III. Лукреция

I tell you, Madame, if one gave birth to a heart on a plate, it would say “Love” and twitch like the lopped leg of a frog.[6]

Джуна Барнс

Меня зовут Лукреция Латини Орси, я внучка скандально известной маркизы Матильды Латини, которая умерла от разбитого сердца летом 2012 года. Тогда моя семья лишилась своей души. Для чужака это, возможно, прозвучит высокопарно, но вместе с бабушкой исчезло палаццо, а без защиты его стен, без нашего мира, состоящего из бесконечных залов и вида на грустный, величественный Пантеон, без наших зеркал, мебели и хрустальных люстр – без всего этого у нас больше не было души.

– Разумеется, у вас есть душа, – сказал наш семейный адвокат Джузеппе Мартини. – Душа присуща людям, а не вещам.

Моя мать смотрела на него пустыми глазами, поскольку этим высказыванием он ясно продемонстрировал, как мало он понимает внутренний мир аристократии вообще и в особенности наш. Там, где душу можно отделить от вещей, упадок уже совершился. Когда лицо отделилось от черепа, остается только ждать полного исчезновения человека. Но ничего этого мы не сказали. Джузеппе Мартини – это Джузеппе Мартини, и, как говаривала бабушка, не исключено, что бриллиант можно сделать из угля, но точно не из гнейса.

Итак, летом 2012 года разбитое сердце моей бабушки в течение нескольких дней было главной новостью южноевропейской желтой прессы. Это событие повлекло за собой множество последствий, из которых самым серьезным для меня стало то, что я больше не могу ходить по улицам Рима, оставаясь неузнанной. Я не принадлежу к тому типу людей, которым может прийти в голову начать маскироваться, но и обращенное на меня вследствие скандала внимание не доставляет мне удовольствия. Поэтому я прекратила свои прогулки, прогулки, всю жизнь питавшие меня той неописуемой энергией, которая струится из римской земли и которая есть только в Риме, насколько мне известно. Я больше не слежу за сменой времен года, наблюдая за деревьями вдоль Тибра и за щурящимися в лучах первого весеннего солнца лицами посетителей баров или чувствуя наступление штиля в тесных переулках, когда августовская жара опускается на город, как раскаленный противень. Я больше не останавливаюсь посмотреть в глаза слону на площади Минервы и никогда не слушаю игру скрипача у колонн Пантеона дождливыми сентябрьскими ночами. Наше палаццо около Пантеона было продано и теперь принадлежит крупной сети отелей. В одной газете я прочитала, что отель превосходит все ожидания. Я не сумела сдержать любопытство и отправилась в центр, чтобы снова увидеть здание, построенное моей семьей, которая прожила в нем потом четыре столетия. Рано утром я села на трамвай, дошла от безлюдного Трастевере, перейдя через Тибр, до переулков, ведущих к Пантеону. Я смогла постоять у входа всего минуту-другую. Мне было слишком больно смотреть на всех этих ярко разодетых американцев, которые, несмотря на ранний час, сновали туда-сюда у двери, напоминая пузырь из жвачки, то надуваемый, то сдуваемый. Аромат нашего дома, который всегда представлял собой смесь древности, плесени и влажного мрамора – и в каком-то смысле так пахли и мы сами, – сменился резким хлорным запахом. Я представляла себе, что понадобилось уничтожить внутри палаццо, чтобы избавиться от старого запаха. Нас вычистили, проветрили и признали ненужными – разве что в качестве слабых воспоминаний об истории здания.

Я живу теперь в квартире недалеко от трамвайных путей, ведущих от Трастевере до Фьюмичино. Это маленькая двушка площадью шестьдесят пять квадратных метров на четвертом этаже десятиэтажного дома. Здесь всё по-другому. Поезда в аэропорт проходят через мой район приблизительно раз в десять минут, совсем недалеко от моего балкона, так что благодаря этому я могу видеть море лиц внутри вагонов, лиц, удивленно глядящих на наши дома. Я представляю себе, что пассажиры не могут сопоставить эти районы на окраине Рима с той картиной, которую они представляли себе, планируя путешествие и покупая билет. Им, должно быть, казалось, что Рим состоит из роскошных кварталов, где красивые улыбающиеся люди гуляют по улицам и площадям из фильмов. Рим – это то место в Европе, где барокко par excellence достигает совершенства в обрамлении языческой, маскулинной непоколебимости. Короче говоря, люди в поездах ожидают увидеть те места, где я родилась и выросла. Вместо этого они теперь видят фасады, которые свидетельствуют о том, что есть совершенно другая Италия, отталкивающая Италия, в которой измученные люди ползают, пожизненно осужденные на уродство и нужду.

Глядя со стороны, кажется, что между моей квартирой и другими квартирами в округе нет никакой разницы. Моя квартира – всего лишь кирпичик в гомогенном ряду таких же квартир, как и мое лицо, которое за годы, прожитые в этом квартале, слилось с лицами остальных женщин, живущих по соседству. Не могу сказать, что я когда-то была красива, но все же в определенные периоды мои жизни я переживала некую пору цветения, к тому же, меня окружает особая аура, не изменившая мне за эти годы. Но черты лица у меня неподвижные. Мое лицо остается неизменным в эмоциональные моменты. Ему не хватает эластичности, которая придала бы ему мягкости, оно напоминает заасфальтированную поверхность или сухую ветку. Такие лица скверно стареют, потому что вдруг случается нечто, разрушающее их, несмотря ни на что.

В общем, со стороны моя квартира в доме у трамвайных путей идентична остальным, но зато внутри она являет собой точное отражение меня и моей истории. Моя двушка заполнена вещами из квартир у Пантеона, чье количество в момент продажи доходило до восьми, и ни одна из них не была меньше ста пятидесяти квадратных метров, а три были больше двухсот. Когда все это сбывалось с рук, количество мебели превышало все мыслимые пределы. Большую часть того, что находилось в зданиях, нужно было реализовать, так что почти все ушло на аукцион, но наш семейный адвокат проследил, чтобы хотя бы небольшая часть вещей осталась нам, и это все хранится у меня. На моих шестидесяти пяти квадратных метрах ютятся предметы обихода, рассказывающие четырехсотлетнюю историю семьи. Это и секретеры в стиле рококо, и бархатные шторы, и стулья с ножками в виде львиных лап, и шезлонги из золотистой ткани, и старые пожелтевшие шелковые туфли, и корсеты, а еще лампы с подвесками, которые напоминают застывшие слезы. На них иногда падает свет фар проходящих мимо ночных поездов. Бывает, я лежу в своей кровати шириной девяносто сантиметров и вижу эти капли слез, когда их выхватывают из темноты снопы света. Они слегка дрожат, думаю, из-за вибрации, которая ощущается во всем доме, когда рядом идет поезд. Кроме всего этого у меня есть манекены, они выглядят как собранные заново изувеченные женские тела. Моя бабушка вешала на них свои лучшие наряды, потому что считала, что одежда теряет форму на обычных вешалках. Но больше всего привлекают внимание все же зеркала, ибо зеркала очень уж очевидным образом диссонируют с маленькими помещениями. Большинство зеркал не могут стоять прямо в моей квартире, потому что потолок слишком низок для них. Я нашла для этого временное решение, расположив их под углом и поместив клинья между ними и полом. Из-за этого, лежа в постели, я вижу потолок внизу. Есть нечто зловещее в разглядывании отражения потолка снизу, хотя я и не могу сказать точно, что именно.

Каждое утро я пью крепкий черный чай в своей маленькой кухне и ем тосты из белого хлеба. Слушаю стук проходящих внизу поездов, смотрю на гостиную поверх складированной там мебели. По утрам я всегда долго принимаю душ. Долгое стояние под струями воды, текущей по телу, это единственная роскошь, которую я себе все еще могу позволить. Иногда я замечаю усики тараканов, торчащие, как антенны, из сточного отверстия. Они мне не противны. Они всегда водились там, где я жила, и я знаю, что они всего лишь поступают так же, как мы, – ищут себе место, чтобы выбраться из убожества.


Однако к делу. Через два года после того рокового лета, когда у нас в Толентино жил Макс Ламас, мне позвонил наш семейный адвокат Джузеппе Мартини. Он сообщил, что доходы, на которые я до настоящего времени жила, практически закончились, и мне придется продать еще и Толентино, если я не смогу оплачивать его содержание. Окружающая его земля была продана уже давно, сказал он, остался только дом, но и он из-за плохого состояния каждый год теряет в цене. Еще Джузеппе Мартини добавил, что он поговорил с моей находящейся в санатории матерью, и она не возражает против возможной продажи.

– Я приеду и попробую почувствовать, каково это будет, – ответила я.

– Почувствовать? Ох, Лукреция…


Спустя неделю я доехала на метро до Пьяцца-дей-Чинквеченто и быстро нашла автобус, идущий до Марке и Толентино. Так началась моя прекрасная поездка через Апеннины. Солнце светило над горными вершинами, и автобус – современный, просторный, с кондиционером – быстро двигался по извилистой дороге. Временами открывался захватывающий вид на вытянутые долины, обрывы, озера и поросшие лесами склоны. Я сидела, смотрела в окно и вспоминала все наши поездки семьей по этому маршруту. Своего дедушку, ездившего в старых тяжелых в управлении автобусах с моторами, которые ревели на подъемах, – такие автобусы ходили тогда между Римом и Адриатическим побережьем.

Моя бабушка с молодости водила только «Бьюик Ривьера», и, сидя в автобусе, я видела ее такой, как она, должно быть, выглядела в те годы, – пахнущая дорогими духами и с кожей гладкой, как камешек со дна моря, уголки косынки бьются на ветру около щек. А теперь вот я. Тот член семьи, который продажей дома поставит точку в истории, допишет главу о нашей семье в Марке и, может быть – вдруг эта мысль пришла мне в голову, – допишет главу о нашей семье вообще. Я почувствовала, что странно равнодушна к этому. Я всего лишь подпишу документ, и потом все исчезнет из мира. Я заметила «стрелку» на чулке и отпила воды из бутылки, которую купила на вокзале. Струйки пота стекали из подмышек по бокам, оставляя мокрые следы на блузке. Я представляла себе, как Мартини обнимет меня и почувствует под ладонями холодную мокрую ткань. Вероятно, это будет немного противно, и он подсознательно свяжет влагу на моей блузке с упадком моей семьи.

И точно – в Толентино меня встретил Джузеппе Мартини. Он обнял меня, корректно и с прохладцей. Эта манера выработалась у него после того, как благополучию моей семьи пришел конец. И все же я почувствовала, что, выпуская меня из объятий, он на долю секунды прижал меня к себе чуть крепче, как будто, несмотря ни на что, во мне сохранилось нечто, напоминающее ему то, что он изо всех сил старался удержать в памяти. Потом он, не встречаясь со мной взглядом, придержал для меня дверцу машины и захлопнул ее, когда я села. Мартини вел свой BMW уверенно и решительно, как это делает мужчина, ожидающий заморочек из-за сидящей рядом женщины. А его машина – другое дело, над ней можно доминировать, она-то никогда не заартачится.

– Не знаю, стану ли я продавать имение, – сказала я, когда мы припарковались на дворе.

Зачем я это сказала? Думаю, из вредности. Чтобы подтвердить его невысказанную теорию, что ничего никогда не получается легко и просто, когда имеешь дело с нами.

– У тебя нет выбора, – ледяным тоном ответил Мартини. – Ты не можешь сохранить его, если у тебя нет денег на его содержание и…

– Я понимаю, – оборвала я его, разглядывая свои ногти. – Я прекрасно понимаю.

Краем глаза я заметила, как побелели его сжимающие руль пальцы.

– Лукреция, – заговорил он наконец. – Ты должна прислушаться к моим словам. Хоть раз в жизни послушайся меня.

И снова глубокий вздох.

– Мой контракт с твоей семьей истек два года назад. Два года. Ты понимаешь, что такое два года работать на семью, не получая гонорара? У меня нет никаких причин…

– О, пожалуйста, – сказала я, – Ты свободен. Я справлюсь.

Мартини отпустил руль, повернулся ко мне и взял за руку.

– Лукреция, – прошептал он с очень сосредоточенным видом. – Ты прекрасно знаешь, что ты не справишься.

Я с усмешкой выдернула руку.

– Худшее, что может случиться с человеком, это смерть, – ответила я. – А я не боюсь умереть.

– Худшее, что может случиться с человеком, это не смерть, – возразил Мартини. – Во всяком случае, не для тебя. Умереть тебе удалось бы прекрасным образом, точно так же, как всем остальным, умершим до тебя. Для человека вроде тебя худшее – это оказаться вынужденным жить в нищете. В настоящей нищете, Лукреция. С этим ты бы ни за что не справилась. Ты не относишься к числу женщин, которые способны прожить в нищете. Ты не из тех женщин, кто способен кое-как перебиваться.

Я улыбнулась тому, как он выделял ударением отдельные слова. Сколько времени в нем живет эта злость? Я хотела кое-что сказать ему, я прочитала это в одной книге. Фраза звучала так: «Нет более отталкивающего зрелища, чем человек, который лелеет обиду». Но вместо этого я сказала:

– Ты меня плохо знаешь.

– О нет, – зло ухмыльнулся Мартини. – Я хорошо тебя знаю, Лукреция Латини Орси. Я знаю тебя даже слишком хорошо. И я знаю, что, когда дело доходит до вещей практических, ты так же беспомощна, как твои мать и бабушка.

Я подумала: с меня хватит. Взяв свою сумочку, я вышла из машины, огляделась и не смогла сдержать восклицания:

– Ах!

Для Толентино это лучшее время года. Запах моря доносился с Адриатики и тяжелым соленым покрывалом лежал над волнистыми холмами. Спелый инжир свисал с растущих у ручья деревьев, а на клумбах пышно цвели разноцветные гортензии. В дальнем конце сада сосны источали сильный аромат смолы, который чувствовался даже на парковке. Посреди всего этого, подобно жемчужине, располагался наш дом, чьи окна смотрели на окружающий его пейзаж. Я прошла по гравию, сняла туфли, когда начался газон, и погуляла по саду, глядя на фруктовые деревья, которые сгибались под тяжестью перезрелых плодов, и грядки, заросшие одичавшим салатом.

Мартини шел следом в нескольких метрах от меня.

– Лукреция, я даю тебе одну неделю. Одну неделю. Если ты найдешь кого-нибудь, кто сможет помочь тебе финансово, я тоже тебя поддержу. Но если ты не найдешь денег, чтобы покрыть самые срочные расходы, тогда не рассчитывай больше на меня. Я не из тех людей, которые остаются на тонущем корабле.

Я улыбнулась ему.

– Первыми тонущий корабль всегда покидают крысы.

– Я был рядом, – дрожащим голосом ответил Мартини. – Во всяком случае, неподалеку. Я присматривал за тобой и поддерживал контакт с твоей матерью. И вызвал тебя сюда. Так что я не отрекался от тебя, Лукреция. Так хотела Матильда, и я выполнил ее пожелание, насколько это было возможно.

Я сделала шаг навстречу ему и положила руку ему на плечо. Он явно был тронут этим жестом, потому что сначала он бросил взгляд на мою руку, потом на лицо, на окружающие холмы и наконец снова посмотрел мне в глаза.

– Дай мне неделю, – сказала я. – Я сделаю все, что в моих силах. Если я не найду никого, кто мог бы мне помочь, я поступлю по-твоему и продам имение.

Я дотянулась до него и поцеловала в щеку, прижавшись грудью к его плечу. Не знаю, зачем я это сделала. Мартини не относился к моему типу мужчин, а после его приступа жалости к себе в машине он казался мне не более привлекательным, чем мокрое одеяло. И все же по моему телу пробежала дрожь от прикосновения его теплой руки к моей коже в вырезе блузки.

Во взгляде Мартини мелькнуло удивление.

– Лукреция, – начал он. – С моей стороны было бы неправильно…

– О, бога ради, – сказала я, отступив на шаг назад. – Дело не в тебе. Это все свежий воздух. Он пробуждает в людях что-то этакое.

– Ты хочешь, чтобы я остался на ночь?

Я посмотрела на него. Какие иллюзии промелькнули у него в голове?

– Помоги мне занести в дом мои сумки, и всё.

Мартини задержался на пару секунд, потом пошел к машине. Достал из багажника мою сумку, взял дамскую сумочку, которую я оставила стоять на земле, и отнес все это к входу в дом, после чего вернулся к машине, сердито хрустя гравием под подошвами ботинок.

