых ничего не отражается… Как же счастлив должен быть тот, на кого эти глаза смотрят с любовью, кого они встречают и провожают…

Радусский уже не мечтал о таком счастье. Круг его жизни был замкнут, и ключ давно брошен в бездонную пропасть. Личное счастье — хлеб насущный для силы и молодости. Его силы поглотила иная любовь, единственная обманчивая страсть, неразделенная, несчастливая, путь которой пролегает над бездной, возвышенная и мрачная. Эта страсть так поглотила его, что мог ли он прийти к суетным людям и снова зажить их жизнью…

Около двух часов Радусский явился с визитом к прекрасной докторше. Никто не встретил гостя, хотя служанка, отворившая дверь, пошла доложить о его приходе. В доме царил беспорядок. Кабинет доктора был похож на спальню: на шезлонге лежала чья‑то наспех свернутая постель, на письменном столе среди атрибутов врачебного искусства стоял тазик с водой и стаканы, валялись губки, ножи и вилки. В гостиной все кушетки, столы, этажерки и полки были загромождены пачками чистой ваты и марли, бинтами, баночками и большими кувшинами с водой. Сильно пахло йодоформом и карболкой.

Радусский пожалел, что пришел, но отступать было поздно. Вышла пани Поземская в простом сером платье. Лицо у нее было невеселое, чарующая улыбка бесследно исчезла. Волосы были свернуты небрежным узлом. При виде этих золотистых волос, цветом и блеском напоминавших искрящийся излом чистой меди, Радусский забыл обо всем на свете и, как о великом счастье, мечтал лишь о том, чтобы они распустились и свободной волной ниспали на плечи и спину до самых колен. Поземская приняла его приветливо, но была несколько рассеянна; казалось, она все время к чему‑то прислушивается. Она говорила тихим голосом, отрывистыми фразами, плохо скрывая беспокойство, словно перед ней был неожиданный посетитель, которого она знала лет двадцать назад. Она пригласила Радусского сесть, сама тоже присела на кресло, стоявшее сбоку. Иногда, поднимая глаза, она улыбалась, но словно сквозь слезы, охваченная бесконечной печалью, глубокой грустью. Ее улыбка была как светлый блеск зарницы воробьиной ночью, после которого мрак кажется еще гуще.

Немного погодя в гостиную вбежала девочка лет шести, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. Глаза она унаследовала не от матери. Только по чертам лица можно было догадаться, что это дочь Эльжбетка. Вбежав, она быстро кивнула матери и сказала:

— Зыгмусь зовет.

Прекрасная дама бесшумно исчезла в соседней комнате и через минуту появилась снова.

— Пан редактор, — сказала она, — не хотите ли вы пройти к моему мужу? Он очень вас просит…

Радусский на цыпочках последовал за ней. Он очутился в огромной, почти пустой комнате с занавешенным зеленой шторой окном. Под окном, прямо против двери, стояла широкая оттоманка. На ней лежал больной. Его бледное лицо и рубаха с длинными рукавами, как траурные плерезы, выделялись на фоне темного полосатого одеяла, закрывавшего почти всю постель. Доктору можно было дать года тридцать два, тридцать три. Волосы на голове у него были коротко острижены, борода и усы редкие. Его лицо ужасало своей худобой. Черные, как у дочери, глаза, обведенные широкими синими кругами, глубоко ввалились. Они были полузакрыты, так что видна была только узкая полоска белка, сухого, как пергамент, и зрачки, в которых светилось само отчаяние. Заострившийся нос сильно выдался вперед. Худые, белые, прозрачные кисти рук со сплетенными пальцами напоминали скорее брошенные на одеяло перчатки.

— Пан Радусский, — не поднимая головы, прошептал больной, когда жена подвела гостя к постели. — Я узнал бы вас сразу. Вы меня не помните, но…

— Нет, сейчас я уже вспомнил. Я не знал вашей фамилии, но лицо помню. Вы и Свожень жили вместе на Смольной… Верно?

— Свожень, — шепнул доктор. Губы его сжались, и на подушку скатилась одинокая слеза…

— Может, тебе лучше не разговаривать, Зыгмунт? — сказала пани Поземская с такой нежностью, что Радусский в эту минуту весь сжался.

— Я хочу поговорить с паном Радусским, — просипел больной, дергая бессильными пальцами нитку, выбившуюся из одеяла. — Одна у меня радость осталась, и той не даете мне… Вон! — прошипел он, дико сверкнув глазами.

— Но вам, может быть, вредно, доктор? — тихо заметил Радусский.

— Ну и не разговаривайте со мной, черт возьми!

— Но…

— Все разбежались, когда от меня завоняло. Все, до единого. Ни одна собака сюда не заглядывает вот уже шесть недель. Слышите! Небось пока я угощал обедами да вином, друзей да приятелей было хоть отбавляй!

— Обычная история…

— Обычная история! Вот именно, обычная история… Вы давно здесь живете?

— Несколько недель.

— Слыхали, что со мной случилось?

— Нет, ничего не слыхал.

— Вот видишь, Марта? Даже в этом паршивом Лжавце обо мне уже забыли. Даже здесь!

— Доктор! Я тут совсем чужой. Не удивительно, что мне не случилось говорить о вас…

— Бросьте, не утешайте меня! Обычная история, вы же сами… Вчера — уважаемый, известный, знаменитый и притом, заметьте, эксплуатируемый кем попало, лечащий даром доктор Поземский, а сегодня стряслась беда… и доктора как не бывало. А эти скоты, которых я бесплатно лечил, к которым таскался по ночам, наверняка уже нашли другого и молятся на него. Садитесь‑ка сюда, я вам все расскажу по порядку.

— Зыгмусь… — снова отважилась остановить больного пани Поземская.

На минуту доктор замолчал, сдвинув брови и прикусив губу. Бросив на жену ядовитый взгляд, он нарочно заговорил громко, с видимым усилием:

— Так вот, сударь, был я здесь вольнопрактикующим врачом. На заработки жаловаться не приходилось, работы было много, даже слишком много. Но ничего, тянул, работал с воодушевлением. И вот подите же, такой случай… Шел я по предместью, обычным своим маршрутом, по Камёнке — не знаю, бывали ли вы там… Позвали меня в убогую хату, не помню уж, кто, и я пошел на свою погибель. Хатенка стояла на самой окраине, неподалеку от усадьбы, — может, вам случалось бывать в тех местах? У какого‑то старика, который делает памятники…

— А…

— Вы что, знаете эту хибарку?

— Нет, нет…

— i ак вот, был у него жилец, какой‑то батрак, уволенный с работы. Как я потом выяснил, он занимался чем придется: свежевал палых лошадей и коров, носил евреям воду, чистил нужники. Вошел я туда и увидел этого оборванца в вонючих лохмотьях… Боже мой! Осматриваю я его, не очень тщательно, так как времени было в обрез, да и платы я, разумеется, не ждал, — и не могу понять, что с ним. На первый взгляд мне показалось, что это сифилис. На теле у него были глубокие гнойные язвочки прескверного вида. Пока я с ним возился, он развлекал меня беседой, и, поскольку он был сильно простужен, то и дело чихал мне в лицо. Беседовали мы так довольно долго, и вдруг эта сволочь проговорилась, что обдирает шкуры с палых лошадей. У меня уже тогда мелькнула мысль, что это сап, но я очень спешил и как‑то перестал думать об этом. Больной был в тяжелом состоянии, помочь ему было трудно. Я вымыл руки и ушел. Прошло несколько дней. Дело было в августе прошлого года. Тут как раз у нас затевался пикник, танцы в лесу, потом вечеринка у адвоката Кощицкого. Было это дня через четыре после того случая. В лесу меня познабливало, что‑то странное творилось с руками и ногами. Но я не обратил на это внимания. Только вечером, у Кощицкого за винтом, я немного встревожился: что это может значить? Уж не тиф ли я подхватил? В голову волнами ударял какой‑то странный жар, сердце сжималось, ныли мускулы и суставы не то, чтобы болезненно, скорее как‑то занятно… Вы меня слушаете? Помню, я вышел в соседнюю комнату, хотел собраться с мыслями. Я был во фраке и подумал тогда: а может быть, мне просто холодно? Ко мне подошла одна из наших красоток и стала со мной назло Марте, как говорится, флиртовать. И вот, когда я слушал ее милый щебет, меня вдруг как обухом по голове: а что, если это капелька той слизи? Сударь, я много пережил с тех пор, но не помню минуты страшнее, чем та, когда я улыбался своей даме. Вы меня понимаете? — и протянул Радусскому скрюченную руку с неразгибающимися пальцами, страшную, как мысль, о которой он говорил. — Ну а спустя неделю я уже доподлинно знал, что это malleus humidus farciminosus… сап. Коллеги, здешние эскулапы, консилиум за консилиумом. Отправили меня в Варшаву. Там то же самое… И теперь вот смотрите…

Он с трудом откинул одеяло и показал гостю свои ноги. Левая, распухшая, коричневая, была покрыта омерзительной сыпью, какая бывает при оспе. Кое — где образовались темные взбухшие гнойнички. Больной некоторое время рассматривал свои ноги, потом показал на грудь, вернее, на плотные повязки, закрывавшие больное тело.

— Видите, — сказал он, усмехнувшись, — вот как награждает мать — природа врача, того, кто ради ничтожного гонорара годами вдыхает трупное зловоние, а потом всю жизнь нюхает, осматривает, исследует и ощупывает всякие язвы и раны, самые отвратительные человеческие болезни, выделения и испражнения. Любой батрак, любой лакей, последний холуй с отвращением откажется делать то, что приходится делать врачу. А ведь он должен не только облегчить страдания, но и вылечить больного. Вот она, сударь, справедливость‑то!

— Пан Поземский… — начал было редактор.

— Подождите, не перебивайте! Жизнь улыбнулась мне, когда я приехал сюда. Эльжбетка росла здоровым ребенком… А теперь? А теперь? Марта! — крикнул он вдруг. — Марта, больно! Больно! О чертовка, больно, сука ты… больно, больно!

— Где, маленький, где, родненький мой?

— С правой стороны, дура… Я тебя!.. Под правым коленом… Марта, Марта…

— Ну потерпи, мой бедный, мой бедненький, сокровище мое единственное… Тише, тише… Еще рано менять повязку… Может быть, пройдет, может быть, пройдет… — шептала она, совершенно забыв о госте. Вот когда Радусский увидел, каким бывает взгляд этих чудных глаз, и понял, почему они обычно так печальнозадумчивы!

Доктор мычал от боли и скрипел зубами. По его щекам ручьями текли слезы. Пани Марта нежно осушила платком мокрые глаза.

— Может, ты бы теперь немножко заснул… — неустрашимо прошептала она ласковым голосом.

