Стемнеет еще нескоро, света должно хватить.
Сэр Эдмунд Тилни,[181] страдая от зубной боли и зловония собственного дыхания, стоял у буфета и щедро сыпал в херес песочно-желтые крупинки сахара. Размешав ставший приторным напиток, он отнес его к столу, на котором ждал неопрятный ворох четвертушек листов, разрезанных по сгибам перочинным ножом.
Тилни поставил чашку на пятно солнечного света, пододвинул стул, короткие ножки которого с привычным скрежетом проехались по потертому камышовому половику, и сел. Левая рука тут же потянулась к вину, правая — к сценарию пьесы. Узловатый палец взъерошил листы самой дешевой вержированной[182] бумаги от Шпильмана.
Сгорбившись на свету, морщась от каждого глотка, когда подслащенное вино омывало зубы, он приступил к чтению.
Последний лист, исписанный до половины, был перевернут одновременно с последним глотком (нерастворившиеся песчинки заскрипели на многострадальных зубах). Солнечный прямоугольник как раз перетек с края стола на пол. Тилни извлек собственный ножик, очинил перо и — на чистой четвертушке — начал писать необходимый документ. Да, мальчишка Джонсон[183] неопытен. Но Том Нэш,[184] уж он-то должен соображать.
Прежде чем скрепить запрещение своей печатью, Тилни отхлебнул еще хереса и торопливо проглотил, пока зубы не дали о себе знать. Он считал себя, ничтоже сумняшеся, человеком умным — интеллигентным, коли уж на то пошло. Ему, мастеру разоблачений, королевскому цензору, иначе нельзя, ибо эти писателишки-драматурги тоже не дураки — вечно ухитряются замаскировать сатиру многослойным остроумием и недомолвками. Чем лучше драматург, тем лучше пьеса и тем внимательнее, тем осторожнее должен быть Тилни.
«Собачий остров» — хорошая пьеса. Живая, остроумная. Очень острая и очень умная, каковой и следует быть пьесе Тома Нэша и этого новичка Джонсона. А натренированный, проницательный взгляд Тилни видел сатиру на каждой странице, насмешку — среди сонма прочих мелких целей — над Елизаветой, ее Тайным советом и самим лордом Чемберленом.
Такое не может быть поставлено никогда.
Праведник-во-имя Самсон: А почему остров называется Собачьим?
Умвсум: Потому как зыдесь люди чито ты вой дикие шавки. Коли их тьмуща, они сыхавают льва, но коли лев высытыретит одну из сытаи, то рявыкынет и высыпорет ей бырюхо. А коли лев и выпы-рямь лев, то и ее пырыятелей разорывет в кылочья.
Праведник-во-имя Самсон: Но разве это не правильно? Ибо несомненно шавка должна уважать льва.
Умвсум: Но на этом осытырове даже лев — шавка.[185]
Такое не могло быть поставлено никогда, но было. Несколькими днями позже, невзирая на запрет, Джонсон и граф Пемброк вывели «Собачий остров» на сцену «Лебедя». А еще через день Джонсон и ведущие актеры были доставлены — в цепях — в Маршальси[186] и подвергнуты мягкому допросу главным королевским палачом Топклиффом самолично. Второй автор, Томас Нэш, покинул город, дабы избежать ареста. «Театр», «Занавес», «Лебедь» — все ведущие театры Лондона томились и чахли: постановки были запрещены.
Томился и чах и «Собачий остров» — грудой бумаги на столе Тилни, придавленный его перочинным ножом (в промежутках между заточкой перьев). Украшенные кольцами — следами поставленных на них чашек, исчерканные не одним карандашом, страницы валялись «лицом» вниз. Тускло-черные чернила еще не начали выцветать и летняя жара еще не пошла на убыль, когда, чего и следовало ожидать, Тилни был удостоен визита мистера Джонсона.
Блошиные укусы и ссадины от кандалов все еще рдели на широких запястьях драматурга, лишь подчеркивая белизну старых шрамов на мощных руках. Немодные короткие завитки курчавились над простоватым, изрытым оспой лицом. Росту в нем, Бене Джонсоне, было поболе шести футов. В Нидерландах он служил солдатом.
При входе визитер нагнулся, но тут же выпрямился и, прикрыв дверь, шагнул в сторону, так чтобы стена оказалась за его спиной.
— Вы сожгли бумаги Тома.
— Он бежал из Лондона. Мы должны были убедиться, что не осталось ни одной копии пьесы.
— Ни одной копии? — Несмотря на грубоватую браваду, юность Джонсона выказала себя в том, как легко он удивился, не сумев скрыть изумления. — Но это всего лишь пьеса.
— Мистер Джонсон, — Тилни скрестил руки на груди, — она насмехается над королевой. Более того, она способна побудить других насмехаться над королевой. А это подстрекательство к мятежу.