– Семь дней, Лукреция! – крикнул он на прощание. – Через семь дней я вернусь!

Его машина исчезла в облаке пыли. Мотор взревел и колеса пробуксовали, когда Мартини выезжал на шоссе. Потом все стихло. Я пошла к дому, достала из кармана ключ и отперла дверь. Внутри было чисто убрано, но душно. Зеркала закрывала белая ткань. Я поставила сумки на пол и открыла окна и заднюю дверь. Помещение наполнилось свежим солоноватым ароматом. Несмотря на жару, я развела огонь в камине на террасе. Принесла из чулана-прачечной подушки для садовой мебели. Потом достала ноутбук, зашла в почту и проверила, сохранился ли у меня адрес Макса Ламаса. Сохранился. Я создала новое, пустое письмо и начала писать:

«Уважаемый Макс Ламас,

К Вам обращается Лукреция Латини Орси. Полагаю, Вы меня помните».

Я не знала, что писать дальше. Как упомянуть в письме en passant[7] беззаботно то, что случилось у нас тем летом? Наконец я продолжила:

«Прошло много времени с тех пор, как мы виделись в последний раз. Надеюсь, Ваше самочувствие улучшилось. Мне по-прежнему грустно от мысли, что Вы разбили сердце моей бабушке. Но я уверена, что и женщины из нашей семьи тоже в каком-то смысле разбили Вам сердце, это для них обычное дело».

На секунду у меня перед глазами возникла моя мать. Вот она спускается по лестнице с рукописью, кладет ее на стол передо мной и бабушкой и медленно говорит: «Посмотрите, что этот негодяй написал о нас». Было лучше ничего из этого не затрагивать, поэтому я написала:

«Что до меня, то я теперь живу одна, не имея доходов. Именно поэтому я пишу Вам. Не могли бы Вы дать мне сто тысяч евро? Они нужны мне на содержание имения в Толентино. Я прошу прощения за бесцеремонность вопроса, но не думаю, что его можно задать как-то иначе. Мне нужны сто тысяч евро, и я не могу попросить дать их мне взаймы, поскольку никакой возможности вернуть такую сумму не предвидится».

Сделав глубокий вдох, я добавила:

«Кстати, как обстоят дела с рукописью? Получилась ли из нее в конце концов книга?

С уважением,

Лукреция Латини Орси»

* * *

Ночи в Толентино долгие, теплые и темные. Слышно, как в полях стрекочут цикады, а воздух неподвижен до рассвета, когда над холмами начинает дуть слабый бриз. Было так прекрасно лежать на диване. Огонь в камине догорел, и закинутыми на подлокотники ступнями я ощущала прохладу. Впереди была долгая ночь, а звуки и запахи Толентино делали сон совершенно невозможным. «Слишком много воспоминаний, – подумала я. – Буду лежать и вспоминать, как все было тогда, если получится».

Я перевернулась на бок и посмотрела на тлеющие в камине угли. И увидела нас, такими, какими мы были тогда, тем летом, когда Макс Ламас навлек на себя проклятие и приехал к нам залечивать раны. Бабушка, мама, слуги. Я, Марко Девоти и Макс Ламас.


В детстве я не была ни красивой, ни умной, только чертовски богатой, и я не думаю, что кто-нибудь способен понять, куда такое положение вещей может завести человека. Люди, которые меня видели, обычно думали: «Какой некрасивый ребенок». И не просто некрасивый, потому что я была еще и лишена способностей, а стало быть, переставала существовать для чужих взглядов. По счастью, меня совершенно не интересовали – во всяком случае, поначалу – ни внешность, ни достижения. Мне были безразличны как невыразительные черты лица, так и прозрачная кожа и вены, которые переплетались под ней, очертаниями походя на паутину. Я могла начать вертеться перед зеркалом в гардеробной, повернуться в профиль и один за другим мысленно перечислить свои недостатки, как будто они относились к другому существу и как будто они не могли повлиять на мою жизнь больше, чем осыпающаяся стена дома, где я никогда не бывала. Короче говоря, в те времена я принадлежала к той счастливой категории девочек, которые никогда не сравнивают себя с другими, ведь их собственная ценность так же очевидна для них, как ценность слитка золота или бриллианта. В школе я вопреки отсутствию достижений имела привилегированное положение. Учителя старательно обходили тему отсутствия у меня талантов по той простой причине, что моя семья входила в число главных спонсоров всей деятельности этой монастырской школы. Всё, начиная от преподавания до вечерних богослужений, оплачивалось столь же щедро, сколь добросовестно моей бабушкой Матильдой десятого числа каждого месяца. Мальчик-министрант со счетом пробегал короткое расстояние между монастырем и палаццо Латини, где моя бабушка предлагала ему сесть в одно из мягких кресел в ее кабинете. Пока она, выводя изящные цифры, выписывала чек, кто-нибудь из слуг приносил на подносе стакан лимонада. Своеобразие бабушкиного почерка объяснялось перьевой ручкой, которую она медленно макала в бронзовую чернильницу, а потом подносила к бумаге, чтобы с неизменно удовлетворенным видом триумфатора вывести буквы, как художник наносит краски на полотно. Мальчик забирал чек, на котором еще не высохли чернила, сбегал вниз по мраморным лестницам палаццо Латини и несся дальше по узкой Виа-деи-Семинари к Пьяцца-делла-Ротонда. Я в этот момент могла стоять у одного из окон высотой в человеческий рост и смотреть ему вслед, вероятно, с кривой улыбкой на губах.

Потом во время регулярных бесед между учителями и моей семьей касательно меня всегда констатировалось, что лучшие плоды созревают медленно, что уголь и бриллиант в принципе одно и то же, просто у бриллианта ушло больше времени на то, чтобы развить свои особенности, – на это мой отец, математик, ссылался в течение всего моего детства так, будто это великая истина. Он всегда думал, что я, несмотря на мои оценки, обладаю многообещающим математическим талантом.

– Как говорится, – изрекал отец, кивая сам себе, – лучшие плоды созревают медленно.

Мой отец. Мой отец, который с отсутствующим видом сидел в кресле и писал свои формулы на листках бумаги – на любых попадавшихся ему листках бумаги, – а когда его собственные листки заканчивались, начинал писать на всем, что находилось на расстоянии вытянутой руки. Это могли быть счета или обратная сторона акварели, которую нарисовала и оставила сохнуть на одном из журнальных столиков моя мама, или мои тетрадки, которые я оставляла то тут, то там. В результате я иногда обнаруживала в своих тетрадях по математике длинные сложные уравнения, далеко выходящие за рамки знаний моего учителя. Я всегда гордилась этим, потому что мой учитель, бывало, излучал уверенность в том, что у детей из аристократических семей наблюдается что-то вроде врожденной умственной заторможенности. Папины заметки в моих блокнотах были моим способом взять реванш и решительно продемонстрировать, что по крайней мере половина моего в остальном, возможно, дегенеративного хромосомного набора может похвастаться острым интеллектом.

Я уверена, что папа какую-то часть своей жизни был очень счастлив с нами. Он ходил в своем поношенном вельветовом костюме, его синий рюкзак стоял на полу в холле, доверху забитый книгами и ручками. Папа ездил на работу на велосипеде, пролагая себе каждое утро маршрут по римским пробкам. Ни один человек, родившийся в нашем городе, не рискнул бы так поступить, но папа излучал какой-то неудержимый оптимизм относительно положения вещей, настолько неудержимый, что даже автомобилисты притормаживали, пропуская его вперед. И еще он умудрялся питать надежду, что семья моей матери сможет стать ближе к миру, а если нет, то мир сможет приблизиться к нам. Магомет и гора… Может быть, поэтому он приглашал к нам домой своих коллег из университета. Они собирались в последнее воскресенье месяца, в семь часов. Все проявляли пунктуальность, и привратник пропускал их в дом en masse. Поскольку маленький лифт не вмещал так много людей одновременно, все группой поднимались по широкой мраморной лестнице, а потом перетекали в залу. Это были странноватые люди из академического мира. Люди, с которыми папа знакомился в разных обстоятельствах: доктора, профессора и иногда студенты, но они нечасто удостаивались милости провести время со сливками римского научного сообщества в экстраординарных интерьерах, где можно было ощутить, как далекое прошлое взмахивает крылом, словно в одном из романов Генри Джеймса. Этих людей интересовали совершенно немыслимые вещи: квантовая механика и кварки или определенный вид редких одуванчиков. Казалось, папа выбирает друзей, не придавая значения, какой областью науки заняты эти нёрды или насколько бессмысленными являются их исследования. Решающим фактором для попадания в этот круг являлась граничащая с безумием чудаковатость, блуждающий и иногда затравленный взгляд. Складывалось впечатление, что среди ученых выше всего ценятся совершенно потерянные люди не от мира сего. Это полностью соответствовало мнению, что, чем глубже человек хочет вникнуть в то, чему он посвятил свою жизнь, тем дальше он уходит от того, что считается обыденным мышлением и хорошими манерами. Мама молча смотрела на то, как эти гости поднимаются в залу. Потом она шла на кухню и выставляла на поднос охлажденные белые вина, а папа тем временем рассаживал своих друзей по диванам и креслам. Случалось, он окидывал маму довольным взглядом, когда она обходила всех с подносом. В этом взгляде можно было прочитать что-то вроде гордости – оттого что такому человеку, как он, досталась такая жена, как она. С гордым выражением папиного лица контрастировали смущенные мины ученых. Это смущение проистекало из того, что они были такими непоправимо ущербными и непривычными к общению с нашим кругом. Мы не имели ничего общего с университетской средой, поэтому у нас дома способность поражать других превосходством своего интеллекта не считалась козырем. Было невозможно вырасти в глазах нашего круга, блеснув знаниями о Дарвине или каким-то иным способом продемонстрировав, насколько глубоко человек укоренен в унылом гумусе разума. У нас все поражало воображение и подавляло. Тут не наблюдалось ничего богемного и никакой ауры жертвенности и лишений, которая может окружать людей, считающих, что у них есть призвание. В своих лачугах наши ученые гости в лучшем случае могли выбирать, на какой из стульев сесть, а у нас можно было выбирать между залами и мебельными гарнитурами. Мама всегда наслаждалась проявлениями смущения. Она смотрела на папиных друзей сверху вниз по многим причинам, важнейшей из которых было их безразличие к своей внешности и неумение себя вести. «Ох уж эти ученые и их вечный спутник: резкий сладкий запах гнилого лука из подмышек», – могла заявить мама, когда все уже разошлись по домам.

Но долго папа не выдержал. Точнее говоря, я думаю, что он мог выдержать нашу семью, но не холодный, сверлящий насквозь взгляд, непрерывно направленный на нас со стороны внешнего мира. Возможно, ему как-то удавалось не обращать внимания на гадости, которые писали о матери и бабушке, во всяком случае, когда он видел, как мало это задевает их самих. Но он не выдержал того, что написали обо мне. Как-то раз папарацци сумели проникнуть в школу и раздобыть папку, из которой явствовало, как мало мои высокие оценки соответствуют моим плохим результатам. Тем самым они доказали, что деньги семьи Латини извращают истину, и вот тогда-то в папе что-то надломилось. Статью дополняли рассчитанные на скандальный эффект фотографии, которые, видимо, были сделаны однажды вечером, когда я болела, сидела дома одна и поэтому пошла купить апельсинов во фруктовый магазин, несмотря на распухшее лицо и красные глаза. Прочитав статью, невозможно было отделаться от ощущения, что я являюсь тупиковой ветвью нашей семьи, гнилой вишенкой на уже прокисшем торте.

– О нас писали вещи и похуже, – резюмировала мама и опустила журнал в корзину для мусора.

– Они напали на моего ребенка, – пробормотал папа. – Когда задевают единственную дочь мужчины, его самого ранят до глубины души.

Он так и не сумел оправиться от всех этих статей. И хотя он сам, наверное, никогда не признал бы этого, но я думаю, что именно чувство, что он не способен защитить меня, заставило его отказаться от ответственности за меня целиком и полностью. Рюкзак исчез из холла. Сложные формулы перестали появляться в моих тетрадях, а ощущение свежего воздуха, которое папа всегда приносил с собой в палаццо, сменилось старомодным влажным запахом, присущим мне, маме и бабушке.

* * *

Папин отъезд из палаццо Латини пришелся на тот год, когда я пошла в седьмой класс. Мои одноклассницы начали расцветать. Поначалу они не сознавали своей новой власти над мужским полом, отчего казались еще очаровательней. Но вскоре они превратились в избалованных и требовательных кукол, и это превращение было болезненно очевидным. Глядя на них, я перестала мечтать о том, чтобы мое поздно развивающееся тело вступило в пубертатный период. Этого и не произошло. Единственным изменением, которое произошло с моим телом в первые подростковые годы, было то, что мое лицо стало немного шире. Еще нос приобрел более грубую форму, а волосы истончились, что скорее характерно для женщины в менопаузе, чем для девочки. Мой организм начал готовиться к половой зрелости так, словно лучшим оружием в этот период являются запасы воды. Щиколотки, запястья и щеки опухли. Кожа – от нее ожидали, что она будет аристократично-фарфорового оттенка, – бунтовала, и на переносице и скулах высыпали прыщики, из-за чего лицо казалось пылающим и приобрело смущенное выражение. Ни бабушка, ни мать, ни слуги никак не могли помочь мне пережить эти первые изменения. Складывалось впечатление, что никто из них не представляет, как поступать в случае отсутствия красоты. Мои тонкие волосы зачесывали назад так же, как другим женщинам нашей семьи, и заплетали в тугую косичку, которая открывала лицо. А потом озадаченно смотрели на меня, потому что никто не мог понять, что они сделали не так. Мои глаза долго оставались очень светло-голубыми, как у ребенка, и начали темнеть и приобретать глубину, типичную для периода сексуальной зрелости, только когда я познакомилась с Марко Девоти.


Моя бабушка никогда не вела насыщенную социальную жизнь (я думаю, что время, когда жил у нас Макс Ламас, было одним из самых социально активных периодов за всю ее жизнь). Зато у нее был небольшой штат слуг, которых она называла «человек». Он состоял из трех южноамериканцев, и, сколько я себя помню, они всегда жили с нами. И бабушка все это время обращалась к ним «человек». Большинство ее подруг называли прислугу помощниками по хозяйству и обращались по имени – во всяком случае, это было обычной практикой, если человек прожил в их доме несколько лет. А бабушка по имени обращалась к слугам редко или вовсе никогда. Все трое были родом из Латинской Америки, и у всех троих были латиноамериканские недуги. У одного – проблемы с печенью, другой утверждал, что страдает из-за разбитого сердца. У третьего видимых хворей не наблюдалось, и именно поэтому он был убежден, что его болезнь бесконечно более серьезна, чем у других. И у всех у них было свое, особое отношение к зеркалам. Страдавший от разбитого сердца мог подолгу разглядывать свое отражение. Он делал это, когда думал, что находится в одиночестве, но иногда на него натыкались я, бабушка или кто-то из остальных слуг.

– Опять ты стоишь и смотришься в зеркало? – сказала однажды бабушка.

– Нет, я не смотрюсь в зеркало, – ответил слуга.

– А что же ты делаешь?

– Я ищу в себе то, что, как мне кажется, я потерял, – был ответ.

Второй считал, что зеркала опасны, потому что они входят в число вещей, в которых обитают демоны. Когда человек встает перед зеркалом, он открывается своему отражению, и тогда демон может воспользоваться случаем и проникнуть в этого человека. Потом демон взращивает в нем худшие из свойств западного мира: эгоизм и зацикленность на себе. И после этого человек медленно, но верно движется к болезненной гибели, за которую ответственен только он сам. Как ржавчина разъедает железо, так и самолюбование разрушает душу, сказал этот слуга. Интересно, какие книги он прочел, чтобы изречь такое.

Третий слуга на все смотрел с политической точки зрения. Он считал, что зеркала – это шпионы. И говорил, что во всех обществах существуют оценивающие инстанции, и нигде они не развиты так сильно, как в богатых странах, где людей как раз и научили рассматривать самих себя. Именно зеркала и представляли собой такую оценивающую инстанцию и не являлись чем-то, что нужно было навязывать людям, которые добровольно и даже с энтузиазмом подвергали себя этому ограничивающему контролю. Люди несколько раз в день измеряли себя перед этой оценивающей инстанцией. Появлялись перед ними преданно, добровольно и зачастую даже с удовольствием. Когда же человек не чувствовал радости от встречи с отражением – а ее почти никто не чувствует, – он не сдавался, а начинал разрабатывать план действий, как стать ровно таким, каким его ожидают видеть.

