Паром «Staten Island» плывет к Манхеттену в лучах заходящего солнца. Рядом с кораблем чайки выныривают из пены, планируют под носом у пассажиров, затем парят в восходящих потоках воздуха и снова ныряют в соленые волны.
Пять часов. Золотистый свет фар медленно скользит по стенам домов на Уолл-стрит. На мосту нелепый турист с рюкзаком — лет тридцати, высокий, лысеющий, напоминающий вечного студента — заметил пару соотечественников, разговаривающих по-французски. Он подошел к ним и попросил его сфотографировать, после чего облокотился о бортик и, широко улыбаясь, стал позировать на фоне небоскребов Всемирного торгового центра. После этого трое французов обменялись впечатлениями об Америке. Супружеская пара — обыватели на пенсии — уже долгие годы живет в Бостоне. Холостяк впервые приехал в Соединенные Штаты. Он утверждает, что Нью-Йорк очень напоминает ему Страсбург. Это первое его впечатление. Он говорит неторопливо, настаивая на этом сходстве, как будто бы именно эльзасские виды внезапно возникают перед его взором, когда он идет по Бродвею; как будто бы высотные здания Мэдисон сквер-гарден напоминают ему таверны с фахверковыми стенами. Супруги, слегка смутившись, любезно улыбаются:
— Неужели Страсбург?
— Да, именно Страсбург, стиль домов, краски.
Он силился выразить свою мысль, но казался искренним. Его собеседник ободряет его:
— Интересно, я слышал много сравнений Нью-Йорка, но такое впервые. А вы из Страсбурга?
— Нет-нет… Я из Меца. Но часто езжу в Страсбург по работе. И, право, здесь у меня такие же впечатления!
Несколько судов стоят на рейде около Верразано-бридж. Тихо плещется синий и теплый океан.
Лежа в шезлонге, я, закутавшись в свое пальто, смотрю на высотные здания, разбросанные в беспорядке. Несмотря на свой геометрический план, Нью-Йорк разрастается во все стороны как попало. Мне сразу же понравился этот беспорядок, начиная с зала прилета обветшалого аэропорта (не вылизанного и претенциозного — как европейские, которые стремятся заявить: «Мы современные аэропорты!» — а потрепанного, как транзитный пункт, где ежедневно проходят тысячи деловых людей); потом на автострадах, ведущих в Манхеттен, с выбоинами, с дырявыми сетками, защищающими невзрачные кварталы, с торчащими вывесками пиццерий. Америка относится к себе небрежно в своем эмблематическом ландшафте: Нью-Йорк с его хаотическим нагромождением зданий, его псевдогреческими храмами с фигурными фронтонами, с его небоскребами метрополиса, металлическими мостами, старыми кирпичными домами, с заброшенными складами, с новыми как с иголочки кварталами, с его пустырями.
Можно подумать, что это бесконечная горная цепь с возвышающимися пиками голубого алюминия и с пропастями более экстравагантными, чем провалы земной коры. Как любитель походов, взошедший на пик, я наслаждаюсь осенним послеполуденным солнцем, томно развалясь на крыше небоскреба. Эхо клаксонов поднимается ко мне с узких улочек; оно отскакивает в пропасть, между стен домов, прежде чем достигает моих ушей, как нежное послание, в котором скрыта тайна моей жизни.
Вот уже сорок лет как меня сопровождает эхо клаксонов нью-йоркских такси — в регистре контральто, с гнусавым голосом, с мягкой и вкрадчивой консистенцией. Вот уже сорок лет как оно «овладевает моими мыслями» через телесериалы и полицейские боевики на телевизионном экране. Эти звуки привычны мне, как раньше, в детстве, были привычны шум реки и крики точильщика. С той только разницей, что в детстве мне достаточно было выйти на улицу, чтобы увидеть точильщика. Что же касается меня, то я рос в атмосфере нью-йоркских клаксонов, передаваемых частотными волнами вглубь французской провинции. Они возникали на телеэкране как живая картинка, которая отличалась от реальности, которую я видел, выходя на улицу.
Но звук нью-йоркских клаксонов все же сохранился где-то в уголке моей памяти, как пропуск в реальный мир. И с тех пор как я приехал в Нью-Йорк, я в самом деле слышу его, как будто попал в сказочную колыбель, ставшую реальностью. Звук клаксонов резонирует между небоскребами. И у меня возникает ощущение, будто я дома. Теперь звук исходит не от экрана, а от этого города, близкого мне по духу и по воспоминаниям. Несмотря на то что Париж далеко, неповторимое эхо нью-йоркских клаксонов вызывает у меня знакомое чувство. Растянувшись на солнце перед экстравагантными храмами бизнеса, я слушаю эти предупредительные сигналы как материнский голос, доносящийся из моего детства. Я прислушиваюсь, как этот приглушенный, приятный легкий звук поднимается вверх по стенам, и мне хочется прыгать от радости, испуская примитивные крики, как будто я только что родился: «В Нью-Йорке. Я в Нью-Йорке!»
