Жан-Филипп Туссен Любить

Зима

I

~~~

Я обзавелся пузырьком с соляной кислотой и постоянно носил его при себе с мыслью в один прекрасный день выплеснуть содержимое кому-нибудь в рожу. Надо будет просто открыть флакончик, флакончик дымчатого стекла из-под перекиси водорода, прицелиться, чтоб в глаза, и дать деру. Странно, но я чувствовал себя умиротворенным, с тех пор как раздобыл эту склянку с едкой янтарной жидкостью, придававшей пикантность моему времяпрепровождению, а мыслям — остроту. Только вот Мари беспокоилась — возможно, не без оснований, — как бы кислота в конечном итоге не угодила в мои собственные глаза и не отравила взгляд. Или в рожу ей, в ее заплаканное уже много недель лицо. Не думаю, отвечал я, отнекиваясь с милой улыбкой. Не думаю, Мари, и, не спуская с нее глаз, поглаживал горлышко и бока флакончика в кармане куртки.


Плакать Мари начала, когда мы еще даже не поцеловались. Это было в такси семь с лишним лет назад, она сидела в сумрачном салоне рядом со мной, и по ее зареванному лицу пробегали неясные тени набережной Сены и желтые и белые отсветы фар проносившихся навстречу автомобилей. Мы тогда еще ни разу не поцеловались, я еще не взял ее за руку, ни словом не обмолвился о любви — а разве я когда-нибудь говорил ей о любви? — я смотрел, как она плачет, взволнованный этим и растерянный.


Та же сцена повторилась несколько недель назад в Токио, только теперь мы расставались, расставались навсегда. Такси везло нас в отель «Синдзюку», где мы остановились утром того же дня, ехали молча, Мари беззвучно рыдала, она икала и тихо-тихо всхлипывала у меня на плече, беспорядочными отрывистыми движениями утирая слезы тыльной стороной ладони, тяжелые слезы печали, уродовавшие ее и оставлявшие на лице подтеки черной туши, между тем как семь лет назад, в нашу первую встречу, по щекам ее невесомо струились чистые, легкие, словно пена, слезы радости. Печка в такси шпарила вовсю, Мари стало жарко до дурноты, и она принялась раздеваться, с усилием стягивая с себя длинное черное кожаное пальто, изворачиваясь на заднем сиденье, корча недовольные гримасы, точно злилась на меня за причиняемые неудобства, тогда как я, черт побери, был уж никак не виноват, что в салоне такая парильня, ей уместнее было бы пожаловаться водителю, чья фотография с именем и фамилией красовалась на видном месте на панели управления. Мари, оттолкнув меня, положила пальто между нами, затем сняла свитер, свернула трубочкой. Она осталась теперь в помятой белой блузке, выпроставшейся кое-где из-под брючного ремня и распахнутой на груди так, что виден был черный бюстгальтер. Мы всю дорогу ехали молча, зато по радио непрестанно звучали в полумраке загадочные и жизнерадостные японские песни.


Такси остановилось у дверей отеля. Семь лет назад в Париже я предложил Мари выпить по рюмочке, если еще найдется открытая забегаловка поблизости от Бастилии, на улице Лапп, Рокетт, Амло или, может, Па-де-ля-Мюль, не важно. Мы долго блуждали в потемках по всему кварталу от кафе к кафе, с одной улицы на другую и очутились в итоге на Сене, на острове Сен-Луи. Той ночью мы поцеловались не сразу. Нет, не сразу. Кому же не приятно продлить сладостные минуты, предшествующие первому поцелую, когда два существа, которых влечет друг к другу, уже решили, каждый про себя, что поцелуются, уже их глаза это знают, улыбки угадывают, губы и руки предчувствуют, но они, эти двое, все оттягивают дивное мгновение?


В Токио мы немедленно отправились в номер, прошли, не говоря ни слова, через огромный пустой холл, где сверкали хрустальные люстры, трио ослепительных люстр, тихо шатнувшихся на наших глазах в ту самую минуту, когда мы входили в отель, они качнулись, как соборные колокола, и отряхнулись у нас над головами с тихим звяканьем хрусталя, сопровождавшим неудержимый отчаянный ропот мировой материи, сотрясший пол и стены, а потом, когда миновала волна, дрогнул свет на потолке, и на мгновение отель погрузился во тьму, после чего все еще качающиеся люстры зажглись одна за другой и стали успокаиваться, подрагивая тысячами постепенно замирающих пластинок из прозрачного стекла. Стойка администрации пустовала, не было никого и в лифте, неспешно поднимавшем нас под своды атриума, где в прозрачной кабине мы ехали рядом и молчали, Мари стояла вся в слезах, держа на руке черное кожаное пальто и свитер, и все глядела на люстры, никак не желавшие угомониться после легкого землетрясения, такого слабого, что мне подумалось, уж не в наших ли сердцах оно произошло. Бесконечный беззвучный коридор на этаже, бежевый ковер, оставленный перед одной из дверей сервировочный столик с беспорядочными остатками ужина и небрежно брошенной на грязную тарелку салфеткой. Мари шла впереди меня, устало поникшие плечи, обессиленная рука, скользящая по коридорной стене. Я догнал ее у самого номера, вставил магнитную карту в замок, открыл дверь. В каждый из этих двух вечеров — тогда в Париже и теперь в Токио — мы занимались любовью, в первом случае — в первый раз, во втором — в последний.


Да, но сколько раз мы занимались любовью в последний раз? Не знаю. Часто. Часто… Я закрыл за собой дверь и смотрел, как Мари с черным кожаным пальто и свитером на руке идет по комнате, пошатываясь от усталости, в белой, выбившейся из брюк блузке — эта растерзанная блузка не будет давать мне покоя, пока Мари ее не снимет, и тогда останется только лицо Мари, крепко сжатое моими руками, ее горячие виски у меня под ладонями, — я смотрел, как она, засыпая на ходу, проливает медленные неутолимые слезы, и думал, что сегодня ночью мы все-таки займемся любовью и это будет душераздирающе. Мы не включили свет, ни верхний, ни на тумбочке, и в широкое окно гостиничного номера нам открылся вид на сверкающий в ночи административный район Синдзюку и на расположенный совсем близко, так близко, что пропорции деформировались до неузнаваемости, левый бок гигантского здания Токийской мэрии архитектора Кэндзо Тангэ. Внизу, в нескольких метрах от окна, тенью лежалая плоская крыша, сплошь утыканная вертикальными стойками неоновых ламп, невозмутимо мигавших во тьме, подобно сигнальным огням самолета, и размытые отблески красноватым, черным, лиловым пунктиром вливались в комнату, окрашивая стены застенчивым румянцем, от которого слезы на щеках Мари загорались инфракрасными лучами, превращаясь в прозрачную абстракцию. Она шла вдоль широкого окна, в темноте угадывались ее заплаканные глаза, незапятнанной белизны полурасстегнутая блузка мерцала через равные промежутки времени небывалым сангинным светом, приглушаемым пульсирующими вспышками неоновых ламп на крышах. Я шагнул к ней и тоже стал смотреть на густой раскидистый сноп величественных башен и офисных зданий, высившихся перед нами во мраке и с высоты своих этажей, казалось, лично досматривавших отведенный им административный участок тишины и ночи, меж тем как мой взгляд медленно скользил с Сумитомо Билдинг на Мицуи Билдинг, Сентер Билдинг и отель «Кэйо Плаза». Почему ты не хочешь меня поцеловать? — тихо спросила Мари, уставившись вдаль с каким-то упрямым выражением на лице. Я продолжал смотреть в окно и ничего не отвечал. Потом ответил нейтральным и на удивление спокойным тоном, дескать, никогда не говорил ей, что не хочу ее целовать. Тогда почему ты меня не целуешь? — сказала она, подойдя ближе и положив руку мне на плечо. Я напрягся, по возможности ласково отвел ее руку и снова стал всматриваться в ночной город. Потом произнес тем же спокойным, чуть ли не безучастным протокольным голосом: я также не говорил, что хочу тебя поцеловать. (Этот поцелуй запоздал, Мари, теперь уже слишком поздно.) Стоя перед окном, она устремила на меня долгий взгляд. Пойдем спать, Мари, сказал я, пойдем спать, уже поздно, — дрожь усталости и раздражения пробежала по ее плечу. Я хотел еще что-то добавить, но сдержался, промолчал и нежно взял ее за локоть, она же резко отдернула руку. Сказала: ты меня больше не любишь.


Семь лет назад она объяснила мне, что никогда ни с кем не испытывала такого чувства, такого волнения, такого прилива нежной и теплой грусти, какие охватили ее от простого и, казалось бы, ничего не значащего движения моей руки, когда во время ужина я медленно-медленно, осторожно-осторожно, но вместе с тем в нарушение всяких приличий, поскольку мы были едва знакомы и только однажды встречались ранее, соединил наши бокалы и, чуть наклонив свой, сблизил их округлые бока, неслышно звякнул краешками, словно бы начав чокаться, но так и не чокнувшись, то есть поступил, как объяснила мне она сама, предельно предприимчиво, деликатно и выразительно, проявив одновременно ум, нежность и стиль. В ответ она улыбнулась, а позднее призналась, что полюбила меня именно в эту минуту. Мне удалось передать ей ощущение красоты и сообразности жизни, которые она так остро переживала в моем присутствии, передать не словами, не взглядом и не поступками, а лишь одним изящным движением тихонько — метафорой деликатности — потянувшейся к ней руки, отчего она вдруг почувствовала себя в полнейшем согласии с миром и смогла несколько часов спустя сказать с такой же дерзостью, такой же наивно-нагловатой непосредственностью: жизнь прекрасна, любовь моя.


