Только молодой человек может произнести подобные слова с выражением такой убежденности, что они воспринимаются как предсказание, как обещание, ужасного исполнения которого следует лишь опасаться. В течение долгого времени меня преследовала неясная мысль об этом обещанном мне явлении. Бывают такие дни хандры, сомнений, ужаса, одиночества, когда я должен гнать от себя воспоминания об этом меланхолическом прощании, которое тем не менее оказалось не последним. Когда я шел через двор к выходу, Ламбер прижался к одному из закрытых решеткой окон столовой, чтобы увидеть, как я буду проходить. По моему желанию, мать получила для Ламбера разрешение пообедать с нами в гостинице. Вечером я, в свою очередь, проводил его до рокового порога коллежа. Никогда любовник и любовница не проливали столько слез при расставании, как мы.
— Прощай же! Я буду один в этой пустыне, — сказал он, показывая двор, где две сотни детей играли и кричали. — Когда я вернусь усталый, полумертвый после долгих путешествий по просторам моей мысли, в чьем сердце найду я отдохновение? Чтобы сказать тебе все, достаточно было одного взгляда. Кто же теперь поймет меня? Прощай! Лучше бы я никогда не встречал тебя, я бы не узнал многого из того, чего мне теперь будет так недоставать.
— А я, — отвечал я ему, — что будет со мной? Разве мое положение не ужасней? — И прибавил, хлопнув себя по лбу: — У меня здесь нет ничего такого, что могло бы меня утешить.
Он покачал головой изящно и вместе с тем грустно, и мы расстались. В этот момент Луи Ламбер был пяти футов и двух дюймов ростом, и больше он уже не вырос. Его лицо, ставшее особенно выразительным, свидетельствовало о доброте характера. Божественное терпение, развитое дурным обращением, постоянная сосредоточенность, которой требовала созерцательная жизнь, лишила его взгляд той дерзкой гордости, которая нравится в некоторых лицах и в которой наши учителя читали свое осуждение. Теперь на его лице ярко отражались мирные чувства, его пленительную ясность никогда не искажали ирония или насмешка, так как природная доброжелательность Луи смягчала в нем сознание силы и превосходства. У него были красиво очерченные, почти всегда влажные руки. Стройная фигура его могла служить моделью для скульптора, но наша серая, как железо, форма с золотыми пуговицами, короткие штаны придавали нам такой неловкий вид, что совершенство пропорций и мягкость очертаний тела Ламбера можно было увидеть только в бане. Когда мы плавали в нашей купальне на Луаре, тело Луи резко отличалось своей белизной от различных тонов кожи наших товарищей, костеневших от холода, посиневших в воде. Его формы были изящны, позы грациозны, цвет кожи нежный; он не дрожал, выйдя из воды, может быть, потому, что избегал тени и стремился на солнце. Луи был похож на обладающие особой чувствительностью цветы, которые закрывают свои чашечки при малейшем ветерке и желают цвести только под безоблачным небом. Он ел очень мало, пил только воду; кроме того, то ли инстинктивно, то ли следуя своим вкусам, он был скуп на движения, требовавшие затраты сил; его жесты были сдержанны и просты, как у людей Востока или у дикарей, для которых серьезность — состояние естественное. Вообще он не любил ничего, что могло бы в его поведении показаться изысканным. Он обычно склонял голову налево и так часто сидел облокотясь, что рукава даже новой одежды быстро пронашивались. К этому наброску его портрета я должен прибавить очерк его нравственного облика, так как думаю, что теперь могу судить о нем беспристрастно.
Хотя Луи был религиозен по природе, он не признавал мелочной обрядности римско-католической церкви; его идеи были особенно близки к идеям святой Терезы, Фенелона, многих отцов церкви и некоторых святых, которые в наше время были бы объявлены еретиками и безбожниками. Во время церковной службы он держался безучастно. Он молился порывами, когда испытывал душевный подъем, и эти молитвенные настроения возникали нерегулярно; он полностью отдавался своей природе и не хотел ни молиться, ни думать в определенные часы. Часто в церкви он мог в такой же мере размышлять о боге, как и обдумывать какую-нибудь философскую идею. Иисус Христос был для него самым прекрасным примером его системы. Et Verbum caro factum est[39] казались ему высокими словами, призванными выразить особенно наглядно традиционную формулу Воли, Слова, Действия. Христос не заметил своей смерти, божественными деяниями он довел свое внутреннее существо до такого совершенства, что его бестелесный облик мог появиться перед учениками, наконец, чудеса евангелия, магнетические исцеления Христа и способность говорить на всех языках как бы подтверждали учение Луи Ламбера. Я вспоминаю по этому поводу, как он говорил, что самая прекрасная работа, которую можно написать в наши дни, — это история первых лет церкви. Он никогда не был так поэтичен, как в те моменты, когда во время наших вечерних бесед начинал рассуждать о чудесах, сотворенных силой воли в эпоху великой веры. Он находил самые яркие доказательства своей теории почти во всех историях о мучениках в первом веке церкви, который он называл «великой эрой мысли».
— Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, — говорил он, — что материальные силы никогда не устоят перед силой идей или волей человека? Каждый может сделать вывод относительно своей воли на основании проявлений воли других людей.
Я думаю, что нет необходимости говорить о его мыслях, касающихся поэзии и истории, или шедевров, написанных на нашем языке. Не представляет большого интереса излагать здесь мнения, которые теперь стали почти общепринятыми, но в устах ребенка могли бы показаться необыкновенными. Луи во всем был на высоте. Чтобы в двух словах раскрыть его талант, достаточно сказать, что он мог бы написать «Задига» так же остроумно, как Вольтер; он мог бы так же сильно, как Монтескье, дать диалог между Суллой и Евкратом. Великая честность его идей выражалась прежде всего в том, что он желал, чтобы произведение его было полезно людям; в то же время его тонкий ум требовал такой же новизны мысли, как и формы. Все, что не выполняло этих требований, вызывало в нем глубочайшее отвращение. В памяти моей сохранилось одно из наиболее замечательных его литературных определений, которое может дать понятие о смысле всех других и одновременно показать ясность его суждений: «Апокалипсис — это записанный экстаз». Он рассматривал библию как отрезок традиционной истории допотопных народов, в которой приняло участие новое человечество. Для него мифология древних греков имела источником и еврейскую библию и священные книги Индии, но эта нация, влюбленная в красоту, пересказала все на свой лад.
— Невозможно, — говорил он, — сомневаться в приоритете священных книг народов Азии над нашим священным писанием. Для того, кто добровольно признает эту историческую истину, границы мира необычайно раздвигаются. Разве не на азиатском плоскогорье нашли убежище те немногие люди, которым удалось пережить катастрофу, поразившую наш земной шар, если, конечно, люди существовали до этого переворота или удара? Это очень серьезный вопрос, решение которого записано в глубине морей. Антропогония библии является только генеалогией роя, вылетевшего из человеческого улья, который повис на горных склонах Тибета, между вершинами Гималаев и Кавказа. Характер первоначальных идей той орды, которую ее законодатель назвал божьим народом, несомненно для того, чтобы скрепить ее единство, а, может быть, и для того, чтобы сохранить свои собственные законы и свою систему правления, ибо книги Моисея заключают в себе религиозный, политический и гражданский кодекс, — характер этот отмечен печатью ужаса: мощная мысль пророка объясняла сотрясение земного шара как месть свыше. И, наконец, поскольку этот народ не вкусил ни одной из тех радостей, которые дает жизнь на родной земле, злоключения кочевничества могли подсказать ему только мрачную, величественную и кровавую поэзию. В противоположность этому зрелище быстрых изменений к лучшему на лице земли, чудесное воздействие солнца, первыми свидетелями которого были индусы, внушили им смеющиеся картины счастливой любви, культ огня, бесчисленные образы воспроизведений жизни. Этих великолепных образов не хватает произведению еврейского гения. Постоянная необходимость сохранять самих себя, пережитые опасности и пройденные до места отдыха страны породили чувство исключительности в этом народе и ненависть к другим нациям. Эти три священных писания являются архивами погибших миров. Вот в чем тайна грандиозного величия их языков и мифов. Величавая человеческая история покоится под именами этих людей и местностей, под этими фантазиями, которые неодолимо привлекают нас, хотя мы и не знаем почему. Быть может, мы вдыхаем в них воздух древней родины нового человечества.
По мнению Ламбера, эти три литературы заключали в себе все мысли человека. С тех пор, с его точки зрения, не появлялось ни одной книги, содержания которой, хотя бы в зародыше, нельзя было в них найти. Этот взгляд показывает, насколько его первоначальное исследование библии было научно углубленным и куда это изучение его привело. Он всегда как бы парил над обществом, которое знал только по книгам, и потому судил о нем холодно.
— Законы, — говорил он, — никогда не препятствуют затеям знатных и богатых, но обрушиваются на слабых, которые, наоборот, нуждаются в покровительстве.
Его доброта не позволяла ему сочувствовать политическим идеям; но его система приводила к пассивной покорности, пример которой подал Иисус Христос. В течение последних дней моего пребывания в Вандоме Луи уже не подстегивала жажда славы, он уже в некотором смысле абстрактно насладился известностью; и после того как он вскрыл внутренности этой химеры, как древние жрецы, искавшие будущее в сердцах людей, он ничего в них не нашел. Презирая чисто личные чувства, он говорил мне: «Слава — это обожествленный эгоизм».
Здесь, быть может, заканчивая рассказ об этом необыкновенном детстве, я должен окинуть беглым взглядом все в целом.
Незадолго до нашей разлуки Ламбер сказал мне:
— Не говоря уже об общих законах нашего организма, формулировка которых, быть может, принесет мне славу, жизнь — это движение, которое выражается особо в каждом человеке: через мозг, через сердце или через нервы, в зависимости от неведомых нам влияний. От этих трех систем, названных такими обыденными словами, происходят бесчисленные разновидности человечества, которые являются результатом различных пропорций, где эти три основных начала скомбинированы с субстанцией, которую они впитывают в окружающей их среде.
Он остановился, хлопнув себя по лбу, и сказал мне:
— Странное явление! У всех великих людей, чьи портреты привлекли мое внимание, короткая шея. Может быть, природа хочет, чтобы у таких людей сердце было ближе к мозгу.
Потом он продолжал:
— Отсюда проистекает некоторая совокупность действий, которая составляет социальную жизнь. Человеку, живущему нервами, — действие или сила; человеку, живущему мозгом, — гений; человеку сердца — вера. Но, — добавлял он с грустью, — вере доступны лишь туманы святилищ, и только ангел достигает света.
Итак, следуя его собственным определениям, Ламбер целиком принадлежал сердцу и мозгу.
Для меня жизнь его разума расчленяется на три фазы.
С детства он был обречен на преждевременную активность, вызванную, несомненно, какой-нибудь болезнью или каким-нибудь особым совершенством его органов; с детства его силы выражались игрой внутренних чувств и чрезмерным развитием нервных флюидов. Как человек идеи, он хотел утолить жажду своего разума, стремившегося усвоить все идеи. Отсюда жажда чтения; а размышления над прочитанным дали ему возможность свести все идеи к их наиболее простому выражению, впитать их в себя, чтобы затем исследовать их сущность. Благие результаты этого замечательного периода, которых другие люди достигают только после длительных исследований, сказались у Ламбера в период его телесного детства: счастливого детства, расцвеченного удачными научными находками поэта. Срок, к которому большинство интеллектов достигает зрелости, для него оказался отправным моментом в поисках новых миров разума. Так, сам этого не сознавая, он создал себе жизнь, полную требовательности и жадно-ненасытную. Разве он не должен беспрерывно наполнять открывшуюся в нем самом бездну, только чтобы жить? Не мог ли он, подобно некоторым людям светского круга, погибнуть из-за недостатка пищи для своих чрезмерных обманутых желаний? И разве оргия, бушевавшая в его духовном мире, не должна была привести его к внезапному самосожжению, как тела, пресыщенные алкоголем? Эта первая фаза умственного развития Луи была мне неизвестна; только в настоящее время мне удалось объяснить таким образом ее чудодейственные плоды. Ламберу было тогда тринадцать лет.
К счастью, я мог наблюдать первые дни второго этапа. Ламбер, и это его, быть может, спасло, должен был пережить все несчастья жизни в коллеже, и он потратил на это чрезмерное изобилие своих мыслей. После того как он довел все идеи до их чистейшего выражения, слова до их идеальной субстанции, дошел от этой субстанции до основных принципов и все сумел абстрагировать, он, чтобы жить, устремился к другим творческим усилиям разума. Подавленный несчастьями существования в коллеже и кризисами своей физической жизни, он погрузился в раздумье, постиг чувства, приоткрыл завесу новых наук, создал настоящее сонмище идей. Остановленный на бегу, слишком слабый для того, чтобы созерцать высшие сферы, он посвятил себя самосозерцанию. Тогда он показал мне сражение мысли, возражающей самой себе, ищущей раскрытия тайн природы, как врач, изучающий развитие собственной болезни. В этом состоянии силы и слабости, детского очарования и сверхъестественного могущества только Луи Ламбер мог дать мне самую поэтическую и самую правдивую идею существа, которое мы называем ангелом; эту идею, правда, дала мне еще одна женщина, чье имя, черты, образ и жизнь я хотел бы скрыть от мира для того, чтобы быть единственным хранителем тайны ее существования и похоронить эту тайну в глубина моего сердца.
