Et mine et semper dilectae dicalum[1].
Луи Ламбер родился в 1797 году в маленьком городке Вандомского департамента Монтуаре, где у его отца был небольшой кожевенный завод. Отец хотел сделать сына своим преемником, но рано проявившееся у Луи стремление к науке изменило отцовские планы. А так как фабрикант и его жена обожали Луи, как обожают единственного сына, то они ни в чем ему не противоречили. Ветхий и Новый завет попали в руки мальчика, когда ему было всего пять лет; и эти две книги, в которых заключено столько книг, определили его судьбу. Мог ли он постичь своим детским воображением таинственную глубину Писания? Мог ли он следовать за полетом святого духа через миры? Или же он пленился только романтическим очарованием, насыщающим эти восточные поэмы? Или по-детски невинная душа его прониклась высокой благодатью, которой божественные руки освятили эти книги? Для некоторых читателей наше повествование будет ответом на эти вопросы. Во всяком случае, первое чтение библии имело одно следствие: Луи ходил по всему Монтуару в поисках книг; он получал их, потому что тайне детского обаяния никто не может противостоять. Отдаваясь всей душой занятиям, которыми никто не руководил, он достиг десятилетнего возраста. В эту эпоху заместителей призывников найти было трудно, многие богатые семьи нанимали их заранее, чтобы не оказаться без заместителя к моменту жеребьевки. Ничтожные средства кожевенников не позволяли им нанять человека для замены сына, поэтому они нашли, что принятие духовного сана — единственный дозволенный законом путь освобождения от рекрутского набора. В 1807 году они послали его к дяде с материнской стороны, священнику Мера, маленького городка, расположенного на Луаре около Блуа. Это удовлетворяло и страсть Луи к науке и желание родителей не подвергать его ужасам войны; любовь к исследованиям и раннее развитие давали надежду, что Луи сделает блестящую карьеру на церковном поприще. Пробыв около трех лет у дяди, довольно образованного старого ораторианца[2], Луи уехал от него в начале 1811 года, чтобы поступить в Вандомский коллеж[3], куда он был помещен и где содержался на средства госпожи де Сталь[4].
Ламбер оказался под покровительством этой знаменитой женщины благодаря случаю, или, вернее, провидению, которое всегда расчищает дорогу беспризорному гению. Но для нас, чей взгляд скользит только по поверхности человеческого мира, эти случайности, которых так много бывает в жизни великих людей, кажутся результатом вполне естественного явления: ведь для большинства биографов голова гениального человека поднимается над массой других голов, как красивое растение, и своим очарованием притягивает глаза ботаника, блуждающего по полям.
Это сравнение подходит к истории Луи Ламбера, проводившего в доме родителей все время, которое его дядя давал ему для отдыха; но вместо того, чтобы по обычаю большинства школьников предаться радостям чудесного far niente[5], притягивающего нас во всяком возрасте, он с раннего утра брал хлеб и книги и отправлялся читать и размышлять в лесную чащу, чтобы избежать наставлений матери, которой такие упорные занятия казались опасными. Инстинкт матери всегда безошибочен. С этого времени чтение для Луи стало чем-то вроде жажды, которую ничто не могло утолить; он поглощал книги любого рода и в равной мере питался сочинениями религиозными, историческими, философскими, физико-математическими. Он говорил мне, что испытывал несказанное наслаждение, читая словари, если не было под рукой других книг, и я ему охотно верил. Какой школьник не находил удовольствия в поисках возможного значения неизвестного ему существительного? Анализ слова, его общего смысла, его истории был для Ламбера источником длительных размышлений. Но они не были похожи на те инстинктивные размышления, с помощью которых ребенок привыкает к явлениям жизни, пытается понять моральную и физическую сущность бытия. Такая непроизвольная культура позже сказывается и в способности мыслить и в характере. В отличие от этого Луи с проницательностью дикаря постигал явления и объяснял их, раскрывая самые основы и одновременно делая выводы. Так, благодаря устрашающей игре, которую иногда позволяет себе природа, о чем свидетельствовала необычность такого существа, как Луи, он мог уже в четырнадцать лет легко формулировать идеи, глубина которых стала мне понятна много лет спустя.
— Часто, — говорил он мне, вспоминая о своих чтениях, — я совершал пленительные путешествия в бездны прошлого вслед за одним словом, как насекомое, примостившееся на травинке, плывущей по течению реки. Покинув Грецию, я прибывал в Рим, затем проходил через все последующие века. Какую прекрасную книгу можно написать, рассказывая о судьбе и приключениях одного слова! Конечно, оно получало различные оттенки благодаря событиям, которым служило; в зависимости от места действия оно пробуждало различные идеи; но разве не важнее рассмотреть его в трех разных отношениях: души, тела и движения? А наблюдать за ним, отвлекшись от его функций, его следствий, его воздействия, разве не значит утонуть в целом океане размышлений? Разве большинство слов не окрашено той идеей, которую они внешне выражают? Какой гений создал их? Если нужен великий ум, чтобы создать слово, то какой же возраст у человеческого языка? Сочетание букв, их форма, образ, который они придают слову, точно рисуют, по-разному у каждого народа, неведомые существа, живущие в наших воспоминаниях. Кто объяснит нам по-философски переход от ощущения к мысли, от мысли к слову, от слова к его иероглифу, от иероглифа к алфавиту, от алфавита к письменной речи, красота которой раскрывается в системе образов, расклассифицированных риторами и являющихся как бы иероглифами мысли? Разве древняя запись человеческих идей в зоологических образах не определила первые знаки, которыми воспользовался Восток, чтобы создать письменность на своих языках? И разве она не оставила по традиции кое-какие следы в наших новых языках, поделивших между собой осколки первоначального языка древних наций, языка величавого и торжественного, и величие и торжественность которого уменьшаются тем сильнее, чем больше стареет общество? Звуки этого языка так звонки и полнозвучны в иудейской библии, еще так красивы в Греции, но гаснут по мере прогресса наших сменяющих друг друга цивилизаций. Не этому ли древнему духу мы обязаны тайнами, скрытыми в человеческом слове? Разве не существует в слове «прав» нечто вроде волшебной прямоты? Не содержится ли в необходимом для него кратком звучании неясный образ целомудренной обнаженности, простоты истинного во всех смыслах? Этот слог дышит какой-то свежестью. Я взял как пример формулу абстрактной идеи, не желая объяснять эту проблему словом, которое сделало бы ее понимание слишком легким, как, например, слово «лёт», сразу действующее на непосредственное ощущение. И разве это происходит не с каждым словом: все они носят отпечаток животворящей власти, которой наделяет их человеческая душа и возвращает ей эту власть благодаря таинственному взаимодействию между словом и мыслью! Разве не говорят, что любовник пьет с губ возлюбленной столько же любви, сколько ей отдает? Одним своим внешним обликом слова пробуждают в нашем сознании образ тех созданий, которым служат одеждой. Как и для всех существ, для них есть только одна среда, где они могут действовать и развиваться. Но эта проблема, быть может, заключает в себе целую науку!
И он пожимал плечами, точно хотел сказать мне: мы и слишком велики и слишком ничтожны!
Страсть Луи к чтению могла быть полностью удовлетворена. У кюре Мера имелось две-три тысячи томов. Это сокровище он приобрел во время революции, когда громили соседние замки и монастыри. В качестве присягнувшего революции священника[6] добряк мог выбрать лучшие произведения из драгоценных собраний, продававшихся на вес. В течение трех лет Луи Ламбер освоил все наиболее существенное в заслуживающих прочтения книгах из дядиной библиотеки. Поглощение мыслей путем чтения сделалось у него весьма любопытным процессом: его глаз охватывал одновременно семь-восемь строчек, а ум впитывал их смысл с той же быстротой, как и взгляд; часто одного слова в фразе было для него достаточно, чтоб впитать весь ее сок. У него была потрясающая память. Он так же ясно помнил мысли, приобретенные во время чтения, как и те, которые были подсказаны ему размышлением или собеседованием. Он обладал всеми видами памяти: он запоминал местность, имена, слова, вещи и лица. Он не только по желанию вспоминал любые предметы, но ясно видел их расположение, освещение, расцветку, как в тот момент, когда он на них смотрел. Эта способность распространялась точно так же на самые неуловимые оттенки познания. Он утверждал, что помнит не только расположение мысли в книге, откуда он ее взял, но даже свои настроения в те давние времена. У него был особый, неслыханный дар восстанавливать в памяти развитие мысли и всю свою духовную жизнь — от первой, воспринятой им идеи до самой последней, чуть расцветшей, от самой смутной до наиболее отчетливой. Его мозг, с ранних лет привыкший к трудному механизму концентрации человеческих сил, извлекал из этого богатого хранилища бесчисленное количество образов, восхитительных по своему реализму и свежести, которыми он и питался во время своих проникновенных созерцаний.
— Когда хочу, я опускаю на глаза вуаль, — говорил он мне на своем особом языке, которому сокровища его памяти придавали неожиданную оригинальность. — Внезапно я погружаюсь в самого себя и нахожу темную комнату, где явления природы раскрываются в более чистой форме, чем та, в которой они появились сначала перед моими внешними чувствами.
К двенадцати годам его воображение, возбужденное постоянным упражнением всех его способностей, необыкновенно развилось, и это позволяло ему получать такие точные представления о вещах, которые он познавал только через книги, что образ, запечатлевавшийся в его душе, не мог быть более живым и при непосредственном наблюдении. Он достигал этого, быть может, потому, что пользовался аналогиями, или потому, что был одарен вторым зрением, с помощью которого он охватывал всю природу.
— Читая описание битвы при Аустерлице[7], — сказал он мне однажды, — я увидел ее во всех подробностях. Пушечные залпы, крики сражающихся звучали у меня в ушах и заставляли все внутри сжиматься; я чувствовал запах пороха, слышал ржанье лошадей и голоса людей; я любовался равниной, где сталкивались вооруженные народы, как если бы стоял на возвышенности Сантона. Это зрелище показалось мне таким же устрашающим, как видения Апокалипсиса[8].
Когда он отдавал все свои силы чтению, то терял до некоторой степени ощущение физической жизни и существовал только во всесильной игре своего внутреннего мира, который необычайно расширялся; он оставлял, по его собственным словам, «пространство за собой». Но я не хочу предварять все фазы его интеллектуальной жизни. Помимо моей собственной воли, я нарушил порядок, в котором должен развернуть историю этого человека, перенесшего все свои действия в область мысли, как иные отдают всю свою жизнь действию.
К сочинениям мистического характера у него была просто непреодолимая склонность.
— Abyssus abyssum[9] — говорил он мне.
Наш дух — бездна, и ему нравится погружаться в бездну. Дети, мужчины, старики — мы все увлекаемся тайнами, в каком бы виде они перед нами ни появлялись.
Эта склонность была для него роковой, если, конечно, можно судить о его жизни по обычным законам и измерять счастье других по собственной мерке или подчиняясь общественным предрассудкам. Эта склонность к потустороннему, или, по тому выражению, которое он часто употреблял, к mens divinior[10], возникла, быть может, под влиянием на его внутренний мир первых книг, прочитанных у дяди. Святая Тереза и г-жа Гюйон[11] продолжили для него библию, он отдал им первые плоды своего созревавшего разума, и они приучили его к тем живым откликам души, проявлением и результатом которых становится экстаз. Эти изучения, эта склонность возвысили его сердце, очистили его, облагородили, возбудили в нем страсть к божественной природе, научили его почти женской утонченности, которая бессознательно возникает у великих людей; быть может, высшим проявлением духа является отличающая женщину необходимость самоотверженности, только перенесенная в сферу возвышенного. Благодаря этим первым впечатлениям Луи остался целомудренным в коллеже. Эта благородная девственность чувства неизбежно привела к усилению горячности в его крови и обострению возможностей его мысли.
Баронесса де Сталь, высланная из Парижа и удаленная от него на сорок лье, пожелала провести несколько месяцев изгнания в поместье, расположенном около Вандома. Прогуливаясь однажды, она встретила на опушке парка сына кожевенника, ребенка, одетого почти что в лохмотья и поглощенного чтением. Он читал перевод книги «Небо и ад»[12]. В этот период во всей французской империи только господа Сен-Мартен[13], де Жане[14] и некоторые другие французские писатели, наполовину немцы по происхождению, знали имя Сведенборга. Крайне удивленная г-жа де Сталь с обычной резкостью, которую она намеренно подчеркивала в вопросах, взглядах и жестах, взяла книгу; потом, бросив взгляд на Ламбера, спросила:
— Разве ты понимаешь это?
— Вы молитесь богу? — спросил, в свою очередь, мальчик.
— Ну... конечно...
— А вы его понимаете?