Мари сняла блузку, уронила ее к ногам перед окном гостиничного номера и полуобнаженная, в одном тонюсеньком черном кружевном бюстгальтере, который мне так нравился, подошла к кровати и зажгла лампу на тумбочке. Только теперь я увидел, в каком невообразимом беспорядке мы оставили номер, уходя на ужин: при тусклом, приглушенном абажуром свете настольной лампы покоились на ковре десятки открытых чемоданов, около ста сорока килограммов багажа — ровно столько Мари зарегистрировала, когда мы вылетали из аэропорта Руасси, восемьдесят килограммов лишнего веса, которые она не моргнув глазом оплатила у стойки авиакомпании, — раскиданного по комнате: восемь набитых железных чемоданов, четыре совершенно одинаковых сундука с образцами платьев ее последней коллекции плюс набор особых, из ивовых и стальных прутьев, корзин, предназначенных для перевозки произведений искусства, там поместились экспериментальные туалеты из титана и из кевлара, созданные ею для выставки современного искусства, которую ей предстояло в ближайший уик-энд открыть в галерее «Контемпорари арт спейс», это район Синагава. Мари была художницей и модельером, несколько лет назад она создала в Токио собственную марку «Аллонз-и аллонз-о». Я смотрел на нее, она лежала на кровати лицом вниз среди платьев, смяв их своим телом, и выдохшаяся ткань спадала на пол ленивыми каскадами, а Мари, любовь моя, плакала, уткнувшись лицом в матерчатые воланы, путавшиеся с ее волосами. Не так давно у нее умер отец, совершенно разные слезы переполняли ее сердце и уже много недель непрестанно изливались в беспорядочный поток наших жизней, слезы грусти и любви, горя и удивления. Вокруг нее, словно на подиуме, красовались платья; чопорно застывшие в своих прозрачных чехлах, нарядные, высокомерные, декольтированные, соблазнительные и броские, пурпурные, бледно-багряные, они висели на дверцах шкафа и на импровизированных плечиках, теснились рядком на двух переносных стойках, которые Мари расставила в гостиничном номере, уподобив его артистической уборной, или просто лежали, аккуратно расправленные, на стульях и подлокотниках кресел. В полумраке комнаты я смотрел на кольцом обступившие полуобнаженную фигуру Мари бесплотные платья, где затененные, где отливающие огнем, и в моей усталой голове — я чувствовал себя бесконечно усталым, сломленным перепадом во времени — рисовался флакончик с соляной кислотой, спрятанный у меня в несессере.


Укладывая вещи перед отъездом, я долго раздумывал, как провезти пузырек с кислотой в Японию. О том, чтобы держать его в кармане, не могло быть, разумеется, и речи, обнаружили бы при посадке или на таможенном контроле, и я не сумел бы объяснить его происхождение и свойства, откуда он у меня и как я собирался его употребить. С другой стороны, я боялся класть его в чемодан, дабы не пришлось потом созерцать осколки стекла и одежду, разъеденную кислотой. В конце концов я, плюнув на все, — невинное обличье пузырька с перекисью, несомненно, служило ему наилучшей маскировкой, — поместил его в одно из трех отделений несессера под отстегивающийся ремешок, где он оказался между флаконом одеколона и пачкой бритвенных лезвий. В моем несессере уже не раз находили приют самые разнородные предметы: зубная паста и щипчики для ногтей, мед и пряности, деньги в конвертах из крафт-бумаги, не говоря уже о комплектах непроявленных фотопленок, компактных черных с синим кассетах «Ilford FP-4» и черно-зеленых «Ilford HP-5», которые требовалось более или менее тайно вывезти из той или иной страны. Вот и пузырек с соляной кислотой благополучно добрался из Парижа в Токио, не вызвав ни у кого подозрений.


В тот день, когда Мари предложила мне отправиться с ней в Японию, я понял, что она готова в полукругосветном путешествии сжечь последние запасы нашей любви. Не проще ли было бы, коль все равно нам суждено расстаться, воспользоваться ее давно запланированной командировкой для установления дистанции между нами? Можно ли считать совместную поездку наилучшим выходом, наилучшим способом порвать отношения? В определенной степени — да: близость нас друг от друга отталкивала, расстояние соединило бы. Наши чувства были так хрупки и раздерганны, что только разлука могла нас сблизить, а тесное соприкосновение, напротив, расширяло образовавшуюся пропасть. Отдавала ли она себе в этом отчет, когда предлагала мне лететь с ней в Токио, позвала ли она меня специально для того, чтобы спровоцировать разрыв, — не знаю, не думаю. Подозреваю, правда, что, приглашая меня сопровождать ее в Японию, она втихую лелеяла по крайней мере две задние, то есть, бесчестные, мысли, полагая, во-первых, что я не смогу принять приглашения (по целому ряду причин, в особенности по одной, о которой не хочется говорить), а главное, отлично сознавая разницу наших статусов во время этой поездки, когда она будет осыпана почестями, загружена встречами и работой, окружена свитой из сотрудников, представителей принимающей стороны, ассистентов, я же окажусь никем, ее тенью, сопровождающим лицом, ее кортежем и эскортом.


Чуть оторвав голову от подушки, Мари устало перевернулась в шевелящемся море платьев, всколыхнувшемся и сморщившемся под тяжестью ее полуобнаженного тела, и тихим, слегка заспанным голосом попросила пить, воды или шампанского. Всего-навсего воды или шампанского — она, любовь моя, всегда отличалась изысканной бесхитростностью вкуса; так, после первой нашей с ней ночи, когда я встал приготовить завтрак и спросил ее, хочет она чаю или кофе, она долго колебалась и в результате пробормотала, надув губы: и того и другого. Мари разулась и осталась в одних довольно широких черных брюках с расстегнутой верхней пуговицей, под которой проглядывали прозрачные черные трусики. Глаза она держала закрытыми, но явно неплотно, и непрочно сомкнутые веки не полностью отгораживали ее от мира, свет по-прежнему мешал ей, она протянула руку к тумбочке, где нащупала сиреневые шелковые очки японских авиалиний, которые нам выдали в самолете от солнца. Не открывая глаз, она приладила матерчатые очки и откинулась назад, будто актриса в роли неизвестного мне загадочного горестного персонажа, эдакая Офелия на смертном одре из поникшей пепельного цвета ткани. Она лежала, утопая в расслабляющей мягкости мятого платья: черный бюстгальтер со сползшей бретелькой, расстегнутые брюки, прозрачные трусики под ними и небрежно надетые шелковые сиреневые очки японских авиалиний.


За окном неоновые лампы без устали резали ночь длинными пульсирующими лучами, они проникали в комнату, мешались с бледно-золотистым светом настольной лампы. Я взял фужер для шампанского, доверху наполнил его минеральной водой и подсел к Мари на постель, расчистив себе местечко среди беспорядочно набросанных на простыни платьев и пеньюаров. Когда садился, взгляд мой упал на ее расстегнутую ширинку, черные прозрачные трусики виднелись теперь почти целиком, а под ними угадывалась густая темная масса волос на лобке. Почувствовав, что я тут, рядом, Мари протянула расслабленную руку, приняла у меня фужер и, не снимая шелковых очков, отпила глоток, после чего медленно опустилась на подушку с фужером в руке; пенка крохотных пузырьков дрожала в уголках губ, откуда вода поначалу стекала тоненькой струйкой, а затем — поскольку Мари пила и пила — полилась ручьем по щекам, по подбородку на шею и плечи. Допив все до конца, она вытянула руку в сторону, чтобы поставить фужер на тумбочку, но он опрокинулся на ковер, а Мари сразу же завладела моей ладонью, властно, уверенно и точно направила ее в свои трусы и зажала добычу ногами. На секунду опешив, оторопев на мгновение, я ощутил под подушечкой пальца наэлектризованную, необыкновенно живую, подвижную и влажную внутренность ее вульвы.


Подпитываемое чередой любовных жестов, во мне разрасталось и крепло древнейшее из желаний. Мари приподняла бедра, чтобы помочь мне стянуть с нее брюки, и я долго целовал обнаженный живот вокруг пупка над невидимым шовчиком трусов, разделяющим белую-белую кожу и тонкую прозрачную черную «лайкру». Потом она протянула руку, помогая мне спустить трусы с одного бока, а затем снова оторвала бедра от постели, чтобы снять их совсем, тогда только нетерпение ее угасло, и она постепенно перестала двигаться и елозить. Она лежала на спине, утонув головой в подушке, с шелковыми сиреневыми очками японских авиалиний на глазах: в чертах ее лица, с той минуты как мой язык проник ей в промежность, читалось своего рода умиротворение; успокоившись, она тихонечко постанывала и в такт движению моего языка ритмично колыхала бедрами, едва заметно.


Я медленно скользнул губами вверх по ее телу, задержавшись на животе и на груди, миновав тонкую кружевную границу все еще застегнутого на спине бюстгальтера, чашечки которого я аккуратнейшим образом опустил, и высвобожденная из кружевного плена грудь упала ко мне в руки, податливо трепеща под пальцами. Помаленьку я добрался до лица, поглаживая ладонями грудь и обнаженные плечи. Я почувствовал, как мой рот инстинктивно тянется к ее рту в предвкушении поцелуя, но в ту самую секунду, когда я собирался прижаться губами к ее губам, обнаружил, что ее рот закрыт, скован упорным немым отчаянием, губы, нисколько не ищущие моих, поджаты и стиснуты желанием исключительно сексуального наслаждения. Я замер, оторвался от ее лица, не поняв толком его выражения из-за скрытых глаз, и тут заметил, как из-под тоненькой черной каемки шелковых сиреневых очков японских авиалиний выползла слезинка, едва оформившаяся, застывшая в нерешительности и трагически дрожавшая — слезинка, которой не хватило сил скатиться по щеке, и она, трепыхнувшись у кромки ткани, лопнула в полнейшей тишине, бухнув в моем сознании разрывом снаряда.


Мне бы припасть к ее лицу, выпить слезинку на щеке, подобрать ее языком. Мне бы броситься целовать Мари — щеки, лоб, виски, сорвать матерчатые очки и посмотреть ей в глаза хотя бы одну секунду, обменяться с ней взглядами, чтобы понять друг друга, слиться с ней в отчаянии, усугубляемом обостренностью наших чувств, мне бы разжать ей губы языком в доказательство безудержности нереализованного порыва, влекшего меня к ней, и мы бы забылись, затерялись в объятиях, мокрых, соленых, липких от поцелуев, пота, слюны и слез. Но я ничего этого не сделал, не поцеловал ее, в ту ночь я не поцеловал ее ни разу — я никогда не умел выражать свои чувства. Посмотрел, как исчезает слезинка на ее щеке, закрыл глаза и подумал, что, возможно, я ее и в самом деле уже не люблю.