— Я уже сказал тебе, убирайся к черту! — простонал больной. — Я буду разговаривать с паном Радванским или как его там, потому что мне хочется отдохнуть, отдохнуть… Вы подумайте, я отложил уже тысячу рублей. Теперь все пошло прахом. Уже шесть месяцев я ничего не зарабатываю! Вот вам, сударь, удел вольнопрактикующего врача…

— Пан Радусский, он слишком много разговаривает, — сказала докторша, робко поглядев на гостя. — Надо прекратить…

— Посмей только! По морде дам!

— Пойдемте, сударь, пойдемте, — проговорила Поземская, кивнув головой на больного. На ее губах застыла неописуемая потерянная улыбка, о которой она словно забыла. Когда они вышли в гостиную, Радусский сел против докторши и, заикаясь, комкая фразы, стал расспрашивать, как они живут. Он столько раз извинялся за свою назойливость, что она не могла понять, чего ему, собственно, надо.

— Вы хотите знать, сколько у нас слуг? Остались две служанки. Одна присматривает за Эльжбеткой, — я совсем забросила девочку, — а кухарка готовит, прибирает и иногда помогает мне ухаживать за Зыгмунтом. Его нельзя оставлять одного, и кто‑нибудь всегда…

— Кто‑нибудь?

— Да, обычно это я. Вы ведь слышали, как он шумит и бранится. Кухарка славная женщина, но долго не может выдержать, он начинает драться, плеваться…

— Ну, а врачи, фельдшера?

Поземская слабо усмехнулась.

— Прежде, — сказала она, — приходили, то один, то другой, на ночь или на часть ночи. И сейчас, случается, зайдет кто‑нибудь, но редко. Мы истратили все деньги, вернее, почти все, и они ужасно боятся, как бы у них не попросили в долг…

— Сударыня, не позволите! ли вы мне, хоть я и не врач и не фельдшер, заходить иногда к вам, почитать больному, может быть, подежурить ночью…

— Могу ли я вам отказать? Но… что скажет Лжавец, здешние ханжи? Я очень прошу вас…

Она подняла на него глаза, и бледный румянец, как розовое утреннее облачко, пробился на ее щеках.

— Марта, Марта! — раздался крик из соседней комнаты.

VI

На следующий день Радусский отправился к больному доктору ранее принятого для визитов часа. Когда его впустили в квартиру, он застал там еще больший беспорядок, чем накануне. Гостиная и кабинет были загромождены всякой утварью и мебелью, перенесенными сюда из других комнат, кажется, даже из чулана и кладовой. Радусский тихонько прошел в спальню. Доктор спал, но странным сном, похожим скорее на смертельное изнеможение, чем на отрадное забытье. Голова его бессильно покоилась на подушке, страшно бледное и худое лицо с черными провалами глазниц было как у мертвого, и лишь стоны, вырывавшиеся из полуоткрытого рта, свидетельствовали о том, что в этом теле еще теплится жизнь. На полу возле софы, с той стороны, куда было обращено лицо больного, лежал матрац без простыни. Верхний угол подушки почти соприкасался с подбородком больного. Легкое светло — голубое атласное одеяло лежало рядом.

— Кто же тут спит? — шепотом спросил Радусский у служанки, которая на цыпочках шла следом за ним.

— Барыня, — тоже шепотом ответила девушка.

— И всегда она тут спит?

— Всегда. Бывает, и вовсе не спит, а сидит около пана на стуле и успокаивает, когда он уж очень раскричится.

— А сейчас где она?

— В саду.

Стараясь не разбудить больного, Радусский бесшумно подошел к окну, отогнул зеленую занавеску и выглянул в окно. Там, между старыми домами, он увидел квадратный палисадник, отделенный от улицы каменной оградой, тесную темницу для деревьев, выросших здесь на свое горе. Узкие полоски газона перемежались с усыпанными гравием дорожками. Ослепительный солнечный свет падал только на узкий клинышек газона и угол каменного дома. Докторши не было видно. Пан Ян высунул голову из окна и только тогда заметил ее; она сидела в тени старого вяза, спиной к дому, на старой, покосившейся деревянной скамье, которая, казалось, срослась с комлем дерева. Пани Марта сидела не шевелясь, точно спала. Ноги она вытянула, руки раскинула на спинке скамьи, голову запрокинула назад, точно она тяготила ее, мучила, утомляла…

«Спит», — подумал Радусский. Но, приглядевшись внимательней, он заметил, что глаза ее устремлены вверх и смотрят не то на ветви и листву деревьев, не то на птиц, поющих среди зелени. Лоб пани Марты, отделенный ровной линией бровей от остальной, невидимой части лица, светлел, словно продолговатое солнечное пятно. Солнечный зайчик прыгал на ее руке то вправо, то влево, словно пытаясь пошевелить ее бессильно раздвинутые пальцы, он то скользил по руке, то вдруг перескакивал на трухлявый ствол. Такой же зайчик притаился в волосах пани Марты, в золотистом завитке на затылке. Казалось, солнечный лучик, пробившись сквозь листву, перебирает ее пышные волосы и, стараясь распустить небрежно сколотые пряди, слегка растрепавшиеся от соприкосновения с шершавой корой, целует без конца эту светлую голову.

Тут больной доктор неожиданно застонал и, не открывая глаз, стал звать жену, то грубо бранясь, то называя ее самыми нежными именами. Радусский приблизился к изголовью больного, склонился над ним и тихо сказал:

— Это я, Радусский. Ваша жена в саду. Она сейчас придет. Не могу ли я помочь вам?

— Чем вы можете мне помочь, — ответил доктор, непрерывно чихая. — Подайте мне чистый платок. Вон там, в шкафу, на второй полке сверху. Жена в саду… Отдыхает… Жена обязана быть здесь, а не в саду. Мы за них платим, мы их наряжаем, отдаем им весь свой заработок, а когда свалимся с ног, так они отдыхают… Должен вас предупредить, что у меня в носу язвы.

С кровянистыми и дурно пахнущими выделениями. Имейте это в виду. На слизистой оболочке образуются узелки величиной приблизительно с просяное зерно. Узелки разлагаются, и на их месте возникают ранки, которые, сливаясь, постепенно покрывают всю слизистую. На дне этих ранок и вокруг них непрерывно возникают и разлагаются новые узелки, таким образом процесс распада тканей все усиливается. Обнажаются связки, кости… Потом все это отмирает, разрушается, отделяется. Вы слушаете меня? Слизь, выделяющаяся из носа, содержит частицы омертвевших тканей. Берегитесь, — сказал он с жуткой улыбкой, на мгновение подняв голову и смерив Радусского презрительным взглядом. — Берегитесь, с сапом не шутят!

— Я буду осторожен, доктор, — ответил Радусский, подавая платок и чувствуя, как по спине его пробегает озноб.

— У меня, — продолжал больной, — разрушительный процесс, процесс воспаления уже постепенно распространяется на соседние области, не говоря о том, что поражено все тело, — на полость рта, десны, глаза, гортань и бронхи. Уже болят горло и легкие. Вы понимаете, что это значит?

Призвав на помощь все свое самообладание, Радусский улыбнулся и спросил:

— А может быть, вам почитать что‑нибудь?

— Почитать? Хорошо, почитайте. Что именно?

— Ну, скажем, какой‑нибудь веселый роман? «Пиквикский клуб»?

— Веселый роман? Нет! Ради бога, оставьте меня в покое! Три — четыре минуты развлечения, а потом, когда снова вспомнишь о себе… Оставьте меня в покое!

— Тогда из исторической области? Описание какой‑нибудь кампании?

— Что мне до всего этого!.. А впрочем, почитайте… Книга у вас с собой?

— Нет, я как раз хотел поискать какую‑нибудь любопытную книгу. Я сейчас выйду в город и через часок вернусь. Ладно?

— Ладно, возвращайтесь… — ответил доктор на смешливо — ледяным тоном и скосил свои тусклые глаза на его ботинки.

Радусский ушел не столько затем, чтобы поискать подходящую книгу, сколько затем, чтобы на свободе попытаться разрешить мучившую его загадку. Какими странными, любопытными и мучительно непонятными путями сталкиваются случайности и сплетают в узел человеческие чувства! Перед его умственным взором встал домик, освещенный керосиновой лампой, старик с лысой головой и человек, лежащий в углу под кучей лохмотьев.

«Почему именно я видел это? — спрашивал он себя. — Почему я потом попал к этому доктору? Какой в этом смысл, какая логика?»

Вопреки рассудку, как сжатый газ, сдерживаемый тяжелой, плотной крышкой, рвались на поверхность непобежденные чувства, суеверные страхи, тревоги, сожаления и какая‑то глупая радость. По временам они обретали конкретную форму, которую можно было определить с помощью простого силлогизма, но мгновенно рассеивались, как снежная пыль, улетучивались так, словно их и не было.

Погрузившись в размышления, Радусский не заметил, как очутился перед дверью книжной лавки Саула Глоцкого. Уже переступив порог, он вдруг сообразил, что не знает, зачем пришел, что ему надо купить, что спросить. Молодой рыжеватый приказчик с огромными усами, закрученными по моде кверху, что сообщало его физиономии ультрапольский вид, склонил весьма любезно гладко причесанную голову и, щурясь, спросил:

— Что прикажете, сударь?

Радусский покраснел, скользнул глазами по полкам и совершенно неожиданно для самого себя сказал:

— Будьте добры, пачку почтовой бумаги и пятьдесят конвертов.

У него вертелся на языке вопрос, какую бы книжку стоило купить для больного, тяжелобольного человека, но модная прическа приказчика так мало согласовалась с предметом его мыслей, что задать этот вопрос Радусский счел просто смешным и неуместным. Он расплатился за бумагу, вежливо раскланялся с продав цами и, злясь на себя за ненужную и неудобную покупку, стал осматривать полки с книгами. Он пробежал глазами названия на корешках, но от этого бесцельного занятия пришел только в еще большее раздражение. Поклонившись еще раз модным евреям, Радусский ушел.

Держа пакет с конвертами, он брел по улице, не зная, что делать дальше. Ему пришло в голову, что неплохо было бы нанять десятка два маленьких сорванцов, нарядить их в смешные костюмы, прорепетировать наспех какую‑нибудь сценку и разыграть ее перед больным; но от этого проекта он быстро отказался. Все же он чувствовал, что любой ценой и любым способом должен развлечь больного. Тут, случайно поглядев на одну из витрин, он увидел два старых, пожелтевших гетманских универсала, какую‑то древнюю монету, несколько гравюр…

— Стой, да ведь это лавка старой мумии… Надо зайти! — решил Радусский, с трудом открывая дверь.