Третья фаза ускользнула от меня. Она началась после того, как я был разлучен с Луи, который вышел из коллежа только около середины 1815 года, когда ему исполнилось восемнадцать лет. Примерно за шесть месяцев до окончания коллежа Луи потерял мать и отца. Не находя в семье никого, с кем он мог бы сблизиться душой, по-прежнему пылкой, но после нашей разлуки всегда подавленной, он нашел убежище у своего дяди и опекуна, который был изгнан из прихода, как присягавший в свое время республике, и поселился в Блуа. Луи жил там некоторое время. Очень быстро его охватило желание завершить свое образование, которое он считал незаконченным, и он отправился в Париж, чтобы повидаться с госпожой де Сталь и получить знания из самых высших источников. Старый священник, чувствовавший большую слабость к своему племяннику, позволил Луи истратить свое наследство за три года пребывания в Париже, хотя Ламбер и жил там в страшной нищете. Это наследство состояло из нескольких тысяч франков. Ламбер вернулся в Блуа к началу 1820 года, изгнанный из Парижа страданиями, на которые обречены люди без денег. В течение всего времени, когда он там жил, он, вероятно, был во власти тайных гроз, ужасных бурь мысли, которым подвержены люди искусства, если судить по единственному факту, оставшемуся в памяти его дяди, и по единственному письму из всех написанных Луи Ламбером в эту эпоху и сохраненному дядей, может быть, потому, что оно было последнее и самое длинное из всех.
Вот прежде всего факты. Луи был однажды во Французском театре и сидел на скамейке второй галереи, вблизи одного из тех столбов, где сейчас размещены третьи ложи. Поднявшись во время первого антракта, он увидел молодую женщину, которая только что вошла в соседнюю ложу. Вид этой женщины, молодой, красивой, хорошо одетой, может быть, декольтированной, вошедшей в сопровождении любовника, для которого ее лицо сияло всем очарованием любви, произвел на душу и чувства Ламбера такое мучительное впечатление, что он вынужден был выйти из зала. Если бы он не воспользовался последними отсветами разума, еще не погасшего окончательно, в первые моменты этой обжигающей страсти, может быть, он поддался бы возникшему тогда почти неодолимому желанию убить молодого человека, которому предназначались ее взгляды. Разве в нашем парижском свете это не было бы порывом любви дикаря, который бросается на женщину, как на свою добычу, проявлением животного инстинкта, слившимся с почти ослепительным порывом души, долгое время подавленной множеством своих мыслей? Наконец, разве это не было бы тем воображаемым ударом перочинного ножа, который когда-то был пережит ребенком и стал у взрослого человека молниеносным пробуждением самого властного требования любви?
Вот письмо, в котором он описывает состояние своей души, потрясенной зрелищем парижской цивилизации. Несомненно, эта бездна эгоизма постоянно оскорбляла его сердце, и он всегда страдал; быть может, он не встретил ни друзей, которые могли бы его утешить, ни врагов, создающих разнообразие жизни. Вынужденный постоянно жить в самом себе, не делясь ни с кем своими изысканнейшими наслаждениями, он, быть может, хотел достичь состояния постоянного экстаза, хотел жить почти растительной жизнью, как отшельники первых веков церкви, отказавшись от мира, управляемого разумом. Письмо, казалось, указывало на этот план, вдохновляющий все великие души в эпохи социального обновления. Но это решение было принято некоторыми из них в силу призвания. Разве не пытаются великие души сосредоточить свои силы в период долгого молчания, чтобы нарушить его, обретя способности управлять миром с помощью слова или действия? Конечно, Луи испытал много горечи среди людей и преследовал общество самой ужасной иронией, ничего из нее не извлекая, вот почему у него и вырвался такой отчаянный вопль, вот почему у этого бедняка явилось такое же желание, какое бывает у некоторых властителей вследствие пресыщения всем, даже властью. Быть может, он завершил в уединении какой-нибудь большой труд, неясные контуры которого скользили в его уме? Всякий охотно поверит этому, читая отрывки его мыслей, где раскрывается борьба его души в тот момент, когда для него кончалась юность и начинала расцветать роковая способность к творчеству, породившая произведения зрелого человека. Это письмо имеет непосредственную связь с тем, что произошло в театре. Факт и его описание взаимно объясняют друг друга, душа и тело звучат в одном тоне. Эта буря сомнений и утверждений, туч и просветов, которые прорезывает молния, часто кончается страстной жаждой небесного сияния и достаточно освещает третью эпоху его воспитания, чтобы можно было понять ее всю целиком. Читая эти небрежно набросанные строки, перечитанные и переделанные соответственно настроениям его парижской жизни, можно увидеть, как на дубе во время его внутреннего роста лопается красивая зеленая кожица, как она покрывается трещинами, шероховатостями и постепенно возникает величественный облик громадного дерева, если, конечно, небесный гром и человеческий топор пощадят его.
Этим письмом заканчиваются как для мыслителя, так и для поэта замечательное детство и не понятая никем юность. Здесь вырисовывается контур его нравственного зародыша; философы будут жалеть о листве, пораженной заморозками еще в почках; но, конечно, они увидят цветы, распустившиеся в областях более возвышенных, чем самые высокие места на земле.
Дорогой дядя, я вскоре должен покинуть эти места, где не в состоянии жить. Здесь нет ни одного человека, который любит то, что я люблю, занимается тем, что меня увлекает, удивляется тому, что удивляет меня. Вынужденный жить самим собой, я углубляюсь в себя и страдаю. Долго и терпеливо изучал я общество и пришел к грустным выводам и глубоким сомнениям. Здесь отправная точка для всего — деньги. Нужны деньги даже для того, чтобы обходиться без них. Но, хотя этот металл необходим и для тех, кто хочет спокойно думать, я не чувствую в себе мужества сделать его единственным двигателем моих мыслей. Чтобы составить состояние, нужно выбрать поле деятельности, одним словом, купить с помощью некоторых привилегий положения или клиентуры, привилегий законных или умело созданных, право каждый день брать в чужом кошельке небольшую сумму, которая за год создаст небольшой капитал; этот капитал через двадцать лет даст человеку, живущему честно, не больше четырех или пяти тысяч франков ренты. За пятнадцать-шестнадцать лет, после окончания обучения, адвокат, нотариус, торговец — все терпеливые труженики — обеспечивают себе хлеб на старость. Я понял, что совершенно неспособен на что-нибудь подобное. Я предпочел мысль — действию, идею — деловому предприятию, созерцание — движению. У меня совершенно отсутствует сосредоточенное внимание, необходимое для желающих сделать карьеру. Всякое меркантильное предприятие, всякая необходимость требовать денег у других дурно кончится для меня, и я разорюсь. Если у меня ничего нет в данный момент, по крайней мере я ничего никому не должен. Нужно очень немного материальных средств для того, кто поставил своей целью свершение великих дел в области духовной; но хотя мне достаточно двадцати су в день, у меня нет средств для такого насыщенного трудом безделья. Если я хочу размышлять, материальные потребности выгоняют меня из святилища, где мечется моя мысль. Что будет со мной? Нищета меня не пугает. Если бы не сажали в тюрьму, не бесчестили, не презирали нищих, я бы охотно просил милостыню, чтобы спокойно решать те проблемы, которые меня интересуют. Но эта величайшая покорность, благодаря которой я мог бы развить мою мысль, освободив ее от тела, не может ничему помочь: опять-таки нужны деньги, чтобы произвести некоторые опыты. Если бы не это, я принял бы внешнюю нищету мыслителя, обладающего одновременно и землей и небом. Чтобы быть великим в бедности, достаточно никогда не унижаться. Человек, который борется и страдает, направляясь к благородной цели, — это, конечно, великолепное зрелище; но разве здесь у кого-нибудь хватит сил на борьбу? Можно карабкаться через скалы, но нельзя всегда топтаться в грязи. Здесь все мешает прямолинейному полету души, устремленной в будущее. Я бы не боялся жить в пещере посреди пустыни, но здесь я боюсь. В пустыне я жил бы сам собой, ничем не отвлекаясь; здесь человек ощущает бездну потребностей, которые его принижают. Когда вы выйдете на улицу, погруженный в мечты, занятый мыслями, голос бедняка призывает вас назад, в мир голода и жажды, прося у вас милостыню. Нужны деньги даже для того, чтобы погулять. Все органы без конца утомляются пустяками и никогда не отдыхают. Нервное возбуждение поэта все время разрушается, и то, что должно было стать его славой, становится мучением: воображение превращается в его злейшего врага. Здесь раненый рабочий, бедная женщина в родах, заболевшая проститутка, покинутый ребенок, старик инвалид, пороки, даже преступления находят убежище и внимание; в то же время мир беспощаден к изобретателю, ко всякому мыслителю. Здесь все должно иметь немедленный реальный результат; здесь смеются над опытами, неудачными вначале, которые могут привести к самым великим открытиям, не уважают постоянных глубоких исследований, которые требуют длительного сосредоточения сил. Государство могло бы оплачивать талант, как оно оплачивает войска; но оно боится быть обманутым человеком, живущим интеллектом, как будто тот в силах длительно разыгрывать гения, не будучи им на самом деле. Ах, дорогой дядя, когда уничтожили монастырское уединение у подножия гор под зеленой молчаливой тенью деревьев, разве не должны были построить убежища для страждущих душ, которые одной своей мыслью порождают движение вперед целых наций или подготовляют новое и плодотворное развитие какой-нибудь науки?
Вы знаете, что меня привело сюда стремление к науке; я нашел здесь людей по-настоящему образованных, часто удивительных; но отсутствие единства в научных исследованиях уничтожает почти все их усилия. Ни обучение, ни науку никто не возглавляет. Вы слушаете в Музеуме профессора, доказывающего то, что на улице Сен-Жак назовут немыслимыми глупостями. Человек из Медицинского института осыпает пощечинами представителя Коллеж де Франс. Сразу после приезда я пошел слушать старого академика, который проповедовал пятистам молодым людям, что Корнель — это мужественный, гордый гений, что Расин нежен и элегичен, Мольер неподражаем, Вольтер в высшей степени умен, Боссюэ и Паскаль отчаянно сильны в рассуждениях. Профессор философии становится знаменит, объясняя, почему Платон это Платон. Другой составляет историю из слов, не заботясь об идеях. Тот объясняет вам Эсхила, другой с успехом доказывает, что городские коммуны были коммунами и ничем другим. Эти новые блестящие взгляды, пережевывающиеся по нескольку часов, и составляют то высшее образование, которое должно гигантскими шагами двинуть вперед человеческие знания. Если бы государство могло мыслить, я заподозрил бы его в том, что оно боится истинной гениальности, боится, что пробужденная гениальность подчинит общество разумной власти. Нации ушли бы вперед слишком далеко и слишком быстро; и на долю профессоров пришлась бы тогда роль дураков. Как же иначе объяснить преподавание без метода, без идеи будущего? Институт мог бы стать великим управлением мира, нравственности и разума, но он недавно был разрушен учреждением отдельных академий. Человеческие знания, следовательно, развиваются без руководства, без системы и направляются случайно, без намеченного пути следования. Эта небрежность, неуверенность существуют в политике так же, как в науке. В мире природы средства просты, а результат велик и чудесен; здесь же, в науке, как и в государстве, средства огромны, а результат ничтожен. Эта сила, которая в природе движется ровным шагом при постоянно увеличивающемся результате, эта всепроизводящая формула А + А разрушительна для общества. Современная политика противопоставляет одни человеческие силы другим, чтобы их нейтрализовать, вместо того чтобы комбинировать их и заставить действовать ради какой-то цели. Если говорить только о Европе от Цезаря до Константина, от маленького Константина до великого Аттилы, от гуннов до Карла Великого, от Карла Великого до Льва X, от Льва X до Филиппа II, от Филиппа II до Людовика XIV, от Венеции до Англии, от Англии до Наполеона, от Наполеона до Англии, я не вижу никакого постоянства в политике, и ее непрерывное кипение до сих пор не породило никакого прогресса. Нации демонстрируют свое величие либо памятниками, либо благополучием отдельных людей. Современные памятники могут ли равняться со старинными? Я сомневаюсь. Произведения искусства, непосредственно созданные отдельным человеком, творения ума или рук человека очень мало прогрессировали. Наслаждения Лукулла[40] ничем не отличаются от наслаждений Самюэля Бернара[41], Божона[42] или баварского короля. Исчезло и человеческое долголетие. Если судить добросовестно, надо признать, что ничто не изменилось, человек остался тем же самым: сила для него — единственный закон, успех — единственная мудрость. Иисус Христос, Магомет, Лютер только раскрасили разными красками тот круг, по которому двигались молодые нации. Никакая политика не остановила цивилизации, ее богатства, ее нравов, ее идей, союза сильных против слабых, страсти кочевать из Мемфиса в Тир, из Тира в Бальбек, из Тедмора в Карфаген, из Карфагена в Рим, из Рима в Константинополь, из Константинополя в Венецию, из Венеции в Испанию, из Испании в Англию так, что никаких следов не осталось ни от Мемфиса, ни от Тира, ни от Карфагена, ни от былой славы Рима, Венеции и Мадрида. Дух покинул эти могучие тела. Никто не мог уберечься от разрушения, не мог догадаться о правильности аксиомы: когда следствие потеряло связь с причиной, его породившей, наступает дезорганизация. Самый проницательный гений не может найти связи между этими великими социальными явлениями. Ни одна политическая теория не оказалась вечной. Правительства проходят, как люди, не передавая друг другу никаких указаний, и ни одна система не породила системы более совершенной, чем предыдущая. Что можно сказать о политике, если правительства, опиравшиеся на бога, погибли и в Индии и в Египте; если правительства меча и тиары исчезли; если правление одного рушится, а правление всех никогда не могло просуществовать долго; ни одна концепция о силе ума в применении к материальным интересам не стала долговечной, и в настоящее время все требует переделки так же, как во все эпохи, когда человек кричал: «Я страдаю!» Кодекс, на который смотрят как на прекраснейшее дело Наполеона, — самый драконовский из всех, какие мне известны. Доведенная до бесконечности территориальная раздробленность[43], в основе которой лежит разделение богатств поровну, должна породить вырождение нации, гибель искусств и наук. На слишком раздробленной земле культивируются только хлебные злаки и вообще невысокие насаждения; леса и многие источники исчезают; не растят больше ни быков, ни лошадей. Исчезают средства нападения и защиты. Начинается нашествие, народ раздавлен, он потерял свои лучшие орудия, он потерял своих вождей. Вот история пустынь! Политика, следовательно, это наука, не имеющая ни определенных начал, ни незыблемых основ; она — гений текущего момента, постоянное приложение силы в соответствии с требованиями сегодняшнего дня. Человек, который может провидеть на два века вперед, умрет на лобном месте, под проклятия народа, или же — а это, мне кажется, еще хуже — будет исхлестан бесчисленными насмешками. Нации — это тоже личности, не мудрее и не сильнее человека, и их судьбы сходны. Раздумывать о человеке — разве не значит заниматься народами? Зрелище этого общества, у которого так шатки, непрочны и основы и то, что на них воздвигается, и причины, и действия, общества, в котором филантропия — это великолепная ошибка, а прогресс — бессмыслица, подтвердило мне ту истину, что подлинная жизнь в нас, а не вне нас; что подняться над людьми, чтобы управлять ими, — это значит играть несколько расширенную роль классного руководителя; и что люди, достаточно сильные, чтобы подняться до той ступени, с которой они могут наслаждаться, окидывая взглядом миры, не должны смотреть на то, что лежит у их ног.