Было поздно, часа, наверное, три ночи, мы совокуплялись, мы медленно совокуплялись в темноте, все так же рассекаемой длинными красными отсветами и черными тенями, оставлявшими мимолетные следы на стене. Голова Мари склонилась набок, волосы разметались в хаосе простыней, пеньюаров и платьев, оплетавших нас со всех сторон, но лицо — лицо было далеко от наших объятий, отброшено в угол подушки, а с плотно сжатых губ не сходило все то же чудовищное выражение немого отчаяния. Я держал в своих объятиях обнаженное, теплое, хрупкое тело на постели гостиничного номера, где по потолку расползались эфемерные нити красных неоновых лучей, я слышал, как она стонет в темноте в такт моему движению в ней, но не чувствовал ее рук, нет, она меня не обнимала. Она как будто старательно избегала любого лишнего контакта с моей кожей, любого ненужного соприкосновения, любого соединения наших тел, кроме сексуального. Казалось, в наших ласках участвует только ее вульва, ее горячее влагалище, внутрь которого я проник, шевелившееся почти независимо от нее, упорно, жадно и ожесточенно; плотно сдвинутые ноги, словно тисками, сжимали мой член, она исступленно терлась о мой лобок в поисках удовлетворения, которое пыталась урвать со все нарастающей агрессивностью. У меня возникло ощущение, что она использует мое тело для мастурбации, трет об меня свое отчаяние, стремясь забыться в каком-то губительном экстазе, жгучем, одиноком, болезненном, как продолжительный ожог, и трагическом, как огонь разрыва, пожирающий нас, и она почти наверняка ровно то же самое ощущала по отношению ко мне, поскольку я, как и она, — с того времени как наши объятия превратились в схватку двух параллельных удовольствий, вовсе не устремленных к одной точке, но разнонаправленных, антагонистичных, словно бы мы желали отнять друг у друга радость, а не разделить ее, — предался онанизму с ней. И пока продолжался этот поединок и наслаждение нарастало и разливалось в нас, подобно кислоте, я чувствовал, как подспудно крепнет ярость наших ласк.


Кончи мы в ту минуту, мы бы, вполне вероятно, успокоили наши воспаленные от нервного напряжения и накопившейся с начала путешествия невероятной усталости чувства и, обнявшись на широкой постели, заснули бы мертвым сном. Желание крепло, радость подступала, мы любили, мы стонали, сжав губы и обнимая друг друга в темноте гостиничного номера, как вдруг я услышал за спиной едва различимый щелчок, и в ту же секунду мрак озарился голубоватым аквариумным свечением, бесшумным и беспокойным. Безо всякого внешнего вмешательства, в тишине, ощутить которую было тем более удивительно, что ей ничто не предшествовало и ничто за ней не последовало, у нас сам собой включился телевизор. И не какая-нибудь определенная программа, нет, из ящика не исходило ни музыки, ни звука, лишь неподвижная снегообразная картинка да на голубом фоне надпись, извещавшая сквозь непрерывный едва уловимый стрекот: You have a fax. Please contact the central desk.[1] Мари в своих шелковых очках не заметила электронного вторжения и продолжала двигаться, прижавшись ко мне в голубоватом сумраке комнаты. Я же, несмотря на острейшее желание, был совершенно уничтожен этим происшествием, я обалдело уставился на безмолвное телевизионное послание, не в состоянии ни секунды более продолжать процесс. Прервавшись и пролежав несколько мгновений неподвижно, взмыленный, в поту, я отодвинулся и тихо произнес абсурднейшую фразу: мы получили факс. Факс? Мне показалось, она меня не услышала или не поняла, не захотела понять, сочтя остановку оскорблением, изощренной попыткой лишить ее удовольствия, украсть у нее радость. Лежа на спине, она разразилась беззвучными рыданиями, из-под шелковых очков слезы засочились во все стороны, не только вниз, на скулы и щеки, что естественно, но и вверх, на лоб, смешиваясь с каплями пота у основания волос. Я пробовал сказать какие-то слова, объясниться, взять Мари за руку, погладить по щеке, но мои старания ее утешить не вызывали ничего, кроме раздражения, ей претило любое мое прикосновение к ее коже. В припадке ярости она отпихивала меня ногами и руками и кричала, чтобы я убирался вон. Ты мне противен, повторяла она, ты мне противен.


Стоя в ванной комнате, я разглядывал свой обнаженный силуэт в неосвещенном зеркале. Лампы не зажигал, два несхожих источника света оспаривали друг у друга право рассеять мрак голубоватое излучение телевизионного экрана в комнате, откуда доносились приглушенные рыдания Мари, и золотистая полоска напольного светильника в платяном шкафу, автоматически включившегося, когда я проходил по коридору. В большом зеркале над умывальником я лишь угадывал черты и контуры своего лица. Затемненное стекло отражало ванну за моей спиной, мятый банный халат, брошенный на край, свалка полотенец на полу и сложенные пополам на серебристых вешалках полотенца неиспользованные. На полочке у умывальника, рядом с бесчисленными косметическими принадлежностями Мари — флакончиками, тюбиками, пудреницами, помадами, карандашами, румянами, тушью для ресниц, отчетливо виднелся мой открытый несессер, открыл я его только что. В темноте на моем лице выделялись только глаза, напряженные неподвижные глаза, глядящие на меня в упор. Я смотрел на себя в зеркало и вспоминал автопортрет Роберта Мэпплторпа, где из тьмы потусторонних глубин выплывает на передний план фотографии трость из дорогого дерева с махоньким резным набалдашником слоновой кости в форме черепа, которому вторит эхом выступающее из глубокого темного фона лицо фотографа, подернутое вуалью смерти. Во взгляде — спокойствие и хладнокровный вызов. Окутанный полумраком ванной комнаты, я стоял, обнаженный, лицом к себе самому и держал в руке пузырек с соляной кислотой.


Мало-помалу угроза приняла конкретные очертания.


За спиной у меня, за распахнутой дверью, угадывались в полутьме раздвижные дверцы платяного шкафа и часть коридора, ведущая в комнату. Мари, должно быть, уснула в своей влажной от слез шелковой повязке на глазах, голая, лежа по диагонали на широкой кровати в тусклом голубоватом свете все еще включенного телевизора. Я отчетливо представлял себе путь, отделявший меня от нее, несколько шагов по коридору вдоль платяного шкафа, угол стены, выход в комнату, расставленные на полу деревянные ящики, раскрытые чемоданы, застывший кортеж коллекционных платьев, черных, немощных, принявших в сумерках человеческие формы, перекошенных и истерзанных, висящих на виселицах дорожных вешалок на фоне широкого окна с видом Токио. Из комнаты не долетало ни вздоха, ни всхлипывания, ни шорохов. Я не слышал ни звука, и мне стало страшно… Мы оба не спали уже столько часов, столько, что всякие временные и пространственные ориентиры растворились в недосыпе, эмоциональной неразберихе и разбалансированности чувств. В Токио уже, поди, перевалило за три часа ночи, а прибыли мы в Японию накануне утром, около восьми по японскому времени, вылетев из Парижа тоже утром и проведя длинную ночь в самолете, где мы если и подремали, то час или два, не более, — итого, мы промыкались без сна около сорока восьми часов или, может, всего тридцати шести, не важно, в эти сложные и бесполезные вычисления я пустился лишь для того, чтобы сосредоточить мысли хоть на чем-нибудь объективно данном и не позволить завладеть мной поднимавшейся во мне жажде разрушения. Мне хотелось пойти к Мари, поцеловать ее, утешить, обнять понежней и, воспользовавшись властной силой признаний, которых не делаешь никогда или делаешь мысленно, сказать ей, что я ее люблю, любил всегда, но теперь пора спать, это просто необходимо, и только сон может нас сейчас успокоить. Уже очень поздно, Мари, очень поздно, спи, прошептал я, робко взяв ее за руку. Она вздрогнула, будто ее внезапно разбудили. Проговорила тихо: убирайся вон, высвободила руку, отпихнула меня локтем, повторила: убирайся, дай поспать. И тут перед глазами у меня внезапно возникли тройки, три тройки, мигавшие в темноте на циферблате радиобудильника: 3.33 a. m.,[2] три прочерченные тонким красным пунктиром жидкокристаллические цифры 3, глядевшие на меня с тумбочки. Где я? Что это за зловещий сиреневый полумрак, озаряемый красно-черными отсветами какого-то гнусного фонаря? Неужто я в комнате? Да. Я сидел рядом с ней, держа в руках открытый пузырек соляной кислоты. Он-то и распространял зловонный терпкий запах.


Закрыв за собой дверь номера, я очутился один в пустом коридоре шестнадцатого этажа. На этаже ни звука, кроме монотонного жужжания кондиционера да какого-то гула вдалеке, возможно, работал вентилятор в котельной за одной из служебных дверей. Перед уходом я наспех натянул брюки и футболку, но остался в белых пластиковых гостиничных тапочках на босу ногу. В голове у меня была какая-то путаница, я повернул, по всей видимости, не в ту сторону и, как мне показалось, несколько раз обошел этаж по кругу, прежде чем попал на лестничную клетку. Здесь я нажал кнопки сразу всех лифтов и через некоторое время заметил, как загорелась оранжевая лампочка, и тут же отрывисто и пронзительно прозвучал на пустынной площадке сигнал, возвестивший о неминуемом приближении кабины. Передо мной раскрылись двери лифта. Я машинально шагнул внутрь, нажал наобум верхний этаж В полной тишине кабина поползла вверх, я стоял не двигаясь, слушая, как бьется мое сердце, и чувствуя легкое покалывание в висках.