В тот же момент я вижу, как открывается дверь на лестницу. Дэвид в кепке и куртке вышел на террасу. Усевшись в другой шезлонг, он стал рассказывать мне, как провел день. Я спросил его, был ли он у матери.
— Да, я заходил с ней повидаться. Завтра вечером она приглашает нас на ужин. Она немного странная. Интересно, понравится ли она тебе.
Дэвид оставил свои вещи в отеле. Вместо того чтобы «вернуться к себе домой», он захотел заново открыть для себя Нью-Йорк, как полгода назад он открыл Париж. Для начала он отправился на 57-ю стрит, проходящую с запада на восток между высотными зданиями, как лезвие бритвы.
Целый день он ходил вдоль и поперек, поражаясь размерам города. Он шел, задрав голову вверх, пьянея от вертикалей, этого устремления ввысь, от этих падающих теней и скопления света. Он шел по авеню, как по глубоким долинам, останавливаясь, чтобы выпить бульона в лавочках, затерявшихся у подножия гор. Он шел прямо, просто созерцая: дым из труб городской теплоцентрали, высокие стены поперечных улиц без солнечного света, вид на небоскребы сквозь деревья парка. Он поднялся по 5-й авеню до катка Рокфеллеровского центра, где люди кружились на льду под звуки старой джазовой мелодии, транслируемой через репродукторы. Глядя на пары, скользящие под заостренной перспективой небоскреба Рокфеллер-центр, Дэвид представлял себе былую красоту Нью-Йорка, поэтичную зиму тридцатых годов: город, придумывавший дивные украшения в деревенском стиле, как Париж 1900 года с его Марсовым полем, кукольными театрами и берегами Марны.
С наступлением ночи он увидел черные дома в нижней части города, дымящие трубы, деревянные бочки для сбора дождевой воды, как пауки, поставленные на крыше, ржавые лестницы, спускающиеся по фасадам домов. Он нырнул в Кэнал-стрит, кишащую людьми у прилавков с гвоздями, винтиками, транзисторами. Идя по ухабистым шоссе, вдоль пустырей Ист-Хьюстона, мимо толкучек под открытым небом с подержанными вещами, мимо бистро, где можно перекусить за один доллар, он думал: «Ах, какой чудный беспорядок, ах, великая неизвестность!» Он любовался пластиковыми пакетами, разносимыми субботним холодным ветром, промасленной бумагой, висящей на ветвях деревьев, этой внешней небрежностью, этими признаками жизни и ее отбросами, которые, казалось, заполонили весь город. Тысяча судеб в толпе, которая спекулировала, брела, волновалась: население, вынужденно собравшееся в центре мира, подобно тому как в свое время провинциалы, рискуя всем, стекались по железным дорогам в бальзаковский Париж.
Проехав на такси 110-ю стрит, он углубился в неухоженные с разбитыми стеклами кварталы иммигрантов из стран третьего мира. Один негр в лохмотьях толкал другого в инвалидной коляске в бывшем квартале Спэниш Гарлем; мальчишки танцевали на улице вокруг ударной установки. Эти рушащиеся дома и кучи мусора перекликались с небоскребами и с роскошными магазинами, как другая правда о мире, в котором мы живем. Дэвид очнулся от долгого сна. В Париже цивилизация устояла, как сохранился на прежнем месте госпиталь. В Манхеттене все смешалось в спешном беспорядке. Раскаленные трубопроводы большого города повсюду лопались. Между Ист-Ривер и Гудзоном, в этом городе дня и ночи, среди клаксонов, разносчиков, пешеходов, среди смешения рас, цветов, языков; перед местными бакалейными магазинчиками, мелкими ремесленниками, спекулянтами различного рода в силу жизненной необходимости и постоянного кризиса он снова узнал городской шум.
Прекрасная кухня, превосходное обслуживание. Люди, с которыми мы встречаемся, кажутся нам умными, чувствительными, образованными. Наши разговоры часто затягиваются до полуночи. Но хорошее вино, фруктовый сок и слабые наркотики гарантируют нам восхитительные ночи. Мы засыпаем на рассвете в объятиях по своему выбору. Днем, витая в облаках, мы наудачу встречаемся с родственником или старым другом. Умершие взволнованно поздравляют нас. Мы плачем, радуемся, вспоминаем прошлое и говорим себе, что отныне нет ничего невозможного. Мы одновременно чувствуем себя детьми, взрослыми и стариками и благодаря этим ощущениям испытываем полноту жизни.