Я занят, безусловно, серьезными мыслями, я иду к некоторым открытиям, непобедимая сила увлекает меня к свету, который с юных лет блистал в сумерках моей нравственной жизни; но как назвать ту силу, которая связывает мне руки, затыкает рот и тянет меня в противоположную сторону от моего призвания? Нужно покинуть Париж, попрощаться с книгами библиотек, прекрасными очагами света, попрощаться с учеными, снисходительными и доступными для общения, с юными гениями, с которыми я дружил. Что меня отталкивает? Может быть, случай, а может быть, провидение? Обе идеи, обозначенные этими словами, непримиримы друг с другом. Если случайности не существует, то надо принять фатализм или насильственную координацию всех фактов, подчиненных общему плану. Почему же мы сопротивляемся? Если человек не свободен, то чем становится здание его нравственного мира? А если он может строить свое будущее, если он по своему свободному выбору может остановить выполнение общего плана, то что же такое бог? Почему я явился в мир? Если я исследую самого себя, то я понимаю это: я нахожу в себе зародыши для развития; но тогда зачем же мне даны громадные способности, если не для того, чтобы их использовать? Если бы моя пытка стала для кого-нибудь примером, я бы согласился на продолжение ее. Но результат может быть таким же роковым, как судьба неведомого цветка, умирающего в глубине девственного леса, где никто не вдохнет его запах, не насладится его яркостью. Так же, как он напрасно льет в одиночестве свой аромат, я создаю здесь, на чердаке, идеи, которых никто не воспримет. Вчера вечером у окна вместе с молодым врачом по имени Мейро я ел хлеб и виноград. Мы беседовали как люди, которых несчастье сделало братьями, и я сказал ему:
— Я ухожу, вы остаетесь, возьмите мои концепции и развейте их!
— Я не могу, — ответил он с горечью и грустью, — здоровье у меня слишком слабое и не выдержит моих трудов, я должен умереть молодым, сражаясь с нищетой.
Мы посмотрели на небо и пожали друг другу руки. Мы встречались на лекциях по сравнительной анатомии в галереях Музеума, увлеченные одними и теми же проблемами, единством строения земли. Для него это было предчувствие гения, посланного, чтобы открыть новый путь на целине разума, для меня — вывод общей системы. Моя мысль хотела установить реальные связи, которые могут существовать между человеком и богом. Разве не в этом нуждается наша эпоха? Без каких-либо высших неоспоримых начал нельзя наложить узду на общество, дух критики и споров распустил его, и оно кричит теперь: «Ведите нас по дороге, где мы не встретим пропастей!» Вы меня спросите, какое отношение имеет сравнительная анатомия к вопросу, столь важному для грядущих судеб общества? Не следует ли убедить себя, что человек — это цель всех земных возможностей, а затем спросить, не будет ли сам он возможностью, не имеющей завершения? Если человек связан со всем, то нет ли чего-либо над ним, с чем он связывается в свою очередь? Если в нем итог восходящих к нему необъясненных изменений, не должен ли он явиться связью между видимой и невидимой природой? Деятельность мира не абсурдна, она стремится к цели, и этой целью не может быть общество, построенное наподобие нашего. Между нами и небом есть ужасающий пробел. В таком положении мы не можем ни всегда наслаждаться, ни всегда страдать; нужны огромные перемены, чтобы достичь рая или ада, двух концепций, без которых бог не существует в глазах народа. Я знаю, что люди выдумали душу, чтобы выйти из затруднительного положения. Но мне как-то неприятно считать, что бог принимает человеческую низость, разочарования, наше отвращение, наше падение. Затем, как можем мы считать, что в нас есть божественная искра, если над ней могут возобладать несколько стаканов рома? Как вообразить себе сверхматериальные способности, которые ограничены материей и использование которых может быть сковано одним зерном опиума? Как представить себе, что мы будем еще нечто чувствовать, будучи лишены условий нашей чувствительности? Почему погибнет бог, если субстанция будет обладать способностью мыслить? Разве одушевление субстанции в ее бесчисленных разновидностях, проявление ее инстинктов легче объяснить, чем деятельность мышления? Разве движения, присущего мирам, недостаточно, чтобы доказать существование бога, и мы должны обращаться ко всевозможным нелепостям, порожденным нашей гордыней? Разве не достаточно для существа, отличающегося от других только более совершенными инстинктами, сознания, что мы можем после всех испытаний достичь лучшего бытия, хотя в одном отношении и обречены на гибель? Если в области морали не существует ни одного принципа, который не вел бы к абсурду или к противоречию с очевидностью, разве не время приступить к поискам догматов, начертанных в глубине природы вещей? Не нужно ли перевернуть всю философскую науку? Мы очень мало занимаемся так называемым небытием, которое нам предшествовало, и пытаемся исследовать то небытие, которое нас ждет. Мы делаем бога ответственным за будущее, но не спрашиваем у него отчета о прошлом. А между тем так же необходимо знать, не имеем ли мы каких-либо корней в прошлом, как и то, на что мы обречены в будущем. Если мы были деистами или атеистами, то только с одной стороны. Вечен ли мир? Создан ли мир? Мы не можем представить ничего среднего между этими двумя положениями: одно ложно, другое правильно. Выбирайте. Каков бы ни был ваш выбор, величие бога, такого, каким мы его себе представляем, должно уменьшиться, что равносильно его отрицанию. Сделайте мир вечным: тогда, несомненно, бог ему подчинен. Предположите, что мир создан, тогда существование бога невозможно. Как мог он существовать целую вечность, не зная, что у него явится мысль создать мир? Как же он не знал заранее результатов? Откуда он взял материал? Видимо, из самого себя. Если мир исходит из бога, как же принять зло? Если же зло произошло из добра, то вы пришли к абсурду. Если же зла не существует, то чем становится общество с его законами? Всюду бездны! Всюду пропасть для разума. Нужно в корне перестроить науку об обществе. Послушайте, милый дядя: покуда какой-нибудь прекрасный гений не объяснит заведомое неравенство умов, общий смысл человечества, слово «бог» будет постоянно уязвимо, а общество будет существовать на зыбучем песке. Тайны различных нравственных зон, через которые проходит человек, раскроются в анализе всего животного мира в целом. Животный мир до сих пор рассматривался только в своих различиях, но не в явлениях сходства; в своих органических наружных признаках, но не в подлинных своих свойствах. Животные свойства мало-помалу совершенствуются, следуя за избирательным законом. Эти свойства соответствуют силам, которые их выражают, и эти силы материальны в своем существе и делимы. Материальные свойства! Подумайте об этих двух словах. Ведь это такой же неразрешимый вопрос, как и вопрос о том, как материя была приведена в движение, — еще не исследованная бездна, трудности которой были скорее смещены, чем разрешены системой Ньютона. Наконец, постоянная комбинация света со всем, что живет на земле, требует нового исследования земного шара. То же самое животное различно в жарком поясе, в Индии или на севере. Под вертикальными или наклонными солнечными лучами развиваются различные формы природы, единые в своей основе, но по результатам не схожие ни внутренне, ни внешне. Явление зоологического мира, бросающееся нам в глаза при сравнении бабочек Бенгалии с бабочками Европы, еще ярче в нравственном мире. Нужен определенный лицевой угол, определенное количество мозговых извилин, чтобы получить Колумба, Рафаэля, Наполеона, Лапласа или Бетховена; бессолнечная долина порождает кретинов; сделайте из этого выводы. Откуда эти различия в человеке, зависящие от большей или меньшей удачи в распределении света? Существование огромного количества страдающих людей, более или менее активных, более или менее обеспеченных питанием, более или менее просвещенных, так трудно объяснить, что это вопиет против бога. Почему самые большие радости вызывают в нас желание покинуть землю, почему у всякого существа возникало и будет возникать стремление подняться ввысь? Движение — это великая душа, слияние которой с материей так же трудно объяснить, как произведения человеческой мысли. В настоящее время наука едина, невозможно коснуться политики, не занимаясь вопросами морали, а мораль связана со всеми научными проблемами. Мне кажется, что мы накануне великой битвы человечества; армия уже собралась, только я пока не вижу полководца...
Поверьте мне, милый дядя, трудно отказаться без сожаления от жизни, которая нам свойственна. Я возвращаюсь в Блуа, но сердце мое мучительно сжимается; я умру и унесу с собой нужные миру истины. Никакие личные интересы не оскверняют моих сожалений. Что слава для человека, который уверен, что может подняться в более высокую сферу? У меня нет никакой любви к двум слогам «Лам» и «бер»: произнесут их небрежно или с уважением над моей могилой, это ничего не изменит в моей потусторонней судьбе. Я чувствую себя сильным, полным энергии, я мог бы стать могущественным; я ощущаю в себе такую просветленную жизнь, что она может воодушевить целый мир, и я точно заключен в какой-то минерал, как, быть может, заключены цветы, которыми вы любуетесь на шее у птиц с Индийского полуострова; надо было бы охватить весь мир и обнять его, чтобы переделать; но разве те, кто его таким образом охватит и переплавит, не начали с того, что были колесиками в машине? Я оказался бы раздавленным. Магомету — сабля, Иисусу — крест, а мне — никому не известная смерть; завтра я еду в Блуа, а через несколько дней лягу в гроб.
Знаете ли вы, почему я вернулся к Сведенборгу, после того как я проделал громадную работу по изучению религий и, прочитав все работы, которые терпеливая Германия, Англия и Франция опубликовали за шестьдесят лет, доказал самому себе глубокую истину моих взглядов на Библию, сформировавшихся в молодости? Конечно, Сведенборг резюмирует все религии, вернее, единую общечеловеческую религию. Если культы существуют в бесчисленных формах, то их смысл и метафизическая конструкция никогда не менялись. В конце концов, у человека была только одна религия. Шиваизм, вишнуизм и браманизм[44], три первых человеческих культа, развившиеся в Тибете, в долине Инда и на обширных равнинах Ганга за несколько тысячелетий до Иисуса Христа, закончили свои войны принятием индусского Тримурти. Тримурти — это наша троица. Из этого догмата зародился в Персии магизм[45], в Египте — африканские религии и мозаизм[46], потом кабиризм[47] и греко-римский политеизм. Излучения тримуртизма, принесенные мудрецами, которых люди преобразуют в полубогов (Митра, Вакх. Гермес, Геракл и др.), прививали азиатские мифы воображению каждой страны, которой они достигали. В то же время в Индии появляется Будда, самый знаменитый реформатор трех примитивных религий, и основывает свою церковь, к которой и сейчас принадлежит на двести миллионов человек больше, чем к христианской, провозглашает свое учение, питавшее могучую волю Христа и Конфуция[48]. После этого христианство поднимает свое знамя. Позже Магомет сливает мозаизм и христианство; Библию и Евангелие в одну книгу, Коран, где он приспосабливает их к духу арабов. Наконец, Сведенборг выбирает из магизма, браманизма, буддизма и христианского мистицизма то, что в этих четырех религиях есть общего, реального, божественного, и придает этим доктринам, так сказать, математическое доказательство. Для того, кто окунается в реки этих религий, не все основатели которых нам известны, совершенно ясно, что Зороастр[49], Моисей[50], Будда, Конфуций, Иисус Христос, Сведенборг руководствуются одними принципами и ставят себе одну цель. Но последний из них, Сведенборг, станет, быть может, Буддой севера. Как бы темны и расплывчаты ни были его книги, в них находятся элементы грандиозной социальной концепции. Его теократия великолепна, его религия единственная, которую может принять подлинно высокий дух. Только он один дает возможность коснуться бога, он пробуждает жажду веры, он освобождает величие бога от пеленок, в которые его замотали другие человеческие культы; он оставил его там, где он пребывает, заставив притягиваться к нему все созданные им вещи и существа, путем последовательных превращений, показывающих более близкое, более естественное будущее, чем католическая вечность. Он смыл с бога упрек, который делают ему нежные души, упрек в том, что он назначает вечную кару за ошибки одного мгновения, ибо в таком порядке нет ни справедливости, ни доброты. Каждый человек хочет знать, будет ли у него другая жизнь и имеет ли этот мир какой-нибудь смысл. Вот я и хочу осмелиться произвести этот опыт. Эта попытка может спасти мир, так же, как крест Иерусалима и сабля Мекки[51]. И один и другой — сыновья пустыни. Из тридцати трех лет жизни Иисуса известны только девять; время его безвестности подготовило жизнь, полную славы. И мне тоже нужна пустыня!