Он очутился в большом зале, снизу доверху заставленном шкафами, полными книг. В глубине была другая комната, поменьше, тоже битком набитая книгами. Туда вел сводчатый проход без двери с двумя готическими арками. Посреди зала, на некотором расстоянии друг от друга, выстроились три небольшие остекленные со всех сторон витрины, полные манускриптов и старинных книг, открытых на первой странице. В углу у окна помещалась большая конторка, за которой сидел ветхий старик в шапке и с любопытством смотрел на вошедшего.

Радусский поклонился и, запинаясь, объяснил цель своего прихода.

— Мне нужна книга, — сказал он, — которую можно было бы читать смертельно больному человеку…

Букинист поднялся со своего места и, опершись широкими руками на стол, устремил на Радусского не то добрый, не то насмешливый взгляд.

— Право, не знаю… — проговорил он, оттопырив нижнюю губу. — Если это человек верующий. тогда священное писание, евангелие, жития святых…

— Нет, нет…

— Нет? — переспросил книгопродавец, и его бесцветные глаза мрачно блеснули.

— Видите ли, — решительно и высокомерно сказал Радусский, — этот человек посвятил свою жизнь исследованию тайн природы. Его скорее могло бы заинтересовать что — йибудь из этой области…

Мина старого книгоеда, его взгляд и затаенная усмешка бесили Радусского, с языка готово было сорваться резкое слово, но он удержался. В этой иссохшей крысе он угадывал упрямого фанатика, с которым легче повздорить, чем поладить.

— Если угодно, загляните в каталог, — буркнул старик.

— Печатный?

— Печатный мне не по карману. Алфавитный, на карточках, — ответил букинист, подведя Радусского к деревянному ящику и отодвинув крышку. Внутри этого длинного, узкого и плоского ящика было несколько отделений, наполненных ровными рядами карточек из серого картона.

— Вот «А», вот «Б» и так далее, — сказал старик. — На белых карточках указаны шифры, место издания, названия сборников, псевдонимы и так далее.

Радусский просматривал карточку за карточкой, пробегая выписанные полностью и удивительно четко титулы книг. Фамилии авторов помещались в особой графе, даты и прочие сведения об изданиях имели свою клеточку, стоимость книжки была обозначена сбоку, индекс, написанный черным карандашом, был выделен рамкой. Прочитав десятка два карточек на букву «А», несколько на букву «Б», Радусский понял, что все это бесполезно. Каталог надо было не перелистывать, а изучать. От множества имен и названий мысли его разбежались. Даты изданий свидетельствовали о том, что сердитый букинист собирает преимущественно старые издания, относящиеся к XVI, XVII и XVIII векам, и что среди них попадаются первопечатные книги.

«Ну что я тут вычитаю?» — подумал Радусский и повернулся к старику, который, наклонившись над конторкой, тщательно и не спеша переписывал аршинный заголовок какого‑то древнего манускрипта. Заметив это движение, букинист придержал левой рукой сползающие очки и наморщил лоб.

— Ничего подходящего не нашли? Ничего такого, что позволило бы поймать природу на месте преступления? — любезно спросил он с едва заметной издевкой в голосе. Радусский, притворившись, что не понял насмешки, сухо ответил:

— Для этого надо прочесть ваш каталог от доски до доски. Пропадешь тут от скуки. Не стану я читать его.

— Тогда, сударь, может, по корешкам что‑нибудь выберете?

С этими словами он вылез из‑за своей конторки и пошел вдоль шкафов, показывая на книги таким жестом и с такой миной, точно не имел ни малейшего желания продать хоть одну из них. Затем он подошел к трем витринам. Там были главным образом редкие издания, без титульных листов. Букинист смотрел на них странным взглядом.

— Вот, — сказал он, — «Malleus maleficarum»[15] труд преподобного Якоба Шпренгера, иезуита, инквизитора[16], изданный в Кельне в тысяча четыреста восемьдесят девятом году. Он учит, что добиться признания легче всего с помощью пытки, и советует всячески противодействовать обращению в верховный суд, ибо целью судопроизводства является не доказательство невиновности, а установление преступления. Первая часть состоит из восемнадцати глав и трактует о колдовстве, о кознях диавола, которому помогают ведьмы, о том, как наводят порчу, особенно через повивальных бабок. Во второй части, состоящей из шестнадцати глав, он рассказывает о том, как можно избавиться от дьявольского наваждения или как надо лечиться от сглазу. Наконец третья, состоящая из тридцати пяти глав, содержит весь порядок судопроизводства. В введении были помещены в качестве разрешительных документов: булла папы Иннокентия VIII, грамота Максимилиана I и похвальное слово теологического факультета в Кельне. Взгляните, сударь, взгляните, эти страницы кто‑то впоследствии вырезал… Вот видите? Кто‑то их вырезал! Но мы их точно знаем, мы помним их наизусть, мы переписали их слово в слово и вклеили на место… Смотрите! А что вы скажете на это? — восклицал старикашка, поправляя очки и вытаскивая книгу. — Посмотрите на эту приписку, сделанную по — польски в XVII веке чернилами: «Сие сочинение не достойно внимания не только простого католика, но и духовного лица…» Что вы на это скажете? Видите, уже «не достойно внимания»… Уже блеснул луч культуры и проник во мрак средневековья… И кто же написал эти слова, кто же это был? — бормотал про себя букинист, впиваясь пронзительным насмешливым взглядом в старые поблекшие письмена.

Радусский взял у него книгу и стал осматривать ее с такой осторожностью, словно это была хрупкая игрушка. Бумага была местами источена червем, верхний слой переплета содран. Осталась лишь деревянная основа, под ней полоска пергамента с рядом таких черных букв, точно трудолюбивая рука монаха только вчера их написала, и толстый обрывок кожи с вытисненной на ней печатью.

— Польский переплет, — заметил букинист, отбирая у пана Яна книжку. — Весьма любопытный, весьма любопытный… Подумайте только, — сказал он вдруг со странной улыбкой, — что это за документ, о чем он рассказывает? Кто его сюда завез, кто читал, сколько от него произошло… ну… как это называется?.. Кто‑то потом вырезал введение, а кто‑то написал, что уже… Или вот! — воскликнул он, и глаза его снова заблестели. — «История Богемии», вон та, с огромным кривым красным заголовком. Писал ее епископ Дубрав из Ольмюца[17]. Она подлежала сожжению на костре. Этот экземпляр происходит из Швеции. Видите, сударь, шведские примечания? Кто же это и когда унес с собой этакую книжищу, какой книголюб прятал ее под плащом и вез за море? А вот, сударь мой, «Vierzig Fragen von der Seele» [18] Якоба Бёме[19], философа и сапожника, издание тысяча шестьсот двадцать третьего года. Эту тоже беспощадно жгли на костре.

Переходя от шкафа к шкафу, старый библиофил с живостью указывал на разные книги, большей частью в светлых кожаных переплетах. Одни были гладкие, красивые, светло — желтые и глянцевитые, другие почерневшие, как бы покрытые ржавчиной, со старыми разболтанными застежками. Все тома лежали в величайшем порядке: небольшого формата на верхних полках, под ними ин — кварто, фолианты в самом низу.

— Вот, сударь, изящные книжечки, изданные в Lugduni Batavorum[20], — говорил букинист, показывая красивые маленькие томики, польские и иностранные, отпечатанные в Лейдене, с гравированным титулом. — Это наши: «Dantisci apud Joannem Forsterum cum gratia et privilegio Sacrae Regiae Majestatis Poloniae et Sueciae»[21], Фредро, Опалинский[22].

Старик совсем забыл, зачем пришел посетитель, и с азартом библиофила принялся излагать свой собственный, по его словам, совершенно особенный принцип каталогизации, расположения сигнатур, показывал, как бегло может расшифровать любой условный знак, цифру, букву на обложках, etc. Радусский слушал его равнодушно, пропуская все эти сведения мимо ушей.

— Собрание старинных книг, сударь, — горячился старый книгоед, оживленно жестикулируя, — это не книжная лавка и не книжный склад, это живой организм с понятным для нас языком. Каждая из этих книг имеет свою историю, и для того, кто часто на нее смотрит и думает о ней, она полна неизъяснимого очарования и пробуждает чувство уважения к себе. Подумайте, чего только здесь нет: домыслы, поиски, взлеты вдохновения, видения, грезы, поэтическое волнение, назидания, споры, проклятия и благословения… А теперь это кладбище. Кого взволнует сейчас пламенная сатира Джордано Бруно «Il Candelaio»[23], написанная в год тысяча пятьсот восемьдесят второй от рождества Христова, а ведь она была факелом, который он бросил на свой собственный костер! Все миновало, и нам остается лишь размышлять о бренности всего земного, подобно тому как Гамлет размышлял над черепом шута: «Бедный Иорик!.. Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты? Где заразительное веселье, охватывавшее всех за столом? Ничего в запасе, чтобы позубоскалить над собственной беззубостью?..» Есть у меня, например, две занятные книжицы Томмазо Кампанеллы, я не продал бы их ни за что на свете. Одна называется «Civitas solis»[24] издана она в Утрехте в тысяча шестьсот сорок третьем году. Другая — «Apologia pro Galileo»[25] — была издана во Франкфурте в тысяча шестьсот двадцать втором году. Эту книгу неистовый монах писал в перерыве между пытками. А пытали его жестоко, по тридцать пять часов подряд, причиняя тяжкие увечья. Лопались сосуды и жилы, кровь из ран философа лилась ручьем. Его скрутили веревками, которые впились ему в самые кости. Его подвесили на связанных руках над заостренным колом и вогнали этот кол в его тело и выпустили из него десять фунтов крови. Для меня, — говорил букинист, держа в руках «Civitas solis», — для меня эта книга, как меч, сломанный в бою, окровавленный до самой рукояти. Я не продал бы ее ни за какие деньги, ни за какие деньги!

— Где же вы ее купили?

— Где? Здесь, в Лжавце, у одного еврея, который за три рубля набрал целый воз — вы слышите? — целый воз таких книг во время распродажи имущества одного каноника, умершего где‑то в провинции… Нет, вы скажите, для кого Кампанелла писал свой «Civitas solis»? Для кого? — кричал старик, подступая к Радусскому. — Безумец! Повиснуть над колом, потерять десять фунтов крови ради того… Нет, скажите, ради чего, ради чего? Ради икса, который черт знает когда еще придет, который его и не поймет‑то как следует. Нет, уважаемый, защищать Галилея, стоять на своем и ради удовольствия думать по — своему, согласиться, чтобы тебе разрывали жилы, это, знаете…

Радусский сидел на табурете около витрины, откладывал книгу за книгой и усмехался в усы. Наконец он поднял глаза на расходившегося старика и вопросительно посмотрел на него. Одна из створок последнего шкафа никак не открывалась, и букинист отправился искать ключи. Шаркая туфлями, он прошел в другую комнату с блестящим полом, который на несколько сантиметров был выше, чем в зале; подойдя к стене, сплошь заставленной полками, он исчез среди массивных томов, словно, обратившись вдруг в книжную пыль, спрятался в первом попавшемся ящике.