Кошмарные картины мешались у меня в голове, молниями вспыхивали в сознании фрагменты давешних видений, зарницы галлюцинаций, разрываемые красными лучами и черными тенями: я стою обнаженный в темной ванной и яростно, с силой выплескиваю соляную кислоту в рожу зеркала, чтобы не видеть больше собственных глаз, или я, уже более спокойный (что само по себе тревожно), с пузырьком соляной кислоты в руке гляжу на обнаженное тело Мари, лежащее на кровати в голубоватом полумраке, вижу перед собой ее голые ноги, лобок, лицо в шелковых очках, слышу ровное дыхание ее спящей груди и все это время борюсь с собой, а потом, отвернувшись от нее, размашистым движением с диким воплем выливаю на широкое окно комнаты струю из моего пузырька, кислота бурлит, шипит, дымится вокруг образовавшегося кратера, и липкая кашица расплавленного, вздувшегося стекла сползает по окну подтеками черноватого сиропа.


Приехав на двадцать седьмой этаж, я ткнулся в несколько наглухо закрытых дверей. Свет здесь выключили на ночь, горели лишь указывающие аварийный выход фосфоресцирующие зеленые буквы в прозрачных футлярчиках: «EXIT, EXIT, EXIT». Я услышал, как за моей спиной сомкнулись двери лифта. Двинулся направо по темному-претемному коридору, утыканному там-сям ночниками, излучавшими рассеянный белесый свет, отчего все вокруг становилось призрачным и лунным. Дойдя до конца коридора, я уперся в застекленную двустворчатую дверь с позолоченным обрамлением, увенчанным морскими гербами и синеватой табличкой, на которой прочитывалась потухшая неоновая надпись «Health Club».[3] Попробовал открыть дверь, она не поддалась; изучив, однако, наличники повнимательней, обнаружил, что шпингалеты, скрепляющие створки, — один наверху с полукруглой задвижкой, вставляющейся в паз, другой такой же внизу — привинчены снаружи, а не изнутри. Итак, для того чтобы приотворить дверь и проскользнуть в помещение за ней, надо было всего-навсего вытащить стерженьки из лунок Входя, я с опаской оглянулся: вдруг уже заметили постороннее присутствие на этаже, — затем быстро пересек безлюдный холл и бесшумно юркнул в пустой гимнастический зал, где мои глаза начали понемногу привыкать к темноте, прошел несколько шагов среди гантелей и всяких сердечно-сосудистых приборов, тренажеров, имитирующих греблю, и дорожек для бега на месте, мимо шеренги бесколесных медицинских велосипедов, чьи подвижные рамы — вертикальные конструкции странной формы — походили на металлических птиц со сломанными или ампутированными крыльями. На темных стенах висели повсюду большие зеркала, продолговатые триптихи, бесконечно умножавшие мой неузнаваемый силуэт. Постояв в нерешительности, я вернулся назад и стал подниматься по маленькой, с фаянсовыми перилами внутренней лестнице, пахнущей мылом и хлоркой. Куда ведет лестница, я не знал, взбирался себе не спеша по ступеням, держась за перила, как вдруг передо мной театральной декорацией из теней и дрожащих светящихся точек открылся за окнами бассейна ночной Токио.


По хмурой, недвижной воде бассейна время от времени пробегали блики, мимолетные отсветы. Застывшая во мраке, она напоминала расплавленный свинец, ртуть или лаву и, казалось, лежала здесь, на высоте двухсот метров над уровнем моря, испокон веков, лишь изредка вздрагивая едва заметной рябью, точно кожа от холода. В воздухе — ни малейшего дуновения, в бассейне — ни единого всплеска. Вдоль широких окон расположились белые ажурные пластмассовые шезлонги, другие, еще не развернутые, ожидали своей очереди в углу рядом со сложенными пляжными креслами, зонтиками, спасательными кругами и штабелями пенопластовых досок. Тут было жарко, как в парилке, воздух полнился ароматами моющих средств, я улавливал запахи андропогона, аммиака, цитрусовых. По углам бассейна проступали в темноте массивы зелени — островки тропической растительности, фонтанообразные букеты бамбука, тянувшие вверх по оконному стеклу деревянистые стебли, гигантские папоротники, распластавшие свои вайи так широко, что они, плавно изгибаясь, ложились на пол. И ни звука вокруг. Я шел вдоль воды, скользя глазами по разборной застекленной крыше, сквозь которую, зарешеченное стальными рамами, проглядывало звездное небо. Обойдя бассейн, я беззвучно приблизился к огромному, во всю стену, окну и стал молча рассматривать лежащий передо мной спящий город.


Когда ночью смотришь на землю сверху, в ней видится что-то от ее первозданного облика, она как будто на время обретает согласие с дикой нецивилизованной вселенной, уподобляясь необитаемым планетам, кометам и звездам, затерянным в бесконечности космических пространств, и именно таким предстал мне через застекленную стенку бассейна Токио, город, уснувший в центре мироздания: таинственное свечение неоновых ламп, фонарей, вывесок, сияние улиц и автострад, мостов, железных дорог и сети переплетенных эстакад, драгоценные камни и браслеты огоньков, гирлянды и ломаные линии золотистых светящихся точек, далеких и близких, порой совсем крошечных, горящих постоянно или пульсирующих, красные сигналы воздушных маяков, подмигивающих на верхушках антенн и по углам крыш. Я смотрел на раскинувшийся за стеклом огромный город, и мне казалось, я вижу Землю целиком в ее исконной обнаженности, вижу округлый изгиб ее поверхности, словно гляжу на нее из космоса, открывая для себя окутанный мглою рельеф, — лишь на короткое мгновение я осознал свое присутствие на Земле, и в том странном головокружительном состоянии метафизической неуравновешенности, в каком я находился, это мимолетное интуитивное ощущение заставило меня совершенно явственно представить себя во вселенной.


За ближайшими освещенными фасадами тенью в ночи очертился профиль района Синдзюку. Слева виднелись обширные горизонтальные плоскости, почти утонувшие во тьме, и огромная дыра черной невнятной, непроглядной зелени вокруг императорского дворца в самом центре города, а дальше, над Симбаси и Гиндзой, призывно пенились волны Токийского залива и Тихого океана, сумрачные воды которого терялись за гранью видимости и воображения. Я стоял в темноте перед остекленной стеной бассейна на двадцать седьмом этаже отеля и с вершины этого возвышающегося над городом отвесного откоса высотой в двести метров, с края мыса, нависшего над бездной, смотрел на простирающийся далеко, насколько хватало глаз, Токио, развернувший передо мной все свое бескрайнее городское пространство. В эту минуту меня кольнуло предчувствие, что земля содрогнется снова, как несколькими часами раньше, когда мы входили в гостиницу, и я подумал, что давешний толчок, подобно другим доступным нашему восприятию подземным толчкам, следует не без оснований считать предвестником нового, более ощутимого толчка, а он в свою очередь будет угрожать настоящим землетрясением, как знать, может, даже и очень сильным, сильнейшим, тем самым big one, которого ожидали в Токио специалисты, сравнимым с землетрясением 1923 года или 1995-го в Канзае, а то и более мощным, невиданным по своей разрушительной силе, немыслимым, лежащим за пределами воображения, учитывая степень урбанизации современного Токио. И вот, обозревая с высоты необозримую панораму города, я стал всей душой призывать это грандиозное землетрясение, в каком-то небывалом чувственном восторге я желал, чтобы оно произошло сейчас, на моих глазах, в эту самую секунду, смело бы все, оставило бы от Токио только пепел, руины и отчаяние, уничтожило бы город и мою усталость, время и угасшую любовь.


Сумрак окутывал бассейн, лишь поблескивали в темноте серебристые изогнутые перила лесенки, ведущей к воде. Я прошел еще несколько шагов, снял футболку, рассеянно положил ее на ручку шезлонга. Расстегнул брюки, спустил их до колен, затем, задрав одну ногу, позволил им соскользнуть на пол и, приподняв вторую, высвободился из них совсем. Скинув тапки, стал совершенно голый спускаться по лестнице, ощущая подошвами ног теплую, влажную, ребристую резину ступенек. На нижней ступеньке я сел, голый, в темноте, посидел минутку, тихонько погрузился в воду — и при соприкосновении тела с теплой водой треволнения, напряжение и усталость, накопленные со времени отъезда из Парижа, вмиг отлетели от меня.


Умиротворенный, я медленно плыл в темном бассейне и смотрел то на воду, гладь которой не тревожили мои плавные беззвучные гребки, то на огромное ночное небо, обступившее бассейн со всех сторон, благо стеклянные стены и потолок открывали взгляду безграничные перспективы. Создавалось ощущение, будто я плыву где-то в центре вселенной среди неведомых галактик, расположенных так близко, что их можно пощупать. Обнаженный в ночи мира, я неторопливо вытягивал руки перед собой и скользил вперед без шума и всплесков, словно бы плыл со звездами по Млечному Пути, который здесь, в Азии, так и называют — Небесной Рекой. Мое тело со всех сторон ласкала вода, теплая, тяжелая, маслянистая, чувственная. Ум мой расслабился, я мягко рассекал воду руками, разрезал на две волны и смотрел, как они, играя серебристыми искорками, удаляются, покачиваясь, к краям бассейна. Ровно дыша, я словно бы плыл в небесной невесомости, и думы мои растворялись в гармонии мироздания. Я наконец освободился от себя, все мысли исходили теперь из ласкавшей меня воды, изливались из нее; неуловимые и очевидные, как она сама, они текли по воле текучего времени, струились беспредметно, опьяняясь самим своим движением, регулярным, тихим, ритмичным, как бессознательная пульсация крови, и я думал, нет, неверно, я не думал, я составлял единое целое с бесконечностью мысли, я сам был биением мысли, течением времени.

