Мы так устали и расклеились физически, что, вернувшись в гостиницу (как сейчас помню это возвращение, мы торопливо пересекли холл, уже жужжащий деловыми людьми, и устремились к лифтам, раскрасневшиеся от холода, оба в одинаковых белых теннисных носках, Мари в измятом и разодранном на бедре платье), в чем были повалились на кровать. Уже рассвело, и в комнате воцарилась отвратительная серость утра после бессонной ночи. Мари пустила горячую воду и, лежа с открытыми глазами на постели, ждала, когда наполнится ванна, не имея сил шевельнуться или вымолвить слово. Когда же ванна наполнилась, мы, ничего не соображая от усталости, едва не шагнули в нее вдвоем, но после короткой размолвки, шутливой и комичной, отразившейся на кафеле балетом нежных сомнамбулических жестов, разделились: Мари заняла ванну, а я влез под душ. Закрыв глаза и запрокинув голову, я лил теплую воду на свое измученное, одеревенелое от холода тело, тело спасшегося после кораблекрушения, постепенно обретающее нормальную температуру. Задрав голову, я стоял голый под струей воды в душевой кабинке с запотевшими стенками и видел Мари, лежащую в ванне, обнаженную, неподвижную, с облепившей лицо белой банной варежкой, над которой поднимались, мгновенно рассеиваясь, завитки пара. Волосы ей прикрывал прозрачный чепчик с оборками, похожий на распаренную цветную капусту, руками она в замедленном темпе почти бессознательно пошлепывала по воде.
В девять часов — точнее в 8.57 a. m., как показывал тонкими пунктирными жидкокристаллическими цифрами радиобудильник, — зазвонил в полумраке телефон.
Тяжелые драпировки на окнах были плотно сдвинуты, мы спали глубоким сном каждый на своей половине кровати. Мари в шелковых очках японских авиалиний, с потным лбом, в толстом матросском свитере, который натянула поверх ночной рубашки, чтобы аккумулировать побольше тепла, перевернулась под одеялом — вот и вся реакция. Телефон трезвонил настойчиво и агрессивно. В конце концов я снял трубку и, помешкав несколько секунд, в течение которых пытался уяснить себе, где я нахожусь, тихо процедил «да». Японский голос, чуть возбужденный, срывающийся от волнения, произнес витиеватую фразу, разбухшую от вежливых формул, из которой следовало, что он — Ямада Кэндзи и что в девять часов, как и было условлено, он ждет нас у стойки администрации в обществе господ Маруямы, Танаки, Кавабаты и Мориты. Что на это ответить? Я не ответил ничего и лишь окинул взглядом обступившие нас платья Мари, пристроившиеся на тенях вешалок в темной комнате с задернутыми шторами. На другом конце провода я угадал нерешительность, шушуканье — они вроде как совещались. Минуточку, пожалуйста, произнес мой собеседник. Я по-прежнему молчал. Я еще не изрек ни слова (кроме «да») и, так ни слова и не сказав, обессиленной рукой повесил трубку.
Не успел я заснуть — а разбудить Мари, чтобы сообщить ей о звонке, я даже и не попытался, — как в 9.04 a. m. телефон зазвонил снова. Прерывистый звонок сотрясал темноту, аппарат стоял возле кровати с моей стороны, и через несколько секунд Мари со стоном, похожим на мольбу, придвинулась ко мне, прижалась и протянула руку в пустоту, в направлении тумбочки. Довершил движение за нее я, снял трубку и вложил ей в руку. Она оказалась еще большей минималисткой, чем я, поскольку не сказала ни «да», ни «алло», вообще ничего не сказала, обозначив свое присутствие лишь легким полувздохом. Потом, все так же молча, вялым жестом сдвинула шелковые очки японских авиалиний на лоб, я увидел ее заспанное лицо, она слушала, и глаза ее оживлялись по мере того, как она вникала в суть разговора, мы с ней заговорщически переглянулись, она раза два поддакнула, буркнула устало, что сейчас идет. И повесила трубку. После чего еще некоторое время провалялась в прострации (а может, и чуть не уснула). Затем встала и босиком, в толстом матросском свитере, из-под которого торчала снизу каемка белой ночной рубашки, пошла приоткрыла драпировки, вернулась, позевывая, ко мне и взяла толстую кожаную папку со списком телефонов гостиничных служб. В задумчивости присела на край кровати, нажала две цифры на телефонном аппарате и четким голосом произнесла по-английски, что ей нужно спустить в холл кое-какой багаж. Она бродила по комнате с очками японских авиалиний на лбу, осматривая сундуки, проверяя этикетки, закрывая те, что были открыты. Одно за другим сняла платья с дорожных стоек, на минуту, словно бы транзитом, кинула их на кровать, подняла крышку чемодана и стала укладывать в него свои изделия. На ручке кресла валялось платье цвета звездной ночи, безжизненное и бескровное, увядшее, разорванное на бедре и словно угасшее в сероватом свете дня.
Мы находились в Токио уже сутки, час в час, и, глядя на Мари, собирающую сундуки и чемоданы, чтобы спустить их в холл, я вспомнил, как переволновался накануне, проходя таможенный контроль, когда тамошние служащие остановили нас для досмотра багажа, как я отчаянно испугался, что они обнаружат в моих вещах соляную кислоту. Сердце мое начинало колотиться всякий раз, когда таможенник, тыкая в очередной чемодан на наших тележках, просил его открыть. А в этом ящике что? — спросил он без слов, жестом. A dress,[7] ответила Мари. Please open,[8] настаивал он. It is a dress,[9] возразила Мари слегка раздраженным тоном. Please open, повторил служащий с неизменной вежливостью, но чуть более твердо. Отстегнув четыре крючка по бокам, Мари приподняла плетеную крышку стоявшего перед таможенниками сундучка с таким же примерно энтузиазмом, как если бы открывала гроб, в котором репатриировали тело друга, погибшего за границей в автомобильной катастрофе. Внутри сундучок, впрочем, и в самом деле походил на гроб, где на ложе из капока[10] и поролона, противоударных прокладок и уголков покоилась прозрачная фигура из трубочек, обезглавленная и обезноженная. Это виртуальное тело, выпотрошенное и бесполое, возлежало на мягких подушках, томное и расслабленное, одетое в новейшее платье из розовых неоновых ламп, закрученных винтом; платье сужалось в талии, расширялось на груди, спиралью поднимаясь вдоль несуществующего стана к зияющему декольте, из которого торчала упакованная в пластик целая сеть проводов со штепселями. A dress? — сказал таможенник. A dress, тихо ответила Мари. A sort of dress,[11] признала она уже не столь решительно, утратив под взглядом чиновника уверенность в универсальности слов, понятий и вещей.
Явились носильщики, Мари впустила их, они были одеты в фирменные гостиничные ливреи, черные с золотыми пуговицами, а маленькая черная шапочка на голове делала их похожими на морских пехотинцев. Мари, сама в матросском свитере, словно бы мы плыли в каюте люкс прогулочного теплохода (за раскручивающейся на моих глазах нереальной сценой я наблюдал, все еще лежа в постели), провела их по номеру и показала чемоданы, которые требовалось нести вниз, и те немногие, которые следовало оставить. Носильщики взялись за дело, с кровати я видел, как они с подчеркнутой осторожностью, крадучись, снуют по комнате, всякий раз пропуская слоняющуюся туда-сюда и заполняющую сундучки Мари, как они предвидят траекторию ее перемещений, как бесшумно поднимают коробки и чемоданы, выносят в коридор и складывают на большие золотистые тележки. В конце концов я встал, нетвердой поступью двинулся через комнату навстречу носильщикам, добрался до ванной. Своего лица в зеркале я не узнал, красные распухшие веки, махонькие, едва открывающиеся глазки с выражением удивленным и отсутствующим, ни симпатии в них, ни умиления, а чуть ли не озлобленность, пересохшие, потрескавшиеся губы в коросте, обложенный неворочающийся язык, небритые щеки, жесткие серые и черные волоски там-сям на шее. Я смотрел на это лицо в зеркале, лицо старое и между тем мое: до чего же непривычно применять по отношению к себе слово «старость» или по крайней мере — я ведь еще не старик, через несколько месяцев мне стукнет сорок, — наблюдать, как твоя физиономия со всей очевидностью утрачивает безусловные признаки молодости.
Когда носильщики забрали последние чемоданы, Мари захлопнула за ними дверь, сняла свитер и ночную рубашку, бросила на кровать и совершенно голая подошла к окну взглянуть сквозь стекло на тонувший в серой дымке город. В Токио шел дождь, густой, беспросветный туман заволакивал небо, виднелись только плоские крыши да антенны, несколько капель дождя одиноко ползли по стеклу. Пока Мари приводила себя в порядок, я в трусах готовил в комнате чай. Стоя босиком, я задумчиво лил кипяток на пакетик чая в чашке на подносе из мини-бара. Держа чашку чуть дрожащими пальцами, я отхлебнул глоточек обжигающего чая — безусловно, единственное, что я мог сейчас выпить. Десять минут спустя — телефон позвонил за это время всего один раз, и я сам ответил, что мы спускаемся, — в комнату вошла Мари. Одетая и накрашенная. Лицо оставалось осунувшимся, но вся она совершенно преобразилась, серые брюки сидели безупречно, черная водолазка, сапожки из шевро на шнурках. В одной руке она держала черное кожаное пальто, в другой — толстенный еженедельник, губы чуть подкрашены, солнечные очки, не те, что ночью, а более темные и узкие. Я сидел в трусах на краешке кровати и листал обнаруженную мною на тумбочке Библию на английском в синем кожаном переплете. Не то чтобы читал, а так, переворачивал страницы, смотрел на заголовки посланий. Рассеянно захлопнув томик (ясности в голове не было никакой), я оставил его на разобранной постели, пошел оделся, прихватив из несессера пузырек с соляной кислотой, накинул длинное черно-серое пальто. Мы вышли из номера и сели в лифт; в узкой кабинке из прозрачного стекла, погружавшей нас в сердце гостиничного атриума, мы стояли рядом, и я глядел на неподвижные люстры в холле, три люстры, изготовленные с размахом, метра три-четыре в диаметре и восемь-десять в высоту; формой они напоминали бутылочки ликера или водки, солонки баккара, легкие графины для вина, отливающие всеми цветами радуги, узенькие в горлышке, а потом расширяющиеся и расширяющиеся по мере того, как мы опускались все ниже, почти круглые в основании, пышные, женственные и, несмотря на строгость линий, словно бы растекающиеся, да, да, именно, растекающиеся — больше всего они, пожалуй, походили на огромные капли воды или на слезы, любовь моя, три гигантские слезы сверкающего света, подвешенные над холлом отеля в облаке блесток и перламутра.