Джонсон фыркнул, по-видимому взяв себя в руки. Быстрыми короткими шажками он прошелся в одну сторону, затем в другую.
— И шпионы Паррот и Поли[187] сели в тюрьму вместе со мной? И что, вы полагаете, я должен был сообщить им?
— Это не мои шпионы, — ответил Тилни. — Возможно, Топклиффа. Видимо, он решил, что вы обладаете чем-то, что может заинтересовать его. Никаких папистских симпатий, а, мистер Джонсон? Или лояльности Шотландии?
Джонсон резко остановился и уставился в пространство. Его ботинки купались в блуждающей луже солнечного света. Массивная ладонь писателя легла на стену, голова упала на руку, лицо скрылось из виду. Но вторая рука, заметил Тилни, огладила бок буфета и оставила что-то за панелью, что — не видно из-за чернильницы.
— Полагаю, бессмысленно умолять вас вернуть рукопись?
— Уничтожена, — отрезал Тилни, не позволив взгляду упасть на кипу страниц на своем столе. И выпалил, словно потеряв вдруг самообладание: — Зачем, мистер Джонсон? Зачем было писать это?
Джонсон дернул плечом:
— Потому что это хорошая пьеса.
Бесполезно взывать к здравому смыслу поэта. С тем же успехом можно дискутировать с полосатой кошкой. Тилни взял колокольчик, лежавший на другом конце стола, на пьесе, которая давно уже должна была быть уничтожена, и позвонил, вызывая секретаря.
— Идите домой, мистер Джонсон.
— Мы видимся не в последний раз, сэр Эдмунд, — сказал Джонсон, когда дверь распахнулась. Не угроза, просто констатация факта.
На зов явился незнакомый клерк — толстый верзила с черными кудряшками, со свежим дыханием и крепкими белоснежными зубами.
— Нет, — отозвался Тилни. Подождал, когда щелкнет засов, и добавил: — Полагаю, не в последний.
Ангел л: Постриг овец, Грош?
Грош: Угу, хотя рунцо у них оказалось только серебряное.
Протягивает Ангеллу кошель.
Ангел л: Тогда стань Ясоном и найди золотое руно, или, может, стоит просто стричь чуть ближе к коже?
Грош: А овцы не померзнут, без шерсти-то?
Ангел л: Новая отрастет. И, верный Грош, что бы ты предпочел: чтобы овцы замерзли, или чтобы твой хозяин согрелся?
Грош: По мне, так пущай овцы трясутся сколько влезет.
Тилни подождал, пока смолкнет эхо шагов Джонсона, а потом — еще немного. Убедившись, что ни секретарь, ни драматург не вернутся, он на цыпочках обогнул стол и подобрал звякнувший мешочек, оставленный Джонсоном. Взвесил его в руке профессиональным жестом, нахмурился. Тяжелый.
Он опустил кошелек на прежнее место и занялся делом: отколол пару кусков от сахарной головы и налил себе хересу, чтобы пить, перечитывая пьесу. На этот раз он читал быстрее, стоя там, где свет ярче, ставя чашку на буфет, возле чернильницы и взятки Джонсона. Листы с шелестом ложились на стол. Пьеса закончилась вместе с хересом.
Он взвесил — на этот раз рукопись — и снова нахмурился. Причмокнул, посасывая ноющий зуб.
Август. Камин не разожжен.
Цензор кинул пьесу на буфет, придавил ее взяткой, запер за собой дверь и пошел сказать секретарю — кузену, как выяснилось, занемогшему лихорадкою, — что тот может идти.
Умвсум: Это Бля Двапенса. Ее назывывают Королевой Шавок.
Праведник-во-имя Самсон: Почему?
Умвсум: Пытаму чыто, есыли кыто гыворит о ней то, чего не должон, она натыравливает на него сываих пысов, чытоб он больше никыгда нычего не скызал.
Сэр Эдмунд Тилни не спал за полночь. Зубы болели; будь у него хоть капля здравого смысла, их стоило вырвать еще зимой. Ни капли, решил он. Здравого смысла у него не больше, чем у полосатой кошки. Или у поэта. Так что лежит он, бодрствует, терзается, представляя бумаги на буфете под бременем кошелька Джонсона. Надо было спалить их еще утром.
Вот он пойдет и сожжет их сейчас же. Возможно, перечитает еще разок, просто чтобы убедиться, что пьеса недостойна помилования. Иногда можно как-то выкрутиться, предложить варианты, подправить, найти способ — что-то вычеркнуть, что-то добавить, — чтобы пьеса стала «удобопоставимой».
Иногда драматурги уступают, пусть и нехотя, — и их произведения спасены!