Баронесса несколько мгновений ошеломленно молчала, потом она села около Ламбера и начала с ним разговаривать. К несчастью, моя память, вообще неплохая, не может сравниться с памятью моего товарища, и я совершенно все забыл из этого разговора, кроме первых слов. Эта встреча сильно поразила г-жу де Сталь; вернувшись в замок, она говорила о ней мало, хотя необходимость высказаться у нее обычно выражалась красноречивыми излияниями; но она была очень озабочена этим разговором. Единственный сохранивший воспоминание об этом событии живой свидетель, которого я спрашивал, чтобы узнать хотя бы несколько слов, вырвавшихся тогда у г-жи де Сталь, с трудом вспомнил, что баронесса сказала о Ламбере: это настоящий ясновидец. В глазах светских людей Луи не оправдал прекрасных надежд своей покровительницы. Временную благосклонность к нему рассматривали как женский каприз, как одну из фантазий, свойственных художникам. Г-жа де Сталь хотела отнять Луи Ламбера и у императора и у церкви, чтобы направить его к благородным целям, которые, по ее словам, были ему предназначены; она воображала его каким-то новым Моисеем, спасенным из воды. Перед отъездом она поручила одному из своих друзей, г-ну де Корбиньи, который в то время был префектом в Блуа, в положенное время поместить ее Моисея в Вандомский коллеж; потом она его, по всей вероятности, забыла.
Ламбер поступил в коллеж четырнадцати лет, в начале 1811 года, и должен был выйти из него, закончив курс философии, в конце 1814 года. Я сомневаюсь, чтобы во время обучения его благодетельница хоть раз дала о себе знать, и можно ли считать подлинным благодеянием то, что она три года оплачивала содержание мальчика, не думая о его будущем и заставив его сойти с того жизненного пути, на котором он, быть может, нашел бы свое счастье! Условия эпохи и характер Луи Ламбера могут вполне оправдать и беззаботность и щедрость г-жи де Сталь. Человек, выбранный посредником между нею и мальчиком, покинул Блуа в тот момент, когда Луи кончил коллеж. Последующие политические события оправдывают равнодушие этого человека к протеже баронессы. Автор Коринны ничего больше не услышал о своем маленьком Моисее. Сто луидоров, данных ею г-ну де Корбиньи, который, мне кажется, умер в 1812-м, не были настолько крупной суммой, чтобы пробудить воспоминания г-жи де Сталь, восторженная душа которой повсюду находила себе пищу, а все интересы поглощали события 1814—1815 годов[15]. Луи Ламбер в эти годы был и слишком беден и слишком горд, чтобы разыскивать свою благодетельницу, путешествовавшую по всей Европе. Тем не менее он пошел пешком из Блуа в Париж, чтобы повидать ее, и, к несчастью, пришел в тот самый день, когда баронесса умерла. Два письма, написанные Ламбером, остались без ответа. Воспоминание о добрых намерениях г-жи де Сталь в отношении Луи удержались только в нескольких юных умах, пораженных, как и я, этой удивительной историей. Нужно было быть в нашем коллеже, чтобы понять, какое впечатление обычно производило на нас появление новичка и то особое чувство, которое должна была вызвать история Ламбера.
Здесь необходимо дать некоторые объяснения по поводу основных законов нашего учреждения, наполовину военного, наполовину религиозного, чтобы рассказать о новой жизни, которой предстояло теперь жить Ламберу.
Перед революцией орден ораторианцев, посвятивший себя так же, как и иезуитский, народному просвещению, унаследовавший от него некоторые школы, обладал многочисленными учреждениями в провинции, из которых наиболее значительными являются коллежи: Вандомский, Турнон, Ла Флеш, Пон-Левуа, Соррез, Жюйи. В Вандомском коллеже, как, впрочем, и в других, воспитывалось, если не ошибаюсь, некоторое количество младших сыновей, предназначенных для службы в армии. Декрет Конвента об увольнении преподавательского состава очень мало повлиял на устав Вандомского коллежа. Когда первый кризис прошел, коллеж водворился в своем прежнем помещении. Некоторые члены конгрегации[16], разбредшиеся по окрестностям, вернулись назад и восстановили коллеж, сохранив старый устав, привычки, традиции и нравы, придававшие ему тот особый облик, которого не было ни у одного из тех лицеев, где мне довелось побывать после Вандомского коллежа.
Расположенный посередине города на речушке Луар, омывающей его здания, коллеж образует большую, заботливо отгороженную территорию, где находятся все здания, необходимые для такого рода учреждений, — часовня, театр, лазарет, булочная, а также сады и источники. В этот коллеж, самое знаменитое воспитательное заведение из всех имеющихся в центральных провинциях, поступала молодежь из провинций и колоний. Дальность расстояния не давала возможности родителям часто посещать своих детей.
Кроме того, правила запрещали отпуск на каникулы. Поступив в коллеж, учащиеся покидали его только по окончании курса. За исключением прогулок под наблюдением отцов-воспитателей, все было рассчитано так, чтобы в этом учреждении господствовала монастырская дисциплина. В мое время еще сохранилось живое воспоминание об отце-корректоре, а традиционный кожаный ремень с честью выполнял свою грозную роль. Наказания, изобретенные когда-то иезуитами, одинаково ужасные как в моральном, так и в физическом отношении, сохранялись полностью по старой программе. Письма к родным в определенные дни были обязательны, так же как исповедь. Таким образом, наши грехи и наши чувства были строго регламентированы. Все носило отпечаток монастырского распорядка. Я вспоминаю среди прочих остатков старых установлений инспекцию, которой мы подвергались каждое воскресенье. Мы надевали парадную форму, выстраивались, как солдаты, в ожидании двух директоров, которые в сопровождении поставщиков и учителей вели тройное обследование: костюма, гигиены, морали.
Двести — триста учащихся, которых мог вместить коллеж, были разделены по старинному обычаю на четыре секции, называемые маленькие, младшие, средние и старшие. Секция малышей включала так называемые восьмой и седьмой классы; секция младших — шестой, пятый и четвертый; секция средних — третий и второй; наконец, старшая секция изучала риторику, философию, специальную математику, физику и химию. Каждая из этих особых секций имела свое здание, свои классы и свой двор на большом общем участке, куда можно было выйти из учебных комнат и который доходил до столовой. Эта столовая, достойная старого монастырского ордена, вмещала всех учащихся. В противоположность правилам других учебных заведений нам разрешалось разговаривать во время еды, ораторианская терпимость позволяла обмениваться блюдами по нашему вкусу. Этот гастрономический обмен всегда был одним из самых больших удовольствий нашей жизни в коллеже. Если кто-нибудь из среднего класса, посаженный во главе стола, предпочитал порцию красного гороха десерту, потому что нам давали и десерт, тотчас предложение — «десерт за горох» — передавалось из уст в уста, пока какой-нибудь сладкоежка не принимал предложения и не посылал свою порцию гороха, и она передавалась из рук в руки, пока не доходила до предложившего обмен, и тем же путем отправлялся десерт. Ошибок никогда не бывало. Если возникало несколько предложений подобного рода, то они нумеровались, тогда говорили: «Первый горох за первый десерт». Столы были длинные, наши непрерывные передачи приводили все в движение; и мы разговаривали, и ели, и действовали с необычайной живостью. Болтовня трехсот молодых людей, приход и уход слуг, менявших тарелки, подававших блюда, приносивших хлеб, надзор директоров создавали из вандомской столовой единственное в своем роде зрелище, которое всегда удивляло посетителей.
Чтобы несколько скрасить нашу жизнь, лишенную всякого общения с внешним миром, всякого семейного баловства, отцы разрешали нам держать голубей и сажать сады. Двести — триста шалашей, тысяча голубей, угнездившихся вокруг каменной ограды, и около тридцати садов представляли зрелище не менее интересное, чем наши трапезы. Но было бы слишком скучно рассказывать все детали, которые делают из Вандомского коллежа особое учреждение, оставляющее массу воспоминаний в тех, кто провел в нем свое детство. Кто из нас, несмотря на все горести учения, не вспоминает с наслаждением диковинных сторон нашей монастырской жизни? Сладости, купленные втихомолку во время прогулок, разрешение играть в карты и устраивать спектакли во время каникул, мелкое воровство и вольности, порожденные одиночеством; еще ярче вспоминается военная музыка, последние следы военного обучения; наша академия, капеллан, отцы-учителя; наконец, наши особые игры, разрешенные или запрещенные: гонки на ходулях, скольжение по ледяным зимним дорожкам, стук наших галльских деревянных подошв и главным образом товары в лавочке, устроенной у нас на дворе. Эту лавочку содержал своего рода мэтр Жак[17]; у него, согласно проспекту, и дети и взрослые могли купить ящики, сапоги на деревянных подошвах, инструменты, голубей с ожерельями и мохноногих, требники (этот товар покупали редко), перочинные ножи, бумагу, перья, карандаши, чернила всех цветов, мячи, шарики — одним словом, целый мир увлекательных ребячьих вещей, заключавших все — от соуса из голубей, которых приходилось убивать, до горшочков, где мы хранили рис, оставлявшийся от ужина для того, чтобы позавтракать на следующий день. Кто из нас настолько несчастен, что забыл, как билось у него сердце при виде этой лавочки, открывавшейся периодически в течение воскресных каникул, где мы поочередно тратили отпущенные нам деньги; но так как средства, полученные от родителей на мелкие удовольствия, были очень скромны, нам приходилось выбирать между этими вещами, столь соблазнительными для наших душ. Молодая супруга, которой муж дарит двенадцать раз в год кошелек с золотом — роскошный бюджет ее прихотей, — мечтала ли так страстно в первые дни медового месяца о различных покупках, которые поглотят эту сумму, как мечтали мы накануне первого воскресенья каждого месяца? В ночных сновидениях мы за шесть франков обладали всеми сокровищами неистощимой лавочки; а во время мессы громкие ответы, которые нам приходилось давать на возгласы священника, прерывали наши тайные подсчеты. Кто из нас может вспомнить, что у него хоть раз осталось несколько су на покупки во второе воскресенье? Наконец, кто не подчинялся уже тогда социальным законам, то жалея тех париев, которых скупость или семейные несчастья оставляли без денег, то помогая им, то презирая их?
Если кто хочет вообразить себе уединенность большого коллежа с его монастырскими зданиями, в центре маленького города, четыре парка, в которых мы размещались по иерархии, тот ясно представит себе, какой интерес возбуждало в нас появление новичка, нового пассажира, попавшего на корабль. Никогда ни одна юная герцогиня, представленная ко двору, не подвергалась такой язвительной критике, какой подвергался поступивший новичок со стороны всего своего отделения. За нами присматривали поочередно через неделю два отца-воспитателя, и обычно в течение вечерней рекреации перед молитвой льстецы, привыкшие беседовать с одним из этих воспитателей, первые слышали слова: «Завтра у вас будет «новичок»!» И тогда внезапно крик: «Новичок! Новичок!» — начинал звенеть по всем дворам. Мы сбегались со всех сторон, собираясь толпой вокруг учителя, и тотчас забрасывали его вопросами: «Откуда он? Как его зовут? В каком классе он будет?»
Вокруг появления Луи Ламбера создалась сказка, достойная «Тысячи и одной ночи». Я тогда был в четвертом, среди младших. Нашими учителями были два мирянина, хотя мы их по традиции называли отцами. В мое время в Вандоме было только три настоящих ораторианца, которым это звание принадлежало законно: в 1814 году они покинули коллеж, который постепенно переходил в ведение государства, и обрели приют у алтарей деревенских приходов, наподобие кюре из Мера. Отец Огу, дежурный воспитатель этой недели, был довольно славный человек, но не обладал обширными знаниями; у него не было необходимого такта, чтобы понять различные детские характеры и назначать наказания, считаясь с их возможностями. Отец Огу весьма охотно начал рассказывать о поразительных событиях, благодаря которым у нас на следующий день должен был появиться самый необыкновенный новичок. Тотчас же все игры прекратились, все младшие молча столпились, чтобы выслушать историю Луи Ламбера, найденного г-жой де Сталь в лесу, словно осколок метеорита. Г-н Огу вынужден был нам рассказать и о г-же де Сталь: весь вечер я воображал ее ростом в десять футов; потом я видел картину «Коринна», где Жерар изобразил ее очень высокой и очень красивой; увы, идеальная женщина, созданная моим воображением, превосходила ее настолько, что настоящая госпожа де Сталь совсем померкла в моем сознании даже после чтения ее совершенно мужской книги «О Германии». Но Ламбер представлялся нам настоящим чудом: когда г-н Марешаль, заведующий учебной частью, проэкзаменовал его, то он, по словам отца Огу, даже колебался, не поместить ли его к старшим. Ламбер слабо знал латынь, поэтому пришлось оставить его в четвертом классе, но он, конечно, каждый год будет перепрыгивать через класс, и в виде исключения его должны были бы принять в академию.
Мы будем иметь честь видеть среди младших платье, отмеченное красной ленточкой, которую носили академики Вандома. Академики пользовались блестящими преимуществами: они часто обедали за столом директора и дважды в год устраивали свои литературные вечера, на которых мы присутствовали и таким образом знакомились с их произведениями.