Вначале ощущение вечности пугало меня. Я боялся, что мне станет скучно, как этим рантье, что топят в вине отсутствие воображения. Здесь же алкоголь не убивает, не ранит, не обезображивает, не вызывает мигрени. Все субстанции растекаются по телу как стимуляторы, и с утра до вечера перед нами стоит только одна цель: удовольствие…
Я всегда любил рассказы о рае. В старом черно-белом фильме Фернандель внезапно выныривает из облаков с двумя белыми крыльями на спине. И разглагольствует о радостях вечной жизни. Каждый раз, когда я лечу на самолете, я смотрю в иллюминатор на это живописное дымчатое хлопковое море, где всегда светит солнце. Мне хочется верить, что рай находится именно здесь, на самом небе, как обсерватория. Блаженные резвятся и наблюдают в телескопы повседневную жизнь землян, которые когда-нибудь присоединятся к ним.
Сегодня днем я лежу в шезлонге на крыше нью-йоркского отеля, и мне кажется, что я парю над миром, охватывая взглядом все пространство и историю. Вон там, где океан, набережные Гавра и парижский поезд («единственный истинный рай — это Париж», как поется в куплете из оперетты); здесь, у моих ног, жизнь, которая неистовствует, рушится, строится.
Дремля в облаках, я смотрю на жизнь как на сон наяву, который ведет нас из одного места в другое, от одной встречи к другой, с некоторым сходством, с некоторыми продолжительными переживаниями. Наша жизнь похожа на ту, о которой мы мечтаем. Мой рассказ имеет соленый привкус моря; он перебирается с одного берега Атлантики на другой, ненадолго задерживается на парижских бульварах и бежит от бешеной собаки… Все эти приключения взаимосвязаны, и уходящее время кажется мне не таким трагичным, если смотреть на него как на рассказ, в котором я скольжу от одного эпизода к другому с любопытством путешественника.
Дэвид задумался.
И сказал себе: а что если мир, который он любит, больше не существует? Мир городов и сел, путешествий и утраченного времени, развивающегося искусства, открывающего новые способы очаровывать. Все это утрачено в современном поверхностном обществе, занятом лишь рационализацией, рентабельностью, производством и воспроизводством.
В этом смысле, думал Дэвид, Америка действительно является центром мира, потому что она всюду распространила этот образ мыслей. Как Европа прошлого века, она придумывает свою собственную историю, ставшую историей всего мира. Более примитивную, но отныне более жизненную, чем история древних цивилизаций, для которых она стала примером.
Дэвид заметил, что такие же перемены происходят повсюду. Но нигде эта игра не выглядит настолько интересной, как здесь, в самом ее центре. Это красота американского бардака: ее дешевые претензии, но главное — ее неспособность контролировать самое себя, ее склонность к противоречиям.
Дэвид знает, что американский бардак тоже под угрозой, что Манхеттен потихоньку очищается, чтобы обеспечить комфорт туристам. Здесь, как и везде, организация хочет контролировать все. Но мир продолжает оставаться настолько сложным, что красота постоянно возникает тут и там.
Дэвид пришел к выводу, что эти организационные вопросы не так важны, как кажется, по сравнению с прогнозом погоды, с людьми, с которыми мы каждый день встречаемся, с воспоминаниями, которые нами руководят, с нашими насморками и романами.
Перед тем как отправиться на ужин к матери, Дэвид повел меня на второй этаж Музея современного искусства. На стенах весь порыв зарождающейся, спонтанной, красочной, фантастической современности: Моне, Матисс, Пикассо, Боннар, Леже, Пикабиа, Кандинский, де Кирико… Порыв картин, кажется, отвечает размаху нью-йоркских улиц; здесь та же кипучая фантазия, та же уравновешенность XX века, самые нелепые надежды и самые ужасные катастрофы. Я заметил, что эта коллекция картин, такая свежая и «нью-йоркская» по своему духу, несет на себе парижский отпечаток. Американские студенты ходят по залам от одной таблички к другой, делая пометки: Пикассо, в Париже с 1904 года; Кандинский, французский художник, родился в России; де Кирико, в Париже с 1911 года; Грис, в Париже с 1906 года; Миро, в Париже с 1919 по 1940 год; Эрнст, французский художник, родившийся в Германии; Шагал, французский художник, родился в России; Дали, во Франции с 1929 года… Можно подумать, что в Париже происходило что-то невероятное; что-то, что продолжается здесь, в Манхеттене, в размеренном лабиринте небоскребов и авеню.