Впрочем, хоть Джонсон и новичок, Тилни уже понял, что писатель не слишком хорошо относится к редактированию. Но пьеса-то и впрямь неплоха.
Возможно, шанс есть.
Тилни вскочил и зашагал во мрак дома, прямо в шлепанцах и ночной сорочке. В таком виде, со свечой в руке, он и предстал v двери своего кабинета. Он отпер ее — щеколды бесшумно скользнули по хорошо смазанным пазам — и толкнул створку, не позаботившись поднять свечу или отвлечься на вытаскивание ключа из замка.
Он и так отлично представлял, где и что расположено.
Ослепительная, резанувшая по глазам вспышка сверкнула подобно молнии, подобно взрыву пороха в кастрюле. Критик панически взвизгнул и вскинул руку, защищая глаза, постаравшись тем не менее не опрокинуть свечу. Кто-то выругался на незнакомом языке, тяжелая рука сомкнулась на запястье Тилни и втащила его в кабинет, а дверь с чьей-то помощью захлопнулась прежде, чем редактор успел завопить второй раз.
Кто бы ни стискивал его руку, у него была железная хватка. Высокий, молодой, мягкие, ненамозоленные ладони…
— Джонсон, — выдохнул Тилни, все еще наполовину ослепленный бесшумной молнией, пытаясь проморгаться и прогнать вертящиеся перед глазами розовые пятна, — тебя за это повесят!
— Сэр Эдмунд, — произнес мягкий голос, — простите. Слишком вежливо для Джонсона, да и эти руки, пусть и крупные, слишком мягки для солдата. Не Джонсон. Подставной секретарь. Тилни затряс головой, избавляясь от последних пляшущих точек, и всмотрелся во тьму кабинета, чуть-чуть разогнанную тусклым светом его свечи. Очертания комнаты проглядывали смутно, но непорядок критик отметил тут же. «Собачий остров» переместился с буфета на стол, портьеры на окнах плотно задернуты и прижаты взяткой Джонсона. Примерно четверть страниц пьесы были перевернуты.
— Я закричу и разбужу весь дом, — предупредил Тилни.
— Уже разбудили, — отозвался клерк. Он отпустил Тилни, как только тот успокоился и привалился к краю стола, и снова вернулся к рукописи.
— Из этой комнаты только один выход. — И Тилни стоял к нему спиной. Он слышал шаги за дверью, шаги и голоса людей, ищущих источник истошного вопля.
— Сэр Эдмунд, вам лучше зажмуриться. — Секретарь поднес к глазу что-то плоское, металлическое, размером не больше планки для замка, да и похожее на эту планку, с круглой дыркой посредине.
Вместо того чтобы последовать совету, Тилни шагнул вперед и схватил клерка за руку:
— Что это ты делаешь?
Человек помедлил, очевидно борясь с желанием оттолкнуть Тилни так, чтобы тот шлепнулся на пол.
— К черту! — рявкнул наконец он. — Ладно, слушайте. Я пытаюсь спасти эту пьесу.
— От огня?
— От забвения.
Человек опустил руку и повернул пластину так, чтобы Тилни мог увидеть ее обратную сторону. Большой палец коснулся пары маленьких бугорков, помеченных красными литерами, и Тилни охнул. Словно в камере-обскура,[188] изображение страницы «Собачьего острова» плавало в глубине стекла, врезанного в железную планку, — четкое, ярко освещенное, будто в безоблачный день. И страница оказалась не той, на которой была открыта пьеса.
— Меня зовут Балдассар, — сказал секретарь, точнее колдун. — Я здесь, чтобы сохранить это произведение. Оно было утеряно.
— Джонсон вызвал демонов, — прошептал Тилни.
В этот момент кто-то забарабанил в дверь кабинета. Дверь заскрипела, но не открылась. Балдассар, должно быть, прихватил ключи, когда втаскивал Тилни внутрь, а заодно задвинул засов, пока критик был ослеплен вспышкой. Впрочем, свет свечи виден из-под двери. Слуги поймут, что он здесь.
Это был его личный кабинет, и от него существовало всего два ключа. Кому-нибудь придется разбудить дворецкого — второй у него.
Он может закричать. Но Балдассар, со своей стороны, может убить его прежде, чем дворецкий вышибет дверь. Вон как уставился на него, колдун, словно ждет, что предпримет критик.
Тилни прикусил язык. Дверь затрещала еще раз, а потом шаги удалились.
— Я всего лишь историк, — проговорил Балдассар, нарушив воцарившуюся на минуту или две тишину.
— Историк? Но пьесе нет и трех месяцев! Балдассар покачал головой:
— Там, откуда я прибыл, она гораздо старше. И… — он замешкался, точно подыскивая слово, — она мертва. Никто не читал ее, никто не видел постановки. Большинство людей даже не подозревают, что она когда-либо существовала. — Он ласково погладил бумагу кончиками пальцев. — Позвольте мне забрать ее. Позвольте дать ей жизнь.