~~~

После бассейна я направился в наш номер. Длинный-длинный коридор шестнадцатого этажа, бежевый ковер, запертые двери в ряд и только позолоченные номера комнат как ориентиры, да и те почти одинаковые: 1614, 1615, 1616, 1617, 1618, 1619. Остановившись перед нашей дверью, я уже собрался открыть ее и пойти к Мари, но спохватился, развернулся и спустился вниз за дожидавшимся нас факсом. Выйдя из лифта, я пересек холл, немного стесняясь своего вида, контрастировавшего с роскошью отеля (простая черная футболка, мятая и влажная, пластиковые шлепанцы на босу ногу). Шел, наверное, уже пятый час утра, гостиница спала, спал и тихий просторный мраморный холл. Лишь за одной из стоек администрации спиной ко мне сидел, углубившись в чтение какого-то документа, дежурный в черном костюме. Другие стойки пустовали, одиноко торчал столик диспетчера лимузин-сервиса, не видно было портье, ни души на крыльце под козырьком, очертания которого угадывались в ночи за двумя рядами раздвигающихся стеклянных дверей. Подойдя к дежурному ближе, я решительным и нисколько не соответствующим моему небрежному туалету голосом объяснил по-английски, что ко мне в номер поступило сообщение о факсе. Room 1619, сказал я сухо и добавил: де Монтальт.


Мари носила фамилию де Монтальт, Мари де Монтальт, или, если угодно, Мария Магдалина Маргарита де Монтальт (она могла бы подписывать свои коллекции М.М.М.М. — завуалированный намек на фирму доктора Энджеса Килликрэнки[4]). Мари — это ее имя, Маргарита — имя ее бабушки, де Монтальт — фамилия отца (а Магдалина — уж не знаю откуда, но в самую точку, не существовало на свете второго человека с подобным врожденным даром слезливости, человека, умевшего так талантливо лить слезы). Когда мы познакомились, она представлялась как Мари де Монтальт, иногда просто Монтальт, без благородной приставки, друзья и коллеги прозвали ее Мамо, что я, к открытию ее первых выставок, преобразил в Мома. Потом я отверг Мома ради Мари, просто Мари (вместо всего).


Дежурный все не возвращался (just a moment, please,[5] сказал он, исчезая в недрах смежного помещеньица), а я стоял и ждал у стойки в мокрых шлепанцах на босу ногу. В чем дело? Почему его так долго нет? Факс найти не может? Или произошла ошибка и не было нам никакого факса? Возможно ли это? Тогда почему я выбежал из номера среди ночи? А что пузырек с соляной кислотой? Где он сейчас? В голове роились тревожные мысли, сердце учащенно билось. Регистратор вернулся, вышколенным жестом при невозмутимом лице пролистал книгу записей в черном кожаном переплете и, указав рукой мне за спину, сказал, что факс уже забрали. Забрали? Я обернулся и увидел Мари совсем рядом, всего в нескольких метрах. Мари была в холле. Сначала я увидел только ее ноги, тело скрывала колонна, эти высоко скрещенные ноги я узнал сразу, бледно-розовые кожаные гостиничные, должно быть, шлепанцы сидели на них с отстраненной, ироничной и утонченной элегантностью (один качался в неустойчивом равновесии на кончике пальцев, другой уже упал на пол). Я с опаской шагнул в ее сторону, не зная, как она меня встретит. Она полулежала неподвижно на изящном черном кожаном канапе, голова и волосы откинуты назад, рука безжизненно свисает, касаясь пола, а одета была — и это поразило меня больше всего — в одно из платьев собственной коллекции: цвета звездной ночи темно-синий шелк, стразы, атлас, узорчатая шерсть, органза — и напялила она его небрежно, как попало, не завязала на плече, не посадила на место в талии (я еще никогда не видел, чтобы она носила коллекционные платья, и ничего хорошего это не предвещало). Под хрустальной люстрой ее кожа без макияжа сверкала белизной, солнечные очки закрывали глаза, она неторопливо курила сигарету. Ты здесь? — спросил я, подходя ближе. В глазах ее промелькнула насмешка, да еще с оттенком презрительного превосходства, ее взгляд, казалось, говорил мне, что от меня решительно ничего нельзя скрыть (она и вправду была здесь), но что ей — или я неправильно интерпретировал ее улыбку, выискивая недоброжелательство там, где не таилось ничего, кроме добродушной усмешки, — ей начхать на мою проницательность, что ей эта моя дерьмовая проницательность глубоко безразлична. Сейчас она ждала от меня вовсе не доказательств моего интеллекта и тем более не объяснений по поводу драматического эпизода в номере, не словесных уловок, не оправданий, не умозаключений, — она ждала, что я ее поцелую, просто поцелую, и интеллект тут совсем ни при чем.


Мари сидела в коллекционном платье — темно-синий, цвета звездной ночи шелк, стразы, атлас, узорчатая шерсть, органза — и в небрежно наброшенном на плечи черном кожаном пальто и все смотрела на меня напряженным неподвижным взглядом. Она молчала и курила, окутанная мутным мечтательно-меланхолическим облачком дыма, беспечно слетавшего с ее губ и уплывавшего к потолку. Ты волновалась? — спросил я. Она ответила не сразу, но потом все-таки кивнула, едва заметно, неохотно, почти не шевельнув головой, лишь волосы чуточку дрогнули. Где ты был? — поинтересовалась она и на мои объяснения, что я поднялся на верхний этаж отеля и купался в бассейне, ответила загадочной улыбкой. А немного погодя произнесла: да, я знаю, я тебя видела. Видела? — удивился я. Она рассказала, что тоже встала и спустилась вниз за факсом, а не найдя меня в холле, отправилась искать на улицу. Я слушал и не понимал, куда она клонит. Выйдя на улицу, она подняла голову, осмотрела отель снаружи, поискала глазами наш номер на шестнадцатом этаже — нигде не горело ни огонька, все спали. Она двинулась дальше в ночь, сама не зная куда, брела наугад по проезжей части в своем коллекционном платье, время от времени оборачиваясь на удаляющийся фасад гостиницы, и тут ее внимание привлекла застекленная ротонда на верхнем этаже, ей даже показалось, что там промелькнула какая-то фигура. Она не придала этому значения, но на обратном пути снова подняла голову и увидела меня, отчетливо увидела меня за стеклом, нисколько не сомневаясь, что недвижный силуэт в ночи среди подсвеченных небоскребов — это я. Ты все выдумала, сказал я. Нет, я ничего не выдумала, ответила она. Это ты все выдумываешь.


Она улыбнулась. Такой улыбки, загадочной, волнующей, с безуминкой, я не видал у нее прежде. Пошли отсюда, сказала она и резко встала, не могу больше в этой гостинице. Идем, повторила она, подхватив меня под руку, и увлекла к выходу. Я упирался, пытался втолковать ей, что мы не одеты для прогулки и надо бы подняться, взять теплые вещи, но она не стала ничего слушать и потащила меня к выходу, накинув мне на плечи свое длинное кожаное пальто. На, неженка, коли тебе так холодно, сказала она, остановилась, смерила меня взглядом и одарила чарующей, наивной и вызывающей улыбкой обольстительницы. В глазах ее сверкнула искорка живой радости, и я вдруг словно опять увидел перед собой непредсказуемую, своенравную, убийственную и несравненную Мари.