Радусский осмотрелся. Из угла в тишине, наступившей с уходом хозяина, раздалось мерное тиканье огромных напольных часов. Этот звук подействовал на Радусского удивительным образом. Теперь он понимал, что хотел выразить старый букинист своей невнятной, хоть и шумной речью, потому что сам испытал гнетущее, неприятное чувство, слушая мерный безостановочный шаг неутомимого времени в этом хранилище древних книг. Радусский положил на колени толстый том in folio[26] и стал его листать. Печать была польская. Его глаза остановились на одной из страниц, и книга захватила его. Букинист вернулся со шкатулкой, наполненной связками ключей, и стал отпирать непослушную дверцу. Он громко говорил, обращаясь к посетителю, но безуспешно. Так прошел примерно час. Вдруг Радусский встал и сказал:

— Продайте мне эту книгу!

— «Жития отцов» святого Иеронима?[27] Гм… ну, что ж. Хотя жалко… Это для того больного?

— Сколько она стоит?

Букинист стал рыться в своих списках, отмечая что‑то на разных карточках, и наконец пробормотал, пожевав губами:

— «Жития»… За это денег не берут. Читайте их своему больному. Пусть они вам послужат.

— Я возьму книгу только за деньги.

— А я не дам эту книгу за деньги!

— Нет так нет.

— Кладите сюда десять грошей и берите Иерони ма! — закричал старик так отчаянно, словно с него сдирали кожу.

Радусский протянул ему руку, отрекомендовался, что, впрочем, старика нисколько не заинтересовало, положил на стеклянный шкафчик десять грошей и удалился, унося с собой книгу.

— Обращайтесь с нею осторожно! Это ведь семнадцатое столетие! — крикнул вслед ему букинист.

Радусский услышал его голос, уже будучи на улице. Прямо из книжной лавки он отправился к Поземским. Он застал пани Марту за неприятной операцией: она промывала больному нос. Не успел несчастный опустить на подушку свою бедную голову, как в передней раздался звонок, и в комнату через две минуты вошел Кощицкий. Лицо у него было испуганное, глаза бегали. Увидев Радусского, он поднял брови и сделал дипломатический жест, который равным образом мог означать и готовность раскрыть объятия другу и недоумение при встрече с незнакомым человеком. Радусский улыбнулся и подал ему руку.

— Ну, как? — прошептал Кощицкий, обращаясь к пани Поземской. — Не лучше?

— Нет, не лучше, — отвечала она движением губ и бровей. Потом, по обыкновению чуть — чуть откинув голову, она из‑под ресниц с еле заметной усмешкой посмотрела на гостя. Радусский опустил глаза, однако внимательно следил за каждым движением адвоката, не понимая, зачем он пришел сюда.

«А не зря ли я так дурно о нем сужу? Быть может, он в самом деле добрый человек?»

Спустя четверть часа загадка была разгадана, виновник пойман с поличным. Склонившись над постелью больного, Кощицкий смотрел на его жену, сидевшую напротив, взглядом, полным глубокой, затаенной, неистовой страсти. Видимо, он скрывал свои чувства от пани Марты, его глаза светились безнадежным, ненасытным и неутолимым обожанием.

Установив этот факт, Радусский оставил адвоката и занялся докторшей. Его любопытство было возбуждено до предела; он чувствовал, что силой своего взгляда способен вырвать тайну из мрака ночи, из пучины океана, из недр земли. Лицо пани Марты было совершенно равнодушно, но иногда по нему пробегала скрытая усмешка, подобная холодному свету осеннего солнца, скользящему по унылым, бесконечно печальным полям. Выбрав минуту, когда Радусский, казалось, смотрел в другую сторону, пани Марта подняла ресницы и устремила свои светлые ястребиные глаза на Кощицкого. У Радусского все внутри задрожало, словно кто‑то неожиданно пырнул его ножом. Доктор лежал неподвижно, даже стонать перестал. Вдруг он закашлялся, и после нескольких безуспешных попыток процедил сквозь зубы:

— Пан… пан Радусский, вы собирались… вы собирались читать…

— Да, правда, я ведь принес книжку, — сказал Радусский и разложил на коленях «Жития». — Хотите послушать жития святых? — улыбаясь, а обратился он к больному.

— Жития? Все равно, все равно! Читайте же! Почему вы не читаете, черт возьми!

— Янек — и жития святых… — тихо проговорил Кощицкий, обращаясь к пани Поземской. — Все вверх дном пошло…

Пан Ян раскрыл книгу и начал читать житие Павла Пустынника, написанное святым Иеронимом. Он читал о том, как при Валериане во время гонения Павел, обученный греческим и египетским наукам, оставил большое богатство и семью, бежал в сирийскую пустыню и сто тридцать лет прожил в пещере; как святому Антонию, который в другой пустыне девяносто лет вел отшельническую жизнь, было знамение во сне, чтобы он шел к Павлу; как оба святых встретились у входа в пещеру и как расстались.

— Скучная история! — воскликнул доктор с гримасой. — Скучно, скучно… К чему мне все это?

— Подождите, сударь, — гневно сказал Радусский и продолжал читать о том, как Антоний вернулся в монастырь, опустошенный сарацинами, и как снова пошел в пустыню. Наконец он прочел следующее место:

«И когда засиял день и осталось три часа пути, он увидел между сонмами ангелов и хорами апостолов и пророков Павла, снежной белизною блистающего, к небу восходящего. И тотчас пал ниц и голову свою песком посыпал, плача и рыдая:

Зачем меня, Павел, оставляешь? Зачем уходишь, не простившись? Так поздно я узнал тебя и так скоро ты уходишь..

Говорил потом блаженный Антоний, что остаток пути он пролетел, как птица. И недаром. Ибо, войдя в пещеру, он увидел коленопреклоненное, с руками воздетыми горе мертвое тело. Облачив умершего и вынеся его из пещеры, Антоний пропел над ним псалмы и песнопения по христианскому чину и скорбел, что нет у него лопаты и нечем ему вырыть могилу. В смятении, не зная что делать, говорил он сам с собою:

Если в монастырь вернуться, туда три дня пути; если тут остаться, ничего не сделаю. Пусть же тогда умру, как заслужил, и, пав рядом с воином твоим, Иисусе, испущу дух.

И когда он так размышлял, два льва, прибежавших из дальней пустыни, подлетели к нему с растрепанными гривами. Антоний сперва испугался, но, вознесшись к богу духом, будто тихих голубей увидел. А они, подбежав прямо к телу блаженного старца, остановились и, униженно виляя хвостами, легли у ног его, рыкая громким голосом так, что Антоний уразумел, что они плачут. Потом они стали неподалеку рыть когтями землю и, попеременно выбрасывая песок, выкопали могилу для одного человека. И тотчас, как бы требуя награды за работу, подошли к Антонию, шевеля ушами и склонив выи, и лизали ему руки и ноги. И он уразумел, что они просят его о благословении».

Дочитывая последние строки, Радусский мельком взглянул на лицо больного и тотчас бросил книгу. По — земский без посторонней помощи поднял свою страшную, точно у кондора, голову с прилипшими к черепу мокрыми волосами, широко открыл глаза и с невыносимой пытливостью смотрел на черные строки.

— Кто это писал? — резко спросил он.

— Святой Иероним.

— Иероним?

— Да.

— Это, кажется, авторитет?

Радусский невольно улыбнулся.

— Да… авторитет… — ответил он тихо.

Больной опустил голову на подушки, закрыл глаза и прошептал про себя:

— Умер с воздетыми горе руками, и львы вырыли ему могилу…

Адвокат неподвижно сидел в кресле, подперев голову рукой, и не спускал глаз с Радусского. Брови у него сдвинулись, лоб наморщился, словно он напряженно обдумывал какой‑то сложный вопрос. Пани Марта смотрела на больного сухими, но такими потускневшими глазами, что, казалось, взор ее подернут слезами. В комнате царило молчание.

Внезапно доктор захрипел и разрыдался. Крупные слезы катились у него по лицу, падали на подушку и тотчас расплывались большими темными пятнами.

— Вот, — говорил он, всхлипывая, — столько лет искать истину, трудиться до упаду, лечить людей, и под конец единственное прибежище найти в таких бреднях, в такой чепухе… Да… Окостенелый труп воздевал руки к небу, душу его взяли ангелы, и львы вырыли ему могилу, «униженно виляя хвостами».

Глубокая скорбь охватила сердца присутствующих, но все трое сидели неподвижно, чувствуя, что они лишь бессильные зрители и не только не могут помочь словом или делом, но и судить не вправе.

— Что же делать, что делать, куда деваться, откуда ждать спасения? — в отчаянии воскликнул несчастный, срываясь с постели и раздирая на себе рубаху.

Пани Марта медленно приблизилась к его изголовью, опустилась на колени и, положив голову больного на подушку, стала вытирать платком его глаза и искривленные губы.

«Зачем я, глупец, принес эту книгу и зачем читал ее?» — спрашивал себя Радусский, пытаясь заглянуть в собственную душу, но мысль проваливалась в пустоту, а перед глазами вставала только черная бездна разверстой могилы.

Долгие чудесные дни мая пролетали для Радусского как часы. Не успевало забрезжить омытое росою утро, как наступала ночь, почти всегда бессонная, и тотчас снова всходило солнце. От ночных бдений и тревожного сна Радусский ходил как в чаду.

Видя, что пани Марта буквально валится с ног, он всячески старался заменить ее у постели больного. Он просиживал у них дни и ночи, а если отлучался, то лишь затем, чтобы часок поспать, пообедать и осведомиться у Гжибовича о газете. Не прошло и двух недель, как он сделался в семье доктора настолько необходимым человеком, что если бы ему вздумалось освободиться от своих добровольных обязанностей, это обстоятельство оказалось бы для семьи роковым, лишив ее возможности продолжать существование. Пани Поземская не оставляла своего места у изголовья мужа и по — прежнему спала возле него на полу; но домашними делами она уже не занималась, да и в уходе за больным исполняла лишь подсобную роль. Что бы она ни делала, ее движения, звук голоса, выражение лица и особенно тупой взгляд все чаще выдавали крайнее изнеможение, отвращение и равнодушие. Душевное мужество, сердечная преданность не ослабевали у нее ни на минуту, но руки и ноги, глаза и уши отказывались служить. Часто, проходя по комнатам с чашкой бульона для мужа, термометром или пузырьком лекарства в руках, она опускалась на первое попавшееся кресло или стул, ставила свою ношу на ближайший стол и тут же засыпала, вернее впадала в сонное забытье, мучительно короткое, прерывавшееся от малейшего шепота или вздоха больного.