– Достаточно, стало быть, повсюду установить зеркала, чтобы люди держали себя под контролем, – говорил наш слуга, – потому что никто не бывает так строг к человеку, как его собственный взгляд.

Слуги обсуждали между собой эти теории. И хотя они никогда не могли сойтись во мнениях об истинной природе зеркал, их могла объединить, по крайней мере, убежденность в потенциальном вреде таковых, поэтому каждое лето они на несколько дней закрывали их простынями. Бабушка сухо смеялась над этим, она, вероятно, считала это совершенно лишним. Зато сама я, должна признаться, напротив, чувствовала в эти дни, как некое неожиданное спокойствие разливается по дому.

И все же мне никогда не нравилась эта троица бабушкиных слуг. Выражаясь точнее, я остро их невзлюбила. С самого детства я была тем человеком, на котором им проще всего было выместить свои разочарования моей бабушкой (у моей матери рано начали проявляться признаки психологической неустойчивости, так что к ней старались никогда не приближаться). Я помню, например, как слуги во время моего купания в ванне скребли меня щеткой, которую, по их словам, они купили в отделе парфюмерии в «Ринашенте», но на самом деле это, наверное, была щетка, предназначенная для чистки картофеля. Из-за этого я в детстве ненавидела принимать ванну, и мне до сих пор довольно сложно отделить ощущение прикосновения горячей воды к коже от ощущения, что мою кожу сдирают теркой. После таких купаний я становилась ярко-красной, но когда я жаловалась бабушке, слуги говорили ей, что у меня просто очень чувствительная белая кожа, и именно поэтому так важно, чтобы она была совершенно чистой. Выхлопные газы в Риме, по их словам, проникали под кожу и откладывались в порах. Они потом повторяли это по-испански, как будто это должно было что-то прояснить: ”Detrás del cebo, doña Matilde, la suciedad se mete detrás del cebo en la piel de la niña”. Бабушка задумчиво кивала и в конце концов отвечала, что слуги, пожалуй, правы. Красивая, белая и чувствительная, но идеальная кожа была признаком избранности и класса. Если такую кожу испортить, это может ухудшить перспективы любой женщины. Мне надо просто потерпеть, говорила бабушка и в утешение добавляла, что и ей в детстве приходилось терпеть, и в ее случае все ведь сложилось хорошо.

– Следите за тем, чтобы она была помыта как следует, – распоряжалась она напоследок и уходила, и тогда слуги смотрели на меня со злорадством.


Я помню первый день в школе. Меня провожала бабушка, кожа у меня горела, туго заплетенная косичка кнутом свисала на спину, и платье обтягивало талию. Перед выходом из палаццо Латини бабушка несколько раз обрызгала меня своим одеколоном – сейчас, по прошествии всех этих лет, я подозреваю, что это было что-то вроде Madame Rochas или Rive Gauche. В общем, в свой первый школьный день я источала сухой и терпкий аромат престарелой дворянки, и мои остроязычные одноклассницы не упустили случая обсудить это у меня за спиной, когда они знали, что я это слышу. Мы с бабушкой шли по Виа-деи-Семинари и дальше через площадь. У Пантеона бабушка вдруг остановилась и дотронулась до моего плеча.

– Лукреция. Я должна тебе кое-что сказать, прежде чем в твоей жизни начнется этот важный день.

Она смотрела на меня сквозь толстые очки, которые она носила в то время. Ее волосы, как всегда, были уложены в жесткую и неподвижную прическу, которую не мог потревожить ветер, довольно теплый в тот день, но с намеком на пришедшую в Рим осень.

– Вот что, – сказала бабушка, опускаясь передо мной на корточки, сжав колени. – Сегодня ты начнешь учиться в школе, и это означает, что тебя попробуют обучить массе вещей, которые считаются важными. Из некоторых ты потом извлечешь пользу, из некоторых нет. Что-то ты будешь понимать, а что-то не сможешь понять никогда, сколько ни старайся. И уж лучше знать это с самого начала. Честно говоря, я не думаю, что ты…

Тут бабушка замолчала и окинула меня обеспокоенным взглядом.

– Что ты имеешь в виду? – спросила я. – Ты думаешь, что я не смогу учиться, как другие дети?

– Конечно, сможешь. Но я, к примеру, сомневаюсь, что ты унаследовала талант своего отца к математике. Или дедушкину способность усваивать немецкую грамматику. Ты должна быть готова к худшему, Лукреция.

– А что худшее? – дрожащим голосом уточнила я.

Бабушка кашлянула и ответила:

– Хуже всего будет, если ты унаследовала способности своей мамы. То есть, скажем так…

Она поискала подходящее определение, шевеля губами, словно слова вертелись у нее на языке, но она могла произнести их только наполовину. Потом она пристально посмотрела мне в глаза и решительно закончила:

– Это означает, к сожалению, полное отсутствие способностей.

Бабушка встала, выпрямила спину, огляделась, как будто беспокоилась, не мог ли кто-нибудь на площади нас подслушать.

– В общем, я хочу сказать, Лукреция, – добавила бабушка, расправляя складки на юбке, – что тебе не стоит тратить энергию на естественные науки. Это не стоит трудов. Сосредоточься на языках.

Мы пошли дальше по улочке, огибающей Пантеон, и дошли до школы. Прямо перед ней находился бар Sant’Eustachios. Бабушка села за столик и заказала бокал просекко. Пока официант ставил его перед ней, она обняла меня.

– Помни, что я тебе сказала. И ничего не рассказывай своему отцу он нашем разговоре. И ни в коем случае – своей матери!

Она подтолкнула меня в спину, и меня поглотило море радостных детей с ранцами и их мам, братьев и сестер, толкавшихся у входа. Я одиноко стояла в толпе и смотрела на большую дверь, которая должна была вот-вот отвориться. В животе сосало, как будто какая-то сила скручивала мне внутренности. Я уже тогда поняла, что это за чувство: это был страх оказаться за стенами палаццо Латини, потому что я предугадывала, что за этими стенами царят совсем другие законы, не те, что у нас. Мне нужно было в туалет, но я понимала, что это невозможно. Остальных детей поддерживали находящиеся рядом их матери, и все выглядели спокойными и полными надежд. Когда две монахини вместе с аббатисой и нашей будущей учительницей, наконец, распахнули двери школы и поприветствовали нас, я обернулась в сторону бара и посмотрела на бабушку. Она не отрывала от меня взгляда и беззвучно артикулировала:

Языки, Лукреция, языки!


Призыв учить языки повторялся в той паре советов, которые бабушка все эти годы имела обыкновение давать женскому полу. Она щедро делилась ими с прессой и всеми женщинами, кто имел силы ее выслушивать, но в основном адресатами ее советов выступали мы с мамой. А слушаем мы или нет, кажется, не играло никакой роли, потому что бабушка все равно давала эти советы, всегда одинаково настойчиво. Первым советом моей бабушки было пожелание женщинам любить свое тело, поскольку оно дар Божий.

– Неважно, как ты выглядишь, – констатировала она. – Неидеальная внешность не оправдание для того, чтобы махнуть на себя рукой и сдаться на милость ожирению и обжорству. Принести радость мужчине может любая женщина, как бы она ни была сложена.

– Посмотрите на меня, – продолжала она. – Мое тело уже не то, что было прежде. И все равно все мужчины, с которыми я бываю, утверждают, что приносимая им мною радость неописуема!

Вторым советом бабушки была как раз рекомендация отказаться от естественных наук до лучших времен, а вместо них сделать ставку на языки.

– Языки, – говаривала она, – это единственное, что может дать нам, женщинам, возможность сбросить наши оковы и перелетать с континента на континент.

– Это неправда, – возражала моя мать. – Языки портят жизнь, и, если ты учишь слишком много языков, дело кончается тем, что ты оказываешься не в состоянии писать уже и на своем родном. Человеку нужен какой-то якорь, иначе превращаешься в птицу без ног. И можешь перелетать с континента на континент, но нигде не можешь приземлиться.

– Тебя послушать, так твое дорогущее образование – это огромная трагедия, – обиженно отвечала бабушка.

– Люди, знающие языки, мечтают о людях, знающих языки, – парировала мама. – И больше ничего их не устраивает. Это ли не трагедия?

– Ну, тогда позволь своей дочери стать женщиной из народа! – кричала бабушка. – Пусть будет как мать ее отца! Достаточно отправить ее на курсы в Кассино, и ее научат всему, что нужно женщине знать о жизни!


Мать моего отца. Она стала первой женщиной, которую Макс Ламас запечатлел в «Любовниках-полиглотах» тем летом, что он провел у нас. Он подолгу сидел на одном из диванов в гостиной в Толентино и расспрашивал о другой моей бабушке, старательно конспектируя все наши рассказы. Он все еще плохо себя чувствовал после того, что он называл происшествием, о котором он нам тогда еще ничего не рассказал, но оно заставляло его хвататься за все, что позволяло ему сконцентрироваться на чем-то другом. Когда бабушка рассказывала о матери моего отца, она держала интонации под контролем и блюла корректность, потому что она не хотела, по ее выражению, показаться «скупой, когда речь идет о чувствах». Но в душе бабушка ненавидела Камиллу Агостини. Она так и не простила моей матери, что та смешала отцовскую кровь с нашей. Моего отца еще можно было признать годным, но не тех, кто произвел его на свет! Надо же следить за генами, считала, как мне кажется, бабушка. Они могут сыграть злую шутку и, не проявившись в одном поколении, обернутся каким-нибудь пороком в следующем.

Но в одном моя бабушка была права. Женщина вроде Камиллы Агостини никогда не стала бы претендовать на полеты с континента на континент. Она была типичной женщиной с юга, носила по будням темную одежду, по пятницам всегда коричневую, как будто была вдовой задолго до смерти мужа, что в каком-то смысле было правдой. Каждый вечер она шла в церковь и полдня сидела с другими женщинами, повторяя ”Santa Maria prega per noi” и вдыхая аромат ладана, с которым священник обходил молящихся, куря фимиам. Камилла Агостини была серьезной женщиной, никогда не улыбавшейся по той простой причине, что она считала, что в жизни нечему улыбаться. В тех единичных случаях, когда происходило что-то действительно радостное, она все равно полагала, что в улыбке нет смысла, поскольку отсутствие улыбки – лучшая мера предосторожности против зависти.

Вот что она обычно говорила моему отцу, когда тот был маленьким:

– Не улыбайся так ужасно, Бенедетто, а то люди могут подумать, что тебе есть чему радоваться.

Но она также понимала, что такой образ мысли типичен для людей ее класса и происхождения, и еще до встречи с семьей моей матери она, вероятно, предполагала, что может существовать и другая точка зрения. Она подозревала, что жизнь женщины может состоять из чего-то кроме мрачных мыслей, подчинения, потрескавшихся рук и печального старения. Впереди могло существовать нечто иное. Нечто большее, чем усталость и немая будничная жизнь с дремлющим на диване мужем. Камилла Агостини могла интуитивно почувствовать эту часть женского пола, но понять ее она не могла. Сама она выросла в темноте, и она думала, что таков ее жребий.

– Мужчины могут умереть в бою, – говорила она папе. – Но куда более мучительная будничная смерть досталась женщинам.

Родной городишко моего отца, Кассино, находится между Римом и Неаполем, и в нем нет ни древней центральной части, ни узких, извилистых переулков. Там нет ничего живописного, ничего, что создавало бы ощущение аутентичности, которое ищут туристы из Рима, Милана и Северной Европы. Кассино – это город прямых углов, город уродливых кирпичных домов, город алюминиевых окон и город типовой застройки. Это еще и город военных кладбищ, и только в этом смысле Кассино можно назвать интернациональным – в нем есть польское, американское и немецкое военные кладбища. Но на могилы больше никто из заграницы не приезжает. И надгробия стоят там и разрушаются, столь же забытые, сколь и похожие друг на друга, единственные памятники молниеносному уничтожению сотен тысяч людских жизней в течение нескольких месяцев в середине сороковых годов. Идущий из Рима в Неаполь поезд, разумеется, делает здесь остановку, но никакие туристы из него больше не выходят. Они только выглядывают из окон и в лучшем случае думают: «Зачем мы здесь остановились? Все выглядит так неромантично».

– А как мы можем выглядеть романтично, – говорила отцу его мать, – если мы так изранены? Ожидать от нас романтики – все равно что ожидать от инвалида войны, что он будет танцевать классический балет.

Да, у города были свои раны. После сражений Второй мировой войны всё еще раз было разрушено землетрясением в начале пятидесятых. Бабушка Камилла рассказывала, что тогда из-под земли донесся гул и через мгновение земля разверзлась. За несколько секунд, которые показались городу и окрестностям вечностью, бездна поглотила машины и людей. Потом земля снова сомкнулась и стало тихо и тесно, как в могиле. Разрушения были неслыханными. Нетронутыми остались только военные кладбища. И лишь кузнечики в горах и спускающихся к морю топях не смолкали ни на секунду. Кузнечики никогда не умолкают, говорила бабушка.

После землетрясения отцовские родители взяли все свои сбережения и купили маленькую квартиру в новостройке. Там отец и рос. Окно гостиной выходило на стену дома, спальня была тесной, а на лестнице пахло гарью, когда соседи готовили еду. Зато из кухни открывался вид на гору Монте-Кассино, на которой находится монастырь. Папа рассказывал, что его мать каждый вечер сидела за кухонным столом, смотрела на монастырь, курила сигарету и пила кофе. Он знал, что именно из этих минут Камилла Агостини черпает силы. Она знала, как расти вверх, не глядя, так сказать, вниз. Папа часто говорил, что его мать наделена силой и стойкостью, силой и стойкостью настоящей женщины. Но за этим же наверняка крылась колкость в адрес моей матери?

– Моя мать была женщиной, никогда не слышавшей о депрессиях, безумии или утомлении, – гордо заявлял он. – А все потому, что у нее просто-напросто никогда не было времени ни на одно, ни на другое. На такие вещи она реагировала усмешкой или презрительным взглядом. И называла буржуазной чушью, которую могут себе позволить торговцы, богема и мужчины определенного сорта.

– Люди вроде моей матери, – говорил отец, – должны мыслить практически. В лирах, в часах, в минутах. Они не могут сидеть страдать от душевной боли.

Но, как я уже говорила, Камилла Агостини догадывалась, что за рамками ее сферы есть нечто иное, поэтому она сказала моему отцу, что он должен стать образованным человеком.

– Ты должен отсюда уехать, – сказала она. – Увидеть что-то другое, стать кем-то другим. Ты не можешь стать неудачником, как твой отец.

Но это было не так-то просто. Ибо откуда было взять образцы для подражания? Камилла предпринимала некоторые попытки подавать хороший пример. Однажды она пошла с моим отцом в книжный магазин. Папа рассказывал мне об этом эпизоде несколько раз. Я знаю эту историю наизусть, так, как можно выучить некоторые сцены некоторых фильмов, оставивших глубокий след и потому неоднократно пересматриваемых. Иногда мне казалось, что поход с матерью в книжный магазин стал поворотным моментом в папиной жизни, событием, из которого вытекают многие другие события, своего рода импульсом, навсегда заставившим соотносить с собой другие движения.

Помнится, это случилось в сентябре. Могу предположить, что воздух в Кассино был довольно жаркий, но уже не раскаленный. Я представляю себе, как папа и бабушка выходят из дома около десяти, когда книжный магазин как раз только что открылся, а улицы еще влажные после утренней уборки упругими струями воды из шлангов поливальной машины. Отец с бабушкой шли по главной улице города, пока не пришли в книжную лавку, в которой царил полный порядок и где, как на троне, восседал в кресле за кассовым аппаратом массивный владелец магазина.

– Чем могу служить? – должно быть, спросил он.

Бабушка кашлянула и неуверенно подошла к прилавку. И сказала, что она бы хотела великое произведение.

– Великое произведение? – переспросил торговец книгами.

– Да. Великое литературное произведение. Такое, которое человек обязан прочесть. Если, конечно, у вас есть такие произведения, – добавила она, оглядев маленький магазинчик.

Книготорговец долго смотрел на нее.

– Вы имеете какое-то представление о том, что ищете? – спросил он наконец. – Романтизм? Реализм? Французский классицизм?

– Простите? – удивилась бабушка.

– Ну, вы же должны хотя бы приблизительно представлять себе, что именно вы хотите купить, – пояснил владелец лавки, медленно и четко произнося слова, как будто разговаривал с ребенком или с умственно отсталой. – В какое литературное течение вы хотите углубиться?