Несмотря на трудности такого предприятия, я считал своим долгом попытаться описать молодость Ламбера, эту скрытую от всех жизнь, которой я обязан единственными счастливыми часами и единственными приятными воспоминаниями моего детства. За исключением этих двух лет, вся моя жизнь была полна лишь тревог и неприятностей. Если позже я и испытывал счастье, то оно всегда бывало неполным. Я, конечно, был очень многословен, но, не проникнув в глубину сердца и ума Ламбера — эти два слова крайне несовершенно выражают бесконечно разнообразные формы его внутренней жизни, — будет очень трудно понять вторую половину его умственного развития, одинаково неизвестную как мне, так и миру, хотя ее оккультное завершение развернулось передо мной в течение нескольких часов. Все те, у кого эта книга еще не выпала из рук, я надеюсь, поймут события, которые мне осталось рассказать, события, составляющие в какой-то мере второе существование этого человека; почему не сказать — этого творческого сознания, в котором все было необыкновенно, даже его конец.
Когда Луи вернулся в Блуа, дядя постарался всячески развлечь его. Но бедный священник жил в этом благочестивом городке, как настоящий прокаженный. Никто не хотел принимать революционера, лишенного сана. Его общество состояло из нескольких людей, верных убеждениям, как тогда говорили, либеральным, патриотическим, конституционным, людей, к которым он ходил на партию виста или бостона. В первом доме, куда ввел его дядя, Луи увидел молодую особу, положение которой заставляло ее оставаться в этом обществе, отвергнутом людьми большого света, хотя у нее было настолько значительное состояние, что позже она, несомненно, смогла бы сделать партию среди высшей аристократии этого края.
Мадмуазель Полина де Вилльнуа была единственной наследницей богатств, накопленных ее дедушкой, евреем по имени Саломон, который, в противоположность обычаям своей нации, в старости женился на католичке. У него был сын, воспитанный в вере своей матери. После смерти отца молодой Саломон купил, по выражению того времени, должность, дающую дворянство, и превратил в баронство земли Вилльнуа, получив право на это имя. Он умер холостым, но оставил незаконную дочь, которой завещал бóльшую часть своего состояния и, в частности, имение Вилльнуа. Один из его дядей, господин Жозеф Саломон, был назначен опекуном сиротки. Этот старый еврей так полюбил свою подопечную, что готов был принести самые большие жертвы, чтобы почетно выдать ее замуж. Из-за своего происхождения и сохранявшегося в провинции предубеждения против евреев мадмуазель де Вилльнуа, несмотря на свое богатство и состояние опекуна, не была принята в том избранном обществе, которое правильно или неправильно называется аристократическим. Между тем господин Жозеф Саломон заявлял, что за неимением провинциального дворянчика его подопечная поедет в Париж, чтобы выбрать там мужа среди пэров — либералов или монархистов; что же касается счастья, добрый опекун считал возможным гарантировать его определенными условиями брачного контракта. Мадмуазель де Вилльнуа было тогда двадцать лет. Ее исключительная красота и пленительный ум были для ее счастья менее шаткой гарантией, чем все то, что могло дать богатство. В ее чертах можно было увидеть самый высокий образец чистейшей еврейской красоты: широкий и чистый овал лица, отражающий нечто идеальное, дышащий всеми наслаждениями Востока, невозмутимой лазурью его неба, щедростью земли и сказочным богатством жизни. У нее были красивые миндалевидные глаза, оттененные густыми загнутыми ресницами. Библейская невинность озаряла ее чело. Кожа сохраняла матовую белизну одежды левитов[52]. Обычно она была молчалива и сосредоточенна, но ее жесты, ее движения свидетельствовали о скрытом очаровании, так же как в словах сквозила мягкая и ласковая женственность. И все же у нее не было розовой свежести или яркого румянца, украшающего щеки женщины в беззаботном возрасте. Коричневатые оттенки, смешанные с красноватыми отсветами, заменяли румянец на этом лице и выдавали энергичный характер, нервную возбудимость, которую многие мужчины не любят в женщинах, но в которой иные распознают целомудренную чувствительность и гордую силу страсти. Как только Ламбер увидел мадмуазель де Вилльнуа, он угадал в ее облике ангела. Богатство его души, склонность к экстазу — все это вылилось в беспредельную любовь. Первая любовь юноши всегда бывает очень бурной, а у него, человека пылких и пламенных чувств, особого характера идей, замкнутого образа жизни, любовь приобрела неизмеримую мощь. Эта страсть была для него бездной, в которую несчастный бросил все, бездной, куда страшно заглянуть, потому что мысль самого Ламбера, такая гибкая и такая сильная, утонула в ней. Здесь все тайна, потому что все это произошло в духовном мире, закрытом для большей части людей, законы которого открылись ему, быть может, к несчастью для него самого. Когда мы случайно встретились с его дядей, он привел меня в комнату, где жил Ламбер в тот период своей жизни. Я хотел найти в ней какие-нибудь следы его творений, если он их оставил. Там среди бумаг, разбросанных в беспорядке, к которому старик отнесся с уважением, проникнутым удивительным, отличающим старых людей чувством сострадания, я нашел много писем, настолько неразборчивых, что их не стоило вручать мадмуазель де Вилльнуа. Хорошее знание почерка Ламбера позволило мне с течением времени разобрать иероглифы этой стенографии, созданной лихорадочным нетерпением страсти. Захваченный чувством, он писал, не заботясь о графическом совершенстве, стремясь не замедлять изложения своих мыслей. Вероятно, он переписывал эти бесформенные наброски, в которых часто все строчки сливались; но, опасаясь, быть может, что придает своим идеям довольно неудачную форму, он сперва по два раза начинал свои любовные письма. Как бы то ни было, но понадобился весь пыл моего культа его памяти и нечто вроде фанатизма, охватывающего человека при подобном предприятии, чтобы разгадать и восстановить смысл последующих пяти писем. Эти бумаги, которые я храню с неким благоговением, — единственные материальные свидетели его пылкой страсти. Мадмуазель де Вилльнуа, несомненно, уничтожила подлинники посланных ей писем, красноречивых свидетелей возбужденного ею лихорадочного бреда. Первое из этих писем — несомненно так называемый черновик — раскрывало и своей формой и многословием его колебания, сердечные волнения, бесконечные опасения, пробужденные желанием нравиться; сбивчивость выражений показывала неясность всех мыслей, которые охватили молодого человека, пишущего свое первое любовное письмо; о таком письме помнят всегда, и каждое его слово пробуждает долгие размышления; как великан, сгибающийся, чтобы войти в хижину, становится скромным и робким, так и самое необузданное чувство ищет сдержанных выражений, чтобы не испугать души молодой девушки. Никогда антиквар не трогал свои палимпсесты[53] с большим уважением, чем я изучал и восстанавливал эти искалеченные обрывки, ибо страдание и радость священны для всех, кто знал такие же страдания и такие же радости.
Мадмуазель, когда вы прочтете это письмо — разумеется, если вы все же его прочтете, — моя жизнь будет в ваших руках, потому что я вас люблю, а для меня надеяться быть любимым — значит жить. Я знаю, быть может, другие, говоря о себе, уже много раз употребляли слова, которыми я пользуюсь, чтобы изобразить вам состояние моей души; все же верьте правдивости моих слов, они жалки, но искренни. Может быть, нехорошо признаваться таким образом в любви. Да, голос моего сердца советовал мне молча ждать, чтобы моя страсть тронула вас, а потом задушить ее, если эти немые свидетельства вам не понравятся; или же выразить ее еще целомудреннее, чем словами, если мне удастся заметить милосердие в ваших глазах. Долгое время опасался я задеть вашу юную чувствительность. Но теперь пишу вам, подчиняясь инстинкту, который исторгает у умирающих бесполезные стенания. Мне понадобилось все мое мужество, чтобы преодолеть гордость, не оставляющую меня и в несчастье, и перешагнуть через барьеры, которые предрассудки воздвигают между вами и мной. Многое пришлось мне подавить в своем уме и сердце, чтобы любить вас, несмотря на ваше богатство. Решившись написать вам, разве я не рисковал встретить презрение, которым женщины часто отвечают на признание в любви, воспринимая его только как лишний комплимент? Поистине, надо изо всех сил рвануться к счастью, потянуться к жизни и любви, как растение к свету, почувствовать себя бесконечно несчастным, чтобы победить муки и страх тайных размышлений, когда рассудок всевозможными способами доказывает нам тщетность наших желаний, скрытых в глубине сердца, а между тем надежда все же заставляет нас рискнуть всем. Я был счастлив, молча наблюдая за вами, я до такой степени был захвачен созерцанием вашей прекрасной души, что, видя вас, я не мог представить себе ничего, равного вам. Нет, я бы не осмелился говорить с вами, если бы не услышал известия о вашем отъезде. Какую пытку причинило мне одно это слово! Мое горе заставило меня понять силу моей привязанности к вам, ей нет границ. Мадмуазель, вы не узнаете никогда, по крайней мере я хочу, чтобы вы никогда не узнали, горя, возникающего от страха потерять единственное счастье, расцветшее для нас на земле, единственное, бросившее хоть несколько лучей света во тьму моих бедствий. Вчера я почувствовал, что моя жизнь не во мне, а в вас. Во всем мире для меня существует только одна женщина, а моя душа поглощена одной мыслью. Я не смею сказать вам, какой выбор ставит передо мной моя любовь к вам. Желая обрести вас только по вашей собственной воле, я должен стараться не показывать вам глубину моих бедствий; ведь они воздействуют на благородные души сильнее, чем счастье. Я буду умалчивать перед вами о многом. Да, мое представление о любви слишком прекрасно, чтобы я мог омрачать его мыслями, чуждыми ее природе. Если моя душа достойна вашей, если моя жизнь чиста, ваше сердце великодушно почувствует это, и вы меня поймете. Мужчине суждено предлагать себя той, которая заставила его поверить в счастье; но ваше право — отвергнуть самое искреннее чувство, если оно не согласуется со смутными зовами вашего сердца, — я это знаю. Если судьба, которую вы мне готовите, не осуществит моих надежд, я взываю ко всей нежности вашей девственной души и благородному милосердию женщины. Ах, я вас умоляю на коленях — сожгите мое письмо, забудьте все. Не шутите с благоговейным чувством, слишком глубоко запечатленным в душе, чтобы оно могло исчезнуть. Разбейте мое сердце, но не терзайте его! Пусть признание моей первой любви, любви юной и чистой, отзовется только в юном и чистом сердце! Пусть оно умрет в нем, как молитва умирает в лоне бога! Я обязан благодарить вас: я провел пленительные часы, видя вас, отдаваясь самым нежным мечтам моей жизни; не завершайте это долгое, но временное счастье насмешкой, что так свойственно молодой девушке. Удовольствуйтесь тем, что оставите меня без ответа. Я сумею правильно истолковать ваше молчание, и вы меня больше не увидите. Если я обречен на то, чтобы всегда понимать счастье и всегда его терять, то, как падший ангел, неразрывно связанный с миром скорби, я все же сохраню чувство небесного блаженства, ну что ж, я сберегу и тайну моей любви и тайну моих несчастий. Прощайте! Да, я поручаю вас богу, я буду молиться за вас, буду просить его дать вам прекрасную жизнь: ибо даже изгнанный из вашего сердца, куда я вошел крадучись, против вашей воли, я не покину вас никогда. Иначе какую ценность имели бы святые слова этого письма, моя первая и, быть может, последняя просьба? Если я когда-нибудь перестану думать о вас, любить вас, счастливый или несчастный, это будет означать, что я недостоин собственных страданий.