Всем занялся Радусский. Если бы кто‑нибудь спросил напрямик, зачем ему все это понадобилось, он не сумел бы ответить, вернее, не мог бы выразить словами, что именно побуждает его предаваться подобного рода деятельности. Несомненно эта была любовь. Во всей этой истории было нечто, чему он самозабвенно отдал свое сердце. Но кого же или что он любил?

Скрюченное тело, покрытое мерзкими язвами, взор пани Марты, устремленный в пространство, или щебет Эльжбетки, которую не подпускали к Отцу? Не была ли эта страстная привязанность к унылым комнатам, затененным жалюзи, подобна топору, слепому орудию мести, которое не ведает, над чьей оно занесено головой? Но чаще, гораздо чаще в его уме проносились вереницы мыслей, подобные тихим сестрам милосердия в белых косынках, самоотверженно идущим на войну, чтобы на полях сражений собирать ее кровавую жатву. Движимый этим чувством, Радусский бросился в бой с болезнью и сделал попытку ее одолеть. Он созвал два консилиума с участием варшавских специалистов и крупнейших местных врачей. Все предписания, все до мелочи он выполнял сам с деятельной помощью пани Марты.

Но исход боя был предрешен. Каждый день приносил все новые признаки поражения. Мысль, метавшаяся в лихорадочной борьбе за жизнь больного, словно в полусне или полуяви, комбинировала эти признаки в причудливые сочетания, определенные формулы. Подстегнутая опасностью и ужасом, она поднималась до обобщений, с высоты которых взору открывалась широкая картина торжища жизни. Болезнь доктора и сопутствовавшие ей обстоятельства были для Радусского не только обыденными фактами, не только горьким свидетельством общей дикости; они показывали ему, какие силы, какие чувства гнездятся в нем самом. За этот месяц ему особенно запомнилось несколько случаев, вернее, несколько минут, которые оставили след в его душе.

Первый случай произошел однажды под утро, на рассвете, когда больной чувствовал себя хуже обычного. Пани Марта крепко заснула на своем матраце. Ее громкий храп разносился по всему дому. За окном уже слышался веселый птичий щебет. Радусский поднял штору, приоткрыл окно и слушал, как ветер с тихим шепотом ласкает листья. Больной очнулся и лежал без сна, с закрытыми глазами.

Внезапно он прошептал:

— Радусский…

Пан Ян не мог подойти к нему с той стороны, где лежала пани Марта, поэтому он остановился в ногах и наклонился. Больной поднял на него глаза и, не произнося ни слова, смотрел, смотрел, смотрел… Холодный озноб пробежал по спине Радусского, он почувствовал, что волосы у него встали дыбом. Казалось, в этом страшном взгляде он увидел запечатленную тайну, постигнутую на краю могилы, за той гранью, где начинается потусторонний мир…

Наконец в глазах больного мелькнула странная улыбка, и губы прошептали так тихо, что лишь по их движению Радусский скорее угадал, чем услышал:

— Это листья… шелестят?

— Листья…

И снова улыбка, нездешняя улыбка. И потом с трудом, еле внятно произнесенное слово:

— Мой друг…

Второе потрясение он пережил спустя несколько дней в типографии, когда среди множества писем в редакцию, накопившихся за неделю, обнаружил одно, в высшей степени личного свойства. В крайне язвительных и весьма остроумных выражениях анонимный автор обвинял его в том, что он, Радусский, не постыдился у постели умирающего завести пошлый роман. Автор описал этот роман в самых грязных словах, причем одно из них повторил много раз. Прочитав письмо, Радусский закрыл глаза и побледнел. Позорное слово неотступно стояло перед его глазами. Губы против воли повторяли его слог за слогом, и каждый из них был как глоток яда.

В третий раз пана Яна поразили события, связанные с похоронами доктора. Он умер в первых числах июня. За гробом шел весь Лжавец: христиане и евреи, богатые и бедные, взрослые и дети. Когда при свете множества свечей бесконечная процессия вышла из костела и, подобно разлившейся реке, потекла по улице, ведущей на кладбище, Радусский, стоя на паперти, тихо засмеялся. Ему вспомнились слова Гамлета, процитированные старым букинистом: «Бедный Иорик! Иорик…» С какой помпой эта толпа воздавала почести останкам человека, которого за минуту до этого готова была забыть, которым так пренебрегала…

На кладбище Радусский нарочно стал подальше от гроба, могилы и пани Марты. У той и без него было достаточно покровителей. Исполненный сурового достоинства, самый толстый и самый старый представитель лжавецкой медицины, доктор Фаланты, держал ее под руку. Справа стоял Кощицкий, позади молодой красавец антисемит д — р Быдловер и прочие женатые и холостые обладатели дипломов. Отчаяние пани Марты показалось Радусскому не совсем искренним, деланным и банальным. Во время надгробного слова, когда ксендз — проповедник, стараясь растрогать присутствующих и прибегая с этой целью к разнообразным риторическим фигурам, стал говорить о том, что вот, мол, жил человек, был доктором, имел жену, имел детей (он почему‑то настаивал на множественном числе, хотя Эльжбетка была единственным ребенком покойного), а теперь он прах, добыча тленья, пани Марта упала в обморок. Когда гроб на веревках опустили в могилу, пани Марта все порывалась броситься туда, чему весьма эффектно воспрепятствовал адвокат Кощицкий. Это тоже показалось Радусскому заранее обдуманным жестом, искусным притворством. Но когда косматые, обросшие бородами мужики стали сбрасывать лопатами на гроб мокрую, пахнущую тлением глину, на лице вдовы появилось глупое и растерянное выражение, выражение страха и горя. От стука земли по крышке гроба сердце Радусского тоже сжалось, охваченное незнакомым ему стооким страхом, какой овладевает разве только утопающим. Ноги, вытянутые руки не находят точки опоры, кругом нет ничего, кроме зыбкой, предательской стихии! В это мгновение ему вспомнилась странная улыбка доктора. А потом наступило безразличие.

Вернувшись с похорон, Радусский отправился к пани Марте, но не застал ее. Жена толстого доктора взяла ее к себе на целую неделю. Пан Ян решил привести в порядок квартиру, которая как бы насквозь пропиталась болезнью. Он велел убрать и проветрить помещение, переставить мебель. Ему хотелось только сделать сюрприз пани Марте, так как он полагал, что ей не следует оставаться здесь жить. Всю неделю он тосковал по ней, не знал куда деваться. После похорон они виделись только раз, в городском парке, и то в присутствии старших членов семейства знаменитого целителя болящих. Во время короткой беседы он все‑таки успел спросить пани Марту, не хочет ли она совершить небольшую прогулку по местам, знакомым ему с детских лет. Вдова согласилась с убийственным безразличием, но когда они расставались, посмотрела в глаза с улыбкой, которая вернула его к жизни.

На следующий день, около восьми часов утра, пан Ян подъехал к временному обиталищу пани Марты в наемном экипаже, усадил вдову, пани Фаланты и Эльжбетку, а сам влез на козлы. Верст десять они ехали по шоссе, потом Радусский приказал кучеру свернуть на песчаный проселок. Там начиналось поросшее можжевельником обширное плоскогорье. Перед глазами путешественников вставали цепи довольно высоких холмов, одетых темными лесами, в глубине которых виднелись осыпи. Коляска, плавно покачиваясь на ходу, медленно катила вперед. Спицы колес загребали песок, который сыпался с тихим шорохом. Славное веселое солнышко светило вовсю, и из согретых зарослей можжевельника тянуло крепким смолистым запахом. Под кустами повыше и на синих тенях поперек дороги еще лежала роса. Там и сям на желтом фоне песка, словно пятна на шкуре пантеры, были разбросаны дымчатые кустики вереска. В чаще заводили монотонную песенку сорокопуты, иногда из лесу доносился крик осторожной сизоворонки.

Не сворачивая в лес, путешественники неторопливо обогнули один ил холмов и очутились на изгибе долины, которая плавно спускалась к поблескивавшей вдали речке. И тут на чистом, уходящем в самую толщу земли песке тоже рос можжевельник. Только среди долины вдоль речки тянулась длинная серо — зеленая полоса низкорослых ольх. Выше, на склонах холмов, чернели сосны. Эта глухая ложбина была так тиха, так пустынна и так своеобразна, что все почти одновременно воскликнули:

— Давайте остановимся здесь!

Эльжбетка первая спрыгнула на землю и залилась смехом, когда ее ботиночки утонули в теплом глубоком песке. Смех ее чудесно зазвенел среди высоких кустов можжевельника. Радусский повел ее к приречным ольхам. Раздвинув темно — зеленую листву, они увидели воду. Полускрытая сочной зеленой травой, по розовым и серым камешкам с тихим журчанием струилась речка. Эльжбетка остановилась как вкопанная. Ее глаза, руки, губы потянулись к этой чистой, отливающей серебром воде, бегущей неведомо куда. Там резвились темные гольцы, без устали виляя хвостиками и суя круглые головы под плоские камни. Стройный стебель тимофеевки кланялся при каждом дуновении ветра, отбрасывая на светлую воду маленькую тень, словно глазок в плотной сети для ловли жирных гольцов.

Некоторое время все шагали вдоль ольшаника, пока не дошли до одинокой березки, белый ствол которой купался в ручье. В тени, падавшей на траву и песок от ее зеленой, мягко шелестевшей листвы, путешественники остановились. Не только Эльжбетка поддалась очарованию речки. У обеих женщин улыбались глаза и губы, когда они глядели на ее тихие воды.

Радусский был на седьмом небе. Ему хотелось показать своим спутницам все красоты, все укромные уголки родных мест, которых он сам столько лет не видел. Они не отличались богатством. Пруд вдалеке, кусты можжевельника, сосны, песок, трава — вот и все. Радусский показывал все что мог: овсянку, которая вызванивала свою простую песенку и которой он так восхищался, словно овсянки сохранились только в окрестностях Немравого; лесную тропинку, о которой он торжественно сообщил, что по ней можно выйти к немравским полям; большой муравейник, знакомый с детства, который, к сожалению, ужасно разросся с тех пор, а почему, он так и не мог объяснить…

Радусский нарочно не доехал до отцовского фольварка, потому что хотел посвятить этот день не себе, а больной душе пани Марты. Он надеялся исцелить ее бальзамом, сильнее которого, как он верил, нет ничего на свете: он дал ей все то, что сам любил, что было ему всего дороже, — воздух и солнце, землю и воду родных мест. Он не мог отвести глаз от знакомых картин, которые столько лет ему лишь грезились, и слагал их к ногам осиротевшей с одной мольбой: не рыдай…

Но настала минута, когда он не мог совладать с собою. Он предложил своим уставшим спутницам отдохнуть на свободе, а сам поднялся на пригорок, откуда видна была немравская усадьба, в которой жил теперь бывший арендатор Шапша Яйко. Радусский присел на пень среди сосен. Темная крыша дома блестела на солнце, стены белели среди высоких лип. Вон старая лиственница, вон въезд, вон мельница и могучие ольхи, свесившиеся над прудом.