– Я же сказала, – ответила бабушка и пригладила волосы рукой. – Я хочу книгу, которую человек обязан прочесть.

Торговец какое-то время сидел молча, разглядывая свои ногти. Потом он сказал, что если ей нужно произведение, которое должны прочесть все образованные люди, то, пожалуй, есть только одно такое, и это Пруст.

– Тогда я его и возьму, – сказала бабушка, доставая кошелек. – Сколько оно стоит?

Торговец слегка улыбнулся, не отрывая взгляда от ногтей.

– Пруст – это фамилия писателя, – пояснил он. – А книга – не одна книга, а шедевр, состоящий из семи толстых томов. Если говорить точнее, то в них три тысячи шестьсот страниц.

Он повернулся и протянул руку к полке у себя за спиной. Там стояли в ряд семь томов в роскошном переплете.

– Выглядят дорого, – с сомнением произнесла бабушка.

– Качество и образование стоят денег, – ответствовал владелец лавки. – Перемещаться в высшие классы – это дорого. Но зато человек получает возможность, так сказать, стать кем-то иным. Как личинка из куколки превращается в бабочку.

– А вы знаете, что, прежде чем стать бабочкой, личинка растворяется в соусе? – встрял в разговор папа.

– Что? – удивился торговец?

– Я беру их, – решительно подытожила бабушка. – Сколько они стоят?

– Вы хотите купить все?

– Я полагаю, что, чтобы понять, что происходит в третьем томе, надо прочесть второй, – как само собой разумеющееся изрекла бабушка.

– Дорогая госпожа Агостини, – медленно произнес торговец, – в этих книгах ничего не происходит.

Бабушка несколько секунд в упор смотрела на своего собеседника. Однако он не ответил на ее взгляд, а величественно повернулся к ней спиной и прошел к узкому темному коридору за кассой. Душная жара позднего лета тяжело повисла в комнате, над асфальтом за дверью лавки поднималось и проникало внутрь через открытую дверь пахнущее смолой марево. Издалека, из-за города, со склонов гор доносилось пение миллионов сверчков.

Торговец принес стремянку, торжественно взобрался на нее и снял с полки красивые темно-красные тома. Он выставил их один за другим на прилавок перед бабушкой и отцом, а потом завернул их в шелковую бумагу. Все это он проделывал медленно и с большим почтением. Папа стоял рядом с бабушкой и смотрел на ее руку, сжимающую потертый кошелек.

– Мама, ты правда купишь эти книги? – недовольным тоном спросил он.

– Пора уже прекратить читать только комиксы и спортивные листки в нашем доме.

– Но я не буду их читать, – сказал папа. – И я думаю, папа тоже не будет.

– Когда вы увидите, как я расцвету, вы поймете, – ответила бабушка. – Надо же с чего-то начинать меняться. Сначала должны укрепиться корни, а уж потом рост может пойти во все стороны одновременно.

Владелец магазина смотрел на нее с неестественно-широкой улыбкой.

– Сколько, вы сказали, это стоит? – снова спросила бабушка, когда все книги были завернуты и легли на прилавок перед ней.

Торговец назвал цену. Папа не представлял себе, сколько это денег, но увидел, как побледнела бабушка и как ее рука с потрепанным кошельком опустилась на прилавок.

– Это очень красивое издание, вышедшее ограниченным тиражом, – пояснил хозяин магазина. – Это такие книги, цена на которые совершенно не имеет значения.

В тишине, повисшей в магазинчике, папа слышал только бабушкино дыхание. Когда она вдыхала, из ее груди доносилось легкое посвистывание, а потом выдыхаемый воздух слегка шевелил волосы у него на голове.

– Извините, – сказала бабушка, – мне надо ненадолго отлучиться в банк. Я скоро вернусь.

В тот вечер в доме моего папы разразился самый страшный скандал. Книги были развернуты и рядком лежали во всей своей красе на кухонном столе. Рядом стоял дедушка, и лицо его было почти таким же красным, как обложки книг.

– Ты с ума сошла, женщина? – кричал он. – Вконец разум потеряла?

– Ты хочешь, чтобы твой сын вырос таким же неудачником, как ты сам? – парировала бабушка.

– Ты вроде никогда не жаловалась, что тебе чего-то не хватает, с тех пор как вышла за меня.

– Только благодаря моему умению считать каждый грош, – со злостью ответила бабушка.

– На пощечину нарываешься! – замахнулся дедушка на бабушку.

– Только попробуй меня ударить, – холодно сказала бабушка с поднятым указательным пальцем, – и ты больше никогда не сможешь спокойно спать в этом доме.

Дедушка опустил руку. Потом и сам он опустился на стул и остался сидеть, потирая лоб рукой.

– Нам столько всего нужно, – пробормотал он. – Нам столько всего нужно, Камилла, а ты покупаешь книги. Мы могли бы купить что-то, что принесло бы нам радость.

– Может быть, именно это я и сделала.

– Жизнь повсюду одинакова, неужели ты не понимаешь? В Риме, в Кассино, в Милане – везде одно и то же дерьмо. И везде есть притеснители и те, кто хочет получить все лучшее. И с чего ты взяла, что с помощью нескольких книг твой сын не столкнется с ними? Ведь нам самим это так и не удалось.

Несколько дней спустя папа пришел из школы и застал бабушку сидящей на кухне с первым томом, лежащим раскрытым перед ней. В доме пахло чистотой, и на столе в вазе стоял желтый цветок, видимо, купленный в тот же день бабушкой. Сама она зачесала волосы назад и завязала узлом на затылке.

– Хорошая книга? – поинтересовался папа, ставя на пол школьный портфель.

Он на всю жизнь запомнил выражение ужаса на бабушкином лице, когда она оторвала взгляд от книги.

– Думаю, мне уже поздно пытаться стать культурной, – сказала она, кашлянув. – Я никогда не училась книжному языку, и теперь все просто смешивается в голове. Твой отец прав. Нельзя научить старую корову танцевать в балете.

Все папино детство книги простояли в книжном шкафу в квартирке в Кассино. Годами они стояли там в полном одиночестве, и пыль тщательно стиралась с их нетронутых корешков и непрочитанных страниц. Они как будто наблюдали за маленькой семьей. Поглядывали сверху на них, когда те ели, когда смотрели телевизор, когда ругались, дремали и старели.

– Когда я умру, ты унаследуешь Пруста, – сказала бабушка папе, постарев. – Ты должен прочитать все семь томов и разглядеть в них ту красоту, о которой говорил книготорговец. Я хочу, чтобы ты увидел ее за меня и твоего отца. И не вздумай сдаться, пока не увидишь ее.

Поняв, что не осилит Пруста, бабушка переключилась на телевизор, который стал для нее воплощением связи с цивилизованным миром и надежды на образование. Она начала смотреть передачи о литературе, искусстве и музыке, и ей приходилось смотреть эти передачи, сидя на стуле на кухне, потому что ее муж хотел смотреть совсем другие передачи на большом телевизоре в гостиной. Бабушка записывала в блокнот то, что она понимала, и потом рассказывала моему отцу, который вскоре научился не задавать вопросов о разрозненных фразах, которыми бабушка описывала направления в искусстве, растерянно листая блокнот вперед и назад.

– Если ты встретишь образованных людей из Рима, внимательно наблюдай за тем, как они себя ведут, – говорила она. – Что они носят, что едят и о чем говорят.

И, да, конечно, отец мечтал о Риме, но едва ли об образовании и искусстве, скорее об ищущих удовольствий иностранках, которые, как он слышал, туда съезжаются. По слухам, они гуляли по улицам и переулкам столицы подобно белым лошадям в ослином стаде. Жаждущие любви и скандально легко одетые. С помощью своей матери мой отец записался в университет, и они вместе упаковали его вещи. Отец нашел съемную комнату на окраине Рима, и каждые выходные приезжал в Кассино с сумкой, полной книг и грязного белья. Но никаких авантюрных историй с незнакомыми иностранками у папы не получилось. Всего через несколько дней после начала первого семестра в университете он безумно влюбился в мою мать, Клаудию Латини Орси. Ее по ошибке записали на тот же курс, что и отца, и ее тонкая шея с пушащимися на затылке волосами с первого же дня учебы вызывала у него вожделение, и так продолжалось несколько месяцев. Отец и сам считал, что это невероятно. Он раньше представлял себе совершенно другие вещи, но теперь ощущал содрогание по всему телу, просто разглядывая женскую шею и затылок. Затылок к тому же был темным и абсолютно итальянским, и черные волосы, похожие на металлическую стружку в магнитном поле, вились до лопаток. Кроме того, взгляд владелицы затылка совсем не был похож на лукавые взоры скандинавок на Пьяцца Навона. Глаза моей матери уже тогда были усталыми и равнодушными, покрытые какой-то пеленой, определить которую папа не мог и предполагал, что это внутренняя уверенность, занавес, скрывающий сокровища, которые предстоит обнаружить.

Спустя три месяца отец и мать решили, что они любят друг друга, поженятся и проживут счастливую жизнь в Риме. Бабушка эту идею, естественно, отмела, но ее муж прислал свое благословение из Мексики. Он счел, что нашу кровь пора разбавить, и папа годился для этого не хуже прочих.

– Ты можешь жениться, – сказала бабушка Камилла моему папе, когда он рассказал ей о Клаудии Латини и предстоящей свадьбе. – А я приеду после того, как вы поженитесь. Тогда я познакомлюсь с невесткой и заключу ее в объятья, как собственную дочь. Что до празднеств в компании дворянства в Риме, то это не для нас с твоим отцом. Мы только выставим себя на посмешище.

Прошло шесть лет после свадьбы моих родителей, прежде чем мать отца добралась до Рима. Мне тогда исполнилось шесть лет, и разумеется, никогда даже речи не шло о том, что Камилла когда-нибудь заключит мою мать в объятия, как свою дочь. Моя мать не из тех, кого заключают в объятия, как дочь. Даже моя бабушка, ее собственная мать, не пошла бы на такое. Камилла Агостини приехала из Кассино поездом и провела у нас ровно четыре часа. За эти четыре часа он успела обойти в обществе моей мамы и бабушки десятикомнатные апартаменты в палаццо Латино, в которых тогда жили мои родители. Еще она побывала в апартаментах наверху, где жила бабушка, и осмотрела все портреты предков за четыреста лет. Познакомилась с бабушкиными слугами, угостилась тефтельками в томатном соусе. Увидела купол Пантеона из окна бабушкиной ванной комнаты и посидела под цветущими деревьями на террасе у мамы и папы. Еще Камилла Агостини поняла, что ее сын боготворит свою жену, а та относится к нему как к болвану, как к неотесанному южанину. Сейчас, по прошествии лет я могу представить себе, каким безжалостно-несправедливым, должно быть, показался ей в тот момент мир. А она ведь так боролась за то, чтобы сын выбрался из провинции и трясины невежества.

Сколько лестниц она перемыла. Тащила домой семь томов, которые потом нетронутые простояли в книжном шкафу. Воевала с мужем. И все ради того, чтобы увидеть сына в положении низшего, дурака, мальчика на побегушках у женщины, которая воплощала собой все противоположное.

Сама я, если признаться честно, запомнила папину мать как плохо одетую старуху, которая, слегка прихрамывая, ходила по нашим залам, прижав сумку к груди, как броню. Мы все собрались в столовой и просидели вместе какое-то время, пока слуги готовили обед. Моя мать не привела себя в порядок в тот день и сидела на одном конце стола, не причесавшись, не приняв душ. На противоположном конце стола, напротив мамы, сидела бабушка. Между ними с одной длинной стороны стола сидели мы с папой, с другой – его мать в одиночестве. И, как потом писал Макс Ламас, в душе мои мама и бабушка не были злыми людьми. Они всегда выслушивали, что хотели сказать другие. Но они делали это, глядя на собеседника так, словно он представлял собой проблему, которую невозможно решить и которая не вызывает ни малейшего интереса. Есть люди, которые способны говорить под такими взглядами, а есть другие, которые так не умеют. Бабушка Камилла сделала попытку. Ее усилия, наверное, были колоссальны, как и мужество, которое ей пришлось призвать на помощь. Она, до того едва ли выбиравшаяся куда-нибудь из Кассино, сидела теперь в римском палаццо, в зале размером с ее квартиру, вместе с маркизой Латини и ее дочерью. Она только читала о них в журналах и всегда думала, что они придуманы и нереальны, а теперь предполагалось, что она должна вести с ними беседу. Вокруг висели портреты предков семейства, и с некоторых картин на нее сверху вниз смотрели женщины с прямыми спинами, обвислыми щеками и недовольными морщинами вокруг рта. Время от времени появлялись мужчины латиноамериканской наружности, и маркиза с дочерью показывали на свои бокалы, чтобы латиноамериканцы поняли, что их пора наполнить. Я помню, как бабушка Камилла переводила дыхание, и как отчетливо оно было слышно в тишине. И вот она заговорила. Рассказала о путешествии на поезде из Кассино в Рим. О том, как много народу было в вагоне, как она боялась, что папа не встретит ее на вокзале, и как ее сердце забилось чаще, когда она его увидела, потому что до этого они не виделись шесть лет. Потом она, вероятно, подумала, что упоминание о тех шести годах, что она была вынужденно разлучена со своим сыном, может оскорбить мою мать, потому что слегка дрожащим голосом она добавила:

– Он ведь все же мой ребенок.

Моя мать посмотрела на нее. В столовой было тихо, только из кухни, где возились слуги, доносился звон посуды. И тогда моя мать произнесла:

– Почему мне кажется, что вы меня ненавидите?

Бабушка Камилла открыла рот и тут же закрыла.

Ее взгляд метнулся на отца, который сидел, уставившись в стол. Я видела, как на виске у него пульсирует вена, и на секунду я испугалась, что он сделает нечто важное. Я не представляла себе, что это могло быть, но мне показалось, что совсем немного отделяет нас от возможного взрыва. Но, прежде чем что-либо успело взорваться в атмосфере того вечера, моя бабушка ответила:

– Разумеется, она ненавидит тебя, Клаудиа. Ты ведь замужем за ее сыном.

Больше тем вечером бабушка Камилла ничего не сказала. Она сидела на своем стуле с покрасневшими белками глаз и иногда быстро моргала. Ее лицо пылало, а под мышками медленно расплывались темные пятна пота. Потом принесли еду, и мы ели в молчании. У меня не сохранилось больше никаких воспоминаний о том обеде, и я не хотела расспрашивать папу, но сохранилась фотография, сделанная, видимо, одним из слуг. На ней бабушка Камилла стоит рядом с мамой на террасе. Мама рассеянно смотрит в сторону, как будто заметила в воздухе нечто, что для нее важнее, чем факт присутствия на единственном общем фото со свекровью, которое когда-либо будет сделано. Зато бабушка Камилла смотрит прямо в камеру. Вид у нее такой, как будто она откусила кусок льда: челюсти напряжены, рот растянут в тонкую линию, и глаза не улыбаются.

Через пять часов после бабушкиного прибытия в Рим мы снова оказались на вокзале, в этот раз чтобы с ней попрощаться. До скорого поезда оставался еще час, и папа настаивал на том, чтобы его мать задержалась и чтобы мы пошли в прохладное место выпить чего-нибудь в ожидании поезда. Бабушка заупрямилась и сказала, что поедет обычным идущим на юг поездом. Это был один из тех поездов, что, кажется, останавливаются возле каждого столба, но он спас бы бабушку от необходимости задержаться в Риме, городе, который она уже считала источником фальши, хаоса и притворства.

Идя к поезду, она повернулась к моему отцу и сказала:

– Никогда не забывай, кто ты. Не позволяй никому топтать тебя.

Банальные слова, но в них, тем не менее, ощущался некоторый драматизм. Скромный драматизм, драматизм, который знает свое место на общественной лестнице. Драматизм, который никогда не дойдет до эксцессов и не выплеснется наружу, чтобы его заметили.

Драматизм, который считает, что лучше убежать, чем скверно фехтовать. Который, если задуматься, вовсе не является драматизмом. Можно было бы назвать это сдержанным и по необходимости выражаемым драматизмом. Мой отец стоял на перроне, как будто окаменев.

– Я никогда не забуду, кто я, – прошептал он. – И я всегда буду гордиться тем местом, откуда я родом.

Прищурившись, бабушка окинула взглядом толпу, передвигавшуюся по жаре между платформами, и сказала:

– То место, откуда ты родом, не заслуживает гордости. То место, откуда ты родом, это всего лишь разбомбленная до основания деревня среди болот. Оно могло бы быть адом. В сущности, им оно и является.