Мы вышли через стеклянные раздвижные двери, автоматически открывшиеся при нашем приближении, и оказались на пустом крыльце, где ночь обдала нас прохладой. Метрах в десяти стояло такси, мы оглянулись по сторонам, рассчитывая в душе, что такси подъедет к нам, но оно не тронулось с места (по той простой причине, что водитель спал, мы поняли это через несколько секунд, разглядев в темноте вытянувшуюся на откинутом назад сиденье фигуру). Быстрым шагом мы спустились по дорожке за территорию отеля, перебежали, взявшись за руки, улицу, переступили через низенький парапет на другой стороне, где нам пришлось, царапая щиколотки, продираться сквозь карликовую рощу. На бегу я втиснулся в слишком маленькое для меня пальто и обнял Мари за плечи, чтобы ей было теплей (рукав пальто задрался у меня чуть ли не до локтя и давил под мышкой). Мари прижалась ко мне, склонив голову мне на грудь, из нас получилось одно двуглавое тело. Мы рысцой спустились по ступенькам металлической лестницы, которую сравню со шлюзом, ибо она разделяла два уровня городской застройки, и оказались на пустынном призрачном проспекте, освещенном строем фонарей, прочерчивающих точками белую линию в ночи. Не доходя до светящегося белыми и золотыми огнями отеля «Кэйо Плаза», мы свернули в темную улочку, отдаляясь понемногу от Синдзюку с его высотными отелями и офисными зданиями, и попали в менее фешенебельный квартал, где работали магазины и ресторанчики, горели фонари, угадывались в темноте внутренние дворики, красовались иероглифы на вывесках, купались в бело-розовом неоне бордели и стриптиз-бары. Перед входом в один из них стояла группка — рыжая дылда с бледными губами в необъятном розовом непромокаемом плаще и мини-юбке и два тощих шушукающихся господина в тройках, а чуть в стороне, возле урны, о чем-то задумался старый, тощий и лысый человек-реклама с пачкой брошюр в руках. Чем дальше мы углублялись в этот квартал, тем он становился оживленней: бары, неон, медленно ползущие вдоль пустынных тротуаров автомобили, запахи супа и тако-яки,[6] секс-шопы, подвальчики, перед которыми несли вахту зазывалы и вышибалы, приземистые, в двубортных пиджаках или толстые, с косами, как на гравюрах, в раздутых черных пуховых куртках. Наш внешний вид не привлекал внимания, наша экстравагантность растворялась в ночи и в экстравагантности антуража, свое коллекционное платье за двадцать тысяч долларов, совсем безыскусное, будто нарисованное двумя карандашными штрихами — обнаженная спина, темный шелковый фюзеляж, сборки пропеллером на животе, — Мари носила с поразительной простотой; на носу у нее были черные очки, на ногах розовые гостиничные шлепанцы, я же шел втиснутый в кожаное пальто в четыре раза меньшее нужного мне размера, с рукавами по локоть, в пластиковых тапочках на босу ногу, мокрых, побуревших и скособоченных. На улице холодало, температура чуть выше нуля, пальцы у нас окоченели, изо рта валил пар, я ощущал, как Мари дрожит всем телом, кожа на голых до плеч руках покрылась мурашками. Мне голодно, сказала она. Голодно или холодно? — переспросил я. Голодно, повторила она, голодно и холодно (и добавила: пошли поедим).


Красноватый свет, создававший впечатление тепла и уюта, заманил нас в один из ресторанчиков, где подавали суп в любое время суток; мы вошли в крохотный, битком набитый и не больно-то опрятный зал с большими деревянными столами, где почти все места были заняты. Вдоль стойки бара — грубые табуреты в ряд, на них спиной к нам — четыре согбенные фигуры, перед каждым — миска, в руках палочки, все четверо шумно чавкали, поглощая лапшу, удоны или рамены, уж не знаю, не спросил как-то, что они там едят (а вот Мари заинтересовалась и, простодушно указав на их миски, пожелала то же самое). В углублении, отгороженном занавеской, стряпала старуха, она что-то обжаривала в котелке с выпуклым днищем, сосредоточенно, точными скупыми движениями встряхивала котелок и резко опрокидывала в кипящее варево, бурлившее в кастрюлях на газовой плите, распространяя по залу крепкий запах сои и подрумяненной свинины. Подошедшему к нам старику в сандалиях на деревянной подошве, услужливому, молчаливому и равнодушному, мы заказали суп, который я выбрал наугад, ткнув пальцем в самые аппетитные из иероглифов. Старик расстелил перед нами махонькую белую тепловатую на ощупь салфетку в мятом целлофане, налил каждому по стакану воды из графина и удалился. Мари сняла и положила на стол темные очки и смотрела на меня красными от бессонницы, потускневшими и усталыми глазами, похожими на догорающие на исходе ночи звезды, она мило улыбалась и выглядела здесь, в этой забегаловке, куда более счастливой, нежели в золоте и роскоши всех дворцов на свете, мишурная пышность которых была лишь слабым отблеском ее, Мари, сияния.


Мари сидела у стенки напротив меня и ела суп бесшумно, по-европейски, а не по-японски, когда миску берут в руку, палочками подцепляют слой макарон и с громким чмоканьем втягивают их на одном дыхании. Нет, она скорее уж их выуживала, и было больно смотреть (или, может, приятно, кому что нравится), как она, держа в каждой руке по палочке, вяло водит ими в супе, будто забывший нотную грамоту и оттого растерянный дирижер. Не справившись с партитурой, она совсем сникла и отодвинула от себя миску. Мои сигареты, кажется, у тебя, сказала она, в пальто; потом, не дожидаясь ответа, перегнулась через стол и, обвив меня руками, стала шарить в карманах собственного надетого на меня пальто и извлекать на стол разные предметы: большой, сложенный пополам белый конверт, вероятно, с факсом, комочки смятых, мокрых от слез носовых платков, губную помаду в золотом цилиндрике, свернутые трубочкой две или три купюры по десять тысяч йен и покалеченную пачку «Кэмел», откуда она вытащила хлипкую надломанную сигарету, кончик которой напоминал нос «Конкорда». Это факс? — спросил я, указывая на лежащий на столе сложенный пополам конверт. Можно? Она кивнула и зажгла сигарету. Я не спеша приоткрыл конверт, откуда выскользнули две страницы с текстом на фирменных бланках модельного дома «Аллонз-и аллонз-о» с его стилизованным логотипом, где китайскими тенями изображена парочка в рискованных весьма позах. Взял странички в руки, проглядел: цифры, сметы, уточненная программа пребывания в Токио, даты выставок, показов — словом, рутина, а отправили факс из Парижа в девятнадцать двадцать, то есть в нормальное для факса время (отозвавшееся на нас, получателях, катастрофой).


Сидя напротив меня, Мари, чуть живая от усталости, зажгла новую сигарету от бычка докуренной; она сидела с обнаженными руками, пальцами крутила на столе бутылочку сои и объясняла мне, как беспокоится по поводу выставки современного искусства, которую ей предстоит открыть в ближайший уик-энд в Синагаве. Утром, когда мы прилетели в Токио, нас никто не встречал — досадное недоразумение произошло из-за того, что Мари многократно и до последней минуты переносила время отлета. Мы оказались одни в багажном зале аэропорта Нарита, где нам предстояло собрать воедино сто сорок килограммов багажа: чемоданы, сундучки, цилиндры с фотографиями и шляпные коробки — все это мы отлавливали на движущейся по кругу ленте и складывали на три или четыре тележки, то и дело поглядывая, не подоспела ли так в итоге и не появившаяся подмога. До гостиницы нам тоже пришлось добираться самостоятельно на двух такси, я в одном, она в другом, что и стало символом нашего пребывания в Токио: два автомобиля, медленно ползущих один за другим под бледным сероватым солнцем утренних пробок по эстакадам вдоль Токийского залива. Когда дотащились наконец до отеля, Мари, вне себя от негодования и совершенно обессиленная, с пачкой факсов и электронных посланий в руках принялась названивать устроителям поездки, а те рассыпались в извинениях, но сваливали ответственность друг на друга, так как организация визита с японской стороны получилась трехглавой: «Аллонз-и аллонз-о», «Контемпорари арт спейс» по части выставок и еще «Спайрал», занимавшаяся демонстрацией мод (не считая девицы от французского посольства, прилепившейся кокетливой «мушкой» на нерадивом лице триумвирата). В конце концов Мари послала всех подальше и заявила, что собирается спать и просит не беспокоить ее до следующего утра (а вот оно и наступает, следующее утро, как раз сейчас, любовь моя).


И, несмотря на непомерную усталость, во мне вдруг зародилась надежда, что сегодня утром в Токио не настанет день, не настанет больше никогда, что время остановится сию секунду, прямо тут, в ресторанчике, где мы так хорошо сидим, наслаждаясь теплом под иллюзорной защитой ночи, тогда как наступление дня принесет с собой доказательство того, что время течет, безвозвратное, разрушительное время, прокатившееся по нашей любви. Рассвет между тем близился, я повернулся к окну и обнаружил, что на улице идет снег, едва различимые снежинки летели наискось и, уносимые ветром, исчезали в темноте. Со своего столика мы видели лишь кургузый обрубок улицы в деревянной оконной раме и тонувшее во мраке здание, оплетенное какими-то загадочными проводами, по его фасаду тянулась вертикальная колонка света, состоящая из семи или восьми зажженных один над другим фонарей, что означает наличие бара на каждом этаже. Я смотрел, как на улице тихо падает снег, легкий, неосязаемый, оседает на неоновых лампах и бумажных фонариках, на крышах машин и фарфоровых стаканчиках, которыми крепятся провода к телеграфным столбам. Попадая в освещенное фонарем пространство, хлопья кружились мгновение в световом луче, словно облако сахарной пудры, рассеянное дыханием невидимого божества. В этом снеге мне рисовался образ времени, я не мог остановить его ход, я ощущал свое полнейшее, совершенное бессилие перед ним, и вот тут-то у меня и возникло предчувствие, что с концом ночи кончится наша любовь.