Академик — это великий человек в миниатюре. Если любой вандомец будет совершенно искренен, он признается, что впоследствии настоящий академик настоящей французской Академии казался ему не таким удивительным, как ребенок-гигант, отмеченный крестом и драгоценной, неоценимой красной ленточкой нашей академии. Трудно было стать членом этой прославленной группы, не достигнув второго класса, так как академики должны были во время каникул по четвергам устраивать публичные собрания и читать нам повествования в стихах или в прозе, послания, трактаты, трагедии, комедии, а разумению младших классов подобное творчество считалось недоступным. Я долго помнил одну сказку под названием «Зеленый осел», по-моему, наиболее выдающееся произведение этой безвестной академии. Ученик четвертого класса — академик! Среди нас будет жить этот четырнадцатилетний ребенок, уже поэт, любимый г-жой де Сталь, будущий гений, по словам отца Огу; волшебник, способный разобрать тему или перевод за то время, как нас ведут в класс, и выучить все уроки, прочитав их один раз. Луи Ламбер спутал все наши мысли. Любопытство отца Огу, нетерпеливое стремление увидеть новичка, которое он проявлял, еще больше воспламеняли наше пылкое воображение.
— Если у него есть голуби, для него не хватит шалаша, нет нигде места! Тем хуже! — говорил один из нас, ставший впоследствии знаменитым агрономом.
— А рядом с кем он будет сидеть? — спрашивал другой.
— О, как бы я хотел быть его «фезаном»! — взволнованно восклицал третий.
На языке нашего коллежа слово «фезан» (в других местах говорят «копен») является трудно переводимым выражением. Оно означает братский раздел радостей и горестей нашей детской жизни, близость интересов, порождавшую ссоры и примирения, договор оборонительного и наступательного союза. Странно подумать! Никогда в мое время не случалось, чтобы «фезанами» оказывались два родных брата. Если человек живет только чувством, может быть, он боится обеднить себя, смешивая обретенную привязанность с естественной.
Впечатление, которое произвели на меня речи отца Огу в этот вечер, осталось самым ярким впечатлением моего детства, и я могу сравнить его только с чтением «Робинзона Крузо».
Позже, при воспоминании об этих исключительных переживаниях, у меня возникла, быть может, совсем новая мысль о различных эффектах, которые производят слова в различных умах. В слове нет ничего абсолютного, мы больше воздействуем на него, чем оно воздействует на нас; его сила в образе, который мы в нем видим или в него вкладываем; но исследование этого явления требует пространных и неуместных здесь рассуждений. Так как я не мог спать, то вел длительный спор со своим соседом по дортуару относительно исключительного существа, которое появится среди нас завтра. Этот сосед, Баршу де Пенхоэн, который впоследствии некоторое время был офицером, а теперь стал писателем большой философской глубины, не изменил ни своему предназначению, ни случайности, соединившей в одном и том же классе, на той же самой парте, под той же самой крышей тех двух единственных учеников, о которых Вандом слышит до сих пор; ибо в тот момент, когда была опубликована эта книга, наш товарищ Дюфор еще не вступил на общественную дорогу в парламенте. Недавний переводчик Фихте, комментатор и друг Баланша, уже занимался так же, как и я, метафизическими вопросами; он часто городил вместе со мной всякий вздор о боге, о нас самих и о природе. Тогда он претендовал на звание пиррониста. Ревниво стремясь играть свою роль, он отрицал способности Ламбера; а так как я только что прочел «Знаменитых детей», я засыпал его доказательствами, указывая на маленького Монкальма, Пико делла Мирандола, Паскаля[18] — словом, на все рано созревшие умы. Все это были известные аномалии в истории человеческого духа и предшественники Ламбера. В то время я ужасно пристрастился к чтению. Отец мой хотел направить меня в политехническую школу, и потому он дополнительно оплачивал частные уроки по математике. Мой репетитор, библиотекарь коллежа, разрешил мне пользоваться книгами и не слишком следил за тем, что именно я уносил из библиотеки, из тихого убежища, куда во время каникул я ходил к нему брать уроки. Я думаю, что он или не умел давать их, или был очень занят каким-то серьезным делом, потому что он мне охотно позволял читать в урочное время, а сам работал, не знаю над чем. Таким образом, между нами был молчаливо заключен договор: я не жаловался на то, что ничему не учусь, а он молчал по поводу того, что я брал книги. Увлеченный этой несвоевременной страстью, я пренебрегал уроками, сочиняя поэмы, которые, конечно, не много обещали, если судить по одной знаменитой среди моих товарищей слишком длинной стихотворной строчке, которой начиналась эпопея об Инках[19]:
О Инка! властелин и злополучный и несчастный!
В насмешку над моими опытами я был прозван Поэтом, но такие насмешки не могли меня исправить. Я продолжал рифмовать строчки, несмотря на мудрый совет господина Марешаля, нашего директора, который пытался излечить меня от моей пагубной застарелой болезни, рассказав в одной из проповедей о несчастьях малиновки, которая выпала из гнезда, попытавшись летать раньше, чем у нее выросли крылья. Я продолжал читать и стал самым бездеятельным, самым ленивым, самым задумчивым учеником младшего отделения, и, следовательно, меня наказывали чаще других. Это автобиографическое отступление должно сделать понятным характер размышлений, которые меня осаждали при появлении Ламбера. Мне было тогда двенадцать лет. Я чувствовал неясную симпатию к ребенку, с которым у меня было некоторое сходство в темпераментах. Я должен был, наконец, найти спутника по мечтам и размышлениям. Не зная еще, что такое слава, я был польщен, что буду товарищем ребенка, чье бессмертие было предсказано г-жой де Сталь. Луи Ламбер казался мне гигантом.
Наконец, настало долго ожидаемое завтра. За минуту до завтрака мы услышали на пустынном дворе шаги г-на Марешаля и новичка. Все головы тотчас же повернулись в сторону двери. Отец Огу, который разделял с нами муки любопытства, не засвистел, как обычно, чтобы прекратить шепот и призвать нас к занятиям. И тогда мы увидели этого пресловутого новичка, которого г-н Марешаль держал за руку. Учитель спустился с кафедры, и директор, следуя этикету, торжественно сказал ему:
— Милостивый государь, я привел к вам господина Луи Ламбера, он будет в четвертом классе и завтра придет на уроки.
Потом, тихо поговорив с учителем, он громко добавил:
— Где вы его посадите?
Было бы несправедливо потревожить из-за новичка кого-нибудь из нас, а так как была свободна только одна парта, рядом со мной, последним из поступивших в этот класс, то Луи Ламбер и занял ее. Несмотря на то, что занятия еще не кончились, мы все встали, чтобы посмотреть на Ламбера. Г-н Марешаль слышал наши разговоры, понял наше возбуждение и сказал с той добротой, за которую мы все его особенно любили:
— По крайней мере ведите себя хорошо, не мешайте заниматься другим классам.
Эти слова отпустили нас на отдых незадолго до завтрака, и мы все окружили Ламбера, в то время как г-н Марешаль прогуливался по двору с отцом Огу. Нас было примерно восемьдесят чертенят, смелых, как хищные птицы. Хотя мы все прошли через жестокие испытания поступления в коллеж, но никогда не давалось пощады новичку, и язвительный смех, вопросы, дерзости сыпались на голову неофита для его посрамления. Таким образом испытывались его привычки, сила и характер. Ламбер, то ли спокойный по натуре, то ли ошеломленный, не отвечал на наши вопросы. Один из нас заявил тогда, что новичок вышел из школы Пифагора[20]. Раздался общий смех. И на все время пребывания в коллеже Ламбер получил прозвище Пифагора. В то же время пронзительный взгляд Ламбера, отражавшееся на его лице презрение к нашему ребячеству, хотя презрение вообще было совершенно чуждо его характеру, спокойная поза, в которой он стоял, его видимая сила в полной гармонии с возрастом вызывали некоторое уважение даже в самых дурных из нас. Что касается меня, то я сидел около него и молчаливо наблюдал.
Луи был худеньким и хрупким мальчиком четырех с половиной футов ростом; его загорелое лицо, почерневшие от солнца руки свидетельствовали, казалось, о значительной силе мышц, а между тем он был слабее, чем бывают обычно в его возрасте. Через два месяца после его поступления в коллеж, когда пребывание в закрытом помещении сняло с него загар, как это случается с растением, мы увидели, что он бледен и бел, как женщина. Всем бросилась в глаза его крупная голова. Очень кудрявые волосы красивого черного цвета придавали невыразимое очарование его лбу, который казался огромным даже и нам, совершенно не интересовавшимся объяснениями френологии — науки, находившейся тогда еще в колыбели. Красота этого лба была необыкновенной, пророческой главным образом благодаря чистой линии надбровных дуг, словно вырезанных из алебастра, под которыми сверкали черные глаза; эти дуги сходились на переносице и, что бывает редко, казались идеально параллельными. Трудно было составить себе ясное представление о его лице, черты которого, кстати сказать, были довольно неправильными, очень заметны были только глаза, удивлявшие богатством и изменчивостью выражения и, казалось, отражавшие его душу. То светлый и поразительно проницательный, то нежный и неземной взгляд этих глаз становился тусклым, можно сказать, бесцветным в те минуты, когда Луи предавался созерцанию. Тогда его глаза походили на оконные стекла, в которых только что отражалось солнце, но вдруг погасло. Его сила и его голос имели такое же свойство, как и взгляд: то неподвижность, то изменчивость. Голос его то становился нежным, как голос женщины, которая нечаянно призналась в любви, то затрудненным, ломким, запинающимся, если можно выразить этими словами необычные оттенки. Что же касается его силы, то часто он уставал от самой легкой игры и казался слабым, почти калекой. Но в первые дни его жизни в коллеже, когда один из наших матадоров посмеялся над этой болезненной хрупкостью, делавшей его неспособным к бурным упражнениям, бывшим тогда в ходу в нашем коллеже, Ламбер схватил двумя руками конец одного из наших столов, состоявшего из двенадцати пюпитров, расположенных в два ряда, двумя скатами, оперся туловищем на учительскую кафедру, придержал стол ногами, поставив их на нижние перекладины, и сказал:
— Пусть десять человек одновременно попробуют его сдвинуть!
Я присутствовал при этом и могу засвидетельствовать фантастическое доказательство силы Ламбера: вырвать стол из его рук оказалось невозможно. Ламбер обладал способностью в некоторые мгновения концентрировать в себе необыкновенное могущество, собирать все силы и направлять их на одну какую-нибудь цель. Но дети, так же, впрочем, как и взрослые, привыкли судить по первым впечатлениям; они наблюдали за Луи только в первые дни после его приезда: он совершенно не оправдал предсказаний г-жи де Сталь и не совершил ни одного из тех чудес, какие мы от него ждали. После первого испытательного триместра Луи стал считаться самым обыкновенным учеником. Только мне одному дано было проникнуть в эту высокую душу, и почему бы мне не назвать ее даже божественной? Что может быть ближе к богу, чем сердце гениального ребенка? Благодаря общности вкусов и мыслей мы сделались друзьями и «фезанами». Наше братское единение было таким глубоким, что товарищи соединили наши имена. Их перестали произносить по отдельности, чтобы позвать одного из нас, нам кричали: «Поэт и Пифагор!» Имена других учеников тоже произносились вместе, как одно. Таким образом, я был в течение двух лет другом по школе бедного Луи Ламбера, и моя жизнь была в то время настолько тесно соединена с его жизнью, что для меня оказалось возможным написать историю его духовного развития.
Долгое время я не понимал поэзии и богатства, скрытых в сердце и в мозгу моего товарища. Мне надо было дожить до тридцати лет, чтобы наблюдения мои созрели и отстоялись, чтобы луч живого света осветил их заново, чтобы я понял значение явлений, неопытным свидетелем которых я был; я наслаждался ими, не объясняя себе ни их величия, ни механизма, я даже забыл некоторые из них и запомнил только самые яркие; но теперь моя память привела все в порядок, и я постиг тайны этого плодовитого ума, вспоминая о пленительных днях нашей юной дружбы. Только время дало мне возможность проникнуть в смысл событий и фактов, которыми богата эта никому не известная жизнь, подобная жизни многих других людей, потерянных для науки. Эта история важна только для выражения и оценки вещей чисто нравственного порядка, а если она полна анахронизмов, то, быть может, это не повредит ее своеобразному интересу.