В центре большого мраморного холла, рядом с чемоданами, уложенными на нескольких золотистых тележках, нас ожидала группа из пяти человек в безукоризненных костюмах, в очках, солнечных или обычных, с зонтиками и атташе-кейсами. Один из них (Ямада Кэндзи, единственный, кого Мари знала, поскольку он руководил в Токио бутиком «Аллонз-и аллонз-о») сделал несколько шагов нам навстречу с улыбкой, жизнерадостность которой удваивалась нашим сорокаминутным опозданием — в Японии это целая вечность. Подойдя к Мари, он поприветствовал ее и первым делом спросил, успела ли она отдохнуть после тяжелого перелета, приспособилась ли к разнице во времени, на что Мари, хорошо владевшая секретом утрированных театральных жестов, демонстративно сняла посреди мраморного холла солнечные очки и откровенно, без стеснения, без утайки, выставила для обозрения свое лицо в ослепительном сиянии люстр, словно бросая всем сразу: ах, вот что вас интересует? ну так нате, смотрите! — как если бы она похвалялась чудовищным шрамом, гнойной раной, герпесом. Четверо мужчин, сопровождавших Ямаду Кэндзи, тоже смотрели на бледную, усталую, освещенную люстрами Мари, не зная, что сказать и как реагировать. Ямада Кэндзи, похоже, был весьма огорчен, что так некстати вылез со своим вопросом, он стоял понурив голову, остальные же, обступив Мари неподвижным полукругом, сдержанно улыбались, машинально покачивая головой от растерянности и сочувствия. Застыв в надменном величии, Мари подставляла себя уколам взглядов. Я тоже смотрел на Мари и должен признать, что жертвенная бледность осунувшихся черт делала ее лицо в ярком свете люстр поразительно красивым.
Как только Мари снова надела очки, беседа вернулась в размеренное и нудное русло профессиональных встреч, Ямада Кэндзи представил нам своих спутников, господа эти поочередно кланялись и доставали визитные карточки из кармана, бумажника или специальной коробочки, а Мари принимала их вежливо и вместе с тем непринужденно, приподнимая солнечные очки, когда читала имена на визитках. Из них только имя Кавабата в сочетании с внешностью персонажа — розовые волосы торчком а-ля Энди Уорхол и облегающие черные кожаные брюки, — казалось, заинтересовало ее на минуту. Рядом с этим самым Кавабатой, лицом влиятельным, а то, может, даже и директором или замдиректора «Контемпорари арт спейс» в Синагаве, невозмутимо посасывавшим сигариллу и держащим в руке загадочный твердый полотняный кейс с блестящей цветной монограммой, стоял сотрудник того же музея, финансист господин Морита, личность более тусклая: опущенные плечи, маленькие круглые очки и золотой зуб, сверкавший в глубине рта, когда его обладатель позволял себе лаконичную реплику. Двое других были молодыми людьми из «Спайрал», судя по всему — мелкими служащими или стажерами, оба очень юные и очень серьезные, даже церемонные, в неловких костюмах-тройках, не то чтобы слишком больших, но слишком старообразных для них. Сам я оставался в тени Мари и лишь сдержанно поприветствовал всех, опустив глаза.
Ямада Кэндзи предложил устроиться в тихом уголке, где бы нам подали кофе, а он изложил бы программу на текущий день. Вся группа неторопливо двинулась через холл, естественным образом разбившись на подгруппы, Ямада Кэндзи обхаживал Мари, она шагала рядом с кожаным Кавабатой и его ультраплоским портфельчиком, стоившим, должно быть, гораздо больше долларов, чем мог вместить, и задавала влиятельному лицу множество вопросов, которые ему добросовестно переводили. Я же шествовал позади с двумя одетыми с иголочки молодыми людьми из «Спайрал», улыбавшимися мне молча (по-английски, так сказать, самый спокойный вид беседы). По пути к нам присоединилась молодая особа из французского посольства (отлучившаяся, как видно, в туалет в ту самую минуту, когда мы спустились в холл), она держалась рядом со мной, предоставив Мари общаться с коллегами и руководством синагавского музея. Это была элегантная дамочка в длинном чистошерстяном пальто, игриво щебетавшая о вещах бессодержательных, снабжая их несущественными подробностями, словно бы ей поручили сопровождать господина Тэтчера во время официального визита его супруги. Черные брюки, кремовая блузка, шелковый шарф, глаза что угли (ничего светлого, кроме волос); пока мы шли через холл, она слегка кокетничала со мной, касалась, смеясь, моего локтя и снова изрекала какую-нибудь пространную фразу, поднимая при случае одну из невинных черных бровей и демонстрируя тем самым, как она удивлена, поражена моими ответами, которых я, собственно, не произносил, она их сама заранее угадывала. Ей было лет двадцать семь — двадцать восемь, но казалось, дипломатическими тропами она ходила уже вдвое дольше, ее неколебимая уверенность и чарующие улыбки обескураживали. Я уныло глядел на нее и водил рукой по своему колючему небритому подбородку, меня раздражал ее фальшивый голос с легким сюсюканьем (франсюсское пасёльство). А куда это вы уходили, когда мы спустились? — спросил я.
Мы расселись на черных кожаных диванах и креслах в холле на бельэтаже, и нам подали кофе — не счесть уже, сколько чая и кофе мы выпили со времени прибытия в Токио. На низеньком столике лежало множество документов, толстенные скоросшиватели алюминиевого цвета, прозрачные пластиковые папочки, свернутый в рулон план музея в Синагаве, фотографии, подшивки бумаг, а кроме того, подарки — шарфик, перламутровые палочки для еды, палочки ладана, — которые Мари развернула с угрюмой учтивостью, не выказав ни радости, ни удивления, и отодвинула в сторонку вместе с мятой упаковкой. Ямада Кэндзи вручил нам программу на текущий день, я смотрел на нее в каком-то коматозном тумане, окутавшем мой мозг. Мы находились сейчас на стадии знакомства (9.00–10.00: знакомство в отеле). Далее предусматривались посещение залов музея в Синагаве для подготовки экспозиции, встреча с журналистами из журнала «Кат», обед в национальном ресторане, фотосъемка для обложки журнала мод, визит в «Спайрал», прием, ужин. Так вот, я изучал это расписание безо всякого энтузиазма и даже с некоторым ужасом, когда сидевший рядом со мной господин Морита, отложив свою программу на стол, заговорил об утреннем землетрясении. При упоминании о землетрясении (эта тема, как ни одна другая, затрагивала каждого лично) в разговор включились все, от молчаливого Кавабаты, произнесшего по-японски безапелляционную сентенцию, которую нам не перевели, до юнцов с иголочки, преодолевших робость, дабы внести в дискуссию посильную лепту. Тот, что помладше (хотя, казалось бы, куда еще младше), будучи столь же сведущим, сколь и сдержанным, принялся объяснять нам на каком-то эзотерическом английском, что, по данным некой радиостанции, в деревне на полуострове Идзу, где находился эпицентр землетрясения, один человек скончался сегодня утром от сердечного приступа. На что непредсказуемый Кавабата, резко выпрямившись в кресле, — он оперся о спинку, а руки сложил перед носом, будто готовился нырнуть, — отозвался новой категоричной тирадой на японском, тогда как до сих пор все из вежливости старались говорить по-французски или по-английски, и в дальнейшем разговор продолжился уже по-японски, каждый прибавлял какую-нибудь подробность, вспоминал тот или иной эпизод, изображал, как падали предметы, как все качалось и какая была паника. По словам Ямады Кэндзи — он единственный все-таки нам что-то время от времени переводил, — было два толчка, один слабый, горизонтальный, едва ощутимый, около часа ночи и другой, гораздо более сильный, на рассвете, нанесший городу урон, кое-где случились перебои с электричеством, оползни, задержки поездов, на улицу сыпались стекла, падали крыши и обломки кондиционеров. В обоих случаях эпицентр зафиксирован в районе полуострова Идзу. Специалисты утверждали, хотя, понятно, прогнозировать тут бесполезно, что риск повторения крупного землетрясения в ближайшие дни невелик. Открывая кейс и убирая туда нерозданные программки, Ямада Кэндзи высказал предположение, что первого слабого толчка около часа ночи мы не почувствовали, поскольку, вероятно, уже спали, и надеялся, что второй, намного более сильный толчок, если и разбудил нас — чего он, Кэндзи, опасался, — то по крайней мере не создал с первого дня превратного представления о его стране. Не так ли? Он смотрел на Мари. Потом и остальные, как-то незаметно смолкнув, уставились на Мари. Что произошло, никто не понял, но, так или иначе, все повернулись к Мари. Мари сидела на диване неподвижно, очень прямо, держала в руке сегодняшнее расписание, а из-под ее солнечных очков медленно текли слезы.
Слезы текли по щекам Мари безостановочно, неукротимые, как природное явление, как морской прилив или моросящий дождь, она не пыталась их остановить, демонстрировала их, не позируя, но и не стесняясь. Я смотрел, как она плачет, и сердце мое сжималось, ибо я знал, что слезы ее вызваны упоминанием о землетрясении, потому что землетрясение это неразрывно связалось для нас с концом нашей любви.