Из ресторана мы вышли на блестящие черные тротуары, усыпанные инеем и подтаявшим снегом. Пластиковые сандалии слабо защищали мои босые ноги от сырости, и, переходя улицы, я то и дело ощущал ледяные брызги талого снега на щиколотках и ступнях. Мари в своем шелковом платье с обнаженными плечами и руками вышагивала впереди меня по темной улочке. Она не выглядела особенно замерзшей, но все же я предпочел догнать ее и отдать пальто, я снял его и аккуратно накинул ей на плечи, стараясь укутать их получше. Снег, прекратившийся было на время, пошел снова, сначала робко, разрозненными хлопьями, неприятной ледяной изморозью, а потом повалил так густо, что в один миг запорошил тротуары тонкой пленкой кристаллической пудры. Мы укрылись под деревянным козырьком какой-то лавчонки и смотрели, как пушистые хлопья летят мимо нас во мгле. Иногда, бросая вызов стихии, я отважно выбирался на середину проезжей части, задирал голову и стоял неподвижно, опутанный занавесом белого пуха, в немой истоме спадавшим на мостовую; я подолгу вглядывался в небо, начинавшее постепенно избавляться от ночи и окрашиваться сероватым светом дня, которому грузные снежные облака придавали желтоватый оттенок. За истекшие сутки я вымотался так, что уже не ощущал ни холода, ни усталости. С заиндевелым лицом, шлепая по мокрому снегу красными от стужи ногами в утлых сандалиях, я доплелся до ближайшего угла и остановился перед пристроившимся тут в полумраке автоматом с напитками. Рассеянным взглядом обвел выставленные в витрине баночки с холодным и горячим пойлом, всяческими разновидностями кофе и чая и, достав из кармана несколько монет, спросил Мари, не хочет ли она чего-нибудь выпить. Хочу, ответила она, не высовываясь из-под навеса. Я смотрел на нее со стороны и видел, как она красива этой снежной ночью в шелковом платье цвета ночи звездной, осененная рыжеватыми лучами висящего рядом фонаря. Под деревянным козырьком опустевшей лавки с закрытыми ставнями она стояла, устремив глаза в пустоту, и печально глядела прямо перед собой, волосы у нее были мокрые, на лице застыли следы растаявших снежинок. Я опустил монеты в прорезь автомата и вернулся к ней, осторожно ступая по тротуару с двумя пластмассовыми стаканами обжигающего капуччино в руках.


Было часов пять утра или чуть больше, мы пили капуччино под деревянным козырьком ремесленной лавчонки и смотрели, как падает на мостовую снег. Несмотря на отчаянный холод, я чувствовал себя на удивление хорошо, а Мари, прихлебывая капуччино маленькими осторожными глоточками, чтобы не обжечь губы, подняла на меня глаза и улыбнулась. Я улыбнулся в ответ и робко приблизил стакан к ее стакану, приглашая чокнуться, она удивилась, на секунду замерла в недоумении, видимо сочтя мой жест неуместной выходкой, исполненной нежданной трепетной нежности, строго посмотрела мне в лицо, обвела меня изучающим взглядом, а потом уронила голову мне на плечо и чокнулась женственно и самозабвенно, коснувшись моего стакана деликатно, ласково, влюбленно, с благодарностью и гораздо более серьезно, чем подобает в такой ситуации.


Мы двинулись дальше, не обращая внимания на снег, бесшумно ложившийся нам на плечи и на руки. Мы хотели вернуться в гостиницу, но, миновав несколько перекрестков, обратной дороги так и не нашли. Побрели по темным улочкам наугад, пока не заметили на противоположном тротуаре освещенную «стекляшку» — небольшой супермаркет, открытый двадцать четыре часа, и светившуюся в темноте бело-голубую вывеску «Лоусона». Завернули туда погреться, нырнув из синеватого мрака ночи во вневременную белизну неоновых светильников. Я окинул рассеянным взором двух единственных клиентов в магазине, молодого человека в оранжевой водолазке и нелепой шапчонке, листавшего глянцевый журнал у газетной стойки, и трудягу неопределенных лет в мокрых ботинках и с влажным лбом, этот недоверчиво посматривал на полупустые полки замороженных продуктов, время от времени ухватывал ту или иную закусь в целлофановой упаковке, нити черных водорослей или пластиночки резаных грибов, подносил пластмассовый лоток к глазам, приподнимал очки, что-то изучал на этикетке, то ли дату, то ли место изготовления, потом клал лоток туда, откуда взял. Мари остановилась в кондитерском отделе и апатично обозрела пакетики с пирожными и печеньем, пошла дальше от секции к секции, задержавшись перед полками с растворимыми супами и разноцветными кульками макаронных изделий. Надев солнечные очки, чтобы защитить глаза от слишком яркого света, держа на руке мокрое пальто и позевывая, она бродила между прилавков под равнодушными взглядами кассирш, с угрюмым видом наблюдавших, как беспечная фигурка в потрясающем туалете цвета звездной ночи фланирует по пустынным аллеям супермаркета.


Когда мы вышли из магазина, рассвет еще не брезжил, квартал если и просыпался, то неспешно, едва заметными штрихами: тут зажглась лампочка за деревянными жалюзи на первом этаже, там обутый в традиционные гэта старик унес к себе в лавочку съемные ставни. По середине проезжей части ползла под снегом мусороуборочная машина, озаряя верхушки фасадов продолговатыми ржавыми отсветами оранжевой мигалки. Купив в супермаркете прозрачный зонтик и белые шерстяные теннисные носки (три пары в упаковке, все с одинаковыми красными и синими каемочками) и надев каждый по паре, мы немного согрелись и поплелись наобум, прижавшись друг к другу под хлипким прозрачным зонтиком (зато ноги в тепле).


В конце концов мы выбрели на большую и уже очень оживленную улицу, где в свете ночных фонарей, которому падающий снег придавал сказочный вид, буксовали автомобили, исполняя в тумане балет фар и габаритных огней. Одинокие такси, окрашенные в кислотные цвета, ядовито-зеленый и оранжевый с металлическим блеском, степенно плыли в супе из грязи и талого снега, тихо хлюпавшего под шинами. При каждом нажатии на тормоз на машинах сзади зажигались огоньки, отбрасывая драматические красные отсветы. Повсюду на монотонной серости еще подернутых мглой фасадов сияли, сплетаясь, неоновые вывески, наскакивали друг на друга бегущие строки, вернее столбцы, где среди загадочных иероглифов попадались и знакомые буквы; так, гигантская реклама, укрепленная на боку нависающей над улицей металлической лестницы, привлекала взор захватывающим душу наказом: ЖИТЬ. Многие магазины и кафе уже открылись, по тротуару текла поспешающая толпа, она, казалось, лилась неукротимым, нескончаемым потоком, колыхаясь капюшонами, у кого темными, у кого прозрачными, куртками, плащами и зонтами. Растворившись в толпе, мы плыли по течению под нашим хлипким прозрачным зонтиком, и несуразность наших нарядов в эдакий снегопад — я в футболке, а Мари в коллекционном платье, бледно-розовых кожаных шлепанцах да еще с недавних пор в толстых теннисных носках — привлекла лишь несколько брошенных украдкой взглядов.


Далее произошел незначительный инцидент, который мог бы остаться вовсе без последствий, однако, учитывая нашу безмерную усталость, спровоцировал кризис, короткий, но исключительно острый. Я шагнул к краю тротуара, чтобы в потоке машин отловить такси (даже если мы находились всего в нескольких минутах ходьбы от гостиницы, я предпочитал поскорее закончить прогулку), и одно из них, мгновенно повинуясь моему жесту, покинуло центральный ряд и подкатило к нам, автоматически распахнув заднюю дверцу. Держа раскрытый зонтик снаружи, я просунул голову в кабину — что было несомненной ошибкой, лучше бы я сразу сел — и сообщил водителю название гостиницы, два или три раза повторив адрес, указанный на имевшейся у меня визитной карточке: 2–7–2, Ниси-Синдзюку, Синдзюку-ку. Водитель, невозмутимый за своей прозрачной загородкой, оценил меня с одного взгляда — акцент, рожа, костюм — и, беспомощно улыбнувшись, дал отворот без суда и следствия, дверца сама собой захлопнулась перед самым моим носом, автомобиль тронулся в туман, оставив меня на тротуаре сетовать на мое невезение.


В бессильной ярости я попытался остановить другое такси, махнув рукой так неуверенно и робко, что шофер меня наверняка не заметил, и тут Мари, маячившая у меня за спиной, обхватив плечи руками, вся продрогшая, уставшая ждать, раздраженная моей нерадивостью, бросила язвительно, что, если я буду останавливать только занятые такси, мы никогда не доедем до отеля, а я обернулся и велел ей заткнуться. Она ничего не ответила. Замерла, съежившись, и впилась в меня испепеляющим взглядом потревоженного хищника. Я вернулся к ней, хлюпая пластиковыми сандалиями, в которые из-за толстых носков ноги мои не влезали целиком, пятки свисали наружу, и с каждым шагом я все глубже погружался в снег. Несколько минут мы шли молча, но при первых же словах Мари — в чем-то меня упрекавшей или на что-то жаловавшейся, не помню, не важно, мне сам звук ее голоса сделался вдруг несносен — я ускорил шаг, бросив ее одну посреди улицы. Зонтик хотя бы оставь, крикнула она, когда я уже маневрировал в толпе. Я вернулся к ней и протянул зонтик, наверное, слишком резко, или, может, она его неудачно взяла, не знаю, только он упал к нам под ноги ручкой вверх.