Вы не уезжаете! Значит, я любим! Я, бедное, никому не ведомое существо. Моя дорогая Полина, вы не знаете силы вашего взгляда, но я поверил ему, вы бросили его мне, чтобы сказать, что я избран вами, вами, молодой и прекрасной, у ног которой лежит весь мир. Чтобы дать вам понять, как я счастлив, нужно рассказать вам мою жизнь. Если бы вы меня оттолкнули, для меня бы все было кончено. Я слишком страдал. Да, моя любовь, благодетельная, прекрасная любовь, была последним порывом к счастливой жизни, к ней стремилась моя душа, уже надорвавшаяся в ненужных трудах, источенная страхами, заставлявшими меня сомневаться в самом себе, разъеденная отчаянием, часто призывавшим меня к смерти. Нет, никто в мире не знает ужаса, какой мое роковое воображение внушает самому себе. Оно часто поднимает меня в небеса и внезапно бросает на землю с огромной высоты. Внутренние порывы силы, несколько редких и тайных доказательств особого ясновидения говорят мне иногда, что мои возможности огромны. Тогда я охватываю мир мыслью, я его разрушаю, я его созидаю, я проникаю в него, я его понимаю или думаю, что понимаю; но внезапно пробуждаюсь один, ничтожный, окруженный глубокой ночной темнотой; я забываю просветы, в которые мне удалось заглянуть, я беспомощен, и нет сердца, где бы я мог укрыться. Невзгоды духовной жизни отражаются и на моем физическом существе. Природа моего духа такова, что я без оглядки отдаюсь и радостным ощущениям счастья и ужасающему ясновидению мысли, подвергающему их разрушительному анализу. Одаренный печальной способностью видеть с одинаковой ясностью препятствия и успехи, я счастлив или несчастлив в зависимости от мгновенного настроения. Вот почему, встретив вас, я почувствовал в вас ангельскую природу, я вдохнул воздух, благодетельный для моей пылающей груди, я услышал в себе тот никогда не обманывающий голос, который предсказывал мне счастливую жизнь; но, видя также все барьеры, которые нас разделяют, я впервые понял предрассудки общества; я познал, как беспредельна их мелочность, и препятствия испугали меня больше, чем возбуждала возможность счастья; тотчас же я почувствовал ужасную реакцию, заставляющую мою пылкую душу замыкаться в самой себе. Улыбка, которая благодаря вам появилась на моих губах, внезапно превратилась в гримасу горечи, и я старался напускать на себя холодный вид в то время, как моя кровь кипела, возбужденная тысячью противоречивых чувств. Наконец, я снова узнал это грызущее чувство, к которому меня все еще не приучили двадцать три года подавленных вздохов и непризнанных излияний. И вот, Полина, взгляд, которым вы сообщили мне о моем счастье, внезапно обогрел мою жизнь и превратил несчастье в радость. Теперь я бы хотел, чтобы мои прежние страдания были еще более жестокими. Моя любовь внезапно обрела величие. Моя душа в одно мгновение стала огромной страной, в которой раньше не было благодетельного солнца, а ваш взгляд внезапно осветил ее ярким светом. Драгоценное мое Провидение! Вы будете всем для меня, бедного сироты, у которого нет других родственников, кроме дяди. Вы будете всей моей семьей так же, как вы мое единственное сокровище, как вы для меня — вселенная. Разве вы не отдали мне все блага земные этим целомудренным, чудотворным, застенчивым взглядом? Да, вы мне дали веру в самого себя и непостижимую смелость. Я могу теперь на все дерзнуть. Я вернулся в Блуа без всяких надежд. Пять лет занятий в Париже научили меня считать мир тюрьмой. Я постигал науки в целом, но не смел о них говорить. Мои идеи не могли быть обнародованы иначе, как под покровительством человека, достаточно смелого, чтобы выйти на подмостки прессы и громко говорить перед дураками, которых он презирает. Мне не хватало подобного бесстрашия. Я двигался, сломленный осуждением толпы, не надеясь, что она когда-нибудь меня выслушает. Я был и слишком низок и слишком высок! Я проглатывал собственные мысли, как другие проглатывают оскорбления. Я дошел до того, что стал презирать науку, укоряя ее в том, что она ничем не может содействовать подлинному счастью. Но со вчерашнего дня все во мне изменилось. Из-за вас я страстно пожелал пальмовых ветвей[54] славы и всех триумфов таланта. Я хочу положить голову к вам на колени так, чтобы на нее устремились взгляды всего мира, я хочу вложить в свою любовь все идеи, придать ей все возможное могущество! Самую широкую известность может создать только мощь гения. И я могу, если захочу, устелить ваше ложе лаврами. Но если мирные похвалы науке вас не удовлетворят, у меня есть разящий меч слова, и я смогу быстро продвинуться по дороге почета и честолюбия там, где другие тащатся ползком. Приказывайте, Полина, я стану тем, кем вы захотите, чтобы я был. Моя железная воля может достичь всего. Я любим! Разве вооруженный такой мыслью мужчина не должен заставить все склониться перед ним? Все возможно для того, кто хочет всего. Будьте наградой за успех, и я завтра же выйду на ристалище. Чтобы завоевать такой взгляд, какой вы мне подарили, я перешагну через самую глубокую пропасть. Вы сделали понятными для меня баснословные подвиги рыцарей и самые причудливые рассказы «Тысячи и одной ночи». Теперь я верю в самые фантастические преувеличения в любви и в успех всех тех попыток, которые предпринимают заключенные, чтобы завоевать свободу. Вы пробудили тысячи способностей, дремавших во мне: терпение, примиренность, все силы сердца, все могущество души. Я живу вами и... — какая сладостная мысль! — ...для вас. Теперь все в жизни имеет для меня смысл. Я все понимаю, даже тщеславие богатства. Я мечтаю бросить все жемчужины Индии к вашим ногам; мне нравится воображать вас лежащей или среди самых красивых цветов, или на самых мягких тканях, и все сокровища земли кажутся мне едва достойными вас; для вас я хотел бы иметь власть распоряжаться музыкой ангельских арф и блеском звезд на небе. Бедный трудолюбивый поэт! Мои слова предлагают вам сокровища, которых у меня нет, в то время как я могу дать вам только мое сердце, где вы будете царствовать всегда. В нем все мои богатства. Но разве не являются сокровищем вечная признательность, улыбка, выражение которой будет бесконечно меняться от неколебимого счастья, постоянное стремление моей любви угадать желание вашей любящей души? Разве небесный взгляд ваш не сказал нам, что мы можем всегда понять друг друга? Теперь каждый вечер я должен буду возносить к богу молитву, полную вами: дай счастье моей Полине! Но разве вы не наполните собой все мои дни, как вы уже наполнили мое сердце? Прощайте, я могу поручить вас только богу!
Полина! Скажи мне, чем я огорчил тебя вчера? Откажись от той гордости сердца, которая заставляет тайно претерпевать боль, причиненную любимым существом. Брани меня! Со вчерашнего дня какой-то смутный страх, что я оскорбил тебя, окутывает печалью жизнь сердца, которую ты сделала столь сладостной и столь богатой. Часто самая легкая вуаль между душами становится бронзовой стеной. Нет мелких проступков в любви! Если вы овладели духом этого прекрасного чувства, вы должны ощущать и все его страдания, и мы обязаны всегда заботиться о том, чтобы не оскорбить друг друга каким-нибудь неосторожным словом. Итак, мое драгоценное сокровище, вина тут несомненно моя, если вообще кто-нибудь из нас провинился. У меня не хватает гордыни притязать на понимание сердца женщины во всей глубине его нежности, во всей прелести его самопожертвования; я только постараюсь всегда угадывать цену того, что ты пожелаешь мне открыть из тайн твоего сердца. Говори со мной, ответь мне побыстрее! Ужасна печаль, в которую погружает нас сознание вины, она окутывает всю жизнь и заставляет сомневаться во всем! Сегодня я все утро сидел на обочине тропинки в овраге, смотря на башни Вилльнуа и не смея подойти к нашей изгороди. Если бы ты увидела все то, что возникло в моей душе, какие печальные призраки прошли передо мной под этим серым небом, и его холодный вид увеличивал еще больше мое скорбное настроение! У меня возникли зловещие предчувствия. Я боялся, что не смогу дать тебе счастья. Нужно тебе все сказать, моя дорогая Полина. Бывают мгновения, когда меня словно покидает дух, которым я озарен. Силы мои словно уходят куда-то. Тогда все для меня становится тягостным, все фибры моего тела застывают, каждое чувство размягчается, взгляд слабеет, язык немеет, воображение гаснет, желания умирают, и поддерживает меня одна лишь физическая сила. Даже если бы в этот момент ты была здесь во всей славе твоей красоты, если бы ты одаряла меня самыми чистыми улыбками и самыми нежными словами, пробудилась бы злая сила, она ослепила бы меня и самую пленительную мелодию превратила бы в беспорядочные звуки. В такие минуты — так мне по крайней мере кажется — передо мною появляется какой-то рассудочный дух, заставляющий меня видеть бездну небытия на дне самой богатой сокровищницы. Этот неумолимый дьявол косит все цветы, смеется над самыми нежными чувствами и говорит мне: «Хорошо, а что же дальше?» Он обесценивает самое прекрасное творение, вскрывая мне его основу, срывает покров с механизма вещей, пряча от меня гармонию, которую создает его работа. В эти ужасные мгновения, когда злой ангел завладевает моим существом, когда божественный свет меркнет в моей душе по неизвестной для меня причине, мне становится грустно и я страдаю, я хотел бы стать глухим и немым, я жажду смерти, видя в ней отдых. Эти часы сомнения и беспокойства, быть может, необходимы, они учат меня по крайней мере не гордиться теми порывами, которые уносят меня в небеса, где я полными пригоршнями черпаю идеи; и лишь после длительного полета по обширным просторам разума, после просветленных размышлений, обессиленный, утомленный, я низвергаюсь в преддверие ада. В такие моменты, мой ангел, женщина должна сомневаться в моей нежности или во всяком случае может в ней усомниться. Капризная порою, болезненная, грустная, она потребует сокровищ ласки и проницательной нежности, а у меня не найдется даже взгляда, чтобы ее утешить! Мне стыдно, Полина, признаться тебе, что тогда я смогу плакать вместе с тобой, но ничто не вырвет у меня ни одной улыбки. А между тем женщина находит в любви силы для того, чтобы скрывать свои горести. Для своего ребенка, для того, кого она любит, она умеет смеяться, страдая. Неужели ради тебя, Полина, я не смогу подражать женщине в этой возвышенной утонченности? Со вчерашнего дня я сомневаюсь в самом себе. Если я мог тебе не понравиться один раз, если я тебя не понял, я боюсь, что мой роковой демон может увлечь меня за пределы нашей благостной сферы. Если у меня будет много этих ужасных мгновений, если моя бескрайняя любовь не сумеет искупить мрачные часы моей жизни, если я обречен остаться таким, какой я есть? Роковые вопросы! Могущество — это губительный дар, если все же то, что я в себе чувствую, это могущество. Полина, удали меня от себя, покинь меня! Я предпочитаю все страдания, все горести жизни мучительному сознанию, что ты несчастна из-за меня. Но, может быть, демон так сильно овладел моей душой, потому что около меня не было нежных белых рук, чтобы его отогнать? Никогда ни одна женщина не пролила на меня бальзама своих утешений, и я не знаю, не пробудятся ли в моем сердце новые силы, если в миг усталости любовь взмахнет крыльями над моей головой! Быть может, эти жестокие приступы грусти — просто следствие моего одиночества, страдание покинутой души, которая стонет и платит за свои сокровища неведомыми горестями. Легким радостям — легкие неприятности, огромному счастью — невыносимое страдание. Какая судьба! Если это правда, не должны ли мы трепетать от страха, — ведь мы так сверхчеловечески счастливы? Если природа отпускает нам все соответственно нашей ценности, в какую бездну должны мы упасть? Богаче всего одарены те любовники, которые умирают вместе в расцвете молодости и любви. Как это грустно! Не предчувствует ли моя душа печального будущего? Я исследую самого себя и спрашиваю, нет ли чего-нибудь во мне, что может принести тебе хоть малейшее беспокойство? Быть может, я люблю тебя эгоистично? Быть может, накладываю на плечи моей любимой более тяжелую ношу, чем та радость, которую дает твоему сердцу моя нежность? Если во мне существует какая-то непреодолимая сила, которой я повинуюсь, если я проклинаю, когда ты складываешь руки для молитвы, если какая-то печальная мысль давит меня, когда я хотел бы сесть у твоих ног и играть с тобой, как ребенок, разве ты не будешь ревновать к этому требовательному и причудливому духу? Сердце мое, понимаешь ли ты как следует, что я боюсь не быть целиком твоим, что я охотно отказался бы от всех скипетров, от всех пальмовых ветвей мира, чтобы сделать тебя моей вечной мыслью; чтобы видеть в нашей пленительной любви прекрасную жизнь и прекрасную поэму; чтобы бросить в нее мою душу, отдать ей все силы и требовать у каждого часа тех радостей, которые он обязан тебе дать? И вот толпой возвращаются воспоминания о любви, облака печали рассеиваются. Прощай, я ухожу от тебя, чтобы еще больше принадлежать тебе. Дорогая моя душа, я жду одного слова, одного звука, который вернет мир моему сердцу. Я хочу знать, опечалил ли я мою Полину или какое-то неясное выражение твоего лица обмануло меня. После стольких счастливых часов я не хочу укорять себя в том, что я пришел к тебе без улыбки, сияющей любовью, без единого ласкового слова. Огорчить женщину, которую любишь, это преступление для меня, Полина. Скажи мне правду, не надо великодушной лжи, но не будь излишне жестокой, если прощаешь.