В течение первых месяцев жизни в Вандоме Луи заболел такой болезнью, симптомы которой были незаметны для взора наших воспитателей, однако эта болезнь неизбежно должна была мешать проявлению его больших способностей. Привыкнув к свежему воздуху, к тому, что его образование пополнялось от случая к случаю, независимо от чьей-либо воли, окруженный нежной заботой обожавшего его старика, привыкнув думать под открытым небом, он с трудом осваивался с жизнью в четырех стенах комнаты, где восемьдесят молодых людей молчаливо сидели на деревянных скамьях, каждый за своим пюпитром. Его чувства были так обострены, что развили в нем исключительную душевную тонкость, и он очень страдал от жизни в большом сообществе. Портившие воздух испарения, смешанные с запахом всегда грязного класса, замусоренного остатками наших завтраков и ужинов, действовали на его обоняние, на то чувство, которое больше всего связано с мозговой системой и поэтому в случае поражения приносит незаметное сначала расстройство в мыслительные органы. Кроме этих причин порчи воздуха, были еще и другие; в комнатах для занятий находились ящики, где мы хранили нашу добычу: голубей, убитых к празднику, пищу, тайком унесенную из столовой. Наконец, в этих комнатах находился еще громадный каменный постамент, где все время стояли два ведра, полные воды, своеобразный водослив, где каждое утро, в присутствии учителя, мы поочередно ополаскивали лицо и мыли руки. Оттуда мы переходили к столу, где нас причесывали и пудрили женщины. Наше жилище, убиравшееся раз в день, перед нашим пробуждением, было всегда грязным. Кроме того, несмотря на большое количество окон и высоту дверей, воздух постоянно портили запахи парикмахерских принадлежностей, умывальника, ящиков, где хранились вещи каждого ученика, не говоря уже об испарениях наших сгрудившихся восьмидесяти тел. Этот humus коллежа, смешанный с грязью, которую мы все время приносили со двора, порождал зловоние, точно от навозной кучи. Отсутствие чистого, ароматного воздуха, которым он до сих пор дышал, перемена привычек, дисциплина — все угнетало Ламбера. Опершись головой на левую руку, облокотившись правой на свой пюпитр, он все часы занятий смотрел на листву деревьев во дворе или на облака на небе: казалось, он учил уроки; но, видя, что его перо неподвижно, а страница оставалась чистой, учитель кричал ему:
— Вы ничего не делаете, Ламбер!
Это «вы ничего не делаете» было булавочным уколом, терзавшим сердце Ламбера. Потом у него уже не было свободного времени, в перемены он должен был писать pensum'ы. «Пенсум» — наказание, тип которого варьируется в зависимости от обычаев каждого коллежа; в Вандоме «пенсум» представлял некоторое количество строчек, переписанных в часы перемен. И Ламбер и я были так завалены «пенсумами», что за два года нашей дружбы у нас не было и шести свободных дней. Если бы не книги, утащенные из библиотеки, которые поддерживали жизнь в нашем мозгу, подобное существование привело бы нас к полнейшему отупению. Отсутствие упражнений губительно для детей. Привычка особым образом держать себя на празднествах и приемах, усвоенная с малолетства, говорят, очень сильно действует на телосложение царственных особ, если им не удается помочь своему физическому развитию жизнью на поле сражений и охотничьим спортом. Если законы этикета и двора до такой степени воздействуют на мозг спинного хребта, что делают женственными тазовые кости королей, расслабляют их мозговую ткань и ведут к вырождению, разве не приносит ученикам глубочайший физический и моральный вред постоянный недостаток свежего воздуха, движения, веселья? Неужели система наказаний, обычная для коллежей, не привлечет внимания авторитетов в области народного просвещения, — ведь найдутся среди них мыслители, которые думают не только о себе.
Мы навлекали на себя «пенсумы» по тысяче причин. У нас была такая хорошая память, что мы никогда не учили уроков. Достаточно было, чтобы кто-нибудь из товарищей произнес отрывок по-французски или по-латыни или грамматическое правило, чтобы мы могли повторить его; но если, к несчастью, учитель решал изменить очередность и спрашивал нас первыми, мы часто даже не знали, что было задано: «пенсум» назначался, несмотря на наши самые остроумные объяснения. Во всяком случае, мы откладывали приготовление уроков до самого последнего момента. Всякий раз, когда мы хотели дочитать какую-нибудь книгу или погружались в мечты, уроки забывались, и это был новый источник «пенсумов». Сколько раз наши переводы были написаны за время, пока ученик первого класса, обязанный собирать их, войдя в класс, требовал их по очереди у каждого ученика! К моральным трудностям, которые переживал Ламбер, привыкая к коллежу, присоединялось еще не менее трудное испытание, через которое мы прошли все: надо было претерпеть множество бесконечно разнообразных физических страданий. Чувствительность кожи у детей требует тщательной заботы, особенно зимой, когда по самым разнообразным поводам им приходится переходить из ледяной атмосферы грязного двора в жарко натопленный класс. Таким образом, из-за отсутствия материнских забот, младших и маленьких просто пожирали болячки и трещины на коже, настолько болезненные, что во время завтрака приходилось делать особые перевязки, конечно, не особенно тщательно, так как уж слишком много было больных рук, ног и пяток. Многие дети вынуждены были предпочитать болезни лечению. Ведь им приходилось выбирать: то ли заканчивать приготовление уроков, то ли наслаждаться катком, то ли идти на перевязку, которая небрежно накладывалась и с которой они обращались еще небрежней. Кроме того, нравы коллежа ввели в моду насмешки над слабенькими, ходившими на перевязки, и ученики соревновались в срывании тряпок, намотанных на руки санитарами. Таким образом, зимой у многих из нас так болели пальцы и ноги, изъеденные болячками, что мы были не очень-то склонны учиться, и нас наказывали за то, что мы не учились. Очень часто наставник, обманутый притворными болезнями, не считался с реальными. В оплату за учение входило полное содержание учеников в коллеже. Администрация обыкновенно назначала торги на поставку обуви и одежды; отсюда этот осмотр каждые пятнадцать дней, о котором я уже говорил. Этот выгодный для администрации метод имел весьма грустные последствия для осматриваемого. Горе малышу, у которого была дурная привычка стаптывать или рвать ботинки или преждевременно пронашивать подошвы, то ли из-за походки, то ли из-за шарканья в часы занятий, когда ребенок повинуется свойственному его возрасту стремлению двигаться! В течение всей зимы несчастный испытывал злейшие страдания во время прогулки; во-первых, отмороженные места мучительно болели, как во время припадков подагры; затем крючки и шнурки, закреплявшие ботинки, лопались, стоптанные каблуки мешали проклятым ботинкам как следует прилегать к ногам ребенка; ему приходилось тащиться по замерзшим тропинкам или порою с трудом вытаскивать свою обувь из глинистой почвы Вандома; наконец, дождь, снег часто проникали сквозь незаметно распоровшиеся швы, плохо прилаженную бумажную затычку, и нога начинала пухнуть. Из шестидесяти детей не было и десяти, которые не испытывали при ходьбе какой-нибудь боли; и все же они следовали за основной массой, повинуясь общему ритму, как взрослые люди, которых заставляет жить сама жизнь. Сколько раз отважный паренек, плача от гнева, все же собирал остатки энергии, чтобы, превозмогая боль, двигаться вперед или вернуться в свое обиталище! Вот насколько в этом возрасте неопытная душа боится и смеха и сочувствия — двух видов насмешки. В коллеже, как и в обществе, сильный презирает слабого, еще не понимая, в чем состоит истинная сила. И это все еще пустяки. Никаких перчаток не полагалось. Если случайно родители, санитарка или директор давали самым хрупким из нас пару перчаток, шутники и старшие в классе клали их на печку, забавлялись тем, что сушили их, пока они не трескались; потом, если удавалось вырвать их у шалунов, они отсыревали и скореживались от небрежного обращения. Ни одни перчатки не выдерживали. Перчатки казались привилегией, а дети любят равенство.
Все эти разнообразные мучения должен был испытать Луи Ламбер. Как все люди, склонные к размышлениям, поглощенные мечтами, часто привыкают к какому-нибудь машинальному движению, он постоянно играл своими ботинками и очень быстро изнашивал их. Нежная, как у женщины, кожа на его лице, на ушах, на губах трескалась от малейшего холода. Его руки, такие мягкие и белые, делались красными и шершавыми. Он непрерывно простужался. Луи и впрямь донимали всевозможные болезни, пока он не приспособился к вандомским нравам. Долгий жестокий опыт всяческих бед заставил его наконец «думать о своих делах», как говорили у нас в коллеже. Ему пришлось заботиться о своем ящике, о своей парте, об одежде, о ботинках; не позволять красть у себя ни чернил, ни книг, ни тетрадей, ни перьев; наконец, пришлось научиться думать о тысяче деталей нашей детской жизни, которыми столь прилежно занимались эгоисты и посредственности, всегда получавшие награды за отличные успехи и поведение, награды, не достававшиеся многообещавшему ребенку, который под бременем почти божественного воображения страстно отдавался бурному потоку своих мыслей. Это еще не все. Между учителями и учениками постоянно шла борьба, беспощадная борьба, с которой в обществе можно сравнить только борьбу оппозиции против министерства при представительном правлении. Но журналисты и ораторы оппозиции, быть может, не умеют так быстро использовать какое-нибудь преимущество, так жестоко упрекать за любую вину, так едко насмехаться, как это умеют дети по отношению к людям, которым доверено их воспитание. Даже ангел потерял бы терпение, занимаясь этой профессией. Поэтому не следует слишком сильно винить бедного, плохо оплачиваемого, не очень проницательного наставника за то, что он иногда выходит из себя и бывает несправедлив. Под взглядом множества насмешливых глаз, окруженный ловушками, этот наставник иногда мстит за все свои промахи, которые дети чрезвычайно быстро замечают.
Не считая крупных проступков, для которых существовали другие наказания, ремень был в Вандоме l'ultima ratio patrum[21]. Для наказания за невыполненные обязанности, плохо выученные уроки, глупые выходки было достаточно и «пенсума»; но оскорбленное самолюбие учителя отзывалось на нас ремнем. Из всех физических страданий, которым мы подвергались, самую сильную боль нам причиняла кожаная полоска шириной примерно в два пальца, которая обрушивала на наши слабые руки всю силу, весь гнев наставника. Подвергаясь этому классическому наказанию, виновный стоял на коленях посреди зала. Нужно было подняться со скамьи и стать на колени около кафедры под любопытными, часто насмешливыми взглядами товарищей. Для нежных душ эти приготовления были двойной пыткой, подобной путешествию от залы суда до эшафота на Гревской площади[22], которое совершал некогда приговоренный к смерти. В зависимости от своего характера одни кричали, плача горькими слезами, до или после удара, другие претерпевали боль со стоическим спокойствием, но в ожидании наказания даже самые мужественные едва могли подавить конвульсивную гримасу на лице. Луи Ламбер без конца подвергался этому наказанию из-за одной особенности своей натуры, которую долгое время он сам не замечал. Когда возглас учителя: «Вы ничего не делаете!» — грубо отрывал его от размышлений, он зачастую и вначале совершенно бессознательно бросал на наставника взгляд, исполненный какого-то яростного презрения, насыщенный мыслью, как насыщена электричеством Лейденская банка. Этот взгляд, несомненно, раздражал учителя, и, оскорбленный беззвучной эпиграммой, он стремился отучить ученика от этих молниеносных взглядов. Первый раз, когда учитель оскорбился взглядом, поразившим его, как молния, он сказал фразу, которую я запомнил:
— Если вы еще раз так взглянете на меня, Ламбер, вы получите ремень!
При этих словах все носы вздернулись, все глаза следили то за учителем, то за Ламбером. Замечание прозвучало до такой степени глупо, что мальчик снова бросил на учителя молниеносный взгляд. Так возникла ссора между учителем и учеником, навлекавшая на Ламбера частые наказания ремнем. И это заставило его понять подавляющую силу своего взгляда.
Бедный поэт с такими чувствительными нервами, иногда истеричный, как женщина, угнетенный хронической меланхолией, так же болеющий своим гением, как юная девушка любовью, которой она жаждет, еще не зная ее, этот мальчик, такой сильный и такой слабый, оторванный Коринной от просторов родных полей, чтобы попасть в матрицу коллежа, в которой каждый ум, каждое существо, несмотря на свои способности, свой темперамент, должно приспособиться к правилам, к форме, как золото вынуждено превращаться в монеты под прессом чеканки, Луи Ламбер выстрадал все, что могло задеть его тело или его душу. Он был прикован к скамье, закрепощен партой, избит ремнем, измучен болезнями, оскорблен во всех своих чувствах, сжат петлей бедствий, и вся его телесная оболочка мучительно страдала от бесчисленных тиранических требований коллежа. Подобно мученикам, улыбавшимся во время пыток, он ускользал в небеса, которые приоткрывала ему его мысль. Быть может, эта внутренняя жизнь помогла ему заглянуть в тайны, в которые он так верил.
