Изъеденное жаждой нагое суходолье,
оледенелый месяц, зазубренный на сколе,
и ребрами каменьев бугрящееся поле.
Вихляется и стонет помпезная карета,
чудовищные дроги вздымаются горою.
Четыре вороные со смертной, белой метой
везут четверку трусов и одного героя.
С форейторами рядом гарцует негр по кромке.
Катить на смерть в карете — ну что за гонор глупый!
Придумал же Кирога, чтобы за ним в потемки шесть-семь безглавых торсов
плелись эскортом трупа.
— И этим кордовашкам владеть душой моею? —
мелькает у Кироги. — Шуты и горлопаны!
Я пригнан к этой жизни, я вбит в нее прочнее,
чем коновязи пампы забиты в землю пампы.
За столько лет ни пулям не дался я, ни пикам.
"Кирога!" — эти звуки железо в дрожь бросали.
И мне расстаться с жизнью на этом взгорье диком?
Как может сгинуть ветер? Как могут сгинуть сабли?
Но у Барранка Яко не знали милосердья,
когда ножи вгоняли февральским ясным полднем.
Подкрался риоханец на всех одною смертью
и роковым ударом о Росасе напомнил.
И рослый, мертвый, вечный, уже потусторонний,
покинул мир Факундо, чтобы гореть в геенне,
где рваные солдаты и призрачные кони
сомкнулись верным строем при виде грозной тени.