Подними, сказала она. Я молчал. Она повторила: подними. Я смотрел на нее в упор, прямо в глаза, недобрым взглядом. И не шевелился. Мы стояли на тротуаре с двух сторон от лежащего вверх тормашками зонтика, мимо проходили люди, смотрели на нас с недоумением и шли себе дальше, некоторые еще оборачивались напоследок. Я не двигался. Я чувствовал, как у меня пульсирует кровь в висках, мне хотелось ее ударить. Мы оба словно окаменели, а в нескольких метрах от нас лениво капал растаявший снег с полотняного козырька над входом в кафе. Люди за столиками все видели, смотрели на нас через стекло, я чувствовал на себе их взгляды. Но мы не двигались. Поднять зонтик после всего было немыслимо ни для нее, ни для меня. Собравшись с духом, я развернулся и молча зашагал прочь. Мари поплелась следом, и мы продолжили суровый переход, оставив раскрытый прозрачный зонтик лежать ручкой вверх в снегу.


Мы шли в толпе рядом и, как могло показаться, вместе, в одинаковых белых шерстяных носках, с одинаковыми глупыми красными и синими каемками, но каждый мусолил про себя свои собственные злые мысли и на свой лад пережевывал инцидент. Шли молча — мы больше не разговаривали между собой. Время от времени я украдкой на нее поглядывал. Не важно, кто был виноват, скорее всего, никто. Мы любили друг друга, но не могли больше друг друга выносить. С нашей любовью случилось вот что: в целом мы давали друг другу больше хорошего, нежели плохого, но это немногое плохое сделалось нестерпимым.


Мы остановились на мосту, я смотрел, как занимается день. Занимался день, и я думал о том, что нашей любви пришел конец, я словно бы видел, как она тает у меня на глазах, отступает вместе с ночью со скоростью времени, заметной лишь тогда, когда ее замеряешь. Наблюдая за неуловимыми изменениями свето-цветовой гаммы на голубоватых стеклах башен в Синдзюку, я обнаружил поразительную вещь: переход от ночи ко дню осуществлялся не в свете, а в цвете. Темень не рассеялась, но из густо-синей ночной превратилась в тускло-серую гризайль снежного утра, и все огни, которые я видел вдалеке, — освещенные небоскребы на подступах к вокзалу, лучи фар на улицах и бетонных ограждениях автострад, шары фонарей, разноцветный неон магазинов, белые полоски света в окнах зданий — все еще горели в ночи, ставшей днем.


Мари молчала, мы оба замерли, словно прикованные к металлическому пешеходному мосту над железной дорогой, ведущей к вокзалу Синдзюку. Внизу беспорядочно сплетались электропровода, кабели высокого напряжения, цепные крепления, стальные сходни, нависавшие над путями. Под нами с регулярными интервалами проносились ярко освещенные, набитые пассажирами поезда метро, их появлению предшествовал грохот, сотрясавший мост, иногда проезжал товарный состав, потом в бледном свете дня снова молнией пролетала белая электричка. Перед вокзалом Синдзюку, видневшимся вдали, тысячи и тысячи людей толпились под снегом у входа в главное здание, целое море зонтиков, гонимых течениями в противоположные стороны: один поток вливался в вокзал, другой извергался наружу, в то время как поперек им подспудно формировались более мелкие струйки из отдельных граждан, протискивающихся наперекор остальным к кассам или входу в метро. За вокзалом поднимался островок высоких стальных конструкций, отелей, магазинов с плоскими крышами, утыканными антеннами, с фасадами, увешанными поверху гигантскими экранами, с которых изливалась реклама размытых на исходе ночи тонов. Мы пошли дальше, все так же молча, и, не дойдя до конца моста, я повернулся к Мари, тихо хлюпавшей по лужам со мною рядом под непрестанно сеющейся на город снежной изморосью, мне хотелось сделать какое-то движение ей навстречу, тронуть ее за плечо, взять за руку, но тут я почувствовал, как в голове у меня что-то пошатнулось, и стал вдруг слышен нарастающий грохот невидимого поезда, он мчался, сотрясая все на своем пути, гремя металлической решеткой парапета, подрагивающего в снопах голубоватых искр и огненных вспышек, вылетевших на моих глазах из коробки трансформатора под нами, трансформатора, взорвавшегося в клубах черного дыма, поваливших на рельсы, где пытался экстренно затормозить на полном ходу состав, а обернувшись на секунду, я увидел, как на середине моста под ходуном ходящими фонарями прохожих качнуло всех в одну сторону, будто на палубе судна, приподнятого огромной мощной короткой волной, причем некоторые, теряя равновесие, ускоряли шаг, словно бы в погоне за зонтиком, другие приседали на корточки, а большинство остановилось, застыло, точно парализованное, защищая голову рукой, портфелем, кейсом. И на этом все. Ничего другого не последовало. А еще каких-нибудь тридцать секунд или минуту спустя, минуту испуга и сосредоточенного ожидания, за которую не произошло ничего, никто не шевельнулся, каждый ушел в себя, валялись там-сям портфели, а люди, скрюченные, бледные, мокрые от снега, ждали, приготовясь съежиться еще больше, опасаясь худшего, повторного толчка, возможно куда более сильного — земля сотрясалась уже второй раз за несколько часов, ее могло тряхнуть снова в любую секунду, угроза отнюдь не миновала, — спустя минуту все постепенно разогнулись и разошлись, рассеялись по мосту, и только где-то далеко в сероватом утре незримо лаяла собака.


Мари сдавленно вскрикнула и бросилась ко мне, дрожа всем телом.


Мы прошли несколько шагов как потерянные, в мокрой одежде, покривившихся тапочках, в одинаковых белых шерстяных носках, и укрылись в углублении, своего рода полукруглой нише на мосту, откуда металлическая аварийная лестница почти вертикально спускалась к железнодорожным путям. Мари плакала. Она плакала у меня на груди, содрогаясь от рыданий, прижимаясь ко мне изо всех сил с трясущимися руками и влажным от слез и снега лицом. Неописуемый испуг, усталость, нервное истощение, дикое напряжение всех чувств в течение этой ночи выплеснулись в необоримую потребность в утешении, жгучую жажду телесного единения и расслабления. Мари плакала и льнула ко мне, в мокром платье, с мокрыми волосами, тянулась губами к моим губам и спрашивала, дрожа, почему я не хочу ее поцеловать, а я успокаивал ее, держа в своих объятиях, гладя по волосам и плечам, и отвечал тихим голосом, что никогда не говорил, будто не хочу ее поцеловать, никогда. Но я ее не целовал, не склонялся к ней для поцелуя, не ласкал, не утирал слез, и между нами повторился диалог, уже состоявшийся несколькими часами раньше в гостинице, тот же вопрос и тот же ответ, и с той же горячностью и безысходностью в голосе Мари воскликнула, подняв ко мне лицо: так почему тогда ты меня не целуешь? А я не ответил, не знал, что отвечать, я прекрасно помнил, что сказал тогда в гостинице, но сейчас, после пережитого нами шока, не смел произнести, что не хочу ее целовать и не целовать тоже не хочу, она бы взбрыкнула, возмутилась, стукнула бы меня, расцарапала бы лицо. Ко мне в объятия ее бросило отчаяние, она искала тепла моего тела, а не моей изысканной диалектики, ей начхать было на словеса и умозаключения, она ждала сердечного порыва, ласки рук и языка, жаждала почувствовать меня всего. Разве я этого не понял? Одному Богу известно, как меня тянуло ее поцеловать — сейчас, когда мы расставались навсегда, куда больше, чем когда я поцеловал ее впервые. Она жалась ко мне все сильней, и я догадался, что оставшееся неутоленным желание, наше неполное соединение этой ночью, прерванное, незавершенное, требовало выхода — только так она могла избавиться от накопившегося напряжения. Чтобы преодолеть усталость, расслабиться, успокоить нервы, ей надо было испытать оргазм немедленно, кончить прямо сейчас, и у меня в эту минуту возникло ощущение, что я держу в объятиях незнакомую женщину, виснущую на мне, мокрую от вожделения и слез, обвивающую меня ногами в недоброй решимости получить наслаждение, страстность ее желания пугала меня, я чувствовал, как она ищет мои губы, отрывисто дыша мне в ухо, как она стонет, словно мы уже совокупляемся на глазах у толпы, идущей мимо нас по мосту. Земля содрогнулась под нами, и вот Мари, не обращая внимания на прохожих, похотливо терлась об меня, лихорадочно задирала мою футболку и массировала живот, припирая меня к парапету, потом она схватила мою руку, направила себе под платье, повела вверх по ноге, и на меня пахнуло жаром ее плоти, я почувствовал в льнущем ко мне дрожащем, окоченелом и мокром от снега теле обжигающее тепло, почувствовал огненную близость ее истекающего желанием влагалища, просунул руку ей в трусы, ощущая влагу наэлектризованной вульвы, сокращавшейся у меня под ладонью, занимался день, и я хотел ее теперь очень сильно, я вжимался в нее в свете зарождающегося дня, ласкал ее промежность, мял ягодицы. Над Токио занимался день, и я засунул палец ей в задний проход.

Загрузка...