Звуки голосов вывели его из задумчивости. Обе женщины шли по берегу речки. Радусский догнал их и повел известной ему дорогой, вернее, давным — давно не езженной колеей, пролегавшей среди зарослей можжевельника. В одном месте песчаный пригорок круто обрывался. Под обрывом тянулся довольно длинный и широкий овраг, прорытый водами речки. Он весь зарос высокой травой, дикой малиной и ежевикой. К востоку холмы расступались, и вдали на солнце чудесно серебрился ровный, широкий луг. Справа поднималась сосновая роща. В просвете между кронами и тенями, падавшими от них, вырисовывались стройные стволы. Там и сям в темно — зеленой глубине отсвечивала серая осинка или блестящая береза. По левую сторону луга, по круглым плодородным пригоркам тянулось длинное и широкое ржаное поле. Рожь была еще совсем молодая, но легкий ветерок уже гнал по зеленой поверхности серовато — желтую зыбь. Издали казалось, что вся нива струится, плывет, переливается через межи, темными бороздами отделяющие ее от соседних полей, и тает, сливаясь с лугом, а там, качнувшись назад, снова плывет в гору. За полем ржи тянулись полоски овса и пашни, покрытые редкими изжелта — зелеными стеблями.

Радусский посадил Эльжбетку на спину, так как на краю луга им пришлось продираться сквозь заросли ежевики, и повел дам дальше. Через луг пролегала узкая глинистая тропа, засохшая корка которой прогибалась под ногами. Трилистник, синие цветки горечавки, разрыв — трава, махровая гвоздика и бледно — розовый горький золототысячник пестрели среди сизых метелок полевицы. Из‑за высоких трав переглядывались с солнцем желтые глазки златоцвета. В маленьких сырых ложбинах гнездились незабудки, на местах посуше разросся клевер.

Временами ветер в поле совсем утихал, словно укрывался от зноя в тени берез и сосен. Тогда в тишине ухо ловило музыку луга, его собственную песню. Созревшие злаки, сухие коробочки и стручки, полные семян, метелки трав и чашечки цветов издавали какой‑то звонкий непрерывный шелест, пленявший слух, воображение, душу и увлекавший в страну удивительных грез. Память стремительно возвращалась к дням детства, младенчества и дальше, дальше, к той поре бездумной жизни, когда она еще дремлет, пробуждаясь на миг и вновь засыпая под такую мелодию.

Вот лилейно — белое, пушистое облачко заслонило солнце, словно ручка ребенка глаза матери, и на мгновение, короткое, как вздох, легкая мгла покрыла холмы, долину, кусты. Некоторое время в воздухе парил коршун, отбрасывая на травы скользящую тень. Эльжбетка в удивлении остановилась и, показывая всем на эту тень, беспокойно спрашивала: кто это? кто же это такой? Рои мошкары вились в воздухе, обмениваясь важными новостями, тут же кружились какие‑то высокопоставленные золотокрылые мухи, карабкались со стебелька на стебелек божьи коровки, ползали травяные пауки с грозно свисавшими зелеными усищами, медленно пролетали пчелы и осы. Раз около Эльжбетки появился шмель в бархатном костюме с золотым галуном. Он кружил и рычал, точно страшный лев, подстерегающий добычу. Он угрожал, он трубил, он нападал — и вдруг как в воду канул. Затем общее внимание привлек мотылек с крыльями, белыми, как хлопья снега. Иногда он цеплялся за стебель и, прильнув к нему, лениво шевелил крыльями, словно обмахивался веером.

Пани Фаланты шла впереди, ведя за собой Эльжбетку по мягким сухим кочкам заливного луга. Радусский не отходил от пани Марты. Она была неразго ворчива, не то раздражена, не то взволнована. Он, напротив, говорил без умолку, острил, хохотал, нарочно болтал чепуху, изо всех сил стараясь развеселить свою спутницу. Наконец она замедлила шаг и, когда они немного отстали от пани Фаланты, тихо сказала:

— Я вас еще не поблагодарила…

— Меня? За что?

— Как за что? Если бы не вы…

— Я вас прошу, не надо об этом говорить! Раз и навсегда. Вот перед вами целый мир, жизнь, солнце, вон какой луг. Нужно обо всем забыть…

— Не так‑то это легко…

— Не надо, не надо… — прошептал он с нежностью, которой не в силах был скрыть.

Глаза пани Марты были как всегда потуплены, но щеки чуть — чуть порозовели, и губы сложились в чудную улыбку.

— Если бы я могла сделать для вас хоть десятую долю того…

— Вы непременно хотите вознаградить меня?

— Я хотела бы выразить вам…

— Я сам себя вознагражу за все, — быстро, жестко, и решительно проговорил пан Ян напряженным голосом.

Она подняла на него свои прекрасные глаза, но прежде чем Радусский успел уловить их выражение, опустила их так, точно хотела сказать: да… да…

VIII

На первых порах «Лжавецкое эхо» не произвело особенно сильного впечатления на читающую публику. Число подписчиков увеличивалось, но понемногу. В «Лжавецкой газете», которая с лицемерным радушием приветствовала первые номера «Эхо», среди шумных похвал стали появляться некие фигуры умолчания, вопросительные знаки, намекавшие на то, что, собственно, «Газету» никогда не соблазняли известные качества противника, а в один прекрасный день с ее страниц скромно прозвучал сдержанный, истинно братский совет: дескать, пора бы органу, который издается в нашем Лжавце и предназначен, «надо полагать, для верующих, для добрых католиков», проникнуться более религиозным духом. В следующем номере читателям была преподнесена основательная статья на тему о том, что такое мораль «истинная» и что такое мораль «независимая», сиречь «вольнодумная». Гжибович, читая эти вопросы и предостережения, вскидывал на переносицу пенсне и потирал руки, готовясь к пламенной отповеди. Радусский умерил его пыл и ничего не ответил. Он предвидел, что война так или иначе должна разразиться, и хотел оттянуть ее на как можно более продолжительное время. Вскоре владелец типографии, где набиралось «Эхо», ни с того ни с сего нарушил договор и отказался печатать газету, приведя весьма странные и невразумительные объяснения. Пришлось заключить договор с другой типографией, благо в Лжавце их было три, и понести при этом большие убытки, так как владельцы ее потребовали чуть ли не двойной платы. Однако ничего другого не оставалось, и Радусский принял их условия.

За все эти неприятности Радусского вознаграждала совместная работа с Гжибовичем. Это был неоценимый газетчик, человек, влюбленный в бумагу и типографскую краску. С того момента, как он обосновался в редакции, с ним произошло полное превращение: он ожил и развил бешеную деятельность. Он вел городскую хронику, одному ему известными способами первый получал подробнейшую информацию обо всем, что происходило в городе и в окрестностях, с бою брал объявления, вербовал подписчиков где только мог. Радусский получал бездну удовольствия, наблюдая его уловки, битвы, победы и поражения.

Немалую радость доставили ему тогда несколько доброжелательных писем из провинции. Один молодой акцизный чиновник восхищался идеями «Эхо» и заодно предлагал поместить его собственную работу о контрабандистах, своеобразный научный труд, явившийся плодом многолетних наблюдений, которые производились в самом широком масштабе, когда одна сторона пускала в ход огнестрельное оружие, а другая —

колья, ножи и когти. Этот труд носил не только этнографический, но и общественный характер и притязал на яркое и обстоятельное изображение контрабандистов «sine ira et studio»[28]. Второе, не менее благожелательное письмо прислал управляющий каким‑то имением. Он писал, что располагает уже готовой статьей о сельских батраках, которая опирается на материал, собранный в нескольких окрестных деревнях, и представляет всестороннее описание жизни сельскохозяйственного рабочего и его семьи. Эта статья содержит будто бы сведения о его заработке, о том, сколько и как он работает, где живет, что ест, сколько выпивает водки, каково его физическое, моральное и умственное состояние.

Корреспонденции из разных мест губернии поступали в изобилии. Иные были весьма обстоятельны и превосходны. В одной, например, хорошим языком и со знанием дела описывался кустарный промысел в маленьком местечке Палонки. Радусский сиял. Он не только требовал от корреспондентов готовые статьи, но и заказывал новые, обещая напечатать их целиком или в выдержках; он был уверен, что эти статьи заменят читателям полосу с переводами и обратят сердца местных жителей к их обиженным братьям из народа… И вдруг, в самый разгар переписки с друзьями газеты, случилось событие, которое заставило его выпустить перо из рук. В конце июня, днем, в типографию явился доктор Фаланты, вызвал Радусского на улицу и, переваливаясь на своих толстых ногах, сказал ему:

— Я пришел сообщить вам печальную новость, очень, очень печальную новость… Меня самого это… право же… Сегодня я был у пани…

— У пани Поземской?

— Да, сударь, у пани Поземской. Жена коллеги, как не помочь! Просит прийти, и я иду, невзирая на то, что платные пациенты… Но о чем говорить! Долг прежде всего! Так вот, я был у больной, осмотрел ее…

— Она больна?

— Да, сударь, плохо дело. Говорю вам это, как другу покойного. Она заразилась сапом. Форма как будто менее острая, но сомнений нет.

Лицо Радусского сморщилось и приняло какое‑то собачье выражение. Он стоял на тротуаре, выпятив губы, медленно двигая челюстью. Стопудовая тяжесть придавила его душу. Сердце замерло. Потом он шел рядом с доктором, внимательно слушал его медицинские объяснения, а сам не переставал думать о том, что этого следовало ожидать, что это надо было предвидеть, ведь были определенные и очевидные симптомы, хотя прежде ничего подобного ему и в голову не приходило. Поднимаясь вместе с толстым доктором по лестнице в квартиру пани Марты, он поддался сильнейшему обману чувств: ему послышался сквозь стены голос Поземского, не то стон, не то язвительный смех…

Пани Марта лежала одетая на софе в гостиной. Глаза ее бегали по сторонам, щеки лихорадочно горели, брови дергались в неудержимом тике, какого Радусскому никогда не приходилось наблюдать. Увидев вошедших, пани Марта залилась раздирающими душу, тихими, бессильными слезами. Она уронила голову на кожаную подушку, время от времени поднимая и опуская ее движением старой, погруженной в молитву женщины. В ее слезах не было жалобы, отчаяния или сожаления, только суровый упрек за бесконечные обиды, за обездоленную жизнь.