— Это крамола. — Тилни дерзко (крайне дерзко) схватил край рукописи и выдернул ее из-под руки Балдассара.
— Это бриллиант, — возразил Балдассар, и Тилни не стал спорить, хотя и прижал пачку покрепче к груди.
Колдун до смешного вежлив с ним, как младший со старшим. Пожалуй, на этом можно сыграть. Пожалуй. Как-никак его обязанность — защищать королеву.
А Балдассар продолжил:
— Никто не узнает, никто не прочтет ее до того, как вы, и Елизавета, и Джонсон, и Нэш упокоятся в могилах. Она не причинит вреда. Клянусь.
— Слово колдуна, — пробормотал Тилни и, шагнув назад, прижался к двери.
Ключа в замке нет. Должно быть, он в кулаке Балдассара.
— Вы хотите, чтобы она затерялась навсегда? Действительно хотите? — Балдассар протянул руку, и Тилни отпрянул в угол — единственное оставшееся для отступления место.
— Сэр Эдмунд! — позвал кто-то из коридора.
Тилни услышал, как снаружи зазвенели ключи, как они заскрежетали в замке.
— Тебя повесят, — заявил он Балдассару.
— Возможно. — Балдассар вдруг ухмыльнулся, продемонстрировав свои отличные белые зубы. — Но не сегодня. — Один долгий, исполненный сожаления взгляд на скомканные бумаги, прижатые к груди Тилни, и колдун бросил ключ на пол, прикоснулся к чему-то на запястье руки, державшей металлическую пластинку, и испарился, оставив за собой лишь подрагивающий воздух и оханье Тилни.
Дверь распахнулась, и в черном проеме возникла фигура Джона, дворецкого Тилни. Цензор вздрогнул.
— Сэр Эдмунд? — Человек со свечой в одной руке и связкой ключей в другой шагнул вперед. — С вами все в порядке?
— Более-менее, — ответил Тилни, с трудом заставив себя не глядеть туда, где только что стоял пришелец.
Да, он может заявить, что в его кабинете появлялся демон. Заявить-то можно, только вот кто ему поверит?
Критик сглотнул и перестал судорожно прижимать к груди пьесу.
— Я уронил ключи.
Дворецкий с сомнением нахмурился:
— Вы кричали, милорд.
— Я просто споткнулся, — объяснил Тилни. — И испугался за свечу. Но все в порядке. — Он положил рукопись на стол и разгладил страницы. Слуга присел на корточки, чтобы подобрать упавшие ключи. — Благодарю за беспокойство.
Ключи были холодны и тяжелы, они звенели, ударяясь друг о друга, как обесцененные монетки, когда дворецкий протянул их хозяину. Тилни положил связку на стол, возле свечи и пьесы, потом взял с подоконника кошелек, раздернул занавески и снова взвесил деньги и страницы, после чего широко распахнул ставни, не обращая внимания на ночную прохладу. За окном стояла все та же летняя ночь, из сточных канав поднимался запах Лондона, но сквозняк всегда может принести что-нибудь неожиданное и удивительное, и он больше не чувствовал себя кошкой, гоняющейся за скомканной бумажкой.
Свеча едва мерцала.
— Сэр Эдмунд?
— Это все, Джон. Спасибо.
Слуга молча удалился, забрав свечу и свои ключи, оставив зев двери открытым во тьму. Тилни секунду постоял у стола, разглядывая пустое пространство.
Ключи были только у него и Джона. Балдассар явился и исчез, точно дьявол, сделавший шаг из ада и вернувшийся обратно. Без вони серы, однако. Возможно, он даже больше похож на ангела. Или на воспоминание, способное бродить по всем комнатам дома Тилни; по всем лондонским театрам, не оставляя следа.
Тилни присел на корточки (колени отчаянно заскрипели) и положил в камин растопку. Встал, посмотрел на рукопись, на четверть перевернутых страниц на краю стола, на остальные три четверти, скомканные и небрежно разглаженные. Он перевернул очередной лист, прочел строку, написанную рукой Джонсона, и следующую, уже рукой Нэша. Губы растянулись, открыв ноющие зубы, и цензор хихикнул в бороду.
Он опустил бумаги. Здравого смысла не больше, чем у полосатой кошки. Уже поздно разводить огонь. Пьесу можно спалить и утром. Перед тем, как он вернет Джонсону взятку. Он запрет за собой дверь, так что никто не войдет и не выйдет. Ключей-то всего два.
Сэр Эдмунд Тилни задул свечу и устало потащился вверх по лестнице сквозь привычный мрак. Утром он позаботится о сожжении.