Бабушка схватилась за ручку сумки, словно ей было необходимо собраться с силами, чтобы продолжить говорить.

– Послушай, ты вырос, как цветок лотоса из окружающего дерьма. И, по правде сказать, я тоже.

Договорив, она повернулась и решительным шагом направилась в поезд. Мы остались стоять на перроне, и мне кажется, отец пытался разглядеть бабушкин силуэт в окне вагона, но из-за яркого солнечного света он видел только отражение окружавшей нас толпы, вагонов и нас самих. Папа начал ходить по перрону туда-сюда, похожий на беспокойную собаку. Время от времени он издавал удивленный возглас и бормотал: «Я ее не вижу» или «Ее нигде нет». Я никогда не видела его таким ни до, ни после этого. Рядом с мамой он всегда казался воплощением достоинства. Предполагаю, так происходит, когда человек входит в семью, которая на взгляд со стороны имеет все, – человек держится за те ценности, которые никто никогда не сможет у него отобрать, что в конечном итоге и является гордостью. И если он толком не знает, чем гордится, то гордость эта будет заключаться в том, чтобы держать голову прямо, в самом этом жесте.

Через какое-то время поезд тронулся, и весь он был как бабушкина спина, повернутая Риму, который Камилла Агостини решительно и безвозвратно покидала. Он двигался по рельсам мимо неуклюжих, разбросанных вокруг вокзала там и сям домов с торчащими антеннами, которые владельцы каждого из этих домов, наверное, установили сами. Поезд, увозивший мою, с огромным достоинством и разбитым сердцем, бабушку катился мимо домов. Позади бабушка оставляла единственного сына, и никто не знал, когда ей предстояло увидеть его снова, и предстояло ли вообще.

Когда мы вышли на Пьяцца-дей-Чинквеченто, отец заплакал. Он не пытался скрыть слез, и они текли по его щекам, несмотря на то что все на нас таращились. В такси папа вытер глаза, и когда мы вышли около нашего дома, лицо его уже было сухим. От его расстройства остались только красные круги вокруг глаз, но их никто не заметил по той простой причине, что в семье моей матери никто никогда не смотрел людям в глаза без особой надобности.

* * *

Я проснулась от холода. Должно быть, он окутал землю перед рассветом, уже начавшим рассеивать слабый свет над холмами. Я укуталась в одеяло, пошла в гостиную и включила компьютер. Письма от Макса Ламаса по-прежнему не было.

* * *

Борхес пишет, что зеркала и соития отвратительны, потому что удваивают количество людей. Вероятно, в этом утверждении кроется какая-то всеобъемлющая доброжелательность по отношению к природе, потому что человек как живое существо, по крайней мере, если взглянуть на него немного сверху, выглядит по большей части деструктивным, слабым и мерзким. К тому же – во всяком случае, если верить писателю Роберто Боланьо, – люди больше всего похожи на крыс. Вопреки мнению Борхеса, зеркала были для меня и Марко Девоти тем летом, когда он и Макс Ламас приехали к нам, не просто возможностью к удвоению нас самих, что само по себе казалось нам восхитительным, но и способом получить двойное удовольствие от процесса, которому мы со временем начали предаваться в моей маленькой спаленке.

Вначале, если не углубляться в детали, приезд Макса Ламаса объяснялся заданием написать репортаж для газеты «Стампа» о моей бабушке, представить ее как «последнюю настоящую маркизу в Италии». Бабушке в этом описании, можно сказать, отводилась роль реликта ушедших времен, и хотя это совершенно не соответствовало действительности, бабушка все же оставалась символом чего-то реального и подлинного в итальянской истории, а в такое время, которое (как и все другие времена в Италии) характеризовалось глубоким хаосом, прошлое представлялось ориентиром, вокруг которого можно объединиться. Так считала консервативная редакция «Стампы», пояснил Макс Ламас, когда он в первый раз позвонил бабушке. Было решено, что он проведет целую неделю с нами в загородном доме в Толентино, чтобы поближе узнать бабушку.

Планировалось, что Макс Ламас прилетит в Рим в конце июля и переберется на автобусе через Апеннины, а в Толентино его встретят слуги. Его приезду предшествовали порученные слугам приготовления, учитывавшие многочисленные нюансы. Например, им пришлось привезти старые фамильные портреты из римской квартиры и развесить их в гостиной в Марке. Были перемыты все окна, и мебель несколько дней кочевала по всему дому, чтобы слуги могли вымыть каждый уголок. Бабушкины слуги почти никогда и ни в чем не соглашались друг с другом и устраивали перебранки, которые через несколько дней превратились в фоновый звук для всех дел в доме. Покончив с уборкой, они поехали на рынок в Толентино, накупили огромных букетов из белых и оранжевых лилий и расставили их по всему дому. Вскоре тяжелый аромат цветов заполнил все комнаты. Все сияло, блестело и сильно пахло. Бабушка дремала в своем кресле-качалке. Возможно, она уже видела во сне, как перо Макса Ламаса опишет ее в «Стампе», и ей, конечно, грезилось нечто грандиозное. Мама находилась в санатории в Мондрагоне и намеревалась вернуться только спустя несколько недель, а то и вовсе не приезжать тем летом. Слуги сидели на диванах, один из них раскладывал пасьянс, а двое других болтали о чем-то, что нужно было сделать в дальнем конце сада, и решали, как лучше намекнуть на это садовнику, не оскорбив его. Потом они заговорили о другом – о чем-то южноамериканском, – и вдруг я услышала, как один из них сказал, что в некоторых ситуациях единственное спокойствие, которое может наступить, это затишье после кораблекрушения. Впоследствии я задавалась вопросом: почему из всего, что слуги наговорили в те дни, именно эта фраза мне так запомнилась?

Когда Макс Ламас прибыл, оказалось, что он привез с собой помощника. Бабушка и слуги, ждавшие на лужайке перед домом, удивленно переглянулись, когда те вышли из машины. Потом бабушка произнесла:

– О том, что с вами приедет помощник, никто не упоминал.

Когда она поняла, что второго гостя тоже надо разместить у нас, возникло замешательство, которое вместе с жарой привело к тому, что и бабушка, и слуги на мгновение забыли, как расположены в нашем доме комнаты. Так Марко Девоти оказался в комнате, соседней с моей спальней.

– Вы будете спать в голубой комнате, – постановила бабушка.

Мы все стояли в холле и чувствовали себя растерянными. На плече у Макса Ламаса висела фотокамера, из сумки с тетрадями торчали ручки, и все это вместе с его пиджаком создавало вокруг него ауру римского интеллектуала. Марко стоял рядом. Высокий и все еще по-юношески слегка прыщавый, хотя ему явно было больше двадцати. Я помню его большие неуклюжие руки, болтающиеся вдоль тела.


В первые дни Марко Девоти едва ли произнес хоть слово. Он ходил по дому с мрачным видом и застывал около некоторых вещей. Скрестив руки на груди, он со сдержанным отвращением рассматривал один за другим наши фамильные портреты. Было трудно понять, как Ламас мог выбрать помощника, которому противно все, что связано с нами.

– Да нет же, никто ему не противен, – заверил нас Макс Ламас. – Просто ему тяжело произносить слова.

О моей матери поговаривали, что у нее великолепный нюх на раны и что она, подобно хищной рыбе, способна учуять запах крови на невероятном расстоянии. Не хочу сказать, что я унаследовала эту способность, но фраза о неумении говорить меня заинтересовала. Я намеревалась побеседовать с Марко, чтобы в этом разобраться, но он скрылся, как только я приблизилась к нему. Зато иногда он заходил на кухню, чтобы поболтать со слугами по-испански. Мой испанский далеко не идеален, но, задержавшись возле кухонной двери, я сумела расслышать, что речь Марко, в отличие от жестко-континентального испанского языка Макса Ламаса, была мягкой и гибкой, как будто он выучил его в Мексике или Аргентине. И в его дикции, когда он произносил некоторые слова или слишком много слов сразу, и впрямь было нечто, что превращало целые предложения в нагромождение неясных слогов. Я посмеивалась про себя. Время от времени из его рта, наоборот, вырывались совершенно понятные фразы. Например, я слышала, как говорит слугам: «Почему вы остаетесь здесь? Неужели вы не видите, что вами помыкают?» А слуги наперебой принялись отвечать: ”Pero adonde vamos, señor, diganos usted adonde vamos nosotros, y ella sin nosotros, que hará?”[8] (Создавалось ощущение, что они рассматривали эту возможность бесчисленное количество раз, но всегда были вынуждены от нее отказаться.) Потом они заговорили о чем-то другом, и слова Марко Девоти снова слились в невнятную тираду.

– Бабушка не может обойтись без них, – просветила я Марко в тот же вечер перед сном.

– Вы такая изысканная и аристократичная, – ответил он, на сей раз без каких-либо проблем с дикцией. – Но еще вы – маленькая ведьма. В вас есть нечто чрезвычайно непривлекательное. Это лежит на дне вашей души, что-то вроде осадка, тины, потому что вы думаете, что вы владеете миром. Вам кажется, что это какое-то автоматически данное право. Но все изменится.

– Что вам наплели слуги? – поинтересовалась я.

Он ответил, что, когда моя бабушка умрет, это будет конец для меня и моей матери. Все рухнет, и мы останемся без палаццо, слуг и дома в Толентино.

– Вы ведь знаете, что семья живет в долг? – спросил Марко. – И когда Матильда умрет, займы закончатся. Тогда вам придется продать все, чем вы владеете. Слуги говорят, что ваша бабушка – как краска, покрывающая прогнивший кусок дерева. Бывает такая краска, которая способна удержать целый дом, но, когда она сотрется, все обрушится.

– Не понимаю, что вы хотите сказать. Вы как будто не можете четко произнести слова.

Марко Девоти наклонился ко мне.

– И до того, как все рассыплется, – прошептал он, – я бы очень хотел побыть с тобой. Наедине. Ты и я. У тебя в комнате перед зеркалом.

– За это тебе придется побороться чуть больше.

– Не надо никому бороться, – возразил Марко Девоти. – Когда вы окажетесь в дерьме вместе с остальным человечеством, это будет уже не то. Понимаешь? Пойдем.

– Ты шутишь? Ты правда думаешь, что так все и делается?

– Пойдем, – повторил Марко.

Я медленно встала и взяла его за руку, потому что в ситуации, как ни крути, было что-то привлекательное. Может быть, мое любопытство было связано с его дефектом дикции. Насколько уверенным в себе может быть мужчина с таким явным недостатком? Но Марко был полон веры в себя, я видела это, пока мы поднимались по лестнице в мою комнату. (Думаю, это связано с матерями. Благодаря им сыновья чувствуют себя королями, независимо от того, кем они являются на самом деле.) Марко Девоти запер дверь, когда мы вошли в комнату, и уселся на один из стульев, оставив меня стоять посреди комнаты. Вдруг все изменилось, и его самоуверенность испарилась. То есть, вера в свои силы завела его сюда, но на большее ее не хватило. И в этот момент и моя собственная уверенность растаяла, и у меня в животе образовался комок, когда я увидела, как неловко пытается Марко зажечь дрожащими пальцами сигарету. Было очевидно, что обычно он не курит, потому что, затянувшись, он закашлялся и уронил ее.

– Думаю, мне лучше спуститься к остальным, – сказала я.

– Погоди, – остановил меня Марко и поднял сигарету. – Погоди.

Я колебалась.

– Погоди немного, – повторил он.

Докурив сигарету и затушив окурок в пепельнице, Марко встал и начал аккуратно расстегивать пуговицы на моей блузке. Он выглядел очень сосредоточенным, и капли пота выступили у него на лбу. Педантичность, с которой он расстегивал, снимал и складывал мою одежду воспринималась бы как нормальная у глубокого старика или человека, который посвятил всю жизнь собиранию марок либо описанию крылышек бабочек. Но не у такого, как Марко Девоти, самопровозглашенного революционера, который пытался подстрекать слуг к бунту против бабушки.

– Это комично, – сказала я.

Марко Девоти не обратил внимания на мою фразу и начал развязывать шнурки на ботинках, которые он потом аккуратно поставил у стены, по-прежнему не глядя мне в глаза.

– Ты застенчивый.

Ничего не отвечая, он расстегнул на мне еще и бюстгальтер, потом повесил его вместе с остальной одеждой на спинку стула.

– Ты обращаешься со мной, как с куском мяса, – возмутилась я.

– Прямо сейчас я обращаюсь с тобой, как с фарфоровой вазой.

– Ты ни за что не справишься, – сказала я. – Ты напуган до смерти. Это ведь очень явно ощущается.

Что мне и самой страшно до смерти, я предпочла не упоминать. Марко присел у меня за спиной, расстегнул молнию на юбке и повесил ее на спинку стула так же аккуратно, как все остальное. Я стояла перед ним обнаженная, и он медленно повернул меня лицом к зеркалу. Я смотрела в пол, потому что мне никогда не нравилось мое отражение. Но Марко поднес палец к моему подбородку и приподнял мне голову. Я увидела в зеркале угловатые плечи, кожу с воспалениями по всему телу и непослушные волосы. Марко положил руки мне на плечи, потом провел ладонями вниз по рукам и дальше по бедрам. Он встал на колени у меня за спиной и проделал вещи, которые невозможно себе представить в исполнении человека, который до этого дрожал от страха. Поначалу было хорошо – во всяком случае вполне приемлемо, – но когда он разошелся всерьез, ситуация начала перерастать в нечто совершенно иное. Я уже не раз пыталась описать то, что тогда произошло, но это невозможно рассказать спокойно и разумно. Для этого необходимо что-то вроде иррационального и исключительно редкого состояния, как тогда. И это возможно только за закрытой и опечатанной дверью. Я легко могу открывать душу, это часть писательства, но я, к сожалению, не могу пригласить даже самого уважаемого читателя к себе в спальню. (Но я могу сказать, что он, с его прыщами и веснушчатой спиной, шептал: «Puta puta puta, te voy a partir en dos», и я ответила, что предпочла бы этого не понимать, на что он возразил, что я, конечно же, понимаю, ведь такое понятно всем, даже тем, кто не знает испанского, потому что входит в своего рода грязный праязык сексуальных отношений.)

Ну, бог с ним. Через несколько минут я поднялась и повернулась к нему. Марко уселся в кресло, скрестив ноги. Я уставилась на него, а он уставился на меня. В комнате было жарко и в воздухе стоял запах секса. Я открыла окно. Марко Девоти встал, пошел в ванную и принес бумагу.

– Не рассказывай Ламасу, – сказал он. – А то он ушлет меня отсюда.

Марко аккуратно вытер меня и потом отвел в душ. Он мыл меня медленно и осторожно, как фарфоровую вазу, о которой он упоминал в начале разговора. После он принес лежавшую на стуле одежду и одел меня, вещь за вещью. Наконец я оказалась перед ним, снова одетая, как будто ни одна вещь с меня не снималась. Марко вернулся в кресло и закурил, держа сигарету пальцами, которые больше не дрожали.

– Я всегда мечтал поиметь кого-нибудь из твоего класса вот так, – сообщил он без единой запинки и заикания. – Должен сказать, это превзошло все мои ожидания.

Мы встречались в моей комнате еще несколько дней, и все всегда происходило перед большим зеркалом. Иногда мы погружались в своего рода транс, который мог продолжаться несколько часов, и все это время мы не отводили взгляд от нашего отражения. Мы очень редко смотрели друг другу прямо в глаза. Иногда мы оба закрывали глаза на несколько минут, как будто партнер или комната сама по себе не имели никакого значения. По прошествии времени я иногда задаюсь вопросом, не эти ли моменты были самыми яркими и лучше всего мне запомнившимися.