Радусский стоял возле софы, не двигаясь с места. Он был уверен, что однажды уже слышал этот голос, когда пела грязная, вонючая, тощая индианка, которую показывал в своем балагане бродячий фокусник; в перерывах между танцами она садилась на доски у грубо размалеванной кулисы и, баюкая озябшего, гадкого, больного, кашляющего ребенка, пела ему песню своей отчизны.

Радусский пробыл у больной недолго. Выйдя на улицу, он стал совещаться с доктором, предложил созвать консилиум. Лжавецкое светило охотно дало согласие, и в тот же день у постели пани Марты собрались врачи. Они довольно долго совещались и, как потом оказалось, пришли к определенному заключению. Пан Ян всю ночь и весь следующий день провел у вдовы, ухаживая за ней, как сиделка.

Поздно вечером, около одиннадцати, он вернулся домой, не раздеваясь прилег на диван и крепко заснул. Через два часа он вскочил, словно сброшенный с постели какой‑то неведомой силой. Была чудная теплая лунная ночь. В открытое окно из старого парка струился сильный, резкий запах нарциссов. Все уснуло, верней погрузилось в ночь и тишину. Нигде не слышно было ни малейшего шороха. В небесах, залитых лунным светом, были рассеяны легкие облачка, словно крылья и одежды херувимов, которые несут ночной дозор у дверей, невидимых глазу смертных. Бледный свет мертвенными пятнами лежал на ограде сада, на ее выщербленном каменном навесе и позеленевших замшелых столбах. Светлые блики трепетали в. зубчатой листве дикого винограда, казалось, колебля ее своей тяжестью, как блуждающие огоньки, проникали во мрак под густую листву, проскальзывали между иглами старой лиственницы. Там, в темно — зеленой глубине, лунный свет колыхался, скользил и прядал, озаряя мокрые травы и чашечки скромных цветов. На посыпанных песком дорожках, открытых холодному свету, словно призраки срубленных деревьев, лежали таинственные тени толстых стволов, ветвей, побегов и листвы.

Радусский сел у окна и опустил голову на руки. Его обняла ночная тишина и нечто стократ лучшее, чем сон, покой, полный покой. Все чувства, раздиравшие душу, — сострадание, жалость, — сейчас проходили перед ним, как отвлеченные образы, совершенно не задевая его. То была минута укрепления духа, минута равновесия, здоровья и силы. Он сдирал струпья со своих застарелых ран, уже не ощущая боли, бесстрастно и холодно исследуя их. Это не было ни мимолетной реакцией, чуждой его натуре, ни новой обманчивой формой все тех же чувств. Он понимал, что вступает в новый, более совершенный фазис своей жизни и должен развернуть все свои силы. Испытывая потребность в движении, он оделся, накинул летнее пальто и вышел из дому.

Шагая по пустынным улицам, где явственно обозначились границы между светом, белым, как молоко, и тенями, черными, как внутренность подземелья, он размышлял о границе между добром и злом, вспомнив мгновенно и сопоставив пережитые муки и радости, множество событий и случаев собственной жизни, которую он в эту минуту видел так ясно, словно вся она облита была лунным светом. Он не ощутил при этом чувства горечи, хотя кощунственной рукой как бы разодрал завесу в святая святых своей души, все эти мысли скорее словно пригрезились ему в чутком сне. Так дошел он до дома, где на втором этаже жила Поземская. Только одно окно в спальне было слабо освещено, из чего он заключил, что больная спокойно спит. По усыпанной гравием дорожке, сменившей булыжник мостовой, он прошел в аллею и оттуда — в поле.

Далекий горизонт пропадал в ночной мгле. Белая полоса шоссе, которая вблизи была видна так отчетливо, дальше расплывалась во мраке, словно уходила ввысь и исчезала. В поле на хлебах блестела роса, осеребренная дремотным сиянием. Далеко — далеко в овражках покрикивали коростели, и где‑то, казалось, за долами, за лесами квакали лягушки. Радусский пошел на их голос по дороге, поросшей густою травой между глубокими колеями. Полоски ржи сменялись полями, оставленными под паром, и наконец, у межи, где рос зверобой и лежали груды камней, дорога пропала.

Он сел на камни, опустил голову и погрузился в задумчивость. Он поднялся только тогда, когда забрезжил день. На востоке, пронизывая мглу, окутавшую поля, луга и леса, пламенела заря. На обратном пути Радусский, как во сне, услышал на лугу долетевший из тумана звук отбиваемой косы, а потом у самой обочины дороги крик перепелки.

Когда он вернулся в город, было уже совсем светло. Он зашел к себе, умылся, сменил промокшую обувь и, не теряя времени, отправился к Поземской. Решив не стучать и не звонить у парадных дверей, он проскользнул в узенький дворик, поднялся по грязным ступенькам черного хода, тихонько нажал на щеколду и вошел в кухню. Кухарка спала как убитая, громко храпя на своей высокой постели. Она даже не шевельнулась, когда Радусский быстро пересек душную кухню и отворил дверь в детскую. Эльжбетка с няней спали крепким сном, хотя целый сноп первых утренних лучей припекал им головы. Дверь в комнату пани Марты, прежнюю спальню доктора, была закрыта, и Радусский долго и нерешительно нажимал на дверную ручку, опасаясь своим ранним приходом разбудить больную. Наконец дверь с тихим скрипом отворилась, и Радусский переступил порог.

В первое мгновение он невольно отпрянул, решив, что вошел не вовремя, но тут же, потрясенный, рванулся вперед и наклонился, вернее, перегнулся через кровать. Перед ним лежал навзничь труп вдовы. Мертвое тело висело в петле, сделанной из шнура портьеры, концы которого были привязаны к оконной ручке. Кровать стояла наискосок от окна — видимо, самоубийца в последнюю минуту сильно толкнула ее ногами, и окостеневшее тело, задев коленями за край кровати, приняло почти горизонтальное положение. Шея была два раза обмотана шнуром. Руки*в агонии разорвали сорочку на груди, а потом бессильно раскинулись, свесились книзу и застыли в воздухе.

Радусский наклонился к страшному лицу, заглянул в глаза, которые, казалось, вот — вот выйдут из орбит. Он открыл было рот, чтобы закричать, позвать на помощь, но внезапно захлебнулся, точно зеленый шнурок, на который он сейчас смотрел, сдавил его собственное горло. Он силился отдать себе отчет в том, что же тут произошло, и вдруг ощутил во рту отвратительный кислый вкус, в ушах раздался оглушительный звон, окно рванулось куда‑то вверх, на секунду мелькнул железный угол кровати, а потом все залила слепая белесая мгла…

Когда бог знает спустя сколько времени тьма стала рассеиваться, Радусский с удивлением увидел в Двух дюймах от своего лица подвязку с металлической пряжкой, а подальше — неровный слой пыли и сора на блестящем натертом полу. Он лежал без движения, постепенно припоминая все, что случилось. Когда он поднялся, глаза его были прищурены, а лицо, точно в сар кастической улыбке, как‑то странно перекосилось. Держась за железную перекладину кровати и глядя на мертвую, он думал, думал, думал, пока не пришел в себя. На него повеяло ледяным холодом, тишина вокруг царила мертвая, невозмутимая. Так прошло около часа. Потом он медленно, не оглядываясь, вышел в соседнюю комнату.

Эльжбетка уже проснулась и сидела в одной рубашонке на кровати, болтая о чем‑то с тремя безглазыми куклами. Увидев Радусского, она изумленно вытаращила глаза и сказала:

— Худой Янек! Откуда ты взялся? Когда ты пришел? Только тише, тише, не шуми, Флорка спит. Ее нельзя будить, а то она не захочет рассказывать мне сказки. Видишь, как она крепко спит…

В самом деле, нянька храпела во всю мочь. Радусский сел на стул у детской кроватки и стал подавать девочке ботинки и платье.

— Ты меня будешь одевать, худой Янек? Да? Знаешь что, ой, не говори Флорке, пожалуйста! Она проснется, посмотрит, а я уже…

И Эльжбетка лихорадочно начала сама натягивать чулки. Радусский причесал ее, помог вымыть шею, лицо и уши и, когда она была совсем готова, разбудил прислугу и сказал:

— Барыня умерла. Не смейте там ничего трогать, пока не придет полиция. Девочку я возьму с собой.

— Ты возьмешь меня с собой, ты возьмешь меня с собой! — кричала Эльжбетка, заглядывая ему в глаза.

— Возьму тебя с собой… — ответил он, глядя на нее из‑под опухших век.

IX

Тело самоубийцы предали земле без отпевания и на неосвященном месте. Узенькая, заросшая бурьяном полоска земли за кладбищенской оградой, где было несколько безымянных могил, приняла его в свое лоно. Вскрытие подтвердило диагноз доктора Фаланты. Гроб провожало очень немного людей. Среди прочих Радусский заметил разорившегося купца Жолоповича и ста рого букиниста. Старик шмыгал носом и щурил свои выцветшие совиные глаза, а его тонкие губы были сложены в мудрую улыбку. Все хлопоты о скорбном обряде взял на себя Гжибович, вернее-его жена.

Сам Радусский был так подавлен, что ничем не мог заниматься. Словно под острой пилой распалась вся цепь его заветных мыслей, которую он долгие годы ковал в одиночестве, звено за звеном. Точно узник, внезапно брошенный в подземелье, пан Ян утратил трезвое представление о действительности и ненавидящим взглядом озирал стены своей холодной тюрьмы.

В довершение всего беда пришла не одна, а, как водится, привела за собой целую вереницу других. В четырех анонимных письмах Радусский был объявлен соблазнителем пани Марты и виновником ее смерти. Несчастная жертва не имела будто бы иного выхода, ибо их отношения были известны всему городу, а гнусный клятвопреступник и не помышлял о женитьбе. Предпочел легкий роман… Радусский не придавал особого значения этим отголоскам людского суда, но капля за каплей они переполняли горькую чашу.

Наступившее одиночество растравило раны, влило в них жгучий яд размышлений. Сердце изнемогало, непроглядный мрак слепил душу. Радусский глумился над тем, что прежде было для него святыней, его горячая любовь к труду угасла, умышленное безделье, пришедшее на смену ей, поддерживалось беспредметным озлоблением. Время лишь углубляло боль и разрушало прежние благородные принципы, привычки, побуждения. Окружающие потеряли всякое влияние на его ожесточившуюся душу. Газету издавал Гжибович, поисками квартиры, продажей мебели покойной Поземской, выбором гувернантки для Эльжбетки занималась его жена.