Мари встала, извинилась перед Ямадой Кэндзи и на глазах у всех участников встречи, пытавшихся понять, что с ней случилось, готовых вмешаться, прийти на помощь, оказать поддержку, надавила мне на плечо, коротко, но твердо и вместе с тем умоляюще и попросила пойти с ней. Мы спустились с бельэтажа; куда мы идем, я не знал, просто следовал за ней по пятам, а она, похоже, искала удобное для разговора место. В конце концов она свернула к выходу и едва миновала раздвижные двери, как портье в зеленой с серым накидке и котелке, поприветствовав ее, предложил подогнать такси. Она не удостоила его ответом и остановилась чуть поодаль, поджидая меня под навесом крыльца. Накрапывал дождик, небо было серым, прямо перед собой мы видели широкую пустынную улицу, от нее вела к гостинице аллея. Проплывали в тумане автомобили с зажженными подфарниками, проезжали такси, проходили редкие пешеходы. Мари все утро не снимала длинного черного кожаного пальто, теперь она подняла воротник и курила на крыльце с молчаливой серьезностью. Я стоял возле нее и смотрел вдаль, голова у меня была мутной и в носу щипало. Она все курила и курила — думала. После долгого молчания она повернулась ко мне и сдавленным голосом, с трудом выговаривая слова, сказала, что согласна расстаться. Я ничего не ответил, только поглядел на нее. Потом засунул руки в карманы пальто и вздрогнул, коснувшись пальцами пузырька с соляной кислотой. Но сейчас я не могу, продолжила она, сейчас это слишком тяжело. Не сейчас, сказала она, не сейчас, схватила меня за локоть, провела рукой по рукаву, вороша шерстяную ткань, и для убедительности с силой сжала мне плечо. Не сейчас, сказала она, не в эти дни, в эти дни ты мне нужен.
Из дверей отеля робко высунулся Ямада Кэндзи, поискал нас глазами, а заметив, осторожно двинулся в нашу сторону с виноватой улыбкой на лице. Мы прервали разговор, на несколько секунд воцарилось замешательство, Ямада Кэндзи в это время стоял на одном месте и теребил в руках программку. Потом он довольно неловко повел беседу, поинтересовавшись у Мари, какие пункты в сегодняшнем расписании ее не устраивают или огорчают. Мари взглянула на него в недоумении и, быстро обернувшись ко мне, улыбнулась сквозь слезы. Нет, нет, все отлично продумано, сказала она с улыбкой и шмыгнула носом.
В такси, катившем по направлению к «Контемпорари арт спейс» в Синагаве, я взял Мари за руку, легонько сжал, почувствовал кожей тепло ее пальцев. В салоне установилась какая-то гнетущая атмосфера, дождь хлестал в окна, щетки равномерно шастали туда-сюда по ветровому стеклу. Никто не произносил ни слова. Ямада Кэндзи сидел впереди рядом с водителем, он назвал адрес музея и погрузился в созерцание разграфленных в клеточку розовых карточек у себя на коленях. Представительница французской дипломатии вдумчиво глядела в окно, она тоже молчала, слезы Мари ее озадачили.
До входа в музей надо было пройти метров сто пешком вдоль ограды из нетесаного камня. Такси высадило нас наверху, у начала тропы, на пустынной стоянке какого-то отеля. Наша группа, собравшись в полном составе (прочие подъехали на другом такси), тронулась в путь под мелким дождичком по дорожке, умощенной неровными и скользкими камнями, змеившейся между деревьев в сторону озера. Мы продвигались черепашьим шагом под прикрытием двух огромных, хорошо заметных в тумане зонтиков, ярко-голубого и ядовито-зеленого, их с неловкой услужливостью держали двое юных сотрудников «Спайрал», семенивших по бокам от нас, вытянув руки над нашими головами. Притаившийся за широкими металлическими воротами с электронным управлением (красный глазок лазера, камера видеонаблюдения), этот Музей современного искусства не вписывался в окружающий как бы сельский пейзаж с большими деревьями, озерами, замшелыми тропинками, кустарником и даже птичьим щебетаньем и лягушачьим кваканьем вдали. Красовавшееся посреди аккуратного парка продолговатое, обтекаемой формы белое строение, покрытое волнистыми алюминиевыми пластинами, походило на авиационный ангар или лабораторию высоких технологий. Дверь из полупрозрачного стекла вела в холл черного мрамора, где мы прождали несколько минут, прежде чем были приняты директором — бороденка соль с перцем, рябенький в тон к ней пиджак и поразительные кричащие белые «пумы» со стилизованным изображением на каждой ноге упомянутого хищника, который только и ждет случая, чтобы спрыгнуть с его пяток Через не замеченную мною поначалу дверь директор провел нас в служебные помещения музея и пригласил в свою личную гостиную, смежную с комнатой наблюдения, где виднелись в полумраке ряды мониторов. Мы расселись на диванах вокруг низкого черного полированного стола, и тотчас откуда-то сзади возникла юная служительница с подносом, на котором принесла нам зеленый чай. Она поставила перед каждым по чашке и безмолвно исчезла. Никто из пришедших с нами не говорил ни слова, не улыбался. Их пыл остудили слезы Мари, и только вальяжно скрестивший ноги директор выглядел на своем канапе расслабленным и даже веселым. First time in Japan?[12] — зычным голосом спросил он у Мари. Ответа не последовало. Мари сидела не двигаясь, в солнечных очках с очень черными стеклами, и упрямо смотрела перед собой, словно бы вопрос адресовался не ей, непонятно даже, слышала ли она его. Нет, произнесла она наконец по-французски безо всякого над собой усилия. Присутствующих снова обдало холодом, все заерзали, но вопросов больше никто не задавал, беседа закруглилась. Я хотела бы осмотреть залы, сказала Мари.
По огромному пустому выставочному залу Мари шла одна, на несколько метров впереди всех, в длинном черном кожаном пальто, в поднятых на лоб солнечных очках, с еженедельником в руке. В определенном смысле она добилась чего хотела, окружила себя тишиной и почтением, необходимыми ей для сосредоточенной работы, добилась слезами и сухостью тона, а не улыбкой превосходства, какой она обычно осаживала собеседников (улыбка, понятно, действовала эффективнее, но использовать ее сегодня Мари недоставало сил или, может, гибкости), и результат был налицо, все держались настороже, никто не осмеливался к ней подступиться или заговорить, она погрузилась в свои мысли, как если бы находилась в музее одна. Мы следовали за ней на расстоянии, разговаривали вполголоса, скованные и пустотой просторных залов, где гулко отдавались наши шаги по паркету, и исходящими от Мари силой, решительностью и тишиной. Выставочные помещения музея общей площадью около трехсот метров состояли из четырех залов (A, B, C, D) различной формы: два прямоугольных, один пятиугольный и еще один восьмиугольный, самый маленький занимал шестьдесят квадратных метров, самый большой — сто десять. Белые совершенно пустые, ошарашивающие своей обнаженностью залы купались в каком-то туманном свете, проникавшем через узкие отверстия в крыше, сквозь которые проглядывало бурное, серое, в теснящихся дождевых тучах небо. Слабость естественного освещения восполнялась искусственным: замысловатые приспособления в виде ряда подвижных прозрачных цилиндров, укрепленные на верхней части карниза, излучали теплый янтарный свет, какой бывает у национальных японских фонарей.
Мари остановилась в центре самого большого зала. Вынула листочек из еженедельника и, используя последний как пюпитр, одна среди белых стен (только я приблизился к ней на несколько шагов, прочие же, потоптавшись на пороге, развернулись и оставили ее работать), принялась чертить общий план музея, прямоугольники залов и еще непонятные мне квадратики и стрелочки. Время от времени она поднимала голову, что-то обдумывала, вглядывалась в голые стены, словно бы черпая из них вдохновение, и дополняла свой эскиз, проводила стрелки, писала слова заглавными буквами и подчеркивала где однократно, а где двойной линией. Я вышел из зала и в холле догнал нашу группу. Директор пригласил нас подняться на второй этаж, по стеклянному переходу над холлом мы добрались до не поддающейся описанию комнаты, где хранилось необъятное и невидимое собрание выставочных каталогов и художественных журналов, упрятанных в продолговатые японские ящички из белого дерева, которые директор устало вытаскивал один за другим, объясняя нам попутно, что в них лежит. Я глядел, как он движениями ленивого фокусника открывает и закрывает ящики, и думал о другом (я устал, меня познабливало).
Мы вернулись в гостиную, с которой начали свой визит, кто-то сел выпить еще чаю и поговорить, кто-то остался стоять, задумчиво листая каталоги. Я расхаживал туда-сюда, разглядывал афиши выставок, потом сунул нос в комнату видеонаблюдения, где спиной ко мне сидел за компьютером молодой человек В темном помещении светились лишь сигнальные лампочки и пульты управления, оно напоминало студию миксажа или мультимедийного монтажа, на экранах полутора десятков камер застыли сероватые черно-белые картинки. Приглядевшись, я разобрался, что верхний ряд экранов соотносится с камерами, охватывающими ближние подступы к музею, две из них, установленные на воротах, снимали туманный, словно заснеженный вид спускающейся к озеру тропы, две другие помещались возле входной двери, одна — объективом к сникшему от дождя парку, другая — в черный мраморный холл, последняя фиксировала лишенные жизни кадры, какие нередко получаются при съемках с высокой точки, когда в персонажах нам чудятся будущие жертвы и потенциальные покойники.
Следующий ряд экранов поражал строгостью изображения, на всех восьми мониторах светилась ярко-белая, гипнотизирующе монохромная на первый взгляд картинка, на которой при ближайшем рассмотрении угадывались линии углов и плинтусов и распознавались в одноцветных квадратах разноплановые виды пустых выставочных залов музея. Я неотрывно смотрел на белый, слегка искрящийся ряд и вдруг увидел Мари — одинокий силуэт, медленно движущийся передо мной по экрану. В черном пальто на белом фоне она плыла, словно в невесомости, с монитора на монитор, исчезнув с одного, выныривала на другом. Иногда она на секунду появлялась на двух экранах сразу, а в следующую секунду оказывалось, что ее нет ни на одном, она пропадала, и я немедленно ощущал что-то похожее на боль, я скучал по Мари, мне ее не хватало, хотелось увидеть ее снова. И тогда она возникала в кадре, останавливалась посреди зала. Я вошел в комнату, приблизился к экрану вплотную, уставившись на его электронное сияние с расстояния в несколько сантиметров, и увидел, как Мари повернулась в мою сторону, безразлично посмотрела на камеру наблюдения, взгляды наши на мгновение встретились, но она этого не знала, не заметила, и я словно бы визуально убедился, что между нами все кончено.