Однажды утром Макс Ламас неодобрительно оглядел нас за завтраком, и в тот же вечер сообщил, что больше не нуждается в помощнике. Марко Девоти мог ехать домой. Казалось, Девоти ждал этого момента, как будто знал, что это случится, потому что на следующий день он без возражений собрал сумку, и один из слуг вывел из гаража автомобиль. Мы все стояли в дверях и смотрели на Марко. Прежде чем он сел в машину, он обернулся, помахал мне рукой, и я заметила, что его мизинец согнут чуть больше остальных пальцев, как будто его было трудно выпрямить до конца. Когда наши взгляды встретились, я поняла о Марко Девоти одну вещь. Я поняла, несмотря на свой юный возраст и явную неопытность в отношении мужчин, что Марко Девоти относится к числу людей, которые, так сказать, не умеют любить, не любя. Я поняла, стоя там, что за дни, проведенные у нас, он приобрел рану. Эта мысль воодушевляла. Во всяком случае, пока я не увидела, как машина исчезает за облаком пыли. Пока пыль медленно оседала на дорогу, меня начало грызть беспокойство. Я подумала, что Марко Девоти может принадлежать к типу мужчин, с которыми женщина никогда не сможет быть по-настоящему вместе. Они в совершенстве владеют языком тела, но никогда не смогли бы говорить на нем с всего одним человеком. Такие мужчины являются одновременно бичом и загадкой для женского пола. И идя в тот вечер спать, я точно знала: Марко Девоти будет куда более глубокой раной для меня, чем я могу надеяться когда-либо стать для него.

* * *

Марко покинул нас почти через месяц после публикации статьи в «Стампе». Но Макс Ламас, казалось, даже не думает возвращаться домой, наоборот. Он сказал, что впервые за долгое время чувствует себя очень хорошо. И портрет начал расширяться. По чуть-чуть, понемногу, но движение вперед было постоянным. Чем больше он видел, тем больше он хотел писать. Он писал каждый день, не мог остановиться, и просыпаясь по утрам, чувствовал, как предложения и образы теснятся у него в мозгу. Когда он сказал это, воздух вокруг бабушки словно расцвел от счастья. Слуги скептически смотрели на ее улыбку. Но Ламас и бабушка продолжали болтать, и было слышно, что они обсуждают все подряд от падения римского государства до плесени в римских зданиях семнадцатого века и каденций на итальянском языке в некоторых операх, написанных немецкоязычными композиторами. И потом каждый вечер до нас доносилось вселяющее уверенность стрекотание печатной машинки Макса Ламаса, когда он переписывал начисто свои заметки. Ритмичный и ровный звук говорил о том, что Макс печатает без передышек, как будто все было заранее продумано и не требовало перефразирования в процессе записи. Иногда стрекотание прерывалось, и на несколько часов во второй половине дня наступала тишина. Тогда мы предполагали, что Макс Ламас прилег поспать после обеда. Потом было слышно, как по трубам бежит вода, и в пять часов он снова спускался к нам. Только что из душа, в чистой белой рубашке, пахнущий парфюмом. Бабушка говорила, что он похож на мадридца былых времен, когда они выходили на улицы в пять часов вечера, отдохнув во время сиесты, в ожидании корриды и жизни в целом, которая должна была вскоре забурлить.

– Продолжим? – спрашивал он Матильду, как будто этот обычай жил бесчисленное количество лет.

– Конечно, – отвечала бабушка и брала протянутую ей руку.

И тогда они отправлялись на променад по нашим владениям. Макс Ламас шествовал с прямой спиной, словно сам маркиз, а бабушка шла рядом, чуть согнувшись. Они гуляли, пока не начинало темнеть, и по возвращении бабушкины волосы топорщились в беспорядке, как будто ветру наконец позволили их изрядно потрепать.

Возможно, все так бы и продолжалось, если бы однажды вечером бабушка не сообщила за ужином:

– Завтра приезжает моя дочь.

Один из слуг уронил на пол ложку, другой поспешно ее поднял.

– Как мило, – сказал Макс Ламас.

– Нет, – возразила бабушка. – К сожалению, это будет отнюдь не мило.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ты сам поймешь, когда с ней познакомишься.

Макс Ламас рассмеялся и ответил, что он читал все, что писалось о Клаудии Латини. Так что он хорошо подготовлен. Его слова звучали обнадеживающе, но, как говорится, есть люди, к которым никто не может быть готов и в чьей ментальной топографии невозможно сориентироваться. Надо стоять перед ними, смотреть на них и чувствовать их. И когда ты это делаешь, то в определенных случаях может оказаться, что уже слишком поздно пытаться спастись.

* * *

На следующий день мама прибыла в белой машине с логотипом мондрагонского санатория. Мы услышали шорох покрышек по гравию, когда машина въехала на ведущую к дому дорожку, встали с диванов и вышли во двор. Маму провожали двое санитаров, и они вышли из машины первыми. Мужчина-санитар открыл заднюю дверцу, и из нее появилась Клаудиа. Сначала мы увидели ее ноги. Ступни у моей матери очень маленькие, и она всегда носит высокие каблуки. За ногами последовала она сама, вышла и немного задержалась на дорожке, поправляя белое платье до колен и солнечные очки, которые закрывали пол-лица. Но не скрывали пятен. В последние годы мамино лицо начали покрывать коричневые пятна, и отец перед своим отъездом сказал, что они прогрессируют так же, как душевное заболевание. Вначале мама прятала их под тональным кремом. Одно время она постоянно, раз в пять-десять минут, ходила в туалет и покрывала пятна новым слоем средства. Потом ей, казалось, стало все равно, она оставила пятна в покое, и они бросались в глаза собеседнику, напоминая синяки. «Да, я такова, все пошло к черту, и я не против».

Когда мама подняла очки наверх, наподобие обруча для волос, я увидела, что ее темно-карие глаза кажутся более темными на покрытом пятнами лице. Более глубокими, более блестящими, но в них появилось и нечто такое, что говорило, что пройдена некая граница, и вернуться обратно, к обычному взгляду, уже невозможно.

Макс Ламас рассматривал мою мать с напряженным выражением лица. Все молчали. Не доносилось ни звона посуды из кухни, ни напевания из сада. Казалось, затихли даже ветер и журчание бассейна в саду.

– Добрый день, – поздоровалась мама, улыбаясь и глядя на нас, скучившихся около дома.

Бабушка вздохнула с облегчением. Итак, сегодня выдался хороший день? Означало ли мамино спокойное появление, что все будет хорошо? Клаудиа медленно прошла мимо нас в дом, где один из слуг протянул руку, чтобы взять у нее сумку и шаль. Она отдала их ему, но оставила себе темные очки. Моя мать очень невысокого роста и очень, почти неестественно, худая. Однажды кто-то из слуг даже сказал, что сложно поверить, что так много злобы может поместиться в таком маленьком теле: increible – tanta rabia en el cuerpecito de doña Claudia. Пройдя в дом, она остановилась и посмотрела на лилии, зеркала и пыль, медленно кружащую в воздухе над столом.

– Да сядьте же вы, бога ради! – крикнула она нам. – Не стойте там, как гости!

Окинув нас взглядом само собой разумеющейся хозяйки дома, она махнула рукой в сторону окружавших нас стульев. Мы расселись. Я и слуги – на диванах, бабушка и Макс Ламас – на стульях у обеденного стола. Санитары из Мондрагона остались стоять у ведущей на кухню двери.

Мама по-прежнему стояла посреди комнаты. Она медленно сняла темные очки и положила их в сумку. Глаза у нее были ярко накрашены, пятна темнели на щеках.

– Чем ты занимаешься целыми днями, Клаудиа? – мягко спросила бабушка. – Там, в Мондрагоне.

– Пишу записки о полиглотах из моего прошлого, – ответила мама и тоже села. – А еще смотрю на некоторые неискоренимые вещи вроде одного моего друга, спрятанного в коробке. Но случается мне и мечтать о мужской руке. О мужской руке, которая, собрав все силы, как мотор самолета, однажды поднимет меня над облаками.

Все присутствующие уставились на нее. Слуги с недовольным видом вертелись на диванах. Бабушка выглядела как человек, пытающийся нащупать какую-то мысль или фразу, отражающую ухудшившееся состояние моей матери. Единственный, кто казался довольным – но, с другой стороны, он казался, по словам Клаудии, человеком, увидевшим рай, – был Макс Ламас. Но тут моя мать рассмеялась, и смеялась долго, неприятно и безумно, так что даже с лица Макса Ламаса медленно сползла улыбка. Мама, должно быть, смеялась почти минуту, и это очень долго, если человек хохочет перед группой молчащих людей, уткнувшихся взглядом в пол. Потом мама прекратила смеяться, поправила волосы и вытерла слезу в уголке глаза.

– Ну, что? – произнесла она спустя какое-то время, глядя по очереди на всех нас.

Макс Ламас закинул ногу на ногу.

– Ну, что? – повторила мама. – Перейдем к моему делу. Кто из вас может любезно рассказать мне, что это за грязная история?

На секунду я подумала, что она узнала о том, что происходило между мной и Марко Девоти у меня в комнате, и это и привело ее домой. Но тут я заметила, что она вперилась взглядом в бабушку и Макса Ламаса.

– Итак? – сказала она, закинув ногу на ногу, так что туфля покачивалась на пальцах, и каблук, как дуло, был направлен в центр комнаты.

– О чем ты, Клаудиа? – мягко поинтересовалась бабушка. – О какой грязной истории ты говоришь?

– О, мама, – ответила Клаудиа. – Как прискорбно мало пристало тебе изображать из себя юную голубку. Прожив столько лет и имея в багаже столько опыта, ты не справишься с этой ролью, возможно, единственной абсолютно для тебя невозможной. Не притворяйся напрасно. Я знаю, что происходит в этом доме.

Тогда Макс Ламас встал, сцепил руки за спиной и сказал:

– Клаудиа, нам почти нечего рассказать. Только то, что я влюблен в вашу мать, а она в меня.

Я услышала, как вздохнули сидящие на диванах слуги. Сама я ощущала преимущественно утомление. Макс Ламас и бабушка? Разве он не женат? И разве не было у него на родине кучи неприятностей? Неприятностей, связанных с женщинами, из-за чего он и захотел приехать к нам, чтобы погрузиться в работу и светское общение и таким образом вернуть себе спокойствие. И бабушка, в ее-то возрасте? И откуда узнала мама? Наверное, слуги позвонили и рассказали. Как бы то ни было, ситуация накалялась, и за дирижерским пультом стояла Клаудиа. А когда она вот так дирижировала своим окружением, итог был возможен только один – полное и беспощадное разрушение всего и вся. И тут Ламас, ничего не знающий о нашей семье и определенных, присущих ей механизмах, к тому же начал вести какой-то диалог.

– Я не собираюсь отказываться от своих чувств к Матильде, – сказал он.

Моя мать подняла брови, откинула голову на спинку кресла и посмотрела на санитаров.

– Теперь понимаете? Вы ведь тоже видите, что ситуация серьезная? – спросила она. – Я была вынуждена приехать. Шестидесятилетний оппортунист заявляет, что влюблен в мою семидесятипятилетнюю мать. Ха! И вы хотели, чтобы я продолжала сидеть в парке и пить кофе?

– Прошу прощения, пятидесятичетырехлетний, – уточнил Ламас. – Мне пятьдесят четыре.

– Позволь мне пояснить, Клаудиа, – заговорила бабушка. – Пока я жива, у меня есть право выбирать себе мужчину.

– Да ты же просто ничего не видишь, – возразила мама. – За всем этим что-то стоит. Ему что-то нужно. А на тебя ему наплевать.

– Для человека больного, да еще и мечтающего о полиглотах и неискоренимых вещах в коробках, твоя дочь кажется очень… – начал Макс.

– О! – воскликнула бабушка. – Не делай еще хуже! Если вы двое не примиритесь друг с другом, страдать буду я.

Ламас сглотнул и сделал шаг в сторону Клаудии.

– Поверьте, – начал он, подняв указательный палец, – я действительно понимаю ваше беспокойство. Понимаю ваши подозрения, и понимаю, скажем так, что вы хотите отстоять свои интересы. Ваши с дочерью. Но уверяю вас, у меня нет ни малейшего намерения присвоить что-то принадлежащее вашей матери. Я даже предлагал ей, если мы надумаем узаконить наши отношения, заключить договор. Чтобы вы и Лукреция чувствовали себя совершенно спокойно.

– Вы занимаетесь сексом? – спросила мама.

– Простите? – переспросил Макс Ламас.

– Вы занимаетесь сексом? – повторила она.

Бабушка, покраснев, уставилась в пол, но Макс Ламас быстро нашелся.

– Естественно, – ответил он, как будто это было нечто само собой разумеющееся. – Естественно, мы занимаемся сексом. Было бы безумием не позволять нашим телам выражать свою радость.

– С каких пор секс связан с радостью? – фыркнула моя мать.

Она начала ходить туда-сюда по комнате. Потом сунула руку в карман и достала сигарету.

– Дорогая Клаудиа, – ответил Макс. – Позвольте мне быть совершенно честным и откровенным. Я всегда полагал, что жизнь похожа на зеркало. Из всей информации, которую человеческий глаз посылает мозгу, мозг выбирает ту, которую должен истолковать. Если чувствуешь себя ограниченным и стесненным, то и представление о мире будет как об ограниченном и стесненном. Если думаешь, что секс не может быть связан с радостью, то никогда ее не почувствуешь. Тогда, возможно, ты лишен способности чувствовать эту радость.

– Какой же он зануда! – воскликнула мама, обращаясь к бабушке. – Из такой вот ахинеи и состоит ваша половая жизнь? Старые люди! Пора бы уже отрешиться от плоти и вместо этого сосредоточиться на вырожденной физиономии утонченных душ!

Пепел с ее сигареты упал на толстый белый ковер.

– Хватит нести чушь, дон Макс, – продолжила мама. – Хватит. Послушайте лучше меня, и ответьте на мои вопросы без этих ваших льстивых уверток.

Один из слуг встал и ушел на кухню, а санитары из Мондрагона беспокойно топтались по разным углам комнаты.

– Я самоучка в том, что касается наносимых мужчинами травм, – сказала Клаудиа. – И вам меня не обмануть. И я кое-что знаю о плоти. Я знаю, что, если тело начало дряхлеть, возврата нет.

– Вы считаете меня некрофилом из-за того, что я люблю вашу мать? – с сарказмом поинтересовался Ламас.

– Плоть есть плоть.

– Но не всё есть плоть, – возразил Макс.

– Хватит уже метафизики. Все поняли, что вы охотитесь за имуществом моей матери. Но здесь нет ничего.

Ламас рассмеялся.

– Я выбираю своих женщин, исходя из их человеческих качеств. Сначала – их человеческие качества, потом – каковы они в постели. Всегда только в этом порядке.

– Не представляю себе, что моя мать могла бы блеснуть что первым, что вторым.

– Это оттого, что вы ее не знаете. Как личность ваша мать веселая, щедрая и верная. К тому же, она прекрасная любовница, но об этих подробностях я умолчу.

– Вот и молчите о подробностях! – крикнула Клаудиа. – Но убедите меня. Убедите меня в том, что из всех женщин, которых мужчина вроде вас может себе найти, из всех умных и менее умных женщин в Риме, Стокгольме и здесь, в Марке, моя находящаяся на восьмом десятке мать – лучшая! Убедите меня. Начинайте. Я жду.

Но Ламас опустился на свой стул, как будто из него внезапно выпустили воздух.

– Вы выставляете себя идиотом, если думаете, что можете это скрыть. Так что признайтесь, и тогда мы сможем перейти к следующей части этого разговора.

– Я не собираюсь… – начал Макс. – Я не собираюсь…

Он откашлялся и медленно встал.

– Скажу только одно: меня вам не запугать, Клаудиа.

Моя мать тоже встала, и они оказались стоящими друг против друга посреди комнаты. Высокий и статный Макс Ламас и моя маленькая мама, которой каблуки немного добавляли роста. Оба скрестили руки на груди и смотрели друг другу прямо в глаза, и от их мечущих молнии взглядов мы, остальные находящиеся в комнате, забывали дышать.

– Вы должны знать одну вещь, Клаудиа Латини, – сказал Макс, делая шаг в ее сторону. – В жизни каждой женщины наступает момент, когда она цветет в последний раз. Пройдя через всю борьбу, проведя все битвы, родив детей, сделав все возможное, чтобы полюбить, и оглядываясь назад на прожитую жизнь, женщина расцветает в последний раз. И она цветет так, что все, что имеет отношение к плоти, становится совершенно неважным.

– Макс Ламас пишет мой портрет, – вставила бабушка. – Книгу.

Книгу? – переспросила мама. – О тебе? И о чем же в ней говорится?

Она посмотрела на Макса. Он улыбнулся в ответ:

– Если писатель уже знает, о чем будет говориться в книге, когда он ее пишет, ему не нужно ее писать. Тогда хватит и виньетки.

Пару мгновений моя мать простояла молча. Она смотрела на Макса Ламаса так, как обычно смотрит на людей, когда пытается создать глубокое представление о человеке. Когда она это делает, она больше похожа не на того, кто вглядывается в зеркало души, а на опытного торговца рыбой, который по мутному взгляду рыбины пытается определить, как давно она умерла.