Наше свободолюбие, наши незаконные занятия, наше кажущееся безделье, отупение, в каком мы жили, непрерывные наказания, отвращение к урокам и «пенсумам» создали нам неоспоримую репутацию никчемных и неисправимых детей. Учителя презирали нас, а товарищи, от которых мы скрывали наши незаконные занятия, боясь их насмешек, выражали нам самое отвратительное пренебрежение. Эта двойная недооценка была несправедлива со стороны учителей, но была совершенно естественной со стороны соучеников. Мы не умели играть в мяч, бегать, ходить на ходулях. В дни амнистии или если у нас случайно оказывалась свободная минута, мы не участвовали ни в каких развлечениях, принятых в это время в коллеже. Чуждые забавам наших товарищей, мы пребывали в одиночестве, меланхолически сидя под каким-нибудь деревом во дворе. Поэт и Пифагор были исключением, они вели жизнь за пределами общины учеников. Присущие школьникам проницательный инстинкт и обостренное самолюбие заставляли их чувствовать в нас душевную жизнь или более высокую, или более низкую сравнительно с их жизнью. Отсюда у одних была ненависть к нашей молчаливой аристократичности, у других — презрение к нашей никчемности. Эти чувства возникли между нами вопреки нам самим, и, может быть, я разгадал их только сегодня. Итак, мы жили, как две крысы, прячась в углу классной комнаты, где были наши парты, и мы были вынуждены там сидеть и во время уроков и во время перемен. Это исключительное положение должно было привести и привело к войне между нами и детьми нашего отделения. Почти всегда забытые всеми, мы существовали там спокойно, и такая жизнь нас наполовину удовлетворяла; мы были похожи на два растения или два украшения, не гармонировавшие с общем стилем комнаты. Но иногда самые насмешливые из наших товарищей оскорбляли нас, желая показать, что они могут безнаказанно злоупотреблять своей силой, а мы отвечали на это презрением; все это частенько кончалось тем, что на Поэта и Пифагора обрушивался град ударов.
Ламбер тосковал по дому много месяцев. Я не знаю, каким образом описать охватившую его меланхолию. Луи испортил мне множество шедевров. Так как мы оба разыгрывали роль «Прокаженного из долины Аосты»[23], мы испытали чувства, выраженные в книге господина де Местра, прежде чем прочитали о них в его красноречивом изложении. Конечно, какое-нибудь произведение может воскресить воспоминания детства, но ему никогда не удается заглушить их. Вздохи Ламбера прозвучали для меня гораздо более проникновенными гимнами печали, чем самые прекрасные страницы Вертера. Но, быть может, нельзя сравнивать страдания, которые причиняет справедливо или несправедливо осужденная нашими законами страсть, со скорбями бедного ребенка, жаждущего ярких лучей солнца, стремящегося в росистые долины, на свободу. Вертер был рабом одной страсти, вся душевная жизнь Луи Ламбера была порабощена. При одинаковом таланте очень трогательное чувство, основанное на самых искренних, а значит, самых чистых желаниях, должно превзойти жалобы гения. Часто, после того, как Луи долго созерцал листву одного из тополей на дворе, он говорил мне только одно слово, но это слово раскрывало необъятную мечту.
— К счастью, — воскликнул он однажды, — у меня бывают хорошие минуты, когда мне кажется, что стены класса рухнули и что я сам далеко, в полях! Какое наслаждение нестись по воле своей мысли, как мчится птица, увлеченная полетом! Почему зеленый цвет так распространен в природе? — спрашивал он меня. — Почему там так мало прямых линий? Почему в творениях человека так мало кривых? Почему только человек ощущает прямую линию?
Эти слова говорят о долгих блужданиях по широким просторам. Конечно, перед ним снова развертывались картины природы, он снова вдыхал аромат лесов. Он сам был живой трепетной элегией, всегда молчаливый, готовый претерпеть все; он всегда страдал, не имея возможности сказать: «Я страдаю!» Этот орел, который хотел насыщаться всем миром, жил в четырех узких и грязных стенах; так его жизнь стала в самом широком значении этого выражения жизнью идеальной. Полный презрения к почти бесполезным занятиям, на которые мы были обречены, Луи шел своей воздушной дорогой, совершенно оторвавшись от окружавших его вещей. Повинуясь свойственному детям стремлению подражать, я старался согласовать свое существование с его жизнью. Луи особенно сильно заражал меня страстью к тому полудремотному состоянию, в которое погружает тело глубокое созерцание, потому что я был молод и впечатлителен. Мы привыкли, подобно любовникам, думать вместе, сообщать друг другу наши мечты. Его интуитивные ощущения уже и тогда были так же остры, как прозрение мысли у великих поэтов, и часто приближались к безумию. Однажды он спросил:
— Можешь ли ты, как я, помимо своей воли, чувствовать воображаемые страдания? Например, когда я напряженно думаю о том, что я буду ощущать, если лезвие моего перочинного ножа войдет мне в тело, я начинаю чувствовать такую острую боль, как если бы я себя действительно порезал: не хватает только крови. Но это чувство возникает и охватывает меня внезапно, как шум, нарушающий глубокое молчание. Мысль может причинить физические страдания! Ну, что ты на это скажешь?
Когда он высказывал подобные мысли, мы оба погружались в наивные мечты. Мы пытались искать в нас самих неописуемые явления, относящиеся к возникновению мысли, которую Ламбер надеялся проследить в ее малейших проявлениях, чтобы когда-нибудь иметь возможность описать неведомый инструмент. Потом, после споров, часто очень ребячливых, из глаз Ламбера вырывался пылающий взгляд, он сжимал мою руку и в самых глубинах своей души находил слово, которым пытался выразить все до конца.
— Мыслить — значит видеть! — сказал он мне однажды, возбужденный одним из наших соображений по поводу самих основ психической организации человека. Все человеческое знание основывается на дедукции, на медленном движении от причины к следствию и от следствия к причине. В отличие от этого, стремясь к более широкому выражению, вся поэзия, как и всякое произведение искусства, проявляется в мгновенном охвате явлений.
Он был спиритуалистом; но я осмеливался противоречить ему, вооружившись его же собственными наблюдениями над чисто физической основой разума. Оба мы были правы. Быть может, материализм и спиритуализм выражают две стороны одного и того же факта. Исследования Ламбера о субстанции мысли заставляли его со своеобразной гордостью принимать жизнь, полную лишений, на которую нас обрекали леность и пренебрежение к школьным занятиям. У него было сознание собственной ценности, которое поддерживало в нем стремление мыслить и рассуждать. С какой нежностью ощущал я воздействие его души на мою! Сколько раз мы сидели на нашей скамейке, читая одну и ту же книгу и, не разлучаясь, забывали друг о друге, но в то же время чувствовали, что оба вместе мы погружены в океан идей, как две рыбы, плавающие в одних и тех же водах! Извне наша жизнь казалась растительной, но мы существовали только сердцем и разумом! Чувства и мысли были единственными событиями нашей школьной жизни.
Ламбер так сильно влиял на мое воображение, что я до сих пор чувствую это влияние. Я слушал его рассказы, погружавшие в атмосферу чудесного, с таким же наслаждением и жадностью, с каким и дети и взрослые поглощают сказки, в которых действительность принимает самые нелепые формы. Его страсть к таинственному и естественная в детском возрасте доверчивость заставляли нас часто говорить о рае и аде. Тогда Луи, объясняя мне Сведенборга, пытался заставить меня разделить его верования в ангелов. В самых ложных рассуждениях Ламбера встречались и тогда изумительные наблюдения над могуществом человека; именно они придавали его словам тот облик правдивости, без которого ничего нельзя создать ни в каком искусстве. Он рисовал романтический конец судьбам человечества, и это подогревало его склонность отдаваться верованиям, свойственным девственному воображению. Разве не в эпоху своей юности народы создают себе идолов и догмы? А сверхъестественные существа, перед которыми они трепещут, — разве они не воплощают в преувеличенном виде их собственные чувства, их потребности? То, что осталось в моей памяти от моих поэтических разговоров с Ламбером относительно шведского пророка, произведения которого позже я прочел из любопытства, может быть кратко сведено к следующему.
В человеке соединяются два различных существа. По Сведенборгу, ангел — это человек, в котором духовное существо победило материальное. Если человек хочет следовать призванию быть ангелом, он должен, как только мысль раскроет ему двойственность его бытия, стремиться развивать тончайшую природу живущего в нем ангела. Если ему не удалось обрести просветленное знание своего будущего, он дает возможность возобладать материальному началу вместо того, чтобы укреплять свою духовную жизнь, все его силы уходят на игру внешних чувств, и от материализации этих двух начал ангел постепенно погибает. В противном случае, если человек будет поддерживать свой внутренний мир необходимыми ему эссенциями, дух начинает преобладать над материей и пытается от нее отделиться. Когда это отделение происходит в той форме, которую мы называем смертью, ангел достаточно сильный, чтобы освободиться от своей оболочки, продолжает существовать и начинает свою настоящую жизнь. Наличие бесконечного числа отличающихся друг от друга индивидуальностей может быть объяснено только этой двойственностью бытия, они дают возможность понять и доказать ее. Действительно, расстояние между человеком, чей бездеятельный ум обрекает его на очевидную тупость, и тем, кого внутреннее зрение одарило известной силой, заставляет нас предположить, что между гениальными людьми и остальными может существовать такая же разница, какая отделяет зрячих от слепых. Эта мысль, бесконечно расширяющая мироздание, в некотором смысле дает ключ к небесам. Внешне кажется, что на земле все эти существа смешаны друг с другом, на самом же деле они разделены на различные сферы в зависимости от совершенства их внутреннего мира. В этих сферах все различно: и нравы и язык.
В невидимом мире, так же как и в мире реальном, если какой-нибудь обитатель низшей сферы достигнет, не будучи достойным, высшего круга, он не только не понимает ни его привычек, ни бесед, но его присутствие парализует голоса и сердца высших существ. В «Божественной комедии» у Данте, быть может, была какая-то смутная интуиция этих сфер, которые начинаются в мире скорбей и поднимаются кольцеобразным движением до самых небес. Доктрина Сведенборга является созданием просветленного духа, рассказавшего о бесчисленных формах, в которых ангелы появляются среди людей.
Эту доктрину, которую я сегодня пытаюсь резюмировать, придав ей логический смысл, Ламбер изложил мне как обольстительное откровение, окутанное пеленой особой фразеологии, свойственной мифологам: туманные фразы, переполненные абстракциями, так же сильно воздействующими на мозг, как некоторые книги Якоба Бёме[24], Сведенборга или госпожи Гийон, внимательное чтение которых пробуждает фантазии, многообразные, как мечты, порожденные опиумом. Ламбер рассказывал мне о таких странных мистических явлениях, так сильно поражал мое воображение, что у меня кружилась голова. Тем не менее я любил погружаться в этот таинственный, не постижимый для внешних чувств мир, в котором всем нравится жить, уносясь воображением или в неясные дали будущего, или в магические области сказки. Эти страстные отклики души на пережитые ею же впечатления, помимо моей воли, убеждали меня, насколько она сильна, и приучали к углубленному мышлению.
Что же касается Ламбера, он объяснял все своей теорией ангелов. Для него чистая любовь, такая любовь, о которой мечтают в юности, была встречей двух ангельских натур. Поэтому ничто не могло сравниться с тем пылом, с каким он мечтал встретить ангела-женщину. Кто лучше, чем он, мог внушить и чувствовать любовь? Что может дать представление об изумительной чувствительности, если не милая естественность и отпечаток доброты в его чувствах, словах, действиях, в каждом незначительном жесте, наконец, во взаимопонимании, которое связывало нас друг с другом и которое мы выражали, называя друг друга «фезанами». Не существовало никакого различия в том, что исходило от него и что исходило от меня. Мы взаимно копировали почерки, чтобы один мог делать урок за двоих. Когда один из нас заканчивал книгу, которую мы должны были вернуть учителю математики, он мог читать ее без всякой помехи в то время, как другой выполнял за него и урок и «пенсум». Мы делали уроки, точно платили налог, обеспечивающий спокойное существование. Если мне не изменяет память, когда их делал Ламбер, они часто были выполнены с исключительным совершенством. Но так как нас обоих считали за идиотов, то учитель проверял наши работы под влиянием рокового предубеждения и даже приберегал их, чтобы развлекать ими наших товарищей. Я вспоминаю, что однажды вечером, когда кончался урок, который длился от двух до четырех, учитель взял перевод Ламбера. Текст начинался: Caius Gracchus, vir nobilis[25]. Луи перевел: у Кайя Гракха было благородное сердце.
— Где вы видите «сердце» в слове nobilis? — резко сказал учитель.
И все рассмеялись, в то время как Ламбер ошеломленно глядел на учителя.
— Что скажет госпожа баронесса де Сталь, узнав, что вы при переводе искажаете смысл слова, которое обозначает благородный род, патрицианское происхождение?
— Она скажет, что вы глупец! — вполголоса ответил я.
— Господин поэт, вы на восемь дней отправитесь в карцер, — ответил учитель, который, к несчастью, меня услышал.
Бросив на меня невыразимо нежный взгляд, Ламбер тихо повторил:
— Vir nobilis.
Именно госпожа де Сталь часто являлась источником несчастий Ламбера. По всякому поводу и учителя и ученики бросали ему в лицо это имя то с иронией, то с упреком. Луи сразу же постарался попасть в карцер, чтобы составить мне компанию. Там мы были свободнее, чем где бы то ни было, и могли разговаривать целыми днями. В молчаливых дортуарах у каждого ученика была ниша в шесть квадратных футов, на перегородках вверху были устроены решетки, и дверь с просветами запиралась каждый вечер и открывалась каждое утро под наблюдением отца-надзирателя, который был обязан присутствовать при нашем утреннем подъеме и при отходе ко сну. Слуги дортуаров необычайно быстро открывали двери, и скрип этих дверей был тоже одной из особенностей коллежа. Таким образом устроенные альковы служили нам карцерами, где нас иногда держали целыми месяцами. За учениками, помещенными в клетку, наблюдал острый взгляд начальника, надзирателя, который легким шагом приходил и в определенные часы и неожиданно, чтобы проследить, не болтаем ли мы вместо того, чтобы выполнять свои «пенсумы». Но ореховая скорлупа, разбросанная по лестницам, тонкость нашего слуха позволяли нам всегда предвидеть приход надзирателя, и мы могли без всякой помехи отдаваться своим любимым занятиям. Так как чтение нам было запрещено, часы карцера обычно отдавались метафизическим дискуссиям или рассказам о кое-каких любопытных случаях, относившихся к чудесным проявлениям мысли.