Из зала наблюдения я вышел шатаясь, кружилась голова. Щипало веки от того, что я так долго смотрел на экран в упор, в глазах стояло белое свечение; я подошел к представительнице французского посольства, попросил вызвать мне такси. Вероятно, у меня был бледный вид, и она поинтересовалась, хорошо ли я себя чувствую, а я ответил — нет, дескать, чувствую себя плохо, устал, разница во времени, предпочитаю вернуться в гостиницу и отдохнуть, после чего плюхнулся в кресло и сидел не шевелясь, пропотев насквозь в толстом черно-сером пальто. Окружающие поглядывали на меня украдкой. Наша юная француженка вернулась, сообщила, что такси вызвали и оно сейчас прибудет, спросила, не проводить ли меня. Я слабо кивнул в том смысле, что это было бы очень мило с ее стороны. Мы вместе вышли из музея и под проливным дождем поднялись по тропинке к паркингу. Паркинг был пуст, ничего, кроме громадных луж, взбаламученных потоками дождя и порывами ветра. Такси же нерешительно кружило под ливнем чуть в стороне. Моя сопровождающая в длинном мокром пальто решительно направилась к нему, размахивая руками, а когда оно остановилось под деревом и я уселся, что-то сказала водителю по-японски. Машина тронулась, и, обернувшись, я увидел в затуманенное заднее стекло одинокую женскую фигуру под дождем. Я еще не знал тогда, что вижу ее в последний раз.
В гостинице я сразу же поднялся в свой номер на шестнадцатом этаже. Комнату в наше отсутствие прибрали; освобожденная от ста сорока килограммов багажа, она обрела заурядный гостиничный вид. Кровати были заправлены, шторы раздвинуты, через окно лился тусклый серый полумрак. Разбросанные на полу вещи теперь были аккуратно сложены, белые носки с красной и голубой каемочкой, которые мы побросали комочками на ковер, были подняты и почтительно разложены на туалетном столике. Жарища в номере стояла невыносимая, я выключил отопление, хотел открыть окно, но створки оказались закупоренными наглухо. Дозволялось лишь чуть опустить стекло и получить щелку в два-три сантиметра; попытался взломать запор — не вышло. В изнеможении я завалился на кровать. Пальто не снял, варился в собственном соку, меня знобило, заложило нос, я хлюпал и то и дело вставал и шел сморкаться в ванную. Когда надоело ходить взад-вперед, прихватил рулон туалетной бумаги и положил его на тумбочку. Я сморкался беспрерывно, на постели рядом со мной образовалась целая коллекция мятых клочков туалетной бумаги, горка скомканных шариков выросла на полу. Так я провел все утро. Пробовал закрыть глаза и уснуть, но не мог, сказывалось перевозбуждение. Неподвижно лежа на спине, скрестив ноги и засунув руки в карманы пальто, я смотрел в потолок и не видел перед собой никакой перспективы. Что я делаю в Токио? Ничего. Зачем я здесь? Чтобы расстаться. Но расставание, как я начинал понимать, это не действие, а состояние, не агония, а траур.
После полудня я вышел из номера, неся в руке дорожную сумку с минимумом содержимого: две рубашки, несколько футболок, несессер. Спустившись в холл, пошел менять деньги. Заполнил бланк перед окошечком обменного пункта, предъявил кредитную карту и получил двести тысяч йен наличными пачкой из двадцати новеньких, гладких десятитысячных банкнот в плотном конверте, точно соответствующем размеру купюр. Достав банкноты из конверта, я их пересчитал, перебирая пальцами мягкие, приятные на ощупь бумажки, и разбил пачку на три части: две купюры оставил под рукой, восемь заложил между страничками паспорта, а еще десять убрал обратно в конверт. Тут же в холле присел на корточки, открыл сумку и заткнул согнутый пополам конверт в одно из отделений несессера. Из отеля я вышел под дождь, отшагал минут десять по серым улицам, спустился по ступенькам ко входу в метро, удаленному на порядочное расстояние от самой станции «Синдзюку». Я отмерял километры и километры по движущимся дорожкам подземных коридоров. Вблизи вокзала толпа сделалась гуще, а я все шел и шел бесконечными сырыми переходами. Тут было подлинное царство бомжей, они сидели вдоль стен на одеялах или просто на картонках, в импровизированных палатках и на старых матрасах, замаранных жирными пятнами и подтеками мочи, на полу валялись ничьи кастрюли, веревки, сохли брюки, под ноги катились пустые банки, стояли стопки судков из-под готовых обедов «бентос», неподвижно лежали собаки в намордниках, от влажной шерсти которых поднимался пар, омерзительный запах тоннелей метро и мокрых животных ударял в нос неожиданным воспоминанием о Париже.
Перед тем как углубиться в переходы, я внимательно изучил план метро, и нашел для себя несколько возможных маршрутов, я мог поехать на электричке по линии Яманотэ, спускающейся к югу и снова поднимающейся на север, и таким образом сделать круг, а мог сесть на метро по линии Маруноути, обозначенной на схеме тонкой карминовой лентой. Мне, в общем-то, было все равно, я шел наобум вслед за толпой по извилистым тоннелям, поглядывая на таблички с указателями. Первой мне попалась на глаза алая лента линии Маруноути, я разматывал ее от стрелки к стрелке по коридорам и эскалаторам, пока не попал на платформу. Проехав стоя в перегретом вагоне (там было так жарко, что я даже снял пальто и повесил его на руку) около четверти часа, я сошел на станции «Токио». Поднялся по эскалаторам и очутился на огромном, не меньшем, чем Синдзюку, вокзале, где почувствовал себя совершенно потерянным среди соединенных стеклянными лифтами многоэтажных торговых рядов. Меня лихорадило, болела голова, а я все шел и шел лабиринтами подземной галереи с турагентствами и крупными магазинами, большими книжными лавками и крошечными парикмахерскими, узнаваемыми по красно-синим витым стеклянным сифонам, тут были кафе, бары, десятки ресторанов, вывешенные меню, выставленные в витринах блюда, слепленные из цветного воска и похожие на кукольные обед или суши. Поднявшись по нескольким эскалаторам, я двинулся дальше вместе с людским потоком в поисках зала отправления Синкансэнов.[13] А еще минут через пять благодаря четко поставленной информации я уже держал в руках билет на поезд.
Синкансэн, длинная белая обтекаемая птица, отошел от токийского вокзала и медленно катил по виадуку в самом центре города; я устроился около окна в вагоне с незабронированными местами и смотрел на освещенные окна офисных зданий, проплывавших мимо на одном уровне с поездом в серой хмури дождливого дня, мы ехали вдоль построенного полукругом Международного форума, дуга которого в точности совпадала с изгибом железнодорожных путей. Трескучий голос приветствовал нас в громкоговоритель на японском и английском и объявлял названия остановок: Нагоя, Киото, Син-Осака, Син-Кобэ. Рядом со мной никто не сел, и я положил на соседнее место сумку и пальто. В ближайшем ко мне ряду из трех кресел расположился одинокий мужчина в белой рубашке и галстуке; сняв ботинки, он читал газету. Поезд постепенно набирал скорость, из центра Токио мы выехали в окутанные туманом пригороды, по окнам хлестали потоки дождя. Вдоль полотна дороги тянулись индустриальные зоны, тесные ряды серых домов, утыканные антеннами крыши. Я смотрел на них и ни о чем не думал, пассивно наблюдая за сжатием наружного пространства и времени, отчего создавалось впечатление, будто за окном поезда летит не пейзаж, а само время.
Я не завтракал, а потому, рассеянно проследив за передвижениями по вагону девушек в светло-зеленых халатах, механическими, нечеловеческими голосами предлагавших обеды, напитки, ванильное мороженое в крохотных стаканчиках, зеленый чай или «бентос» в подарочной упаковке, специфическим образом демонстрируя продукт на вытянутой руке, будто раздавали программки, остановил одну из этих продавщиц и купил поднос с обедом. Купил, не выбирая, и испытал разочарование, когда, развернув подарочную упаковку, обнаружил под ней палочки, соевый соус в махонькой пластмассовой рыбке с крошечной пробочкой и рядом восемь одинаковых прямоугольничков риса, завернутых в сливовые листья. Съев один из рулетиков, я продолжать не стал. Скрестил руки на груди, закрыл глаза и попробовал заснуть. Неподвижно сидя в кресле, я вяло, сквозь дрему, пытался ответить на вопрос: зачем я еду в Киото?
Стемнело очень рано, часов в пять пополудни, ночь нагрянула разом, безо всякого перехода. Из освещенного поезда трудно стало различать пейзажи за стеклом — тонули в темноте обширные рисовые поля, абрисы гор, белые точки населенных пунктов. Перед остановкой в Нагое состав замедлил ход, мы ехали теперь по прямому как стрела виадуку, а внизу лежал город, витрины в огнях, крикливые мигающие неоновые вывески пачинко,[14] фасады отелей, пестрящая в ночи реклама. Поезд становился на нагойском вокзале. На платформе находились человек сто школьников в застегнутых по самый ворот черных гимназических мундирах и школьниц в серых юбочках, синих пиджачках с красными галстуками и белых гольфах на крепких ногах, группками по трое-четверо они направлялись к выходам. Я смотрел в окно, прильнув лбом к стеклу, и вдруг одна из девочек помахала мне ладошкой. Ее жест застал меня врасплох, вывел из оцепенения, я было собрался помахать ей в ответ, но она уже скрылась из виду исчезла, и нерасцветшая улыбка благодарности застыла у меня на губах; платформа опустела, лицо мое снова сделалось жестким, бесстрастным, отстраненным и усталым.