В течение первой недели Радусский редко разговаривал с сироткой. Обычно он уединялся в последней комнате новой квартиры и расхаживал из угла в угол. Иногда он брался за книгу, единственную, какая была под рукой и какую он еще мог читать: «Церковные учреждения» Спенсера; но достаточно было одного слова, случайного воспоминания, чтобы снова растравить рану. И тогда черная кровь меланхолии приливала к сердцу и будила в нем тоску, которую ничем нельзя было унять, ничем нельзя было заглушить и усыпить, слепую, тяжкую, животную тоску, когда он жаждал только смерти. На второй неделе его одолела бессонница. Никакими патентованными средствами нельзя было успокоить возбужденный мозг. То, что до этого казалось крайней степенью, пределом страдания, было лишь преддверием новых мук. Царство тьмы ширилось, открывались все новые, необозримые его пространства, одно темнее другого. И человек брел по этим бесконечным равнинам все вперед и вперед, влекомый надеждой, слабой, как тонкая нить паутины.

Иногда в этом странствии перед помраченным взором возникал призрак, зыбкий, обманчивый, бесплотный и, однако, такой реальный, что он явственно видел: вот она идет, поворачивает свою прекрасную голову, смотрит на него печальными глазами. Страшный образ удавленницы безвозвратно исчез из памяти, словно его, как и труп, навеки скрыла земля. В видениях она по — прежнему была пленительной, такой, какие снятся только в юношеских грезах. Часто казалось, что она сейчас войдет в комнату, что она за стеною и бесплотной рукой трогает дверь и уже слышен шелест ее благоухающих одежд. Иногда больные нервы ловили ее голос или вздох, ее беззвучный шепот: «Ты должен идти вперед, ты должен идти вперед»… Такие минуты бывали редко. Видение исчезало, как мимолетный сон. Остальное время суток, день и ночь душу снедала тоска, слепая и бессмысленная, как вихрь, который вдруг налетит, свалит с ног и умчится прочь. Этот стихийный, неукротимый вихрь, летящий неведомо откуда и куда, обрушивался на Радусского с такой страшной силой, что сердце его сжималось, словно в предсмертной муке…

Из мебели Поземской пани Г жибович оставила только фортепиано, надеясь, что со временем Эльжбетка будет учиться играть. У инструмента был еще совсем хороший' звук. Его поставили в самой большой комнате, где спйли Эльжбетка с няней. Он был заперт на ключ и покрыт парусиновым чехлом. Однажды, недели через две после смерти пани Марты, когда Ульжбетка ушла гулять, а пан Ян, запершись у себя, сидел над раскрытой книгой, неподвижно глядя в пространство, пустую квартиру наполнили мелодичные звуки. Пани Гжибович играла один из прекраснейших ноктюрнов Шопена. В первую минуту эти звуки потрясли Радусского, им овладело отчаяние. Но постепенно чудодейственная сила музыки стала по капле вливать в испепеленное сердце живую воду… Особенно умиротворяющей была одна трель, которая повторялась среди бурных аккордов. Радусский закрыл глаза и слушал.

В юности, когда он переходил в восьмой класс, его пригласили репетитором к одному болезненному мальчику, который на время каникул уезжал с семьей в Италию. Вместе с этими людьми он переезжал с места на место, из города в город, из отеля в отель. Мимо него мелькали людные улицы, здания, памятники, музеи, пейзажи, но он так ничего толком и не рассмотрел, потом забыл и то, что видел. Теперь в его памяти ожила одна картина. Будто бы он стоит на берегу озера, посреди дороги, ведущей из городка Белладжо в сторону Порлеццы. У ног его стелется пелена тумана. С противоположного берега, над невидимым во мгле озером, несутся звуки этого чудного ноктюрна. Казалось, по пути они тонут в фиолетовых глубинах. Вот последний вздох, долгий, страдальческий — и молчание. И тогда из пучины грянул другой голос, незнакомый, могучий, словно это грозный обвинитель призывал в свидетели все живое, словно это Прометей, прикованный к скале, разил Юпитера пламенным словом, беря под защиту полмира обиженных. Голос крепчал, набирал силы, казалось, сейчас разорвутся легкие, разорвется грудь, разорвется сердце. И вдруг смолк, обессиленный, не сказав последнего слова. И опять в сером тумане над зачарованными водами зарыдала грустная песня.

Музыка не исцелила больную душу, но само страдание стало от нее иным. Оно хлынуло наружу, и теперь Радусский мог постичь его. Слушая музыку, он мог уже дать себе отчет в том, какая злоба кипит в его душе, измерить пропасть, которая лежит в жизни между разными дикими случаями, и страдать не по — прежнему слепо и молча, а проклиная и протестуя.

Когда пани Гжибович перестала играть, он отворил дверь и, став на пороге, молча смотрел на нее. Она подняла на него робкие испытующие глаза, глаза доброго врача, который радуется, глядя на вскрытый ланцетом нарыв, и снова начала играть. Обильные слезы текли по ее лицу, капали на руки, и, наверно, это они придавали силу ее пальцам, извлекавшим из струн волшебную мелодию. Радусский глубоко вздохнул и мельком подумал о том, как щедро отплатила ему эта женщина за случайную помощь. Он молча поклонился ей и вышел.

Прямо из дому он поплелся на кладбище. Он был тут впервые после смерти Поземской. На желтый могильный холм уже ползли сорные травы на тонких светло — зеленых стеблях. Радусский стоял у ограды, окружавшей кладбище самоубийц, и думал о жизни пани Марты. Язвительная усмешка блуждала на его губах, когда он говорил ее тени:

— Тебя лишили имени, тебя презрели, как всех тех, кто покоится рядом с тобой. Имя твое — Обездоленная. Поэтому мы не напишем на памятнике твоего настоящего имени, а начертаем только эти слова Леопарди:

«Презрению обрекла меня грубая низкая сила, которая правит человечеством, укрывшись под сенью закона»[29].

Все с той же мыслью и с той же усмешкой на губах он пошел в город. Дорогой он раздумывал, где заказать памятник: в Варшаву ли ехать, или искать мастера в Лжавце? Смутно вспомнился ему резчик, буквы, высеченные на мраморной плите. Но где же он его видел, давно ли, или совсем недавно? Он остановился среди дороги и, чертя тростью по песку, перебирал в памяти все события, силясь вспомнить полузабытый образ. Наконец он вспомнил все так отчетливо, словно это случилось только вчера. Он не мешкая, быстрым шагом направился к предместью Камёнки. Задумавшись, он и сам не заметил, как миновал центр города, окраинные улички и очутился перед покосившимся домишком, где в день приезда видел старого резчика.

Стук молотка доносился оттуда и сейчас, поэтому Радусский вошел в сени и отворил дверь. По комнате, держа на руках двухлетнего ребенка с замурзанным личиком, в красной деревенской шапчонке, расхаживал мальчик лет семи, закутанный в старый платок. Ребенок тихонько всхлипывал, видимо, обессилев от долгого плача. Девочка, чуть помладше мальчика, чистила картофель и бросала в чугунок, моргая, как белка, красными глазами. В углу на нарах сидел лысый дед, тот самый, которого Радусский видел в окно. Один глаз у него был завязан платком, к другому он прикладывал холщовые лоскутики, намоченные в воде. На прежнем его месте, посреди комнаты сидел около мраморной плиты паренек лет тринадцати — четырнадцати, он‑то и высекал буквы, написанные на плите карандашом. Приход Радусского заметили только маленькая девочка и мальчик с ребенком на руках. Оба они прервали свое занятие и в равнодушном молчании посматривали на посетителя. Только спустя несколько минут маленький резчик, сидевший спиной к двери, случайно оглянулся и, не выпуская из рук молотка и резца, ждал, что скажет Радусский.

— Можно заказать у вас памятник? — спросил Радусский, обращаясь к старику, который отнял платок от налитого кровью глаза и с любопытством посмотрел на посетителя.

— Отчего же… Можно заказать памятник, — ответил он.

Мальчик серьезным взглядом окинул пришельца с ног до головы и буркнул:

— А вам какой памятник требуется?

Радусский невольно улыбнулся.

— Большой, мраморный.

— Плита?

— Да… пожалуй, плита.

— За другое я бы и не взялся, с большим памятником мне не справиться… — произнес мальчик.

Плюнув на ладонь, он снова взялся за работу.

— Плиту можно отделать… отчего же…

— Значит, вы уже этим не занимаетесь? — спросил Радусский у лысого старика.

— Нет. Я на этом деле уже глаза потерял.

— Давно ли? Месяца два назад я вас видел еще за работой.

— Работал до последнего. А теперь конец. У нас так: работаешь, работаешь, пока пыль глаза не выест. А тогда крышка.

— Это ваш внук?

— Нет, не внук он мне. Чужой.

— Ученик, стало быть, или практикант?

— Был учеником, а нынче сам работает.

Маленький резчик бил по резцу деревянным молотком, похожим на срезанный шар. Глаза его были прищурены, как у заправского мастера, пальцы левой руки уверенно держали стальной резец. По временам он оттопыривал губы и склонял голову набок с видом каллиграфа, выводящего затейливые буквы. Иногда он отрывался от работы и окидывал Радусского холодным внимательным взглядом. В этом взгляде сквозили настороженность и недоверие умудренного опытом взрослого человека. Вскоре пан Ян вспомнил, где он видел этого мальчика. В лавчонке сапожника, в первую ночь после возвращения в Лжавец. В памяти всплыл подслушанный тогда разговор насчет сапог и предвзятые рассуждения юного католика.

— Давно ты сам работаешь? — спросил он у мальчика, усаживаясь напротив.

— Какое там — сам! Вдвоем с Матеушем тянем помаленьку. За молоток он уж не берется, совсем почти ослеп, так что я работаю, а он мне помогает. Плиту ли поднять или камень привезти из Сап. Кто же станет со мной разговаривать?

— А это чьи дети?

— Да чьи же?.. Мои.

— Твои? — смеясь, воскликнул Радусский.

— Мои. Два брата и сестра.

— А родители у вас есть, пан мастер?

— Нету. Мать давно померла, а отец этой весной.

— А отец что, тоже был резчиком?

— Э, где там, ваша милость, — вмешался старик. — Отец его, покойник, простой был человек. Прямо сказать, батрак деревенский. Жил тут у нас, еще когда я сам работал. Выпивал, что и говорить, но хороший был человек. Спал вон там в углу, с ребятишками вместе, когда жена его умерла. И здоровый мужик был, только напала на него вдруг какая‑то хворь… Велели ему в усадьбе кобылу ободрать — за всякую работу брался, — ну, и заразился паршой, что ли. Говорили, будто сап это, только не знаю, разве может такая болезнь пристать к человеку?

— Я слышал об этом… — сказал Радусский, глядя на маленького резчика затуманившимися глазами. — Значит, ты сын этого человека? Ты его сын? И эта девочка, и мальчик, и этот вон крошка тоже его дети? Так вот, значит, как…

Загрузка...