Отрывок
Можно ли считать счастьем столь всепоглощающую привязанность? Конечно, ибо разве годы страданий нельзя считать оплатой за один час любви? Вчера твоя едва ощутимая печаль скользнула через мою душу с быстротой мелькнувшей тени. Была ты печальна или страдала? Откуда эта печаль? Напиши мне побыстрей. Почему я сам не догадался об этом? Значит, мы еще не совсем соединились в мыслях. Я должен одинаково чувствовать твои горести и печали в двух или в тысяче лье от тебя. Я не поверю в свою любовь до тех пор, пока моя жизнь не сольется с твоей неразрывно, чтобы у нас была одна жизнь, одно сердце, одни мысли. Я должен быть там, где находишься ты, видеть то, что ты видишь, чувствовать то, что ты чувствуешь, и мысленно следовать за тобой. Разве не я первый узнал, что твоя коляска опрокинулась, что ты ушиблась? Но ведь в этот день я с тобой не расставался, я все время тебя видел. Когда мой дядя спросил меня, почему я побледнел, я сказал ему: «Мадмуазель де Вилльнуа только что упала». Так почему же вчера я не мог читать в твоей душе? Может быть, ты хотела скрыть от меня причину твоей печали? Но я догадался, что ты пыталась, хотя и неудачно, действовать в мою пользу, убедить в чем-то грозного Саломона, один вид которого леденит меня. Это человек не нашего неба. Почему ты хочешь, чтобы наше счастье, не похожее ни на чье другое, подчинялось законам света? Но я слишком люблю все бесконечные проявления твоей стыдливости, твою религиозность, твои суеверия и готов подчиниться любому мельчайшему твоему капризу. Все, что ты делаешь, должно быть прекрасно; нет ничего чище твоей мысли, красивей твоего лица, где отражается божественная душа. Я буду ждать твоего письма, а затем пойду навстречу сладостному мгновению, которое ты мне подаришь. Если бы ты знала, как я начинаю трепетать, едва завижу башенки, окаймленные светом луны, нашей подруги, нашей единственной наперсницы!
Прощай, слава, прощай, будущее, прощай, жизнь, о которой я мечтал. Теперь, моя возлюбленная, вся моя слава в том, чтобы принадлежать тебе, быть достойным тебя; мое будущее — только в надежде видеть тебя; а разве моя жизнь не в том, чтобы быть у твоих ног, засыпать под твоим взглядом, дышать полной грудью в небесах, которые ты мне открыла? Все мои силы, все мои помыслы должны принадлежать тебе, тебе, сказавшей мне опьяняющие слова: «Я хочу пережить твои печали!» Отдавать часы — науке, идеи — миру, стихи — поэтам разве не значило бы похищать радости у любви, мгновения у счастья, чувства у твоей божественной души? Нет, нет, драгоценная жизнь моя, я хочу все сохранить для тебя, принести тебе все цветы моей души. Существует ли среди сокровищ земли и человеческого разума что-нибудь достаточно прекрасное, достаточно великолепное, чтобы вознаградить такое чистое, такое щедрое сердце, как твое, а я еще иногда осмеливаюсь соединять с ним мое сердце! Да, иногда я имею смелость верить, что могу любить так же сильно, как любишь ты. Но нет, ведь ты женщина-ангел; в выражении твоих чувств будет всегда больше очарования, чем в моих, больше гармонии в твоем голосе, больше чистоты в твоем взгляде. О, позволь мне верить, что ты существо более высокой сферы, чем та, в которой живу я; ты можешь гордиться тем, что покинула ее, а я — тем, что это заслужил; надеюсь, что ты не раскаешься в том, что снизошла ко мне, бедному и несчастному. И если сердце, целиком принадлежащее женщине, — лучшее для нее убежище, ты всегда будешь владычицей моего сердца. Ни одна мысль, ни один поступок никогда не омрачит этого сердца, и оно останется драгоценным святилищем, пока ты удостоишь царить в нем; но разве ты не останешься в нем навсегда? Разве ты не дала мне пленительного обещания? И ныне и присно! Et nune et semper[55]. Я запечатлел под твоим портретом эти ритуальные слова, достойные тебя так же, как они достойны бога. Так и останутся эти слова «и ныне и присно и во веки веков», как и моя любовь. Нет, нет, мне никогда не исчерпать того, что огромно, бесконечно, беспредельно; таково и чувство, которое живет во мне для тебя, я постиг его неизмеримость, как мы постигаем пространство по размерам одной из его частей. Так я пережил невыразимые наслаждения, целые часы сладострастных размышлений, вспоминая какой-нибудь из твоих жестов или оттенок в какой-нибудь фразе. Значит, возникнут воспоминания, тяжестью которых я буду раздавлен, если даже мысль об одном часе нежной страсти вызывает у меня слезы радости, нежит, проникает в мою душу и становится неиссякаемым источником счастья. Любить — это жить, как живут ангелы. Мне кажется, что я никогда не исчерпаю наслаждение, которое испытываю, глядя на тебя. Это наслаждение самое скромное из всех, — хотя и для него никогда не хватает времени, — оно дало мне понять, что такое вечное созерцание бога, которому предаются серафимы и высшие духи; в этом нет ничего удивительного, если из его субстанции исходит свет, столь же богатый новыми чувствами, как сияние твоих глаз, твоего величавого чела, твоего прекрасного лица, небесного отражения твоей души. А душа — это наш двойник, чья чистая, неразрушимая форма делает любовь нашу бессмертной. Я бы хотел, чтобы существовал другой язык, а не тот, каким я пользуюсь, чтобы описать тебе постоянно расцветающие у меня в сердце наслаждения моей любви. Но, если уже существует язык, который мы создали, если наши взгляды — это ожившие слова, разве нам не нужно видеть друг друга, чтобы слышать глазами живые вопросы и ответы наших сердец, такие проникновенные, что ты мне сказала однажды вечером: «Молчите», когда я не говорил ни слова? Помнишь ли ты, драгоценная жизнь моя? Но разве я не вынужден пользоваться человеческими словами, слишком слабыми, чтобы передать божественные ощущения, когда блуждаю вдали от тебя, во мгле разлуки? Слова эти по крайней мере обнаруживают следы, оставшиеся в моей душе, подобно тому, как слово «бог» несовершенно выражает представление о таинственном начале начал. Кроме того, несмотря на мои знания и на обширные возможности языка, я никогда ничего не находил в этих выражениях, что могло бы изобразить тебе сладость того объятия, которое соединяет нас, растворяя мою жизнь а твоей, когда я думаю о тебе. И какими словами закончить письмо, если, перестав писать, я все равно не покидаю тебя? Что значит разлука, если это не смерть? Но разве смерть — разлука? Разве моя душа не сольется с твоей еще полнее? О моя вечная мысль! Прежде я на коленях предложил тебе мое сердце и всю мою жизнь; и разве теперь я смогу найти в душе новые цветы чувства, такие, каких я еще тебе не дарил? Это все равно, что послать тебе частицу тех сокровищ, которыми ты владеешь целиком. Разве не в тебе мое будущее? Как я жалею о прошлом! Я бы хотел отдать тебе все годы прошлого, над которыми я теперь не властен, чтобы ты царила над ними, как царишь сейчас над моей жизнью. Но какой смысл имело мое существование до того, как я узнал тебя? Оно было бы небытием, если бы я не был так несчастен.
Отрывок
Любимый мой ангел, какой пленительный вечер мы провели вчера! Какие богатства в твоем драгоценном сердце! Значит, и твоя любовь так же неистощима, как моя? Каждое слово несло мне новые радости, и каждый взгляд делал их еще глубже. Спокойное выражение твоего лица открывало бескрайний горизонт для наших мыслей. Да, все было бесконечно, как небо, и сладостно, как его лазурь. Прелесть твоего обожаемого лица отражалась, уж не знаю с помощью какого волшебства, в твоих милых движениях, в каждом легком жесте. Я хорошо знал, что ты вся — обаяние и вся — любовь, но я не мог знать, до какой степени многолико твое очарование. Все соединилось, чтобы вызвать во мне страстные желания, чтобы побудить меня просить о первых милостях, в которых женщина всегда отказывает, несомненно, лишь для того, чтобы заставить возлюбленного похитить их у нее. Но нет, ты, драгоценная душа моей жизни, ты никогда не будешь знать заранее, сколько ты можешь дать моей любви, и все же будешь давать, быть может, не желая этого! Ты правдива, поэтому слушайся только своего сердца. Как сливается с ласковой гармонией чистого воздуха и спокойного неба нежность твоего голоса! Ни птичьего крика, ни дуновения; пустыня и мы! Неподвижная листва даже не трепетала, залитая восхитительными красками заката, в которых сочетаются свет и тени. Ты почувствовала эту небесную поэзию, ты, объединявшая столько разнообразных чувств, и так часто обращала взоры к небу, чтобы мне не отвечать! Ты, гордая и смеющаяся, скромная и деспотичная, целиком отдающаяся душой, мыслью, но ускользающая от самой робкой ласки. Драгоценная игра сердца: они еще звенят в моих ушах, еще кружатся, еще играют, эти пленительные, едва лепечущие, почти детские слова, которые не были ни обещаниями, ни признаниями, но давали любви прекрасные надежды без страха и без мучений. Какое целомудренное воспоминание на всю жизнь! Какой пышный расцвет всех цветов, рождающихся в глубине души; они могут увянуть от любого пустяка, но сейчас им все помогает пробуждаться и расцветать! Всегда будет так, не правда ли, моя любимая? Вспомнив утром свежие, живые, радостные чувства, приглушенно звучавшие в тот момент, я ощутил в душе счастье, которое заставило меня понять, что настоящая любовь — это океан чувств, вечных и всегда новых, и в него можно погружаться со все возрастающим наслаждением. Каждый день, каждое слово, каждая ласка, каждый взгляд должен отдать свою дань прошедшим радостям. Да, сердца, достаточно возвышенные, чтобы ничего не забывать, должны жить при каждом биении всеми пережитыми мгновениями счастья, как и всеми теми, которые им обещает будущее. Вот о чем я мечтал когда-то, и это перестало быть только мечтой. Разве я не встретил на земле ангела, который дал мне познать все радости, чтобы вознаградить меня за то, что я перенес все страдания? Ангел неба ясный, я приветствую тебя поцелуем.
Я посылаю тебе этот гимн, вырвавшийся из моего сердца, я был обязан послать его тебе. Но он слишком несовершенно передает тебе мою благодарность и утренние молитвы, которые мое сердце каждый день посылает тебе, открывшей мне все евангелие сердца одним божественным словом: «Верьте!»
Как, сердце мое, больше нет препятствий?! Мы будем свободно принадлежать друг другу каждый день, каждый час, каждое мгновение, всегда! Мы сможем быть счастливы все дни нашей жизни, как теперь мы счастливы только украдкой, в редкие мгновения! Как! Наши чувства такие чистые, такие глубокие, примут пленительную форму бесчисленных ласк, о которых я мечтал! Твоя маленькая ножка разуется для меня, и ты вся будешь моей! Это счастье меня убивает, подавляет. Моя голова слишком слаба, она разрывается под напором мыслей. Я плачу, смеюсь, я веду себя, как помешанный. Каждое удовольствие, как пылающая стрела, пронзает и жжет меня. В моем воображении ты появляешься перед моим восхищенным, отуманенным взором в бесчисленных и причудливых образах, созданных сладострастием. Наконец, вся наша жизнь здесь, передо мной, со своими бурными потоками, часами отдыха, радостями; она кипит, разливается, засыпает; затем просыпается молодой, свежей. Я вижу нас обоих вместе; мы идем одним и тем же шагом, живем одними мыслями, сердце к сердцу, мы понимаем друг друга, мы слышим друг друга, как эхо слышит и повторяет звуки через пространство! Можно ли прожить долго, пожирая каждое мгновение свою жизнь? Не умрем ли мы от первого объятия? И что это будет, если уже наши души слились в нежном вечернем поцелуе, отнявшем у нас все силы? Этот короткий поцелуй был развязкой всех моих желаний, бессильным посланцем всех молитв, вырвавшихся из моей души в часы нашей разлуки и спрятанных в глубине сердца, как угрызения совести. И я, который прятался в кустах, чтобы подслушать твои шаги, когда ты возвращалась в замок, я смогу любоваться тобой сколько захочу, когда ты что-нибудь делаешь, смеешься, играешь, разговариваешь. Беспредельная радость! Ты и представить себе не можешь, какое блаженство я испытываю, когда вижу, как ты ходишь взад и вперед! Нужно быть мужчиной, чтобы постичь всю глубину этих ощущений. Каждое твое движение дает мне такое же наслаждение, какое чувствует мать, когда видит своего ребенка весело играющим или спящим. Очарование каждого твоего жеста всякий раз ново для меня. Мне кажется, что я готов целые ночи дышать твоим дыханием; я хотел бы неслышно войти во все дела твоей жизни, быть субстанцией твоих мыслей, быть тобой. Наконец-то я смогу никогда не покидать тебя! Никакое человеческое чувство не смутит нашу любовь, бесконечную в своих преображениях и чистую, как все, что едино; нашу любовь, широкую, как море, широкую, как небо! Ты моя! Вся моя! Теперь я смогу смотреть в глубину твоих глаз и видеть в них дорогую мне душу, которая то прячется, то открывает себя, и подстерегать все твои желания. Моя любимая, послушай о том, чего я еще не смел сказать тебе, но в чем могу сейчас признаться. Я ощущал в душе какой-то стыд, не дававший мне полностью выразить мои чувства, и я пытался облечь их в форму мыслей. Но теперь я хотел бы обнажить мое сердце, сказать тебе о всей пылкости моих мечтаний, раскрыть перед тобой кипящее честолюбие моих чувств, раздраженных одиночеством, в котором я жил, всегда пылающих ожиданием счастья, разбуженных тобой, нежностью твоих форм, привлекательностью твоих манер! Но разве можно выразить, как я взволнован в предчувствии неведомых наслаждений, которые дает обладание любимой женщиной, когда две души, тесно спаянные любовью, должны со всей силой отдаться неудержимому слиянию! Знай же, моя Полина, я целые часы проводил в оцепенении, порожденном силой моих страстных желаний, погружаясь в ощущение неведомой ласки, как падают в бездонную пропасть. В такие моменты вся моя жизнь, мои мысли, мои силы плавились и сливались в том, что я называю желанием, ибо у меня не хватает слов, чтобы выразить это несказанное опьянение. Теперь я могу тебе признаться, что в тот день, когда я, проявив жалкое благоразумие, заставившее тебя сомневаться в моей любви, отказался взять твою руку, которую ты мне протягивала таким прелестным движением, у меня был один из тех припадков безумия, когда мужчина готов совершить убийство, чтобы овладеть женщиной. Да, если бы я почувствовал предложенное тобой пленительное пожатие так же живо, как звучал в моем сердце твой голос, я не знаю, до чего могла бы довести меня буря моих желаний. Но я могу молчать и долго страдать. Зачем говорить об этих печалях, когда мои видения скоро станут реальностью? Значит, мне дано будет всю нашу жизнь превратить в сплошную ласку! Дорогая, любимая, бывают такие отсветы на твоих черных волосах, что я готов был бы со слезами на глазах в течение долгих часов созерцать твой драгоценный облик, если бы ты не говорила мне, отворачиваясь: «Довольно! Мне же просто стыдно». Завтра о нашей любви узнают все! Ах, Полина, при мысли, что надо будет перенести взгляды посторонних, любопытство толпы, сердце мое сжимается. Поедем в Вилльнуа, будем жить вдали от всего. Я бы хотел, чтобы ни одно человеческое существо не входило в святилище, где ты станешь моей; я бы хотел, чтобы после нас оно больше не существовало, чтоб оно было разрушено. Да, я бы хотел спрятать от всего мира счастье, которое можем понять, почувствовать только мы двое и которое так безмерно, что я бросаюсь в него, чтобы умереть: это бездна. Не пугайся слез, оросивших это письмо: это слезы радости. Мое единственное счастье! Значит, мы с тобой никогда не расстанемся!