Поезд прибыл в Киото, я вышел на перрон, огляделся в нерешительности. Поднялся по эскалатору и покинул здание вокзала с дорожной сумкой в руке. На улице было темно. Куда податься, я не знал. В турбюро идти не хотелось, я брел наугад. Достал из кармана пальто записную книжку, убедился, что у меня есть с собой телефон Бернара. Стал искать автомат, который работал бы за деньги, наконец нашел один, правда в кабинке с неудобными, открывавшимися внутрь дверьми, протиснулся в створки, захлопнувшиеся за моей спиной, положил записную книжку на металлическую полочку для телефонных справочников и набрал номер Бернара. На другом конце провода раздались далекие раскаты звонков, и вскоре я услышал, как сняли трубку. Голос Бернара я узнал сразу, он всегда разговаривал тихо, степенно, бархатистым шепотом, что придавало его речам убедительность, если вам удавалось их расслышать. Узнав, что я в Киото, он, похоже, не слишком удивился. Я ожидал, он спросит, со мной ли Мари, но нет, он не упомянул о Мари, может, из деликатности, а может, из безразличия, просто спросил, в каком отеле я остановился. Я сказал, что только приехал и еще не определился, тогда он пригласил меня поужинать, даже переночевать, если хочу, и вообще пожить у него несколько дней. Я поблагодарил смущенно (ты уверен, что я тебя не побеспокою, на что он только поинтересовался с улыбкой в голосе, не простужен ли я).
Я сел в такси и, говоря в нос (возможно, это наконец придало моей речи японский акцент), назвал водителю не адрес Бернара, а ближайшую к его дому станцию метро. Такси высадило меня в указанном месте, и я остался стоять на тротуаре с дорожной сумкой в руке. Было темно, накрапывал дождик. Станция имела несколько выходов, а Бернар не уточнил, у какого из них мы встречаемся, но я смутно помнил этот квартал, поскольку уже бывал здесь несколькими годами раньше, и предчувствовал, что Бернар появится в улочке, видневшейся справа от бело-голубого фонаря у выхода из метро. И он возник как бы в продолжение моей мысли на углу под зонтиком, осмотрелся степенно, обвел глазами окрестность. Увидев меня, перешел разделявшую нас улицу и поздоровался тихим ровным голосом. По пути к дому он предложил зайти в магазин купить что-нибудь на ужин. Пока он выбирал отбивные в отделе замороженных продуктов в полуподвальном этаже, мы перекинулись несколькими словами (все-таки не виделись три года), он спросил, что я буду пить, и добавил тихо? с отбивными, пожалуй, красное. Да, пожалуй, сказал я. Пожалуй. Он взял бутылку красного бордо «Медок», и стал дальше наполнять корзину всяческими товарами, в том числе и на завтрашний завтрак кофе, — нарезанный грубый хлеб, апельсиновый джем. Я высказал одно-единственное пожелание — купить грибы, во множестве представленные на лотках в вакуумной упаковке, букеты крохотных шляпок и крупных раскидистых, похожих на лисички. Захотелось вдруг грибов. Вот.
Бернар жил в традиционном деревянном двухэтажном японском доме. Миновав внешний дворик, где, прислоненный к стене в тени зеленого бордюра, скучал велосипед, вы попадали в просторную кухню с бетонированным полом, соединенную с главной комнатой. Мы разулись и, не снимая пальто, поднялись на две ступеньки, пригнув голову, чтобы вписаться в проем раздвижной перегородки, отделяющей кухню от гостиной, и, не разогнувшись до конца, пошли в носках по татами. Бернар показал мне мою комнату, большую и совершенно пустую, я поставил сумку у стены, и мы вернулись в кухню выпить аперитив, обуваясь и разуваясь всякий раз при проходе символического пограничного поста между кухней и гостиной. Зимой в кухне стоял ледяной холод, ветер гулял в ней во все стороны, и прогреть ее было невозможно; я сел на приставленный к углу стола раскладной стул, по-прежнему не снимая пальто, поднес ладони к теплу, шедшему от красноватой решетки обогревателя, работавшего от газового баллончика, Бернар зажег его, когда мы пришли. Он налил себе пастис, а мне растворил эффералган, закусывали мы фисташками и устрицами, которые Бернар из прозрачной пластиковой упаковки вывалил все разом в красную с черным обливную миску. Неловко манипулируя скользкими палочками, я отлавливал спрессовавшиеся на дне миски клейкие, серые, с нефритовым и перламутровым отливом податливые устрицы без раковин и отправлял их в рот, свежие, йодистые, великолепные на вкус. Периодически я откладывал палочки и запивал морской деликатес глоточком эффералгана. Стоя ко мне спиной, Бернар, одетый в свитер на молнии, готовил отбивные на старой газовой плите, помещавшейся рядом с раковиной, над которой висела полочка с туалетными принадлежностями — зубными щетками, лосьонами, аэрозолями, пеной для бритья. Перевернув отбивные и оставив грибы томиться на медленном огне, Бернар достал приборы, принес тарелки и хлеб, я помогал ему расставить все это на столе, передвинул початую пластиковую бутылку чая улунг,[15] переместил пачку старых газет на ступеньки возле себя. Мы сели ужинать. Бернар поставил на стол сковородку и две мисочки с грибами, разложил по тарелкам отбивные, подцепляя их зубчиком вилки (мне — одну, у меня не было аппетита). Открыл бутылку «Медока», налил — как отмерил — каждому по полстакана и спросил характерным своим шепотком, ощутил ли я утреннее землетрясение; ведь в Токио, говорят, тряхануло как следует, добавил он, ставя бутылку на стол. Я не ответил. Перестал есть, отложил вилку. Мне было нехорошо. Упоминание о землетрясении неожиданно всколыхнуло во мне бурю беспорядочных эмоций, и, хотя вопрос Бернара не содержал ни малейшей бестактности — и вообще ничего личного, собственно, и вопросом-то это не назовешь, — я почувствовал, что в глазах у меня помутнело, извинился, встал и вышел в сад подышать воздухом.
Если бы Бернар сразу — при встрече или сейчас, за ужином — спросил меня о Мари, я бы, наверное, просто ответил, что у нее дела в Токио, тем бы все и ограничилось и больше бы мы о ней не говорили (а стань он допытываться, я бы, скорее всего, уклонился от ответа). Но поскольку он ничего не спрашивал, а мысли мои с самого утра были заняты одной Мари, я не выдержал и, вернувшись в кухню, сам завел о ней разговор. Произнося имя Мари с тем тайным сладострастием, какое испытываешь, упоминая публично о любимом человеке (голос мой при этом звучал совершенно естественно, отстраненно, я только сказал, что она осталась в Токио готовить выставку), я почувствовал легкое головокружение, как если бы сознательно бросался навстречу опасности, хотя знал доподлинно, что ничем не рискую, поскольку душераздирающий конец нашей истории был известен мне одному.
Я спросил у Бернара, могу ли я отправить факс, и Бернар, отложив нож и вилку, шмыгнул в гостиную за бумагой и пишущими принадлежностями (разувался и обувался он всякий раз с естественной ловкостью и бессознательной непринужденностью в движениях). В кухню он возвратился с лукавой улыбкой и протянул мне стопочку бумаги и кисточку (в шутку, на случай, если мне вздумается выписать факс тушью). Я тоже улыбнулся и взялся за кисть. Почему бы нет. Сдвинув тарелку на край стола и вооружившись кисточкой, я начал неуклюже вырисовывать текст толстыми черными буквами. Когда закончил, Бернар повел меня на второй этаж отправлять факс, снова пришлось снимать ботинки, и я, не обладая его сноровкой, тяжело опустился на ступеньки и стал сидя один за друг им развязывать шнурки, потом поднялся в неуклюжем развороте и пошлепал за ним в носках по узкой скользкой лестнице. Наверху он проводил меня в залитый теплым медным светом кабинет. Телефон стоял в углу на полу, Бернар в двух словах объяснил мне, как с ним обращаться, и спустился вниз. Я в последний раз перечитал послание, выписанные тушью размашистые черные буквы распластались на бумаге, как вороны — вестники беды: Мари, я в Киото у Бернара. Не жди меня. Потом я взял на письменном столе ручку, поставил подпись, подчеркнул номер комнаты — Room 1619 — наверху страницы. Затем набрал номер отеля и отправил факс. А глядя на исчезающий в аппарате листок, подумал, что если Мари сейчас нет в отеле, то по возвращении она увидит на голубом экране телевизора в пустой комнате печально памятную светящуюся надпись: You have a fax. Please contact the central desk.
Я осторожно спустился по лестнице в гостиную, где Бернар пил кофе, входя, тихонько раздвинул и потом закрыл за собой фусума.[16] В гостиной было тепло, все щели заделаны, раздвижные стенки закрыты со всех сторон. Мы сидели на полу на электроодеяле возле низкого столика, заваленного газетами и безделушками, я снял пальто, комом положил его на циновку. Бернар стал на колени, открыл встроенный шкаф и достал оттуда старую бутылку виски, налил себе, предложил и мне, я согласился выпить капельку — от насморка. Он убрал бутылку на место, выбрал CD, подул на него, перед тем как сунуть в плеер. Мы сидели в носках (Бернар по-турецки, а я — вытянув ноги и держа стакан в руке) и прихлебывали виски. Открыв свежий номер «Джэпэн таймс», я молча листал его, разложив рядом с собой на татами (на последней странице помещалась фотография борца Мусашимару в суперневыигрышном для него, черт побери, положении). Посасывая виски, Бернар сообщил мне, что завтра должен уйти очень рано (он читал лекции в университете где-то в отдаленном районе, и у него была первая пара в девять часов), а вернется, возможно, только поздно вечером. Затем он стал давать мне указания по дому, мы встали, прошли через темную спальню и попали в ванную, где он положил на табурет полотенце и банную варежку для меня, затем прошествовали в дальний конец коридора и осмотрели туалет без сиденья в национальном — хочется сказать турецком, если бы не очевидность того, что он японский, — стиле. Бернар, понятно, оставил бы мне и ключи от дома, да только в них не было надобности, по его словам, никто здесь дверей не запирает (а заперев, я рисковал не войти обратно). Телефон, как я уже видел, находится в кабинете на втором этаже, продолжал он, пока мы возвращались назад по темному коридору с окнами во внутренний дворик, велосипед также в моем распоряжении (никаких специальных инструкций насчет велосипеда, принцип действия тебе, я полагаю, известен, сказал он лукаво — сразу видно, педагог — и, не оборачиваясь, добавил с насмешливой серьезностью: в Японии ездят по левой стороне).