Я хочу рассказать один из самых удивительных фактов не только потому, что он относится к Ламберу, но еще и потому, что этот факт решил его научную судьбу. Согласно обычным правилам коллежей, воскресенье и четверг были днями отдыха; но церковные службы, на которых мы обязаны были присутствовать, так заполняли воскресенья, что мы считали четверг нашим единственным праздничным днем.
Прослушав мессу, мы могли располагать временем для долгих прогулок по полям, в окрестностях Вандома. Замок Рошамбо был излюбленнейшим местом для наших экскурсий, может быть, потому, что находился далеко. Младшие редко совершали такую утомительную прогулку; все же учителя раз или два в год предлагали нам поход в Рошамбо в качестве награды. В 1812 году, весной, мы должны были пойти туда в первый раз. Желание видеть знаменитый замок Рошамбо, хозяин которого давал иногда ученикам молока, заставило всех нас вести себя примерно. Итак, ничто не помешало прогулке. Ни я, ни Ламбер не знали долины Луара, где было построено это здание. Поэтому и его и мое воображение было еще накануне весьма возбуждено предстоящей прогулкой, которой обычно радовались в коллеже. Мы говорили о ней весь вечер и собирались истратить на фрукты и молочные продукты деньги, которые нам удавалось приберечь вопреки вандомским законам. На другой день после обеда, в половине первого, мы отправились, получив по кубическому куску хлеба, предназначавшемуся для полдника. Потом легкие, как ласточки, мы шли толпой к знаменитому замку с таким пылом, что долго не чувствовали усталости. Когда мы взобрались на холм, откуда можно было любоваться замком, расположенным на середине склона, и извилистой долиной, где сверкала река, извиваясь, как змея, по красиво закругленной лужайке, и изумительным пейзажем, исполненным невыразимого очарования, одним из тех, с которыми связываются яркие воспоминания юности или любви и которые позже не следует пытаться увидеть снова, Луи Ламбер сказал мне:
— Но я видел все это сегодня ночью во сне!
Он узнал и группу деревьев, под которыми мы остановились, расположение рощи, цвет речной воды, башню замка, неровности почвы, далекие просторы, наконец, все детали этого пейзажа, который сегодня он видел в первый раз. И он и я — мы, конечно, были детьми; я-то безусловно: ведь мне не было еще тринадцати; в пятнадцать лет Луи мог мыслить глубоко, как истинный гений, но, во всяком случае, в эту эпоху наша дружба была так сильна, что мы не могли лгать друг другу даже в мелочах. Если Ламбер предчувствовал благодаря всемогуществу своей мысли значение фактов, он был далек от того, чтобы оценить их во всем объеме; так что сначала он просто удивился. Я спросил его, не ездил ли он в Рошамбо в детстве. Мой вопрос поразил его, но, проверив свои воспоминания, он ответил отрицательно. Этот случай, аналогичные которому можно найти в снах многих людей, дает возможность понять первые пробудившиеся способности Ламбера; действительно, он сумел вывести из этого настоящую систему; вооружившись обрывком мысли, он построил целую теорию, как сделал Кювье[26] совсем в другой области.
Мы уселись под старым дубом. После нескольких минут размышления Луи сказал:
— Если пейзаж не пришел ко мне, что было бы нелепо думать, значит, я приходил сюда. Если же я был здесь в то время, когда спал у себя в алькове, разве это не доказывает полнейшее отделение моего внутреннего «я» от моего тела? Разве это не свидетельствует о какой-то способности духа к передвижению или о духовных явлениях, соответствующих передвижению тела? Если же мой дух и мое тело могли разделиться во время сна, почему я не могу отделить их совершенно так же во время бодрствования? Я не вижу никакого компромиссного решения для этих двух положений. Но пойдем дальше, исследуем детали. Или все эти факты свершились благодаря силе, приводящей в движение другое существо, для которого мое тело служит футляром, потому что я лежал в алькове и в то же время видел пейзаж, — а это опрокидывает множество систем; или этот факт произошел в каком-нибудь нервном центре, где бушуют чувства, но название которого еще надлежит узнать, или в том мозговом центре, где кипят идеи. Эта последняя гипотеза приводит к весьма странным вопросам. Я ходил, я видел, я слышал. Движение нельзя мыслить без пространства, звук действует только в углах и на поверхностях, а окраска не ощущается без света. Если ночью, с закрытыми глазами я видел в самом себе окрашенные предметы, если я слышал шум в абсолютной тишине и без тех обязательных условий, при которых он формируется, если, будучи совершенно неподвижен, я преодолел расстояние, значит, у нас есть духовные способности, независимые от внешних физических чувств. Неужели дух может проникнуть в материальную природу? Почему же люди так мало размышляли до сих пор о событиях во сне, доказывающих, что человек живет двойной жизнью? Разве в этом явлении не заключается новой науки? — прибавил он, сильно хлопая себя по лбу. — Но если это явление не может быть положено в основу новой науки, то оно, несомненно, свидетельствует об огромных возможностях человека и, во всяком случае, показывает, насколько часто совершается разъединение наших двух существ, факт, над которым я так давно бьюсь. Я нашел, наконец, свидетельство превосходства, отличающего наши скрытые чувства от явных. Homo duplex![27] Но, — сказал он после паузы, выражая сомнение бессознательным жестом, — может быть, в нас и нет двойной природы? Быть может, мы просто одарены внутренними качествами, могущими совершенствоваться, упражнение и развитие которых дает нам возможность активности, проникновения, видения вещей, которые еще не были в поле нашего зрения? Одержимые любовью к чудесному, страстью, порожденной нашей гордыней, мы превратили эти явления в поэтическое творчество, потому что мы их не понимаем. Так легко обожествлять непонятное! Ах! Признаюсь, я бы оплакивал потерю моих иллюзий. У меня потребность верить в двойственность человеческой природы и в ангелов Сведенборга! Неужели это новое знание их убьет? Да, исследование наших неведомых способностей предполагает, казалось бы, материалистическую науку, ибо дух употребляет, разделяет, воодушевляет субстанцию, но он не может ее разрушить.
Луи грустно задумался и замолчал. Быть может, юношеские мечты казались ему пеленками, от которых скоро придется освободиться.
— Зрение и слух, — несомненно, только футляры для чудесных инструментов, — сказал он, смеясь над собственным выражением.
В те мгновения, когда он мне говорил о рае и аде, он обычно рассматривал природу как властелин, но, произнося эти последние слова, насыщенные знанием, он смелее, чем всегда, парил над окрестностью, и его лоб, казалось мне, разрывался от напора его духовных сил; силы эти, которые следует называть духовными до какого-либо нового обозначения, казалось, вырывались через органы, предназначенные для их проявления: его глаза излучали мысль, его поднятая рука, его сомкнутые дрожащие губы говорили, его горящий взгляд излучал сияние. Он уронил внезапно отяжелевшую голову на грудь, точно устал от слишком бурного порыва. Этот ребенок, этот богатырь сгорбился, целиком захваченный лихорадочным стремлением к истине, взял меня за руку, сжал ее своей влажной рукой и после паузы сказал:
— Я буду знаменит! И ты тоже, — быстро прибавил он. — Мы оба создадим химию воли.
Какое благородное сердце! Я признавал его превосходство, но он всячески старался никогда не дать мне его почувствовать. Он делился со мной сокровищами своей мысли, считал моей какую-то часть своих собственных открытий и оставлял мне в полную собственность мои ничтожные соображения. Всегда ласковый, как любящая женщина, он проявлял свои чувства стыдливо, с той душевной деликатностью, которая делает жизнь блаженной и легкой.
На следующий же день он начал работу, которую назвал «Трактат о воле». Однако его размышления часто изменяли и план и метод произведения. Но события этого торжественного дня, несомненно, стали его зародышем; точно так же у Месмера[28] ощущение электрического тока при соприкосновении с пружиной стало основой открытий в магнетизме — науке, некогда скрытой в глубине таинственного культа Изиды, Дельфийского храма, пещеры Трофония и снова обретенной этим изумительным человеком непосредственно перед Лафатером[29], предшественником Галля[30]. Освещенные внезапным светом, идеи Ламбера приняли более грандиозные пропорции; он разобрался в открытых им отдельных истинах и объяснил их; потом, как литейщик, он сплавил их воедино. После шести месяцев упорного труда работы Ламбера возбудили любопытство наших товарищей и стали предметом жестоких насмешек, приведших к роковым последствиям.
Однажды один из наших преследователей, пожелавший непременно увидеть наши рукописи, подбив еще и других мучителей, насильно завладел ящичком, где лежало сокровище, которое мы оба, и я и Ламбер, защищали с беспримерной храбростью. Ящик был заперт, и наши враги не смогли его открыть; но они попытались сломать его во время сражения; эта черная злоба заставила нас поднять громкий крик. Несколько товарищей, воодушевленные чувством справедливости или пораженные нашей героической защитой, советовали оставить нас в покое, подавляя своей назойливой жалостью. Внезапно, привлеченный шумом битвы, вмешался отец Огу, заинтересовавшись причиной спора. Наши противники отвлекли нас от наших «пенсумов», учитель пришел защитить своих рабов. Чтобы оправдать себя, нападающие сослались на существование рукописей. Неумолимый Огу приказал отдать ему ящик; если бы мы стали сопротивляться, он, пожалуй, велел бы разбить его, Ламбер отдал ему ключ, учитель взял бумаги, перелистал их, потом сказал нам, забирая их себе:
— Так вот та ерунда, из-за которой вы пренебрегаете своими обязанностями!
Крупные слезы покатились из глаз Ламбера; он плакал отчасти от унижения своего нравственного достоинства, отчасти от беспричинной обиды и угнетавшего нас предательства. Мы бросили на наших обвинителей укоряющий взгляд: ведь они предали нас общему врагу! Если они могли, согласно ученическому кодексу, бить нас, разве они не должны были молчать о наших проступках? Поэтому несколько минут им было стыдно собственной подлости. Отец Огу, по всей вероятности, продал рукопись «Трактата о воле» вандомскому лавочнику, не поняв важности научных сокровищ, неоформленные зародыши которых разошлись по рукам невежд.
Через шесть месяцев после этого я покинул коллеж. Не знаю, возобновил ли свою работу Ламбер, которого наша разлука повергла в черную меланхолию. В память этой катастрофы, происшедшей с книгой Луи, я использовал для начала своих исследований и для совершенно вымышленной истории название, придуманное Ламбером, и дал имя дорогой ему женщины молодой самоотверженной девушке; но это не единственное заимствование, которое я у него сделал: его характер, его занятия были мне очень полезны для этого сочинения, сюжет которого возник как воспоминание о размышлениях нашей юности.
Эта история написана с целью воздвигнуть скромный памятник тому, кто завещал мне все сокровища своей мысли. В своем детском труде Ламбер развил идеи взрослого человека. Десять лет спустя, встретившись с несколькими учеными, серьезно занимавшимися поразившими нас явлениями, которые Ламбер так чудесно проанализировал, я понял важность этих работ, забытых, как детская забава. Я провел много месяцев, вспоминая основные открытия моего бедного товарища. Собрав свои воспоминания, я могу утверждать, что еще в 1812 году он в своем трактате установил путем догадки и подверг обсуждению множество важных фактов, доказательства которых, по его словам, должны были рано или поздно обнаружиться. Его философские рассуждения, несомненно, давали возможность причислить его к великим мыслителям, появлявшимся через различные промежутки времени среди людей, чтобы открыть им в первоначальном виде принципы будущей науки, корни которой растут медленно, но затем приносят прекрасные плоды в мире разума. Так, бедный ремесленник Бернар, копавший землю, чтобы найти тайну эмали, утверждал в XVI веке с непререкаемым авторитетом гения геологические истины, доказательство которых создало в наши дни славу Бюффона и Кювье. Я надеюсь дать кое-какое представление о трактате Ламбера с помощью некоторых важнейших положений, составляющих его основу; но помимо своей воли я должен освободить их от тех идей, которыми окружил их Ламбер и которые были для них необходимыми спутниками. Так как я шел иными путями, я брал из его исследований только те, которые лучше всего помогали моей системе. Я только его ученик и не знаю, смогу ли точно передать его мысли, потому что я их ассимилировал и таким образом придал им свою собственную окраску.