В 1823 году я ехал из Парижа в Турень на дилижансе. В Мере кондуктор посадил пассажира до Блуа. Введя его в ту часть повозки, где находился я, он шутливо сказал: «Вам здесь никто не помешает, господин Лефевр!»
Действительно, я был один.
Услышав это имя, увидев совершенно седого старика, который казался по крайней мере восьмидесятилетним, я совершенно естественно подумал о дяде Ламбера. После нескольких окольных вопросов я понял, что не ошибся. Добрый старик только что окончил сбор винограда в Мере и возвращался в Блуа. Я тотчас спросил у него о моем прежнем «фезане». При первом же вопросе лицо старого ораториена, и без того серьезное и суровое, как лицо много перестрадавшего солдата, помрачнело и потемнело; морщины на лбу слегка углубились; он сжал губы, искоса поглядел на меня и спросил:
— Так вы не встречались с ним после коллежа?
— По чести говоря, нет, — ответил я. — Но мы оба одинаково виноваты, если забыли друг о друге. Вы же знаете, что молодые люди, покинув школьную скамью, ведут жизнь, настолько полную страстей и приключений, что им необходимо встретиться, чтобы понять, до какой степени они все еще любят друг друга. Все же иногда возникает в душе воспоминание детства, и, оказывается, невозможно забыть все, в особенности если дружба была такой тесной, как у меня и Ламбера. Нас даже прозвали «Поэт и Пифагор».
Я ему назвал свое имя; но как только он его услышал, его лицо еще больше помрачнело.
— Значит, вы не знаете его истории? — продолжал он. — Мой бедный племянник должен был жениться на самой богатой наследнице в Блуа; но накануне свадьбы он сошел с ума.
— Ламбер сошел с ума? — ошеломленно воскликнул я. — Каким образом? Ни у кого из тех, кого мне доводилось встречать, не было такой богатой памяти, такого блестяще организованного ума, такой проницательности суждений! Мощный дух, быть может, немного слишком увлеченный мистикой; но самое благородное сердце в мире. С ним, значит, случилось нечто совсем необыкновенное?
— Я вижу, что вы его хорошо знали, — сказал мне добряк.
От Мера до Блуа мы говорили о моем бедном товарище. Пришлось делать большие отклонения в сторону от основной нити событий, чтобы ознакомиться с некоторыми частностями, которые я уже сообщил читателю, чтобы факты из жизни моего друга предстали в той последовательности, которая может придать им интерес. Я рассказал дяде о наших тайных исследованиях, о том, что, в сущности, занимало его племянника; потом старик рассказал мне о событиях, происшедших в жизни Ламбера с тех пор, как мы расстались. По словам господина Лефевра, у Ламбера появились некоторые признаки безумия еще до его женитьбы; но эти признаки не отличались от тех, какие встречаются у всех страстно влюбленных, а мне они показались еще менее характерными, когда я узнал силу его страсти к мадмуазель де Вилльнуа. В провинции, где идеи возникают редко, человек, полный новых мыслей, находящийся во власти одной системы, вроде Луи, мог прослыть самое меньшее чудаком. Его язык должен был удивлять тем более, чем реже он высказывался. Он говорил: «Этот человек не моего неба» — в тех случаях, когда другие говорили: «С ним каши не сваришь». У каждого талантливого человека есть свои особые выражения. Чем глубже гений, тем резче странности, определяющие разные ступени оригинальности. В провинции оригинальный человек всегда слывет полубезумцем. Первые слова господина Лефевра заставили меня сомневаться в сумасшествии моего товарища. Слушая старика, я внутренне относился к его рассказу критически. Самый серьезный случай произошел за несколько дней до свадьбы влюбленных. У Луи был очень характерный приступ каталепсии. В течение пятидесяти девяти часов он оставался неподвижным, устремив глаза в одну точку, не ел и не пил; это было то нервное состояние, в которое впадают некоторые люди, находящиеся во власти бурных страстей. Это явление редкое, но прекрасно знакомое любому врачу. Необыкновенно было только то, что у Луи до этого ни разу не было приступов этой болезни, хотя к ней предрасполагали и его привычка к экстатическим состояниям и сущность владевших им идей. Но его внешняя и внутренняя структура была настолько совершенна, что она могла долго выдерживать чрезмерное расходование душевных сил. Экзальтация, в которую его привело ожидание величайшего физического наслаждения, еще более усиленное целомудрием тела и силой души, наверное, и дала толчок к кризису, ни причина, ни следствия которого неизвестны. Случайно сохранившиеся письма очень хорошо показывают переход от чистого идеализма, в котором он жил, к самой обостренной чувственности. В свое время мы назвали замечательным это явление человеческой природы, в котором Ламбер усматривал случайное разделение наших двух основ и признаки полного исчезновения внутреннего существа, использовавшего для этой цели свои неведомые свойства под воздействием какой-то еще не разгаданной причины. Эта болезнь — пропасть такая же глубокая, как сон, — имела прямое отношение к системе доказательств, которую Ламбер дал в своем «Трактате о воле». В момент, когда господин Лефевр говорил мне о первом припадке Луи, я внезапно вспомнил о разговоре, который у нас был на эту тему после чтения одной медицинской книги.
— Глубокое размышление, всепоглощающий экстаз, — сказал Луи в заключение, — это, быть может, каталепсия в зародыше.
В тот день, когда он кратко сформулировал эту мысль, он пытался связать между собой духовные явления цепью зависимостей, следуя шаг за шагом за всеми действиями разума, начиная с простых, инстинктивных, чисто животных движений, какими довольствуются многие люди, особенно те, кто целиком расходует все силы на механическую работу; затем он переходил к многообразию мыслей, к сравнению, обдумыванию, размышлению, созерцанию, наконец, к экстазу и каталепсии. Конечно, наметив таким образом различные ступени внутреннего могущества человека, Ламбер со всей наивностью юного возраста решил, что у него возник план прекрасной книги. Я вспоминаю, что благодаря случайности, заставляющей верить в предопределение, мы наткнулись на великий Мартиролог[56], где содержатся самые любопытные факты, говорящие о полном преодолении телесной жизни, что может быть доступно человеку, если его духовные силы достигают некоего пароксизма. Размышляя о следствиях фанатизма, Ламбер пришел к мысли, что те душевные движения, которым мы даем название чувств, вполне могли быть материальным потоком какого-нибудь флюида, который люди производят более или менее изобильно, в зависимости от способа, каким их органы поглощают животворящие субстанции в окружающей их среде. Мы страстно увлеклись каталепсией и с тем пылом, с каким дети относятся к своим предприятиям, старались переносить боль, думая о чем-нибудь другом. Мы изнуряли друг друга, делая некоторые эксперименты, уподобляясь припадочным прошлого века, религиозным фанатикам, чей опыт когда-нибудь послужит человеческой науке. Я становился Ламберу на живот и стоял на нем в течение нескольких минут, причем он не испытывал никакой боли; но, несмотря на эти безумные попытки, припадка каталепсии у нас не произошло. Это отступление мне показалось необходимым, чтобы объяснить возникшие у меня спервоначалу сомнения, которые господин Лефевр полностью рассеял.
— Когда припадок прошел, — сказал он, — мой племянник погрузился в состояние глубочайшего ужаса, в меланхолию, которую ничто не могло рассеять. Он решил, что поражен бессилием. Я стал наблюдать за ним с заботливостью матери и успел остановить его в тот момент, когда он чуть не сделал самому себе ту операцию, которой Ориген[57] приписывал возникновение своего дарования. Я поспешил увезти его в Париж, чтобы поручить заботам господина Эскироля. Во время путешествия Луи почти был все время погружен в дремоту и не узнавал меня. В Париже врачи объявили его неизлечимым и единодушно посоветовали оставить его в полном одиночестве, стараться не нарушать тишины, необходимой для его маловероятного выздоровления, а для этой цели поместить в прохладной комнате, где всегда царил бы полумрак. Мадмуазель де Вилльнуа, от которой я скрыл состояние Луи, — продолжал он, щуря глаза, — и свадьбу которой считали расстроившейся, приехала в Париж и узнала решение врачей. Тотчас же она пожелала увидеть Ламбера, который едва узнал ее; затем она решила, как это свойственно прекрасным душам, посвятить свою жизнь необходимым заботам о его выздоровлении. Она говорила, что была бы обязана все это сделать для своего мужа. Неужели же для возлюбленного надо делать меньше? И она увезла Луи в Вилльнуа, где они и живут вот уже два года.
Вместо того, чтобы продолжать путешествие, я вышел в Блуа с намерением увидеть Луи. Старик Лефевр потребовал, чтобы я остановился только в его доме, где он показал мне комнату своего племянника, книги и все принадлежавшие ему предметы. При виде каждой вещи из груди старика вырывалось скорбное восклицание, выдававшее и те надежды, которые возбудил в нем преждевременно созревший гений Ламбера, и ужасную скорбь непоправимой потери.
— Этот молодой человек знал все, сударь, — говорил он, кладя на стол том, где заключались известные творения Спинозы[58]. — Как такой замечательный ум мог свихнуться?
— Но, сударь, — ответил я, — не могло ли это быть следствием его исключительно мощной натуры? Если он действительно жертва еще не обследованного во всех отношениях кризиса, который мы называем «безумием», я готов считать причиной всего страсть. Занятия Луи, образ жизни, который он вел, довели его силы и способности до такого напряжения, что тело и дух его не выдержали бы и самого легкого дополнительного возбуждения: любовь должна была или сломать их, или поднять до необычных проявлений, на которые мы, быть может, клевещем, именуя их, так или иначе, без достаточного понимания. Наконец, может быть, он увидел в наслаждениях брака препятствие на пути совершенствования своих внутренних чувств и своего полета через духовные миры.
— О сударь, — ответил старик, внимательно выслушав меня, — ваше рассуждение очень логично, но даже если я в нем разберусь, то разве это печальное знание утешит меня в потере племянника?
Дядя Ламбера принадлежал к числу людей, живущих только сердцем.
На следующий день я уехал в Вилльнуа. Добрый старик сопровождал меня до окраин Блуа. Когда мы были на дороге, ведущей в Вилльнуа, он остановился и сказал мне:
— Вы понимаете, что я туда не хожу. Но не забудьте того, что я вам сказал. В присутствии мадмуазель де Вилльнуа не покажите виду, что Луи вам кажется сумасшедшим.
Он неподвижно стоял на месте, где я с ним расстался, и смотрел мне вслед, пока я не потерял его из вида. Я шел к замку Вилльнуа, охваченный глубочайшим волнением. Мои размышления углублялись при каждом шаге, который я делал по дороге, столько раз пройденной Луи, когда его сердце было полно надежды, а душа возбуждена любовными желаниями. Кусты, деревья, причудливые извивы тропинки, края которой были изрезаны мелкими оврагами, — все приобретало для меня необычайный интерес. Я хотел обрести здесь впечатления и мысли моего бедного товарища. Несомненно, вечерние беседы на краю этой лощины, куда приходила к нему на свидание его возлюбленная, приобщили мадмуазель де Вилльнуа к тайнам этой благородной и богатой души, как когда-то, несколькими годами ранее, к ним приобщился я сам. Но наряду с руководившим мной почти благоговейным чувством больше всего занимал меня и вызывал во мне острое любопытство один факт — несокрушимая вера мадмуазель де Вилльнуа, о которой говорил мне добрый старик. Неужели она, в конце концов, заразилась безумием своего возлюбленного или же так глубоко проникла в его душу, что смогла постичь все его мысли, даже самые смутные? Я терялся перед этой изумительной загадкой чувства, оказавшегося сильнее самой вдохновенной любви, самого прекрасного самопожертвования. Умереть за другого — это почти обычная жертва. Жить, оставаясь верной единственной любви, — это героизм, принесший бессмертие мадмуазель Дюпюи[59]. Великий Наполеон и лорд Байрон в любви своей имели преемников, но вдова Болингброка достойна восхищения. Однако мадмуазель Дюпюи могла жить воспоминанием о долгих годах счастья, в то время как мадмуазель де Вилльнуа, узнавшая только первые волнения любви, была для меня образцом самоотверженности в самом широком смысле этого слова. Сама почти впавшая в безумие, она достигла необычайной духовной высоты, но, понимая, истолковывая безумие, она добавляла к прелести своего великого сердца достойный изучения идеал страсти. Когда я увидел высокие башни замка, при виде которых так часто вздрагивал мой бедный Ламбер, сердце мое живо затрепетало. Я как бы приобщился к его жизни, к его положению, вспомнив все события нашей юности. Наконец, я дошел до большого пустынного двора, проникнул в вестибюль замка, никого не встретив. Шум моих шагов привлек пожилую женщину, которой я передал письмо Лефевра к мадмуазель де Вилльнуа. Вскоре та же женщина пришла за мной и ввела меня в низкую комнату с задернутыми шторами, выстланную черными и белыми плитами. В глубине этой комнаты я смутно увидел Луи Ламбера.