На другой день я проснулся в полной тишине. Я лежал на футоне[17] в пустой незнакомой комнате с отделкой выцветших естественных — рис да солома — тонов, дышал с трудом, заложило полость носа и придаточные пазухи. Воздух в комнате был ледяной и влажный, вставать я не торопился. Лежал на спине и слушал, как идет дождь, несильный, но на удивление шумный, звук сто усиливался резонансом вогнутых поверхностей, капли отскакивали от черепицы в несмолкающем шепоте брызг, падали с желобов и веток. Время от времени я улавливал даже взрыв одной-единственной капли на выпуклости камня. Комната выходила в протянувшийся вдоль всего дома застекленный коридор, а тот — во внутренний дворик; со своего места я видел мох, какие-то кусты и узенькую полоску хмурого неба над голубой черепицей крыши и форме пагоды. Дворик утопал в тяжелом низком тумане, неподвижно висевшем в сыром сером воздухе. Я свесился с кровати, взял часы, стрелки показывали четверть двенадцатого, мне это ни о чем не говорило, с равным успехом могло быть и восемь часов, и три, я ничего не ждал ни в какое время.
Весь день я не выходил из дома. Встав, я в трусах и майке робко обследовал второй этаж (заглянул в спальню Бернара убедиться, что там никого нет, задержался в кабинете, рассеянно водя пальцем по валявшимся на столе бумагам), потом бесшумно спустился вниз и сварил себе кофе, полистал старые журналы, сидя в гостиной на циновке и накинув на плечи одеяло. Периодически я чихал, отрывал клочок бумажного полотенца, сморкался. Я чувствовал себя паршиво, меня знобило, руки и ноги были ватными. В конце концов я снова нырнул в постель.
Проходил час за часом. Дождь кончился, я заснул, проснулся, может, снова заснул, не знаю. Я не делал ничего, лежал с горячим лбом и пустой головой и потел. Наслаждался своей немочью. Часами нежился под толстым футоном, подоткнув его со всех сторон, проникаясь его мягкостью и теплотой, смакуя слабость, нежелание двигаться, иногда вставал, брел, пошатываясь, на кухню, наливал себе чаю и пил горячим в постели, разгоняя озноб. Ел яблоко тонюсенькими ломтиками, счищая кожуру бессильной рукой и складывая ее в блюдце рядом с кроватью, ходил в туалет и видел свой член сморщенным, жалким, словно бы он тоже болел; потом я шлепал озябшими ногами по коридору, быстренько ложился и заворачивался в одеяло, чтобы согреться. Неизбежное охлаждение я воспринимал как позволительную роскошь, как эксперимент. В тот день я не одевался, не брился, мечтал, лежа в постели и глядя в потолок, сворачивался клубочком под одеялом, дремал несколько минут, растворял шипучие лекарства и, морщась, выпивал; я старался извлечь из своего хворого организма неизвестные мне ранее наслаждения, хотя, по правде говоря, в области чувственных радостей по-прежнему предпочитал нежное прикосновение воды или женскую ласку, ставя их куда выше утонченной изысканности насморка и температуры, которыми тщетно пытался усладить свое тело.
Пустые часы влачились медленно, тягуче, время словно бы затормозилось, в моей жизни больше ничего не происходило. Существование без Мари было подобно внезапному затишью после непрерывного девятидневного шторма. Каждое мгновение с Мари было острым, беспокойным, драматическим. Я постоянно ощущал гипнотическую силу ее притяжения, ее ауру, наэлектризованность воздуха ее присутствием, насыщенность пространства вокруг нее. Теперь все это пропало, остались дневной покой, усталость, скука, тянучка часов.
В доме периодически звонил телефон, я не подходил. Первое время, когда на втором этаже раздавалось треньканье, я нервничал, делал над собой усилие, чтобы не снимать трубку, тягостное чувство нарастало по мере того, как он звонил и звонил в пустоту, ну а потом я привык, мне сделалось безразлично, пусть себе трезвонит сколько нравится.
Так продолжалось почти двое суток, в первый день я вообще не видел Бернара, во второй мы пересеклись мельком в середине дня. Я как раз очнулся от тридцатишестичасового сна, прерываемого короткими вылазками на кухню, и, полагая, что я по-прежнему один в доме, вышел из комнаты позавтракать, небрежно заправляя мошонку в поникшие трусы (поистине, я человек действия). Яркое солнце проникало в кухню, заливало пол, я инстинктивно приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза, и тут увидел возле умывальника Бернара, обнаженного по пояс, в бежевых брюках и с белым полотенцем на шее, на щеках белая пена, в сандалиях, он тщательно брился над раковиной перед крошечным зеркальцем на полочке рядом со стиральной машиной. Бернар тихо поприветствовал меня по-японски, не оборачиваясь и сосредоточенно скребя себе верхнюю губу, а поскольку я продолжал молча стоять на пороге, он добавил по-французски, что собирается уйти и ужинать дома не будет. Вот видишь, солнце, сказал он. Давно? — спросил я. Он прервался. Обернулся и посмотрел на меня долгим взглядом, с бритвой в руке, полотенцем на шее и пеной на лице, одна щека белая, другая нет. Присев на ступеньки в трусах и босиком, я поглаживал пальцами волоски на икре. С утра, ответил он и задумчиво продолжил бриться (не знаю, дошло ли до него, что я с позавчерашнего дня не выходил из дома).
Когда я вышел на улицу первый раз, я поминутно оглядывался, боялся заблудиться на обратном пути, старался расставить какие-нибудь зримые вехи, примечал тут телеграфные столбы, там стройку, огороженный парапетом участок поперечной улицы, уходящей за поворот, вывеску магазина «Тошиба». Прикрыв за собой калитку, я долго стоял на тротуаре перед домом, ничем не отличавшимся от соседних, не имевшим никакого внешнего опознавательного знака, ни фамилии на дверях, ни номера, ни звонка, ни ящика для писем. С непривычки я не различал нюансов и видел повсюду одинаковые фасады из темного дерева, исполосованного вертикальными рейками, одинаковые раздвижные двери, одинаковые окна с бамбуковыми ставнями и голубую черепицу крыш. Единственной приметой, какую я в конце концов обнаружил, оказалась соседская машина, маленькая белая «тойота», припаркованная перед домом, колесами на тротуаре, но, разумеется, я понимал — когда, хорошенько запомнив местоположение автомобиля по отношению к дому Бернара, удалялся по улице, — что это ориентир эфемерный, чрезвычайно подвижный, временный, непостоянный.
Я побрел дальше, спустился метро, проехал несколько остановок, вышел. Я сам не знал, куда иду, Бернар дал мне план города, но я в него едва заглядывал, я смутно предполагал отыскать следы прошлого, найти гостиницу, где мы с Мари жили несколькими годами раньше, но отклонялся в сторону, сворачивал на поперечные улицы, плутал, возвращался назад, останавливался передохнуть, снова петлял, погруженный в свои мысли. В потрясающем зимнем освещении, засунув руки в карманы, я шагал широким проспектом по направлению к реке. Вдыхал чистый морозный воздух и чувствовал себя исцелившимся и отдохнувшим. Я шел наугад, без цели, терялся в пешеходных пробках на перекрестке Каварамачи, фланировал по торговым галереям, сунулся в магазин принадлежностей для каллиграфии, загляделся на твердые палочки туши, черные, со столбиками золотых иероглифов по бокам, посмотрел драгоценные кисти из волос уж не знаю кого и стоившие черт знает сколько. Я шатался по рынкам и глазел, замирая перед бочками солений в витрине, подумывал, не купить ли нарезанного гигантскими ломтями тунца, сисо,[18] овощей, плавающих в маринаде немыслимых тонов, имбирь — в ярко-розовом, дайкон[19] — в желтом, баклажаны — в фиолетовом.
У меня не было определенной цели. Иногда я останавливался на перекрестке, смотрел план и следовал дальше по длинному серому загибающемуся бульвару — Хигасияма, как я полагал, — шумному, загазованному, запруженному грузовиками и автобусами, еле ползущими, с оранжевыми пятнами над передним стеклом рядом с номером, каким-то загадочным иероглифом и обозначением направления: вокзал Киото, Гинкакудзи. Так я дошел до старого канала, двинулся по берегу и тут разглядел вдали и узнал красновато-оранжевый силуэт храма Хэйандзи, его портал среди деревьев, узнал и разволновался. В жизни не видел я подобного оттенка красного цвета, не поддающегося определению, ни розового, ни оранжевого, а размытого красного, выдохшегося, будто молоком разбавленного — точно багрянец заката иными летними вечерами, когда круглое тусклое солнце, отбрасывая последние оранжеватые лучи, сползает по бледно-голубому молочному небу и медленно погружается в море. В двух шагах отсюда находилась гостиница, где мы поселились с Мари, тогда мы проходили здесь каждый день, каждое утро поднимались на оранжевато-красный мост через канал. Я перешел его в тускнеющем дневном свете, чувствуя, как накатывают на меня тени прошлого; местность делалась мне все более знакомой, вот и Музей современного искусства, вот скамейка, где мы фотографировались. В Париже где-то лежала сделанная Бернаром фотография: я с Мари на этой скамейке, и еще фотография, где мы втроем стоим на оранжево-красном мостике — нас снял незнакомый молодой человек, Бернар тогда дал ему свой аппарат и бегом вернулся к нам; как сейчас, вижу нас всех вместе, тесно прижавшихся друг к другу, Бернар прямой, как буква «i», я немного чопорный и напряженный (с улыбкой судмедэксперта, какая бывает у меня на фотографиях), и Мари посередине, задорная, своенравная, лицо ее дышит уверенностью и счастьем, глаза задумчивые, Мари стоит рядом со мной, чуть склонив голову ко мне на плечо.