– Я хочу прочитать то, что вы написали, – заявила она. – Будьте добры, принесите рукопись. Я подожду здесь.

Она снова села в кресло, глядя прямо перед собой пустыми глазами. Макс Ламас покачал головой.

– Вижу, вы привыкли к тому, что ваши желания выполняются. Но когда речь идет о моей рукописи, решать мне. En mi hambre mando yo. Своим голодом распоряжаюсь я.

Моя мать несколько секунд смотрела на него невидящим взглядом. Потом встала и пошла к двери.

– Мне нужно подышать свежим воздухом, – пояснила она.

Макс Ламас сел на диван рядом с бабушкой. Она вытащила из кармана носовой платок и вытерла Максу лоб. Они смотрели друг на друга, и оба качали головами. Мне показалось, что бабушка прошептала: «В конце концов, все будет хорошо» или «В конце концов, с ней все будет хорошо», я не расслышала точно. Вдруг на пороге снова появилась мама и прервала их перешептывание.

– Я признаю, что перешла границу. И прошу прощения.

Макс растерянно посмотрел на нее, потом на бабушку.

– Вы принимаете мои извинения? Я неправильно оценила ситуацию. Я слишком много времени провела в санатории. Слишком много часов в обществе моего друга с коробками, потому что одним летом в санатории, кроме нас, больше никого не осталось. Надеюсь, вы сможете меня простить. Через несколько часов я уеду назад, только мне надо немного передохнуть.

– Но ты ведь останешься на ужин? – спросила бабушка.

– Разумеется, я останусь на ужин, – ответила мама с теплой улыбкой. – Будь добра, попроси кого-нибудь приготовить для меня комнату. И пусть кто-нибудь проводит сотрудников санатория до гостиницы в Толентино.

Она сняла туфли и закинула ноги на подлокотник. Через мгновение она уже спала. И когда моя мать в тот день заснула, все обитатели Толентино вздохнули с облегчением. Мы встали с наших диванов и кресел, а слуги расправили все оставшиеся на обивке складки и распахнули двери, впустив в дом приятный ветерок. Бассейн снова зажурчал, санитаров из Мондрагона отвезли в поселок. Бабушка и Макс Ламас ушли наверх, чтобы поспать во время сиесты, и так же поступила и я. Слуги были единственными, кто не успокоился, когда весь дом решил отдохнуть. Они судорожно наводили порядок, и один из них опустился на колени и начал отчаянно отчищать пятно, оставленное на полу гостиной пеплом с сигареты моей матери. Проходя мимо, я услышала, как он бормочет:

– Творится какое-то безумие. Какое-то полное, полное безумие.

В четыре часа мы все снова собрались внизу в гостиной, и слуги принесли поднос с кофе на колотом льду и взбитыми сливками.

– Ты больше не пытаешься скрыть свои пятна? – нежно обратилась бабушка к маме.

– Пытаюсь, но не могу найти свой крем. Должно быть, он выпал из сумки, когда я выходила из машины.

– Я могу пойти и поискать его, – предложил Макс.

– Я не хочу никого затруднять, – сонно ответила мама. – Я схожу сама.

Она встала, но вдруг схватилась за лоб, как будто у нее закружилась голова.

– Я схожу, – сказал Макс и поднялся. – Сидите здесь, я скоро приду.

Он, напевая, пошел во двор. Но как только за ним закрылась дверь, моя мать встала, подошла к ней и заперла.

– Не смейте открывать, пока я не разрешу, – отрезала она, повернувшись к нам. Потом обратилась к слугам: – И вы тоже. Если откроете дверь этому клоуну, уедете в Рим ближайшим поездом. Идите сядьте.

Слуги молча кивнули и направились к одному из диванов.

– А теперь все делайте то, что я скажу, – продолжала моя мать. – Лукреция, поднимись в комнату Ламаса и принеси рукопись. А я посижу здесь с Матильдой.

Я колебалась. Прочитать рукопись означало вторгнуться в личное пространство. С другой стороны, если Ламас действительно написал то, о чем говорил, то ничего страшного не произойдет. Это всего лишь рукопись. Вероятнее всего, нашпигованная объяснениями в любви к Матильде, и, кроме скуки во время чтения, никакого вреда она причинить не сможет. Моя мать уедет наутро, и Ламас простит ее, как только справится со своим тщеславием. Я поднялась по лестнице и открыла дверь его комнаты. На письменном столе стояла печатная машинка, и рядом с ней лежала аккуратная стопка бумаги. Взяв ее, я вернулась вниз.

– Ну, что ж, – сказала мама, когда я принесла рукопись. – Почитаем.

В этот момент раздался стук Макса Ламаса в дверь.

– Эй! – крикнул он из-за двери. – Я не нашел никакого крема. Вы мне откроете?

– Клаудиа, пожалуйста, – попросила Матильда, заломив руки. – Неужели ты не понимаешь, что я люблю его?

Моя мать улыбнулась ей, и несмотря на пятна на лице, улыбка выглядела совершенно здоровой и могла убедить кого угодно в том, что мы поступаем совершенно правильно. Мы сели за стол. Сначала моя мать, следом бабушка, и рядом я. Макс Ламас стоял за окном, смотрел на нас и в отчаянье умолял слуг открыть дверь. Но слуги сидели неподвижно на диване, как приказала моя мать, и смотрели прямо перед собой.

Была четверть пятого, когда мы приступили к чтению «Любовников-полиглотов».


Одно я поняла сразу, как только мы начали читать: писатели – самые эгоистичные существа в мире, и по сравнению с ними все папарацци на свете – просто нежные фиалки. Когда писатель остается один в своей комнате, он пишет не то, что должен, а то, что хочет. И если внешне он кажется воплощением дружелюбия, то в глубине души у него могут гнездиться черти. Нельзя по внешним проявлениям судить о том, что у человека внутри. Макс Ламас приехал к нам, жил в нашем доме, ел нашу еду, дышал нашим воздухом и, более чем вероятно, делил с Матильдой постель. Как овца, как послушный пес, он наблюдал за нами и подчинялся нашим правилам. А потом каждый вечер поднимался в свою комнату и закрывал за собой дверь.

Мы смотрели то в рукопись, то в окно. Отдельные длинные куски мы не понимали, потому что текст был написан на нескольких разных языках, не только на испанском, итальянском и французском, но и на других, со странными буквами. Так что многое от нас в тот день ускользнуло, но одно мы поняли: «Любовники-полиглоты», несмотря на посвящение в начале («Любовницам»), едва ли было объяснением в любви. В первой части рукописи речь шла о проклятии. Потом шло описание Агостини и бабушки. Поначалу они были полны если не любви, то дружбы. Но где-то к середине тон текста изменился. Взгляд рассказчика стал холодно-исследовательским, а его описания моей бабушки под конец были настолько безжалостны, что моя мама колебалась, прежде чем передать страницы дальше Матильде. Время от времени из горла бабушки вырывались короткие, едва слышные всхлипывания, и, пока она читала, рука прижималась к груди, как будто укрывая ее от ледяного ветра.

«Я думал, что женщины семейства Латини стареют не так, как другие, – прочла вслух Матильда. – Я думал, возраст их только облагораживает, добавляет нечто, а не отнимает. А теперь я вижу, что всё совсем не так. Ибо женщины стареют по-разному. Некоторые равномерно и постоянно, как маятник на часах, который качается туда-сюда с равными интервалами. А другие стареют от горя – быстро и внезапно, как будто у них неожиданно и противозаконно отнимают что-то. Кто-то может вернуться, кто-то неумолимо приближается к краю. Некоторые гаснут, как будто отключается электричество, а другие сохраняют часть своего внутреннего света. Часть женщин стареет, как вяленая ветчина – постепенно, но все же аппетитно. Некоторые изгнивают за одну ночь».

Бабушка быстро пролистала страницы до нижней в лежащей перед ней стопке и прочитала: «Как долго мне еще придется изображать интерес к Матильде, чтобы познакомиться с ее дочерью? Сегодня Матильда сказала: “Она приедет завтра”. Мое горло сжалось, и я опустил взгляд и уставился в тарелку в надежде, что никто ничего не заметит. Я мечтал о Клаудии с того момента, как прочел о ней в журнале в World Trade Center. Я мечтал о ней все время, проведенное здесь, в Толентино. Это конец моего путешествия? Сначала я мечтал о женщине из фантазий. Потом о Милдред. А теперь осталась только Клаудиа».

Тут бабушкин голос не выдержал. И мама тоже не дала ей дочитать, встав и вырвав листы у нее из рук. Потом она собрала страницы, разбросанные по всему столу. Снаружи Макс Ламас смотрел на нас, зажав лицо между поднесенными к окну руками. Слуги по-прежнему сидели на диване, как каменные статуи, и, казалось, не могли решить, рискнуть ли взглянуть на нас или им уже позволено встать и уйти на кухню. Собрав все листки бумаги, Клаудиа положила стопку на пол. Потом задрала юбку, спустила трусы и присела над рукописью. Не отрывая взгляда от Макса Ламаса по ту сторону оконного стекла, она долго просидела так, пока не раздался звук жидкости, льющейся на бумагу и каменный пол. Сначала осторожно и неуверенно, как будто кому-то приходится мочиться без желания, но потом моча потекла по всему полу, вокруг маминых каблуков и дальше под стол, за которым я сидела. Считается, что в пузыре может поместиться ограниченное количество жидкости, особенно у таких маленьких людей, как Клаудиа, но в тот вечер моя мать продемонстрировала, что это совсем не так, и что внутри мы намного вместительнее, чем кажемся. Бабушка апатично сидела на стуле и смотрела на сидящую на полу Клаудию. Потом она встала и пошла вверх по лестнице. Слуги поднялись с дивана, но Макс Ламас по-прежнему, замерев, стоял у окна. Наконец, мама распрямилась, немного потопталась ногой в жидкости и потом наступила на стопку бумаги. Затем опустила юбку и следом за бабушкой пошла наверх. Как только она вышла из комнаты, двое слуг отправились закрывать зеркала, а третий принес белое ведро с водой и мылом. Он поднял с пола мокрую стопку бумаги и, вытянув руки, вынес ее в сад. Потом вернулся в дом, взял ведро и вынес во двор и его тоже. Я поднялась в свою комнату. Я не понимала, почему этот слуга помогал Ламасу и почему мама это позволила, но из окна мне было видно, как Макс со слугой курсируют между ведром и веревкой для сушки белья с прищепками. Через час-другой вся рукопись Макса Ламаса висела на бельевой веревке и сохла, обдуваемая вечерним ветерком.

* * *

Дни шли, а ответа от Ламаса все не было и не было. Я немного прополола сорняки на грядках, подровняла граблями гравий на ведущей к дому дорожке. Разобрала старые вещи в шкафах, нашла ящики с вещами, должно быть, принадлежавшими слугам, которые забыли их у нас, когда спешили на корабль, направляющийся в Южную Америку. Птица квезаль из Гватемалы, серебряная пряжка, завернутая в бумагу со следами клея с рынка в Белизе, длинная заколка для волос из темно-красного дерева с нефритовыми вставками. Еще я нашла вырезки из газет, злобные статейки, написанные о нас недоброжелателями после смерти бабушки. Я сразу же вернула их в ящик, не читая. Стояла невыносимая жара. Я подумывала собрать вещи и поехать к морю, поселиться в маленьком отеле и потратить часть денег, которые я получу от продажи имения. В Рим я собиралась вернуться не раньше, чем через несколько недель, когда станет прохладнее.

Но в тот же вечер я проходила мимо почтового ящика у дороги. По старой привычке я открыла его и увидела толстое письмо в продолговатом конверте. Мое имя и адрес были напечатаны на машинке, и я узнала ее шрифт. Я вернулась в дом, налила на кухне бокал вина, поднялась в свою комнату и села за письменный стол, чтобы прочитать послание.

* * *

Стокгольм, август

Дорогая Лукреция!

Я бы хотел начать это письмо несколькими вежливыми фразами. И я бы хотел исписать несколько страниц воспоминаниями о времени, проведенном у вас. О том, что человек думает, что он живет в домах, но на самом деле дома живут в нас. Ваш дом живет во мне, хотел бы я сказать; ваш дом и ваш сад, и вы сами ни на минуту не покидали меня с тех пор, как я покинул вас. И тот факт, что я разбил Матильде сердце, камнем лежит на дне моей души и не дает от него избавиться. Оказывается, человек может умереть от горя! Я был безутешен, ведь я был причиной этого. Не знаю, поможет ли это тебе в твоем горе, но я понес наказание. Мы только любовники, говорю я себе иногда, мы только грезим о понимании. И все же в нас есть сила, власть и даже воля разрушать жизни друг друга. Я вздрагиваю от банальности моих слов. Поэтому перейду прямо к делу. Ты просишь у меня сто тысяч евро, и я дам тебе эти деньги. Я живу сейчас в пусть скромном, но достатке. Однако я хотел бы попросить тебя об ответной услуге.

После того, что случилось в Толентино, я поехал домой в Стокгольм, и в ушах у меня стоял грохот краха. Я ненавидел себя, ненавидел свою рукопись. И все же я не мог с ней расстаться, и даже во время поездки держал мятую, пахучую кипу бумаги на коленях (и уверяю тебя, она пахла не деликатесными телячьими почками, как начало «Улисса» Джойса, – яд твоей матери просачивается через все мембраны и дает о себе знать во всех ее выделениях!).

Оказавшись, наконец, дома, я был приглашен на вечеринку как раз под Рождество. Там я заметил одного здравомыслящего критика, чьи пути в последние годы несколько раз пересекались с моими (избавлю тебя от подробностей). Под влиянием момента я попросил его почитать мою рукопись. Он без колебаний согласился. Это оказалось началом событий, которые невозможно было предсказать. Я поехал к нему с единственным экземпляром моей рукописи. Конечно, бумага была замарана, но в то же время в ней была жизнь! Засунуть ее в ксерокс означало бы убить нечто неопределимое. Критик получил мою рукопись зимой. Я до сих пор помню шторма и морозы тех месяцев. Он живет в Стокгольме на берегу моря, а Стокгольм – очень красивый город, и зимой он всегда напоминает Спящую красавицу, скованную ледяным сном. Критик очень обрадовался, когда я приехал, и его радость согрела и меня. Он пригласил меня в дом и даже показал комнату, где будет происходить чтение. Я и сейчас помню его взгляд, полный какого-то мистического священного трепета. Он сказал, что это ровно то, что ему нужно, чтобы двигаться дальше. Нечто большее, чем он сам, нечто, чему он сможет отдаться полностью. Он внушил мне глубочайшее спокойствие. Мне казалось, что моя рукопись находится в самом надежном в мире месте, что то, к чему приведет это мгновение, поможет восстановить в моей жизни тот порядок, который в последнее время был нарушен. Именно так и нужно поступить, думал я, это единственно возможное и единственно правильное решение. Критик провел меня в свой кабинет, подошел к письменному столу и положил на него рукопись. Он проделал это торжественно-спокойно, словно это мгновение имело для него огромное значение.

– Кажется, у этой книги была бурная жизнь, – сказал он, глядя на меня с неуверенной улыбкой.

Я спросил, сколько времени ему понадобится, чтобы прочитать рукопись. Он сказал, несколько недель.

Дни шли, недели шли. Спокойствие, которое я ощущал, отдавая свой роман, быстро меня покинуло, я занервничал и вскоре уже не находил себе места. Я хотел позвонить критику и уточнить, как долго он собирается читать. Но это означало бы потерю достоинства, а потеря достоинства, когда у человека, кроме него, ничего не осталось, это большая глупость. Рукопись была единственной вещью, ради которой стоило жить. Я развелся, и все последние годы только разрывал отношения. Если бы я построил новые, я бы и их быстро разорвал. Я напоминал себе поезд на русской железной дороге, построенной только для того, чтобы перехитрить врага. Что бы я ни делал, рельсы внезапно заканчивались, и я оказывался в одиночестве посреди тундры. В общем, я хотел знать точно, сколько дней и часов займет чтение. Я хотел, чтобы критик рассчитал время, засек, за сколько он прочитывает одну страницу, а потом подсчитал, сколько ему потребуется на всю рукопись. Ты, конечно, улыбаешься. Но ты улыбаешься, потому что не понимаешь. Представь себе мать, расставшуюся со своим ребенком. Каждая минута мучительна. Он мог забрать роман себе и сделать с ним что угодно или просто уничтожить. Почему я не перепечатал книгу, прежде чем отдал ее? Что такое запах чего-то неопределимого, когда человек может потерять все? Я корил себя, но все еще мог держать себя в руках. Я крепился, пытался собраться с силами и навести порядок в своей жизни, придумать что-то новое, о чем я мог бы написать.