Для новых идей нужны были новые слова или расширенное, распространенное, даже лучше сказать — утонченное значение их. Чтобы показать основу своей системы, Ламбер выбрал несколько обыденных слов, смутно выражавших его мысль. Слово воля определяло для него среду, где развивается мысль, или, если выразиться менее абстрактно, сгусток силы, с помощью которой человек может производить за пределами самого себя те действия, которые составляют его внешнюю жизнь. «Веление» — слово, заимствованное из рассуждений Локка[31], обозначало тот акт, с помощью которого человек выражает свою «волю». Слово мысль было для Ламбера существеннейшим продуктом воли, но выражало также среду, где родятся идеи, для которых она служит субстанцией. Идея — общее название для всех действий мозга — выражало акт, с помощью которого человек использует способность мыслить. Итак, воля, мысль обозначали творческие возможности; воление, идея являлись двумя производными. Воление казалось ему идеей, которая из абстрактной стадии перешла в конкретную, из своего жидкого состояния — в почти твердое, если только этими словами можно сформулировать суждения о вещах, которые так трудно разграничить. По его мнению, мысль и идеи — это движения и действия нашего духовного организма, так же как воление и воля представляют проявление внешней жизни.
Он считал, что воля первична, а мысль следует за ней; чтобы думать, надо хотеть, говорил он. Много живых существ живет на стадии воли, не доходя до стадии мысли. На севере — долговечность, на юге — кратковременность жизни; но так же на севере — оцепенение, на юге — непрестанное возбуждение воли, до того климатического пояса, где от излишнего холода или от излишней жары органы почти парализуются.
Своеобразное понятие среды было подсказано ему одним наблюдением, сделанным в детстве; он не подозревал его важности, но странность его должна была поразить утонченно-чувствительное воображение Луи. Его мать, хрупкая и нервная, очень нежная и любящая, была одним из тех созданий, в котором воплотилась женщина во всем совершенстве ее качеств, хотя судьба по ошибке бросила ее на дно общества. Воплощение любви, она все выстрадала и умерла молодой, всю себя отдав материнскому чувству. Ламбер, шестилетний мальчик, спал в большой колыбели около материнской кровати, но засыпал не всегда сразу и видел, как электрические искры срывались с ее волос, когда она их расчесывала. Пятнадцатилетний человек использовал для науки этот факт, который ребенку казался игрой, факт тем более неопровержимый, что этим свойством обладают почти все женщины, чья судьба трагична и непризнанные чувства стремятся себя выразить, а избыток сил — вырваться наружу.
В подтверждение своих определений Ламбер выставил в качестве великолепного вызова науке много требующих решения проблем, разрешения которых он предполагал найти, спрашивая самого себя: не входит ли принцип, рождающий электричество, как основа в тот особый флюид, откуда появляются наши идеи и наши воления? Не образуют ли волосы, которые обесцвечиваются, светлеют, падают, исчезают, в зависимости от различных ступеней рассеяния или кристаллизации мыслей, некую систему сосудов, то поглощающих, то выделяющих и движимых электрической силой? Являются ли токи нашей воли субстанцией, возникающей в нас и внезапно начинающей действовать под влиянием еще не подвергшихся наблюдению причин, и являются ли они более необычными, чем те токи, которые создает невидимый, неощутимый флюид или вольтов столб, воздействующий на нервную систему мертвеца? Формирование наших идей и их постоянное проявление, быть может, менее непонятны, чем испарения невидимых, но необыкновенно энергично действующих частиц, например мускусного зерна, которое как будто теряет их, но не уменьшается в весе. А если кожный покров нашей телесной оболочки имеет только защитные функции, только поглощает, только выделяет пот, реагирует на ощущения, то кровообращение и его аппарат, возможно, способствуют передаче волевых импульсов, как циркуляция нервного флюида способствует движению мысли. И, наконец, не является ли более или менее энергичный приток этих двух реальных субстанций результатом большего или меньшего совершенства в устройстве органов тела, устройстве, которое надлежит изучить всесторонне?
Установив эти принципы, он хотел разделить явления человеческой жизни на две серии различных моментов и настойчиво, с пламенной убежденностью требовал для каждой из них специального анализа. Действительно, проследив почти у всех существ два отличных друг от друга ряда изменений, он изображал их, даже просто принимал их как природную сущность и называл этот жизненный антагонизм: действие и противодействие.
— Желание, — говорил он, — это факт, целиком осуществляемый нашей волей, прежде чем он будет осуществлен во внешнем мире.
Таким образом, все наши воления и все наши идеи составляют действие, а вся сумма наших внешних проявлений — противодействие.
Позже, когда я прочел о сделанных Биша[32] наблюдениях над дуализмом наших внешних чувств, я был точно оглушен воспоминаниями, увидев поразительное совпадение между идеями этого знаменитого физиолога и идеями Ламбера. Оба они умерли преждевременно, но оба одинаково шли к каким-то истинам. Склонность природы давать двойное назначение различным созидающим органам своих творений и двойное действие нашего организма, что в настоящее время является бесспорным фактом, обоснованным рядом ежедневно повторяющихся доказательств, подтверждает выводы Ламбера относительно действия и противодействия. Он обозначал понятие неведомого существа, действенного или внутреннего термином Species[33], под которым подразумевалось таинственное единство волокон, определяющее зависимость различных возможностей мысли и воли, еще недостаточно исследованных; наконец, это неназванное существо, способное видеть, действовать, доводить все до конца, осуществлять все, прежде чем возникнут какие-нибудь материальные признаки, оно, чтобы соответствовать своей природе, не должно подчиняться ни одному из тех физических условий, с помощью которых существо противодействующее или внешнее — видимый человек — ограничено в своих проявлениях. Отсюда вытекало множество логических объяснений относительно самых странных по виду проявлений двойственности нашей природы и ряд поправок ко многим системам, одновременно правильным и ложным. Некоторые люди, заметив кое-какие явления естественной игры «двойственного существа», были, как Сведенборг, увлечены за пределы действительного мира своей пылкой душой, влюбленной в поэзию, опьяненной божественным началом. И всем, не понимающим причин, восхищенным следствиями, хотелось обожествить этот внутренний орган, построить мистический мир. Отсюда и ангелы! Пленительная иллюзия, от которой не хотел отказаться Ламбер; он любовался этими ангелами даже в тот момент, когда меч его анализа обрезал их ослепительные крылья.
— Рай, — говорил он мне, — в конце концов только потустороннее существование наших усовершенствованных способностей, а ад — небытие, в котором исчезают качества несовершенные.
В те века, когда познание подчинялось религиозным и спиритуалистическим впечатлениям, господствовавшим в промежутке между Христом и Декартом[34], между верой и сомнением, можно ли было удержаться от объяснения нашей внутренней природы иначе, как божественным вмешательством? У кого же, как не у самого бога, ученые могли искать объяснения невидимому существу, столь действенно и противоречиво чувствительному, наделенному такими многогранными свойствами, способными совершенствоваться под влиянием обычаев, и столь могущественному под властью определенных оккультных условий, что временами оно с помощью видений и передвижений уничтожало расстояние в обоих аспектах пространства и времени, из которых одно — это расстояние умственное, а другое — расстояние физическое? Это существо обладало способностью реконструировать прошлое, проникая в него взглядом или таинственно воскрешая его, что похоже на способность человека узнавать по очертаниям, оболочке, зародышу зерна прежнее цветение растения с бесчисленным разнообразием оттенков, ароматов и форм; оно же, хотя и не совсем точно, могло догадываться о будущем то с помощью изучения первопричин, то благодаря физическому предчувствию.
Другие люди, менее поэтически религиозные, холодные и рассудочные, даже, может быть, шарлатаны, энтузиасты не столько сердцем, сколько разумом, признавая некоторые отдельные явления, считали их бесспорными, но не рассматривали как излучения из одного общего центра. Каждый из них хотел создать из простого отдельного факта науку. Отсюда и произошли демонология, астрология, колдовство, гадание, основанные на случаях, по существу, неопределенных, потому что они изменяются в зависимости от темпераментов, смотря по обстоятельствам, еще совершенно не изученным. Но так же из этих научных ошибок и из церковных процессов, в которых благодаря своим собственным способностям погибло столько мучеников, возникли блестящие доказательства чудесного могущества, которым располагает действенное существо и которое, по мысли Ламбера, может полностью изолироваться от существа противодействующего, разбить его оболочку, разрушить стены, ограничивающие его всемогущее зрение. Это явление, по словам миссионеров, индусы называют tokeïade; потом действенное существо с помощью других способностей может различить в мозгу, несмотря на его самые плотные извилины, идеи, которые там формируются или сформировались, и весь пройденный сознанием путь.
— Если видения возможны, — говорил Ламбер, — они должны происходить благодаря способности постигать идеи, изображающие человека в его чистой субстанции, жизнь которого, быть может, неразрушимая, непостижима для наших внешних чувств, но может сделаться ощутимой для внутреннего существа, когда оно доходит до высокой ступени экстаза или до полного совершенства видения.
Я знаю, но теперь уже смутно, что, следуя шаг за шагом за результатами мысли и воли во всех их разновидностях, установив их законы, Ламбер отдал себе отчет во множестве явлений, которые до сих пор справедливо считались непонятными. Таким образом, колдуны, одержимые, люди двойного зрения и всякого рода демонические натуры, жертвы эпохи средневековья оказывались предметом такого естественного объяснения, что зачастую сама простота его представлялась мне залогом истины. Удивительные способности, за которые ревнивая к чудесам римско-католическая церковь карала костром, были, по мнению Луи, результатом некоторого родства между основополагающими началами материи и мысли, происходящими из одного источника. Человек с ореховой палочкой в руке, найдя родниковую воду, подчинялся какому-то непонятному ему самому притяжению или отталкиванию; и именно необычность таких явлений обеспечила некоторым из них историческую достоверность. Таинственные притяжения наблюдались очень редко. Они выражаются в удовольствии, о которых редко говорят люди, счастливые, что одарены ими, упоминая о них разве только вследствие какой-нибудь необычайной странности данного случая, всегда тайно, в совершенно интимной обстановке, где все забывается. Но отталкивание возникает, если имеется нарушенное сродство, и его всегда удачно подмечали, когда дело шло о знаменитых людях. Так, у Бейля начинались конвульсии, когда он слышал, что вода бьет ключом. Скалигер бледнел при виде кресса. У Эразма от запаха рыбы поднималась температура. Эти три случая отталкивания вызывались водяными субстанциями. Герцог д'Эпернон падал в обморок при виде зайчонка, Тихо де Браге — лисицы, Генрих III — кошки, маршал д'Альбер — поросенка; все эти отталкивания были порождены животными испарениями, ощущаемыми часто на огромных расстояниях. Кавалер де Гиз, Мария Медичи и многие другие чувствовали себя плохо при виде всякой розы, даже нарисованной. Канцлеру Бэкону становилось дурно во время затмения луны, независимо от того, знал он или не знал, что оно происходит; и все время, пока оно продолжалось, его жизнь была в опасности, но он выздоравливал сразу, как только оно кончалось, и затем уже не чувствовал ни малейшего недомогания. Этих достоверных явлений отталкивания, выбранных из числа тех, которые случайно отмечены историей, достаточно, чтобы понять явления неведомых симпатий. Отрывок трактата, который я вспомнил из многочисленных заметок Ламбера, может дать представление о методе, каким он пользовался в своих произведениях. Я не считаю необходимым настаивать на связи с этой теорией сходных наук, изобретенных Галлем и Лафатером; они были ее естественным следствием, и всякий человек, слегка знакомый с наукой, заметит ответвления, которыми соединялись с нею френологические наблюдения одного и физиогномические документы другого. Открытие Месмера, столь важное и до сих пор еще недостаточно оцененное, могло уложиться целиком в развитии положений трактата Луи, хотя он и не был знаком с произведениями, кстати сказать, весьма сжато изложенными, знаменитого швейцарского врача. Простые логические выводы этих принципов заставили Ламбера признать, что с помощью сжатия внутреннего существа воля может сконцентрироваться, потом обратным движением быть выброшенной наружу и даже передаться материальным предметам. Таким образом, вся сила одного человека имеет возможность действовать на других, пронизывать их сущностью, чуждой их собственной, если они не защищаются от этого нападения. Свидетельства этой теоремы человеческого знания с необходимостью становятся все многочисленнее, но ничто не может доказать их подлинность. Нужны были или громкая катастрофа Мария и его обращение к Кимвру, который должен был его убить, или торжественный приказ некой матери флорентийскому льву, чтобы некоторые молниеносные удары мысли стали известны как исторические факты. Для Ламбера воля, мысль были живыми силами; и говорил он о них так, что вы начинали разделять его верования. Для него эти силы были в каком-то плане и видимы и ощутимы, мысль была медленной или быстрой, тяжелой или подвижной, ясной или темной; он приписывал ей все качества действующих существ, заставляя ее подниматься, отдыхать, пробуждаться, увеличиваться, стареть, сжиматься, отмирать, оживать; он постигал ее жизнь, определяя все ее действия необычными словами нашего языка, он констатировал внезапность, силу и другие качества с помощью особой интуиции, которая давала ему возможность распознать все явления этой субстанции.