Когда я подошел к гостинице, уже смеркалось. Вдоль улицы узенькой полоской тянулся парк, за ним угадывались какие-то тени, доносились нечленораздельные крики, и вдруг зажглись за оградой мощные прожекторы стадиона, высветив в сумерках бейсбольную площадку, на которую вмиг хлынули сотни юношей, быстренько разделившихся на группы, одни разминались на синтетической лужайке — в ярком электрическом свете ненатуральность зелени била в глаза, — другие уже вяло перебрасывались мячами, лупили по ним битами, отставив одну ногу в сторону, все в бейсболках и бело-синих костюмах, «Янки» или «Доджерс». Я постоял, посмотрел на них сквозь решетку, побрел дальше в полумраке — фонари на улице еще не зажглись, эти последние метры я прошел в свете сумерек, а над широкой улицей вдали прочертились в небе драматические розовые и черные шлейфы. Уложенная плитами дорожка вилась по мшистому саду до самой гостиницы, вход в которую освещал один-единственный каменный фонарь. Засунув руки в карманы пальто, я остановился на полпути в тени деревьев. Я смотрел на безмолвный фасад, пытаясь уловить какой-нибудь знак из прошлого, звук ли, запах или отличительную деталь, на несколько минут я замер, напряг все чувства, а потом развернулся и зашагал прочь: делать мне здесь было нечего.
Возвратившись на берег канала, я прошел мимо храма Хэйандзи, уже окутанного приглушившей оранжевато-красный цвет портала темнотой. Постоял на эспланаде, направился к дверям Музея современного искусства. Музей был закрыт. Я прижался лбом к стеклу, заглянул внутрь, в залах первого этажа мало что можно было рассмотреть, там готовили экспозицию, поверху тянулись леса, на полу лежали чехлы, огромные деревянные ящики стояли вдоль стен, а по центру — маленькие железные. Перешел на другую сторону улицы, где высилось похожее на библиотеку или университет каменное здание главного киотского художественного музея, двери его были закрыты, зарешечены, но я в музей и не стремился, я нашел телефонную кабинку и позвонил Мари в Токио. Я уже не в первый раз пытался дозвониться ей в отель, звонил от Бернара, но так и не застал, попадал на дежурного администратора, тот соединял меня с номером, и далее телефон бесконечно долго гудел в пустоте.
Вот и сейчас, после короткого обмена репликами с дежурным по-английски, раздались длинные безответные гудки, я уже собрался повесить трубку, когда услышал, что на другом конце провода трубку сняли. За сим ничего не последовало, никто не ответил, но я чувствовал, что там кто-то есть, я слышал дыхание. Мари, сказал я тихо. Она ответила не сразу. Потом пролепетала шепотом, что она спит, это было даже не членораздельной фразой, а невнятной жалобой сквозь сон. Из кабинки я видел пустую автобусную остановку. Стемнело, мимо меня в направлении храма Хэйандзи проходили люди. Узнав мой голос, Мари спросила нежно, который час, я поднес руку к глазам, посмотрел в потемках на часы, сказал — без двадцати шесть. Без двадцати шесть, повторила она. Похоже, эта цифра ей ничего не прояснила, а, наоборот, привела в замешательство, усилив легкую путаницу, царившую, вероятно, у нее в голове, как если бы она не могла определить, шесть вечера или шесть утра, потом постепенно все стало на свои места, и она объяснила, что Ямада Кэндзи должен зайти за ней в семь и повести ужинать. Я отдыхала, добавила она, и я наконец узнал ее голос, тембр, насмешливую интонацию с характерным налетом чувственности. Да, это была Мари, я ощущал ее присутствие, слышал дыхание. Я стоял в кабинке и не шевелился, ничего не говорил, слушал молча, а она тихим голосом рассказывала. У нее все в порядке, говорила она, очень занята, вся в работе, выматывается за день, но подготовка выставки уже закончена, она не слишком обо мне скучает, для дела, может, даже и лучше, что меня нет рядом. Да, полагаю, сейчас мне лучше одной, сказала она. Она произносила все это одинаково ровным, нежным и слегка заспанным голосом, а я подумал, что чувствую, в сущности, то же самое, что сейчас мне лучше побыть одному, так будет спокойнее, и оставалось мне только преклониться перед прозорливостью ее суждений, хотя я и предпочел бы прийти к тем же заключениям самостоятельно, ибо с жестоким выводом легче смириться, когда делаешь его сам.
Вообще-то я не очень люблю болтать по телефону, но в этот вечер, как ни странно, мне не хотелось вешать трубку, хотелось продолжать разговор, растягивать его до бесконечности, следовать его завитками и меандрами, не говоря ни о чем особенно, с наслаждением убаюкиваясь самим голосом Мари, и мы еще долго обменивались отдельными тихо брошенными в темноту словами, я — стоя в телефонной кабинке и иногда поднимая глаза на пустынную эспланаду перед Музеем современного искусства, а Мари — лежа в номере, где она наверняка не зажигала свет, может, даже и настольной лампочки не зажгла, и только горел, надо думать, белый лучик сигнального ночника (на случай землетрясения). Она лежала одна в постели и все мне что-то рассказывала. Я закрыл глаза и тут услышал из глубины трубки, как ее заспанный голос пробормотал, что она совсем голая. Ты знаешь, я лежу совсем голая, прошептала она на одном дыхании.
Я ничего не ответил, я стоял в телефонной кабинке, прекрасно представляя себе, как Мари лежит голая под простыней в душной комнате, где, должно быть, пахнет увядшими цветами — а цветами ее осыпали с самого приезда, — сваленными там-сям, на стульях, на полу, некоторые даже нераспакованные, и, среди прочих, роскошный букет орхидей, встречавший нас в номере, когда мы только прилетели, с воткнутой в него визитной карточкой, достав которую Мари прочла имя Ямады Кэндзи (и прокляла его, двумя пальцами садистки сложив карточку пополам, чтобы наказать его за невстречу в аэропорту). Вода в вазе, скорее всего, уже стухла, орхидеи сморщились и увяли, тысячи мельчайших пурпурных и фиолетовых зернышек осыпались на ковер, покрыв его тонюсенькой сеточкой пыльцы, клубившейся, когда Мари наступала на нее ногой, эфемерным облачком пыли.
Я по-прежнему молчал в кабинке автомата, а Мари объясняла мне, что в номере у нее то слишком жарко, то чудовищный холод и она давно уже не пытается совладать с регулирующим температуру в комнате капризным термостатом, а лишь одевается и раздевается в зависимости от его причуд и неполадок, просыпается, дрожа, потому что отопление отключено и ей не удается его включить, и тогда открывает все шкафы, извлекает оттуда одеяла и пуховые перины и наваливает все на кровать, окоченев в три часа ночи, натягивает свитер, шарф, носки и так ложится, а в другие дни комната превращается в настоящую парильню, и приходится снимать с себя одежду уже на пороге, расстегивать блузку, не успев даже положить сумку на стол, принимать душ, ходить по ковру босиком в белом махровом халате с вензелем гостиницы, но вскоре все равно грудь начинает блестеть от пота, в горячем, насыщенном влагой воздухе ляжки и подмышки становятся мокрыми, окно открыть невозможно; упарившись, она в конце концов снимает халат, как безумная мечется нагишом по комнате, вдыхая насыщенный запах увядших цветов и мертвых орхидей. Подходит к окну, затягиваясь сигаретой, горящий кончик которой краснеет в темноте, и стоит, не двигаясь, глядя на мигающие в ночи огни города. Она стоит обнаженная перед широким окном на шестнадцатом этаже гостиницы, подставляя тело драматически пульсирующим красным отсветам и трассирующим электрическим вспышкам, и перечитывает факс, который я ей послал, потом садится за стол писать ответ на белом гостиничном бланке, пишет мне возле широкого окна, из которого виден весь город, любовное письмо. Я написала тебе письмо, любовь моя, сказала она.
Из кабинки я вышел в полном смятении, сердце мое разрывалось, я был бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно. За пять минут общения с Мари я переставал понимать, кто я есть, она кружила мне голову, брала меня за руку и заверчивала с большой скоростью, так что у меня все плыло перед глазами, чувства зашкаливали и разлаживались, я терял всяческие ориентиры, в ледяном воздухе я шел, сам не зная куда, глядя на черную блестящую воду канала, и меня раздирали противоречивые порывы, неукротимые, иррациональные. Присев на скамейку в аллее, тянувшейся вдоль берега, я достал из кармана пальто соляную кислоту и рассеянно покрутил пузырек в руках. Я старался противостоять остроте чувств, влекших меня к Мари, но было уже, совершенно очевидно, поздно, ее чары уже оказали свое действие, и я знал, что меня снова закрутит спираль драм и страданий, иными словами — страсти.
В тот же вечер я вернулся в Токио (зашел к Бернару за вещами, оставил ему на видном месте посреди кухонного стола записочку).
Стояла чистая, ясная ночь. Такси катило в направлении вокзала по тянущейся в темноте вдоль стен Императорского дворца длинной прямой унылой улице без единого магазина. Я сидел сзади, положив сумку рядом с собой на сиденье, и не думал ни о чем. Водитель высадил меня у вокзала, перед входом в зал Синкансэнов, я купил билет до Токио. Пройдя контроль, я поднял голову к табло, где бежали чередой надписи на японском и английском, электронные буквы сменяли друг друга методом наплыва, указывая номера поездов и время отхода, — так я узнал, что поезд на Токио отправляется через четыре минуты с третьей платформы. Я заторопился, побежал по эскалатору и оказался на платформе практически одновременно с поездом, прибывшим из Хакаты. Он был переполнен, я шагал вдоль вагонов, наклонялся к маленьким окошечкам на белых выпуклых боках Синкансэна и не видел внутри ни одного свободного места. Шел дальше от хвоста к голове состава, но, заметив, что перрон начинает пустеть и поезд, следовательно, вот-вот тронется, спешно прыгнул в вагон. Синкансэн медленно удалялся от вокзала, я стоял у двери и, прильнув к окну, смотрел на уплывающие назад во тьму холмы Киото.