Через час мы снова движемся по 5-й авеню вдоль Центрального парка. Здания возвышаются над деревьями, как высокие утесы. Взобравшись по лестницам Метрополитен-музея, мы быстро прошли собрания старых художников. Зная музей, Дэвид безошибочно ведет меня в хорошо освещенный зал, где собралась большая толпа туристов и ньюйоркцев.
Не обращая внимания на помпезные фрески эпохи королей, современные посетители восторгаются импрессионистами. Среди этих картин Дэвид выглядит необычайно счастливым. Его глаз сразу же замечает малейшие вибрации: четыре тополя у дороги, Руанский собор в полдень. Повсюду он чувствует присутствие Моне. Но главным образом его взгляд буквально притянут к огромному, яркому, светлому и наполненному ветром полотну. Все его тело, кажется, охвачено морским ветром, красочными флагами, ароматами цветов «Сада в Сент-Адрес». Главные герои, недвижно, ждут его: отец художника, в канотье, по-прежнему сидит в своем плетеном кресле рядом с дамой с зонтиком; молодая пара разговаривает, опершись на балюстраду. Море волнуется. Парусники и пароходы входят и выходят из гаврского порта.
Нет ничего живее этого морского света. Перед этим пейзажем Сент-Адреса Дэвид восхищается, различая движение ветра и волн в бухте Сены, хотя цветущие сады у моря давно исчезли. Я же, отойдя на несколько шагов, наслаждаюсь, наблюдая за восхищенными взорами посетителей (американцев, азиатов, европейцев), смотрящих на этот гаврский пляж, как будто речь идет о квинтэссенции красоты. Мне хочется взять этих туристов за руку и сказать им: «Вы знаете, это место действительно существует; я родился рядом с ним». Я в восторге, что частичка Нормандии, в процессе истории, пересекла Атлантику, чтобы стать самым любимым пейзажем в большом музее города, олицетворяющего центр вселенной.
Оставив Дэвида, я вышел из Метрополитен-музея и направился в Центральный парк, где был еще больше взволнован, увидев, как вдалеке вырисовывается экстравагантная крепость Мид-таун, на крыше которой вертолеты казались стрекозами. Счастливый, я пошел к фасаду отеля «Плаза», огромного безе в стиле бель-эпок, прилепившегося к глыбе черно-белого небоскреба — огромного бисквита с кремом, который взмывает в небо, как весь этот город, возвышающийся над старинными домами; как будто нью-йоркский Нью-Йорк всем своим ростом защищает европейский Нью-Йорк, в котором хранятся ценнейшие картины конца XIX века, ставшие душой этого архаического и футуристического города; несколько ископаемых современного духа, найденных на гаврском пляже в то время, когда Париж был центром вселенной, а Нормандия — парижским садом.
Идя прямо, я спускаюсь по 5-й авеню к Даун-тауну, испытывая странное патриотическое чувство. Я мысленно повторяю себе: «Вот почему мне так хорошо в Нью-Йорке: потому что эта картина сохранилась здесь как гордость рода человеческого, эта картина была написана молодым Моне на пляже, по которому я ходил. Потому что век спустя я бежал из Гавра, мечтая пойти по стопам художников. Потому что сегодня, бежав из Парижа, я вновь нахожу Моне в центре Нью-Йорка, где все продолжается, где все начинается…»
Через час я достиг стрелки острова на месте морского порта у Саут-стрит, бывшего порта Нью-Йорка, превращенного в туристический базар. Именно вокруг этого прилавка в XVII веке образовался, а затем стал разрастаться город. Деревянные набережные соседствуют с красивыми устаревшими небоскребами Бруклина. У нью-йоркского залива, в точке соприкосновения Старого и Нового Света, я вдыхаю морской воздух с тем же соленым привкусом, как я вдыхал его в детстве, в гаврском заливе.
Я вырос на другой стороне морского пути между Парижем и Манхеттеном, в приморском городе, где забитые пассажирами поезда прибывали на пристань, откуда отправлялись трансатлантические пароходы. На протяжении ста лет пароходы, полные пассажиров, пересекали это море. И видимо, однажды один из пароходов перевез специальную посылку, охраняемую детективом: «Сад в Сент-Адрес», как будто то, что началось там, должно было продолжиться здесь. Идя вдоль берега моря, я поднимаю голову к черным небоскребам Уолл-стрит, в которых отражается зимнее солнце. Я снова вдыхаю запах моря и соли на оконечности Нью-Йорка, думая о старом агонизирующем Гавре и о живом континенте, который простирается передо мной, об этой новой жизни. Все только начинается.
И только теперь я вспомнил, что я в отпуске и с трудом говорю по-английски, что у меня в кармане осталось триста долларов и на послезавтра у меня обратный билет.