— Присядьте, сударь, — сказал мне нежный голос, доходивший до самого сердца.
Мадмуазель де Вилльнуа оказалась рядом со мной — а я этого и не заметил — и бесшумно принесла мне стул, которого я сначала не взял. Было так темно, что в первый момент мадмуазель де Вилльнуа и Луи показались мне бесформенными черными силуэтами, вырисовывавшимися в сумраке. Я сел во власти того чувства, которое охватывает нас помимо воли под темными сводами церкви. Мои глаза, еще ослепленные блеском солнца, только постепенно привыкли к этой искусственной ночи.
— Этот господин, — сказала она ему, — твой товарищ по коллежу.
Ламбер не ответил. Я смог наконец разглядеть его, и это было одно из тех впечатлений, которые навсегда врезаются в память. Он стоял, опираясь локтями на выступ, образованный деревянными панелями, так что спина, казалось, сгибалась под тяжестью его склоненной головы. Волосы, длинные, как у женщины, падали на плечи, обрамляя его лицо, что придавало ему сходство с бюстами великих людей эпохи Людовика XIV. Лицо же это было необыкновенно бледным. Он по своей привычке тер одну ногу о другую машинальным безостановочным движением; звук этого постоянного трения кости о кость был мучительным для слуха. Около него была моховая подстилка, положенная на доску.
— Он очень редко ложится, — сказала мне мадмуазель де Вилльнуа, — хотя каждый раз спит несколько дней подряд.
Луи стоял так, как мне довелось его видеть, день и ночь устремив глаза в одну точку, никогда не опуская и не поднимая век, как мы делаем обычно. Спросив у мадмуазель де Вилльнуа, не повредит ли Ламберу некоторое усиление света, с ее согласия я чуть-чуть отодвинул штору и смог увидеть выражение лица моего друга. Увы, это лицо уже покрылось морщинами, побелело, свет погас в его глазах, ставших стеклянными, как глаза слепца. Все его черты, казалось, судорожно вытянулись вверх. Я попытался несколько раз заговорить с ним, но он меня не услышал. Это был осколок человека, вырванный из могилы, победа жизни над смертью или смерти над жизнью. Я находился там примерно около часа, погруженный в какую-то необъяснимую задумчивость, во власти тысячи скорбных мыслей. Я слушал мадмуазель де Вилльнуа, которая рассказывала мне все детали этой жизни ребенка в колыбели. Внезапно Луи перестал тереть ногу о ногу и медленно сказал:
— Ангелы — белые.
Я не могу объяснить, какое впечатление произвели на меня эти слова, звук любимого голоса, который я так мучительно жаждал услышать, уже перестав на это надеяться. Глаза мои наполнились слезами, и я тщетно старался их удержать. Невольное предчувствие промелькнуло в моей душе и заставило усомниться, что Луи потерял разум. Тем не менее я был совершенно уверен, что он меня не видит и не слышит; но гармония его голоса, казалось, выражавшая божественное счастье, придала этим словам непреодолимое могущество. Это было неполное раскрытие какого-то неведомого нам мира, но фраза прозвучала в наших душах, как некий изумительный колокольный звон среди глубокой ночи. Я больше не удивлялся тому, что мадмуазель де Вилльнуа считала Луи находящимся в здравом рассудке. Быть может, жизнь души поглотила у него жизнь тела. Быть может, подруга Ламбера была охвачена, как и я в тот момент, смутным ощущением иной, мелодической, вечно цветущей природы, которую мы называем небом в самом широком смысле этого слова. Эта женщина, этот ангел, всегда находилась здесь, сидя за пяльцами, и всякий раз, вытаскивая иголку, она грустно и нежно смотрела на Ламбера. Не в состоянии дольше выносить это ужасное зрелище, ибо я не мог, как мадмуазель де Вилльнуа, проникнуть во все его тайны, я вышел, и мы погуляли несколько минут, чтобы поговорить о ней и о Ламбере.
— Конечно, — сказала она мне, — Луи может показаться сумасшедшим, но он не сумасшедший, если слово «безумный» относится к тем, у кого по неизвестным причинам заболевает мозг и они не отдают себе отчета в своих действиях. В моем муже все координировано. Если он не узнал вас физически, не думайте, что он вас не видел. Ему удалось освободиться от своих телесных свойств, и он видит нас в другой форме, не знаю, в какой. Когда он говорит, то высказывает удивительные вещи. Но часто он лишь заканчивает словами мысль, возникшую в его душе, или, наоборот, начинает какую-нибудь фразу, а заканчивает ее мысленно. Другим людям он кажется безумным; для меня, живущей в атмосфере его мыслей, все его идеи ясны. Я иду по дороге, проложенной его духом, и, хотя я не знаю всех ее поворотов, я все же надеюсь оказаться у цели вместе с ним. С кем не случалось множество раз, что он, размышляя о пустяках, приходил к очень важной идее через ряд представлений или воспоминаний? Часто, говоря о чем-нибудь малосущественном, невинной точке отправления какого-нибудь беглого размышления, мыслитель забывает или умалчивает об абстрактных связях, которые привели его к выводу, и продолжает говорить, показывая только последнее звено этой цепи размышлений. Обыкновенные люди, которым не свойственно столь стремительное движение мыслей и образов, не зная внутренней работы души, начинают смеяться над мечтателем, объявляют его безумцем, если для него обычны такого рода провалы памяти. Луи всегда такой: он с быстротою ласточки без конца летает в пространствах мысли, и я умею следовать за ним по всем ее извилинам. Вот история его безумия. Может быть, когда-нибудь Луи вернется к этой жизни, в которой мы прозябаем; но если он начал дышать воздухом небес раньше, чем нам дано будет существовать в них, почему должны мы хотеть, чтобы он очутился вновь среди нас? Я счастлива, слыша, как бьется его сердце, и все мое счастье в том, чтобы быть около него. Разве он не принадлежит мне целиком? За эти три года дважды он был моим в течение нескольких дней: в Швейцарии, куда я его возила, и в глубине Бретани, на острове, где он принимал морские ванны. Дважды я была очень счастлива! Я могу жить воспоминаниями.
— Но вы записываете слова, которые у него вырываются? — спросил я.
— Зачем? — ответила она.
Я промолчал, человеческая наука казалась ничтожной по сравнению с этой женщиной.
— В то время, как он начал говорить, — сказала она, — я, кажется, записала его первые фразы, но потом перестала это делать; я тогда в этом ничего не понимала.
Я взглядом попросил показать мне их; она меня поняла, и вот что мне удалось спасти от забвения.
На земле все является производным от эфирной субстанции, общей основы многих явлений, известных под неточными терминами: электричество, теплота, гальванический или магнетический ток и т. д. Все виды превращений этой субстанции и составляют то, что в просторечии называют материей.
Мозг — это сосуд, куда животное в соответствии с мощью этого органа переносит все, что может впитать из субстанции с помощью своих внешних чувств. Из мозга она исходит превращенной в волю. Воля — это флюид, присущий всякому существу, способному двигаться. Отсюда бесчисленные формы, которые принимает живое существо вследствие различных комбинаций с субстанцией. Его инстинкты рождены необходимостью, обусловленной средой, в которой оно развивается. Отсюда все разнообразие живого.
В человеке воля становится присущей ему силой, превосходящей в напряженности волю других видов животных.
Воля зависит от субстанции, постоянно питаясь ею, находя ее во всех превращениях, проникая в нее мыслью, которая является особой производной человеческой воли в соединении с различными видами субстанции.
Мысль принимает бесчисленные формы, в зависимости от большего или меньшего совершенства человеческих органов.
Воля проявляется через органы, которые обычно называются пятью внешними чувствами, но на самом деле сводятся к одному: способности видеть. Ощущение и вкус, слух и обоняние — это то же зрение, но приспособившееся к измененной субстанции, которую человек может воспринять в двух состояниях: превращенном и непревращенном.
Все вещи, попадающие благодаря форме в сферу единственного внешнего чувства — способности видеть, — сводятся к нескольким элементарным телам, основы которых находятся в воздухе или свете, или в воздухе и свете одновременно. Звук — это изменение воздуха; все цвета — это изменение света; всякий запах — это комбинация воздуха и света; таким образом, четыре аспекта материи в ее отношении к человеку: звук, цвет, запах и форма — одного и того же происхождения; ибо недалек тот день, когда все признают эту связь двух начал — света и воздуха. Мысль, которая рождена светом, выражается словами, рожденными звуком. В звуке все происходит, следовательно, от того вида субстанции, превращения которой различаются только числом, так сказать, дозировкой; пропорции этой дозировки и производят разнообразные индивидуумы или вещи в том, что именуется различными царствами природы.
Когда субстанция поглощена в достаточном количестве, она делает из человека инструмент огромной мощи, который входит в соприкосновение с самой основой субстанции и воздействует на природу, подобную большому потоку, поглощающему все мелкие. Когда волевой акт приводит в действие эту силу, независимую от мысли, тогда благодаря концентрации она обретает некоторые свойства субстанции, например, быстроту света, всепроникаемость электричества, способность насыщать тела, к чему надо прибавить способность понимать собственные возможности. Но в человеке есть нечто основное и всеподавляющее, что не поддается никакому анализу. Если человека расчленить на все составные части, то, может быть, можно будет найти элементы мысли и воли; но всегда обнаружится некое «х», которого нельзя объяснить, то самое «х», о которое я сам когда-то споткнулся. Это «х» — слово, — оно сжигает и пожирает тех, кто не подготовлен к его восприятию. Оно и порождает субстанцию непрерывно.
Гнев, как и все проявления наших страстей, — это поток человеческой силы, действующей, как электрический ток. Когда он прорывается, возникает сотрясение, которое действует на всех присутствующих, даже если они не являются ни объектом, ни причиной. Разве не встречаются люди, которые, осуществляя свое волнение, химически очищают чувства масс?
Фанатизм и все другие чувства — это живые силы. Эти силы у некоторых людей становятся потоками воли, которые объединяют и увлекают за собой все.
Если пространство существует, то некоторые способности дают возможность преодолевать его с такой быстротой, что это равносильно уничтожению пространства. От твоей постели до границ мира всего два шага: воля — вера!
Факты ничего не значат, они не существуют, после нас остаются только идеи.
Мир идей делится на три сферы: инстинкта, абстракции и ясновидения.
Большая часть доступного для наблюдения человечества — самая слабая его часть — живет в сфере инстинкта. Люди инстинкта родятся, работают и умирают, не поднимаясь до второй ступени человеческого ума — сферы абстракции.
Сферой абстракции начинается общество. Если абстракция по сравнению с инстинктом — почти божественная сила, она становится бесконечной слабостью по сравнению с даром ясновидения; только с помощью ясновидения можно объяснить бога. Абстракция заключает в зародыше всю природу, хотя и менее очевидно, чем зерно, таящее в себе всю систему растения и его плодов. От абстракции родятся законы, искусства, деловые интересы, социальные идеи. Она и слава и бедствие мира. Слава она тем, что создала общество, бедствие тем, что освобождает человека от необходимости вступать в сферу ясновидения, через которую проходит одна из дорог к бесконечности. Человек судит обо всем по своим абстракциям: добро, зло, добродетель, преступление. Он взвешивает все на весах своих правовых формул, его правосудие слепо. Правосудие бога зрячее, и в этом все. Между царством абстракции и царством инстинкта неизбежно возникают промежуточные состояния, где инстинкт и абстракция смешаны в разнообразнейших пропорциях. У одних больше инстинктивного, чем абстрактного, и vice versa[60]. Кроме того, есть существа, в которых эти два действия нейтрализуются, так как управляют одинаковыми силами.
Ясновидение заключается в том, чтобы видеть предметы материального мира так же отчетливо, как и предметы мира духовного, во всех его разновидностях и последствиях. Самые прекрасные гении человечества — это те, которые покинули темную сферу абстракции и устремились к свету ясновидения. (Ясновидение — species — видение, спекулятивное мышление, умение видеть все сразу; speculum — зеркало или способ понять вещь, видя ее всю целиком.) Иисус был ясновидящим, он видел в каждом явлении его корни и плоды, прошлое, его породившее, его действие в настоящем, его развитие в будущем; взор Иисуса проникал в умственную жизнь других людей. Совершенство внутреннего зрения порождает дар ясновидения. Ясновидение порождает интуицию. Интуиция — это одна из способностей «внутреннего человека», следовательно, ясновидение — его свойство. Оно действует с помощью неуловимой чувствительности, не осознанной тем, кто ему подчиняется: Наполеон бессознательно уходил с того места, куда должно было попасть ядро.