Место нашлось только в вагоне для курящих, где мне через несколько минут сделалось дурно, меня мутило, я вспотел и ощущал себя грязным и тошнотворным. Поднявшись, я отправился в туалет, заперся и не успел еще склониться над унитазом, как грудь моя напряглась и я почувствовал острый рвотный позыв. Думал, вывернет наизнанку, но из моего горла не вышло ничего, кроме тоненькой струйки слюны, которую я поймал языком. Ноги мои ослабли, я тяжело опустился на пол, путаясь в полах длинного черно-серого пальто, и остался сидеть в полуобморочном состоянии, с потным лбом, устремив в пустоту глаза, в уголках которых непроизвольно выступили слезы. Я хотел, чтобы меня стошнило, но ничего не получалось, в конце концов я засунул палец в горло, чтобы вызвать рвоту, и медленно, болезненно, с усилием выдавил из себя несколько капель желчи. Внутри у меня все болело, казалось, я умираю; прикасаясь к холодному металлическому краю унитаза, я реально, физически ощущал близость смерти, я чувствовал, как силы покидают меня, но если тело мое сдавало и готово уже было рухнуть на пол к подножию унитазной чаши, то дух не считался с плотской немочью, и я, подобно оркестру, невозмутимо продолжающему играть на тонущем корабле, мысленно запел, тихо-тихо, медленно, неритмично, бессмысленно повторяя душераздирающим внутренним шепотом одну и ту же фразу старой битловской песни: «All you need is love — love — love is all you need»,[20] а вот дальше продвинуться не мог, так как ощущал новый спазм в горле и извергал наружу несколько капель чего-то очень кислого. Однако я не отступал и, стоя в туалете на коленях, упорно продолжал петь, торжествуя душой. В беззвучно несущемся к Токио со скоростью триста километров в час поезде мои слипающиеся, едва шевелящиеся губы приоткрывались, и я бормотал над унитазом, жалобно и победно: «All you need is love — love — love is all you need».
В Токио я прибыл поздно вечером, что-то около половины десятого. Вблизи вокзала Синкансэн замедлил ход, за окном поплыли освещенные тысячами огней гостиниц и мигающих в ночи рекламных щитов районы Симбаси и Гиндза. Сойдя с поезда, я бросился искать телефон. Нашел прямо на перроне, позвонил Мари в отель. Сквозь вокзальный гам трудно было что-либо разобрать, мимо проходили люди, громкоговорители на платформе громыхали объявлениями, я закрыл глаза, чтобы сосредоточиться на голосе Мари, когда она снимет трубку, но тщетно я прислушивался к далеким слабым гудкам: Мари не было в номере. Я медленно повесил трубку, спустился по лестнице, вышел в город. Побрел наугад по улицам Токио, потом поймал такси. Водитель подрулил к тротуару несколькими метрами дальше, и я увидел, как автоматически открылась дверца автомобиля. Я побежал, сел на заднее сиденье. Синагава, сказал я, «Контемпорари арт спейс» в Синагаве.
Таксист высадил меня у паркинга гостиницы рядом с музеем, дальше проезда не было. Стояла светлая ночь, в небе висел тонкий серпик луны, я пошел к главному входу в музей по спускавшейся к озеру аллее. Позвонил в ворота. Кругом было темно, в аллее ни огонька, никакой вывески на воротах, только светились во мраке два красных глазка камер наружного наблюдения, отбрасывающих тени на кронштейны. В переговорном устройстве раздалось потрескивание, затем послышался японский голос с помехами — похоже, что-то спрашивал. Я не ответил, только сделал шаг в темноте, выставив лицо в поле зрения одной из камер. Через несколько минут ворота тихонько приоткрылись, и в них возник молодой человек, придерживающий створку рукой. Не оставив ему времени для вопросов, сомнений и пререканий, я протиснулся в ворота, взял их штурмом и вступил на территорию музея, фигура моя в длинном черно-сером пальто выглядела внушительной, походка — волевой, я быстро и решительно двинулся по лужайке к зданию, слыша, как молодой человек щелкнул замком и поспешил за мной по дорожке, объясняя, что музей закрыт (it is closed, It is closed,[21] повторял он встревоженным голосом).
Я прямиком направился в зал наблюдения, откуда несколько дней назад в последний раз видел Мари. Теперь все экраны были одинаково черны, но по-прежнему завораживали своим однотонным мерцанием, и, вглядываясь в них, я стал постепенно различать формы и очертания предметов в помещениях музея. Там, где в прошлый раз только белели пустые стены и зияли незаполненные пространства, угадывались теперь экспонаты выставки, которую подготовила Мари, фотографии на стенах и силуэты манекенов. Я стоял и старался получше рассмотреть залы, разобраться, где какой, и вдруг мое внимание привлекла движущаяся фигура на экранах верхнего ряда, она широким шагом пересекала сумеречные квадраты мониторов и направлялась ко мне. Уже через секунду фигура лишилась своей электронной виртуальности и воплотилась на пороге — это был молодой человек, открывший мне ворота музея. Он на мгновение замер, посмотрел на меня робким и в то же время нехорошим, подозрительным взглядом, и я почувствовал, что добром это не кончится, что спокойствие его напускное, сейчас он ринется вперед, схватит меня и выдворит вон, а потому, едва только он шевельнулся, едва сделал первый шаг, я резким движением вытащил из кармана пальто пузырек с соляной кислотой и угрожающе потряс им, чтобы удержать парня на расстоянии. Я действовал хладнокровно, взгляд мой был сосредоточен и жёсток. Он опешил, застыл, не понимая, вероятно, что у меня в руке. Дрожащими пальцами я отвинтил пробку, и в ту же секунду вырвавшееся из флакона ядовитое облачко резануло мне по глазам, шибануло в нос. Флакон я держал на вытянутой руке, оберегая себя от едкого запаха и смертоносных паров, а парень побледнел, закашлялся — драло, видать, горло и язык, — попятился меленькими шажками, оставаясь лицом ко мне, прикрываясь руками, как щитом, и улыбаясь странной улыбкой, словно бы говорил мне, что все хорошо, не надо волноваться, он уходит.
Из зала наблюдений я направился в выставочные помещения с пузырьком в руке. Взгляд мой был безумен, я шел по ночному музею, прогуливался по выставке с открытым пузырьком соляной кислоты, держа его перед собой в вытянутой руке, как свечу, подальше от рта и носа, чтобы не обжечь дыхательные пути; я медленно продвигался в потемках залов среди молчаливых творений Мари, поднося к ним пламя моей свечи, точно хотел осветить их и выявить смысл этих фотографий большого — четыре на шесть метров — формата, запечатлевших лица очень крупным планом, в их числе лицо Мари, увеличенные черты лица Мари. Я пробирался между манекенами, опутанными погашенными неоновыми лампами и электрическими проводами, темные человекоподобные силуэты застыли в напряженных позах, они стояли на металлических подставках, некоторые с поднятой рукой, как окаменевшие статуи. Вытаращив лихорадочно блестящие глаза и пронзая темноту взглядом, я ходил из зала в зал со своей бессильной свечой в руке и чувствовал, как душа Мари блуждает вместе со мной по музею, я чувствовал, что Мари здесь, рядом, ощущал ее присутствие. И тут вдруг услышал шаги в соседнем зале. Я не видел ни зги, моя жалкая свеча ровным счетом ничего не освещала, находился я в самом дальнем конце музея, и только один-единственный проникавший через крышу слабый лучик луны бросал белесый блик на пол смежного зала. Мне сделалось жутко. Шаги приближались. Мари, сказал я.
Мари была тут. Это нельзя назвать в полном смысле слова галлюцинацией, поскольку напрочь отсутствовал зрительный ряд, все совершилось мысленно, мгновенной вспышкой в сознании, охватившем всю сцену разом, не вычленяя предполагаемых деталей, — молниеносное движение руки, нечто расплывчатое, падающее на пол, чудовищный запах дыма и обгорелой плоти, крики, топот ног по паркету, — сцену, так и оставшуюся в плену неразрешимости бесконечных возможностей искусства и жизни, сцену, которая из вероятной (худшая из вероятностей) могла в любую минуту стать реальной. Мари, сказал я тихо, Мари. Меня била дрожь. Мне было страшно. Я сделал шаг вперед. Никого. Хотел закрыть пузырек с соляной кислотой, но не нашел пробки, руки у меня тряслись, я развернулся и увидел свет. Он горел в мраморном холле, яркий белый верхний свет. Промелькнула фигура молодого человека, он спрятался за перегородкой, притаился и следил за мной. Я, не оглядываясь, прошел мимо него к выходу и быстро зашагал прочь. Побежал по спускавшейся к озеру извилистой дорожке, ледяной ночной воздух хлестал меня по щекам. Впереди я видел легкую рябь на поверхности чуть освещенной луной недвижной воды. Я по-прежнему сжимал в руке пузырек с соляной кислотой и совершенно не представлял, куда идти дальше. Осмотрелся, поискал глазами, где бы укрыться. Потом свернул с дорожки и чуть углубился в лесок, раскрашенный пятнышками лунного света, шел, пригибая голову под ветками и осторожно ступая между толстыми сероватыми корнями, чтобы не споткнуться. Оглянувшись еще раз на оставшиеся открытыми музейные ворота, я увидел, как из них вышел тот самый молодой человек, а с ним двое в полицейской форме. Я прижался к дереву, затаил дыхание. У ног моих, крохотный и хрупкий, белел на земле одинокий цветок. Я смотрел на него, в нежном лунном свете чуть переливались белые с сиреневым тонкие лепестки. Что это за цветок, я не знал, лесной какой-то, фиалка, может, или незабудка, и вот, усталый, надломленный, истерзанный, я решил покончить с этой историей и выплеснул соляную кислоту на цветок, тот сжался, сморщился, съежился в зловонном облачке дыма. И не осталось ничего, кроме лунки, дымящейся в бледном свете, и ощущения, что я породил катастрофу, пусть и очень, очень маленькую.