— Часто среди спокойствия и молчания, — говорил он мне, — когда наши внутренние способности уснули, когда мы отдаемся блаженству отдыха, когда в нас все точно покрывается тьмой и мы погружаемся в созерцание внешнего мира, внезапно вырывается какая-то идея, с быстротой молнии проносится по бесконечным пространствам, понятие о которых нам дает наше внутреннее зрение. Эта блестящая идея, возникшая как блуждающий огонек, исчезает бесследно, ее существование так же эфемерно, как жизнь тех детей, которые приносят родителям и бесконечную радость и бесконечное горе; они похожи на мертворожденные цветы на равнинах мысли. Иногда идея вместо того, чтобы вырваться из нас с силой и умереть невоплощенной, начинает оформляться, колеблется в неизвестных туманностях тех органов, которые дали ей жизнь; она терзает нас длительными родами, развивается, делается плодовитой, вырастает во внешнем мире во всей прелести своей юности, украшенная всеми признаками долгой жизни; она выдерживает самые любопытные взгляды, привлекает их, никогда не утомляет; она требует обдумывания и вызывает восторг, как всякое тщательно обработанное произведение. Иногда идеи рождаются целыми роями, одна ведет за собой другую, они образуют некую цепь, они тревожат нас, они кишат, они словно охвачены безумием. То они поднимаются бледные, смутные, гибнут оттого, что им не хватает питания и силы, не хватает жизненной субстанции. То в какие-то особые дни они мчатся в бездну, чтобы осветить безмерные глубины; они пугают нас и подавляют нашу душу. Идеи образуют внутри нас целую систему, похожую на одно из царств природы, нечто вроде флоры, чья иконография будет составлена гением, которого, быть может, примут за безумца. Да, все и в нас и во внешней жизни свидетельствует о существовании чудесных созданий, которые я сравниваю с цветами, повинующимися неизвестно каким откровениям своей природы! Их деятельность, как самое существенное в человеке, не более удивительна, чем аромат и окраска в растениях. Может быть, ароматы тоже идеи! Если считать, что линия, где кончается мясо и начинается ноготь, заключает в себе необъяснимую невидимую тайну непрерывных превращений наших флюидов в роговицу, нужно признать, что нет ничего невозможного в чудесных изменениях человеческой субстанции. Но разве не бывает в нравственном мире явлений движения и притяжения, похожих на их физические соответствия? Можно взять, например, ожидание, которое могут ярко переживать все, оно становится таким тягостным только благодаря закону, по которому тяжесть всякого тела увеличивается в зависимости от скорости. Разве тяжесть чувства, которое порождает ожидание, не увеличивается непрерывным присоединением пережитых страданий к скорби данного момента? Наконец, чему, как не электрической субстанции, можно приписать магическое действие, с помощью которого воля властно сосредоточивается во взгляде, чтобы по приказу гения испепелить препятствия, звучит в голосе или просачивается, несмотря на лицемерие, сквозь человеческую оболочку? Поток этого властелина флюидов, который под высоким давлением мысли или чувства растекается волнами или иссякает, становится тоненькой струйкой, потом собирается, чтобы вновь разрядиться стрелами молний, — он и является оккультным орудием[35], которому мы обязаны либо гибельными или благодетельными усилиями искусств и страстей, либо грубыми, ласковыми, устрашающими, сладострастными, раздражающими, обольстительными интонациями голоса, вибрирующими в сердце, во внутренностях или в мозгу, в зависимости от наших желаний; либо всеми возможностями осязания — источником движений мысли, управляющих творческими руками стольких художников, которым после бесчисленных, сделанных со страстным волнением набросков удается воссоздать природу; либо, наконец, бесконечным разнообразием взглядов, от бесцветного и бездейственного до сверкающего и способного устрашать. В этой системе никакие права бога не ущемляются. Материальная мысль раскрыла мне в нем новое величие!
Выслушав все его слова, приняв в душу его взгляд, как некое озарение, я не мог не принять с восторгом его убеждений, не мог не увлечься ходом его мыслей. Таким образом, мысль появлялась предо мной, как совершенно физическая сила в сопровождении своих бесчисленных порождений. Она была новой человечностью, выражавшейся в новой форме. Простого обзора законов, которые Ламбер считал формулой нашего мышления, вполне достаточно, чтобы вообразить чудодейственную активность, с какой его душа поглощала самое себя. Луи искал доказательств своим принципам в истории великих людей, жизнь которых, рассказанная нам биографами, дает ряд любопытных деталей насчет того, насколько действенной могла быть их мысль. Его память дала ему возможность вспомнить те факты, которые могли помочь развитию его утверждений. Он разместил их в тех главах, где они могли служить примерами, и, таким образом, многие из его изречений приобретали характер почти математической достоверности. Произведения Кардано[36], человека, обладавшего удивительной силой прозрения, дали ему драгоценный материал. Он не забыл ни Аполлония Тианского[37], предсказавшего в Азии смерть тирана и описывавшего его муки в тот самый момент, когда все это происходило в Риме, ни Плотина[38], который почувствовал, что Порфирий собирается убить себя, и прибежал к нему, чтобы отговорить его, ни факта, отмеченного в предыдущем (XVIII) столетии при господстве самого язвительного неверия, какое только можно встретить, факта, потрясающего людей, привыкших делать из сомнения оружие против него же самого, но совершенно простого для некоторых верующих: Альфонс-Мария де Лигуори, епископ Святой Агаты, дал последнее напутствие папе Ганганелли, который его видел, слышал и отвечал ему; а в то же время, на очень большом расстоянии от Рима, у себя дома, в кресле, где он обычно сидел, возвратившись после церковной службы, епископ был погружен в экстаз. Вернувшись к обычной жизни, он увидел, что все слуги стоят вокруг него на коленях, считая его мертвым. «Друзья мои, — сказал он им, — святой отец только что испустил дух». Через два дня прибывший курьер подтвердил эту новость. Час смерти папы совпал с тем часом, когда епископ пришел в себя. Ламбер не пропустил и одного приключения, еще более близкого по времени, случившегося в последнем столетии с молодой англичанкой, которая, страстно любя одного моряка, отправилась к нему из Лондона и нашла его одного, без проводника, в пустыне Северной Америки, где очутилась как раз вовремя, чтобы спасти ему жизнь. Луи использовал мистерии античности, деяния святых мучеников, в которых он нашел самые прославленные примеры силы человеческой воли, демонологию средних веков, криминальные процессы, медицинские исследования, с изумительной проницательностью отыскивая повсюду истинные происшествия, вероятные явления. Эта богатая коллекция научно обоснованных фактов, выбранных из огромного количества книг, в большинстве случаев достойных доверия, несомненно, была употреблена на бумажные пакеты; и этому труду, по меньшей мере любопытному, порожденному самой удивительной человеческой памятью, суждено было погибнуть. Среди доказательств, обогащавших труд Ламбера, была одна история, случившаяся в его семье, история, которую он рассказал мне, прежде чем начал писать свой трактат. Этот факт, относящийся к «запредельному бытию» внутреннего существа, — если я могу позволить себе выковать новое слово, чтобы обозначить еще не названное явление, — поразил меня так сильно, что я все запомнил. Отец и мать Ламбера должны были вести процесс, проигрыш которого мог запятнать их честь, единственное сокровище, которым они обладали в жизни. Они были в величайшем страхе, когда шел вопрос о том, придется ли уступить несправедливым требованиям истца, или удастся защититься от его домогательств. Совещание произошло осенней ночью у очага, топившегося торфом, в комнате дубильщика и его жены. На это совещание были приглашены двое-трое родственников и прадед Луи со стороны матери, старик рабочий, совсем дряхлый, но со строгим и величественным выражением лица, светлыми глазами и редкими прядями седых волос, еще сохранившихся на пожелтевшем от старости черепе. Подобно «оби» у негров или «сагаморы» у дикарей, он был чем-то вроде оракула, с которым советовались в исключительно важных случаях. Его владения обрабатывались внуками, которые кормили его и ухаживали за ним; он им предсказывал дождь и хорошую погоду и указывал время, когда они должны были косить или увозить сжатый хлеб. Точность его барометрических указаний стала широко известной и еще больше усилила доверие и уважение, которым его окружали. Он целыми днями неподвижно сидел на стуле. Это состояние экстаза стало для него обычным после смерти жены, к которой у него была самая живая и самая прочная привязанность. Спор шел при нем, и он, казалось, не уделял ему большого внимания.
— Дети мои, — сказал он им, когда его попросили сообщить свое мнение, — это дело слишком серьезное, чтобы я мог решить его один. Мне нужно посоветоваться с женой.
Старик встал, взял свою палку и вышел, оставив всех в полном удивлении и в уверенности, что он впал в детство. Но вскоре он вернулся и сказал:
— Мне не пришлось идти до кладбища, ваша мать шла мне навстречу, я встретил ее у ручья. Она мне сказала, что вы найдете у одного нотариуса в Блуа квитанции, которые дадут вам возможность выиграть процесс.
Эти слова были произнесены твердым голосом. Все поведение и выражение лица деда говорили о том, что такие явления были для него привычны. Действительно, указанные квитанции были найдены, и процесс не состоялся.
Эта история, происшедшая под отчим кровом на глазах Луи, которому тогда было девять лет, во многом способствовала его вере в чудесные видения Сведенборга, давшего в течение своей жизни несколько доказательств могущества призраков, появившихся перед его внутренним существом. Становясь взрослее, по мере того, как развивался его ум, Ламбер должен был искать в законах человеческой природы причин чуда, с детства привлекшего его внимание. Каким именем назвать случай, который собрал вокруг него факты, книги, относящиеся к этим явлениям, и сделал его одновременно и сценой и актером для величайших чудес мысли? Луи имел бы право на славу даже в том случае, если бы он в пятнадцатилетнем возрасте выдвинул только одно-единственное следующее психологическое положение: «События, которые выражают действия человечества и являются продуктом его ума, имеют причины, в которых они предугаданы, как наши действия совершаются в наших мыслях прежде чем найдут внешнее выражение; предчувствия или пророчества — это первый намек на эти причины», — и тогда я полагал бы, что нужно оплакивать в его лице потерю гения, равного Паскалю, Лавуазье и Лапласу. Быть может, химерические представления об ангелах слишком долго господствовали над его работами; но разве, стараясь сделать золото, алхимики незаметно для себя не создали химию? И все же, если позже Ламбер изучал сравнительную анатомию, физику, геометрию и другие науки, которые имели связь с его открытиями, у него, несомненно, было намерение собрать факты и сделать анализ их, а это единственный факел, который может провести нас через самые темные и неуловимые области бытия. У него, конечно, было слишком много здравого смысла, чтобы оставаться в тумане теорий, которые можно изложить в нескольких словах. Разве в настоящее время самый простой опыт, опирающийся на факты, не более драгоценен, чем самые прекрасные системы, обоснованные более или менее остроумными доводами? Но так как я не общался с ним в ту эпоху его жизни, когда его размышления были более продуктивными, я могу только предполагать, основываясь на первых его мыслях, как велико было значение его произведений.
Легко понять, в чем была слабость «Трактата о воле». Хотя Ламбер и был одарен качествами, отличающими исключительных людей, он все же был ребенком. Хотя он уже умел отвлеченно мыслить, притом весьма искусно и многообразно, в его уме еще жили пленительные верования, всегда близкие молодым людям. Его концепции приближались к зрелости гения лишь в некоторых пунктах, в подавляющем же большинстве случаев они находились только в зародыше. Для некоторых умов, влюбленных в поэзию, самый большой недостаток Ламбера показался бы обаятельным. В его творении сохранились следы колебаний этой прекрасной души между двумя великими принципами: спиритуализмом и материализмом; сколько мощных гениев переживали эту душевную борьбу, и ни один из них не посмел слить их воедино! Сначала Ламбер был чистым спиритуалистом, но он с необходимостью вынужден был признать материальность мысли. Переубежденный фактами, установленными анализом в тот самый момент, когда его сердце было полно нежности к рассеянным облакам в небесах Сведенборга, он еще не находил в себе сил создать целостную, строгую, отлитую воедино систему. Отсюда и возникли некоторые противоречия, проявившиеся даже в беглом очерке, который я пишу о его первых опытах. Хотя его работа не была закончена, не являлась ли она черновиком науки, тайны которой он мог бы исследовать впоследствии, а также утвердить основы, изучить, вывести и связать воедино ее следствия?
Через шесть месяцев после конфискации «Трактата о воле» я покинул коллеж. Наша разлука была внезапной. Моя мать, обеспокоенная тем, что у меня все время держалась повышенная температура, и еще тем, что из-за отсутствия физических упражнений появились признаки коматозного состояния, взяла меня из коллежа, оформив все за четыре-пять часов. При известии о моем отъезде Ламбера охватила жестокая скорбь. Мы спрятались, чтобы поплакать.
— Увижу ли я тебя когда-нибудь? — нежно говорил он мне, сжимая меня в объятиях. — Ты-то будешь жить, — продолжал он, — но я умру. Если я смогу, я явлюсь тебе.