Время шло, а новостей от моего друга все не было и не было. Я уговаривал себя, что чтение поглотило его настолько, что он стал перечитывать роман повторно. Еще я говорил себе, что он, возможно, не знает, что мне сказать. Я пытался звонить, но на звонки отвечал чужой голос, я решил, что это домработница, и вешал трубку, не зная, что говорить. Потом я решил, что надо просто сказать все как есть, и позвонил снова, но отвечать вообще перестали. «Может, он заболел?» – думал я. Однако, расспрашивая общих знакомых, я узнал, что он здоров, что он каждый день ходит на работу и даже нашел себе женщину, которая переехала к нему.

Как только я услышал об этой женщине, я понял, что это она отвечала на звонки и что она тоже играет какую-то роль в этой истории. Мой друг, наверное, рассказал ей о рукописи и, возможно, привлек к чтению. Пара совершенно не знакомых мне глаз, о чьих суждениях я ничего не знал, читала, стало быть, мою интимную историю. Я был не готов к такому повороту. Я чувствовал себя птенцом, только что вылупившимся из яйца, еще влажным и неспособным отправиться в свой первый полет, с которым у меня ассоциировалось чтение рукописи незнакомым человеком. Я чувствовал себя одновременно голым и разъяренным – на редкость смешное сочетание, конечно. Я хотел поехать к критику домой, выбить дверь, ворваться и забрать свой роман. Я не мог держать эти мысли в себе и поделился ими со своим медиумом, Милдред, которая в силу некоторых причин очень хорошо знала того критика. Она пообещала провести разведку. Через несколько дней она позвонила мне и попросила обо всем забыть. «Забыть обо всем!» – закричал я в трубку. «Забудь это все», – повторила она. Как это возможно?! «Просто забудь, – сказала она. – Это всего лишь слова и бумага. Напиши другой роман, сделай из своей жизни что-то еще».

Я спросил, могу ли прийти на консультацию. Она ответила, что очень занята, и повесила трубку.

Все сразу показалось мне безнадежным и непонятным. Я рассказал обо всем своей бывшей жене, которая никогда не прекращала меня поддерживать. Она с большим хладнокровием отнеслась к моему беспокойству. Не паникуй, сказала она. Ты должен все выяснить спокойно, методично и решительно. Надо разобраться, как обстоят дела. Потом ты составишь план и начнешь действовать. Я подумал, что даже государь у Макиавелли не мог бы сформулировать это лучше. Жена спросила, живет ли критик по-прежнему в доме у моря. Она посоветовала мне узнать его время работы, а потом поехать к нему домой, когда его там не будет. Она видела этот дом в газетах и знала, как он выглядит, какие у него окна и как легко подсмотреть за тем, что происходит внутри. Она сказала, что я, возможно, разберусь во всем не сразу, но, если я буду терпелив, ситуация прояснится и мне откроются пути, которые я не могу себе представить. Надо верить в то, что все будет так, как должно быть, сказала жена, и я подумал, что, да, верно, человек должен учиться такой вере. Таким образом, мне предстояло простоять возле дома несколько темных вечеров, заглядывая в окна, чтобы понять, что происходит внутри. Я должен был составить представление о той женщине. Я думал, что увижу, как она ходит по дому с листками и читает мой роман. Я смогу постучаться в дверь, рассказать, кто я, и попросить вернуть рукопись. Но прежде всего, по словам жены, у меня будет чем заняться. Я стану чем-то вроде частного детектива, и это заглушит мое беспокойство. Я сказал, что не хочу шпионить. Речь не о том, чтобы шпионить, а о том, чтобы вернуть твою рукопись, возразила жена. Твою исчезнувшую рукопись, твое дитя. Будь достоин своих творений, сказала она. Так у меня началась новая жизнь с новым распорядком дня.

Когда я поехал к дому в первый раз в конце января или, возможно, начале февраля этого года, стоял ясный день. Я приехал к морю, припарковал машину в поселке и пошел по узкой лесной тропинке, в конце которой жил мой друг. Дом был окружен забором с калиткой, но поскольку сад, так сказать, «заканчивается морем», можно легко попасть на участок, пройдя по льду. Я перебрался через круглые скалы на границе участка и оказался в саду. Вокруг дома росли высокие хвойные деревья со стволами толщиной с человека. Было четыре часа дня, и над шхерами разливался немного апокалиптический зимний свет. В доме повсюду горел свет, и со своего места я без труда мог разглядеть, что происходит в каждой из комнат. Я увидел женщину. Первое, что меня поразило: она была совсем не похожа на тех женщин, с которыми обычно встречается мой друг. Сильное снижение стандарта, если сравнить с его потрясающей бывшей женой. Мне подумалось, что у некоторых людей все начинает катиться вниз после того, как они расстанутся со своей второй половиной. Женщина была маленького роста, с мышиного цвета волосами. Одета в серо-бежевую мешковатую одежду. Ей могло быть около сорока. Она передвигалась быстро и целеустремленно, как будто ходила немного над полом, сильно напрягая ступни. Когда я увидел ее впервые, она занималась уборкой, металась как белка туда-сюда из комнаты в комнату. Я пристроился под сосной, прислонился к стволу, сунув руки под мышки, чтобы сохранить тепло. О боже, думал я. Почему это происходит? Но на такие вопросы не существует ответов. Единственное, что можно сделать, когда оказываешься в подобного рода ситуациях, это продолжать идти по выбранному пути, чтобы посмотреть, куда он приведет, раз уж ничего другого не остается. Это как спрашивать себя, какая польза от знания, в чем заключается перипетия, или изменило ли твою жизнь хоть как-то знание, в чем заключается перипетия. Прости, Лукреция. Я понимаю, что рассказываю сбивчиво. Я явно все еще чувствую себя недостаточно хорошо.

Из своего укрытия я видел, как женщина вышла на кухню, достала что-то из холодильника, потом включила телевизор и уселась на диван. Она долго сидела с прямой спиной и не отрываясь смотрела на большой экран. Я подошел ближе, чтобы разглядеть его получше. На мгновение я забыл о холоде, увидев изображение. Дома я никогда не смотрю телевизор. Я всегда считал сериалы дерьмом. Книги – вот единственное, что живет долго. Но тут я вдруг задумался. На какое-то время я совершенно забыл о рукописи. Я внезапно почувствовал себя так, как я, насколько я помню, чувствовал себя до того, как все это начало происходить, когда я все еще писал совершенно другие вещи, и жизнь шла по совершенно другой колее. Подумать только, размышлял я, у меня было столько женщин, и вот я стою здесь и мерзну в одиночестве, тайно подобравшись к чужому дому. Я задумался о том, какими были все те женщины. Похожие на теплые растения на морском дне, с тоской устремлявшиеся ко мне. И вот я стою здесь и передо мной совершенно заурядная, ничем не примечательная женщина, смотрящая телевизор. Ты, может быть, думаешь: какое он имеет право обвинять ее, когда это он шпионит и вторгается в ее жизнь? Но у меня никогда не было намерения вторгаться в ее жизнь. Возможно, это слабая защита, но это действительно никогда не входило в мои планы. Кое-кто, вероятно, может сказать, что я в своей жизни совершал злые поступки, но на самом деле в глубине души я очень добрый человек.

Потом я проделывал то же самое еще несколько дней. Я приезжал к дому в сумерках, стоял несколько часов до темноты, а потом возвращался домой. Это вошло в привычку. А привычки успокаивают, даже когда они бессмысленны. Человек приобретает точку опоры, а все остальное подстраивается под одну рутину. Каждое утро я вставал, завтракал в своей небольшой квартире на Кунгсхольмене, гулял, обедал, отдыхал, а потом ехал к дому. Я начал получать удовольствие от вида и запаха моря, когда свет таял над водой. Я наслаждался тем, как море вписывается в образ Стокгольма, раньше я наблюдал такое только в Венеции и Тревизо, с той лишь разницей, что в Стокгольме море сохранило свой дикий нрав. Здесь город вписался в природу, а в Италии природа всегда подстраивалась под город и подчинялась его декадентским принципам.

Женщина в доме смотрела телесериалы не каждый день. К моему удивлению, она еще и читала книги из библиотеки критика. Она подтаскивала стул, дотягивалась до верхней полки книжного шкафа, доставала книгу, потом усаживалась на диван так же сосредоточенно, как когда смотрела телевизор. Очевидно, она всегда действовала именно так: очень методично и всегда делая одно дело за раз. Читая, она редко отрывала взгляд от книги, казалось, текст ее гипнотизирует. Забавно замечать, что многие люди, включая меня, забыли, как читать сосредоточенно. Может, надо быть кем-то вроде этой женщины, чтобы так читать: наивно отдаваясь тексту, каким бы он ни был. Иногда казалось, что она морщит лоб, но она никогда не отводила глаз от книги. Стоя под сосной, я думал, что отдал бы свою правую руку за то, чтобы узнать, что это за книга. Она явно была из личной библиотеки критика, а такие библиотеки обычно могут немало и с самых разных точек зрения поведать и о человеке, и о миропорядке. Я безуспешно пытался разглядеть название или обложку книги. Потом мне пришло в голову, что я могу прихватить с собой свой театральный бинокль, и на следующий день я смог рассмотреть в него, что женщина читала Мишеля Уэльбека. Мишеля Уэльбека! Я не верил своим глазам. Представь себе человека, который никогда ничего не читает (а по этой женщине сразу было видно, что она практически никогда ничего не читала), – и вот этот человек сидит и читает Мишеля Уэльбека! Должно быть, так чувствует себя не умеющий плавать человек, которого вдруг швырнули в Ла-Манш или в какую-то другую абсолютно неприветливую по отношению к роду человеческому воду. Я громко рассмеялся прямо там, под сосной. Придя домой, я сразу же позвонил бывшей жене и рассказал обо всем. Она тоже очень развеселилась. Мы вместе посмеялись, а потом она сказала, что мне следовало бы разбить окно, ворваться внутрь и спасти бедную женщину. Я пообещал взвесить за и против, и мы похихикали. Но я рассказал жене еще кое-что. Я попытался ей объяснить, что я никогда не видел, чтобы женщина делала свои дела так, как та незнакомка в доме. Быстрая, как белка, но не без странной изысканности. Тогда моя жена сказала: «Дело в том, Макс, что ты в принципе никогда не видел, как какая-нибудь женщина занимается своими делами». Я спросил, что она имеет в виду. «Ты никогда никого не видел, – ответила она. – Ты видел только себя самого, а твои женщины были всего лишь зеркалами, в которых ты мог видеть опять-таки себя». Моя жена, несомненно, умеет схватить меня за все нервы сразу, а потом дернуть. Права ли она? Если да, то правда эта довольно неприглядна.

Я продолжал бдеть около дома. Я знал, в котором часу критик обычно возвращается домой, и старался за час-другой до этого исчезнуть. Но однажды он пришел раньше обычного, и я быстро спрятался за кустом на краю участка. Я видел, как они ходили по дому, каждый занятый своим делом. Через какое-то время они начали целоваться, но тут я отвел взгляд и пошел к машине. Даже шпионя, надо уважать неприкосновенность личности. Если женщина раздевается перед мужчиной, это должна быть ее инициатива, и к этому нечего добавить (даже если… впрочем, неважно).

В машине я всю дорогу домой улыбался. Я чувствовал мягкую, теплую радость, радость, которую я мог объяснить только одним образом, потому что она была такой же очевидной, как отдающиеся в ушах удары сердца или биение крови в висках, когда та женщина появлялась у окна. Я напрочь забывал о рукописи надолго. Возможно, моя жена была права. Я впервые наблюдал за женщиной, не пытаясь увидеть собственное желание или эффект, производимый моими словами. Это как читать чей-нибудь блог, сказала жена. Если достаточно долго читать чей-нибудь блог, автор в конце концов начинает нравиться. Не знаю, могу ли я с этим согласиться, потому что я читаю довольно много блогов людей, про которых я понимаю, что они правы во всем, что говорят, но все равно не могу им симпатизировать. «А ты меняешься, – сказала моя жена. – Как будто что-то мертвое тебя покидает, а под ним есть чему расти. Уверена, что в конце концов все будет хорошо, Макс». Меня очень тронули ее слова. Человек не знает, с кем вступает в брак, но знает, с кем разводится, потому что при таких обстоятельствах проявляется все худшее. «Таких, как ты, нынче уже не сыщешь, – сказал я. – Ты совершенно уникальна. И часть меня всегда будет любить тебя». Откашлявшись, жена сказала, что она очень хочет, чтобы мы остались друзьями, но будет мне благодарна, если впредь я воздержусь от высокопарных фраз. Я спросил, что она может мне посоветовать. Постучись в дверь, сказала она мне. Постучись и скажи все как есть. Скажи, что ты написал роман, рукопись которого должна быть где-то в доме, и что ты пришел за ней. «Ну, не знаю, – ответил я. – Мне кажется, я не готов». «Скоро весна, – сказала жена. – Вечера станут светлее. Ты что, будешь красться вокруг дома по ночам?» Тогда я объяснил ей, что мне это необходимо – видеть, как та невзрачная женщина читает свою кошмарную французскую книгу, как она смотрит сериалы и документальные фильмы. Я не мог представить себе более важного занятия, на которое я мог бы потратить свое время. «Ого, – удивилась жена. – Может, ты влюбился?» Но я же ее совсем не знаю, возразил я. Разыщи рукопись, посоветовала жена. Постучись в дверь, скажи все как есть. Я обещал подумать и несколько дней просидел дома, размышляя. Но ни до чего не додумался, и на третий день снова привычно поехал к дому. Но ситуация начала сама по себе развиваться в направлении кульминации. На следующий день, когда я стоял в темноте, критик вошел в калитку. Я снова быстро спрятался за кустом. Критик зашел в дом, и там они заговорили друг с другом. Женщина выглядела расстроенной, и я бы отдал что угодно за возможность узнать, что он ей сказал, от чего она так расстроилась. Вдруг через пару минут дверь открылась, и критик вышел из дома, прошел к калитке и направился в поселок. Я стоял посреди сада совершенно неподвижно, и по какой-то загадочной причине он меня не заметил. Когда критик исчез за пригорком, я подошел ближе к дому, чтобы лучше рассмотреть женщину. Недели подглядывания добавили мне дерзости, и я оказался всего в паре метров от окна. Вдруг женщина сделала три шага прямо к окну, обхватила лицо ладонями и прижала их к стеклу. Она смотрела прямо на меня. Я окаменел. Вот черт, подумал я. Это конец! Я стоял совершенно неподвижно и надеялся на ту же удачу, которая несколькими минутами ранее пронесла мимо меня критика. Но я уже встретился взглядом с женщиной, и по выражению ее лица я сразу понял, что она меня заметила и что я ее напугал. И все же мы оба оставались недвижимы. Краем глаза я видел, как вокруг меня кружится несколько снежинок. Сосны стояли совершенно неподвижно. Я медленно повернулся и пошел к калитке. Но почти дойдя до нее, я услышал, как открылась дверь дома. Я обернулся. На пороге стояла женщина.

– Подождите! – крикнула она.

Наши глаза встретились снова. Женщина зябко скрестила руки на груди.

– Вы ведь писатель, да? – спросила она.

– Писатель? – переспросил я.

По какой-то причине я мог представить себе только французского писателя из книжного шкафа критика.

– Да, писатель! Автор рукописи.

– Да, это я.

– Я знаю, что произошло с вашим романом! Он сгорел, и сожгла его я!

Я стоял под снегом в нескольких метрах от дома Калисто Рондаса, уставившись на женщину в дверях.

– Что? – спросил я и подошел поближе. – Вы говорите, что рукопись сгорела, и это вы ее сожгли?

Я еще немного приблизился к дому.

– Мне очень жаль, – сказала она на своем странном диалекте. – Мне ужасно жаль. Если хотите отомстить, мстите. Я ждала вас и вашей мести. Так что давайте уже, и будем квиты.

Я стоял и смотрел на нее, и вокруг нас все как будто смолкло. Как будто сосны теперь стояли еще более неподвижно, а море промерзло до дна и все остановилось посреди зимы.

– Почему не слышно моря? – пробормотал я себе под нос.

– Что вы сказали?

– Что очень темно.

Женщина испуганно смотрела на меня, как будто подозревала, что я сумасшедший.

– Вы мне угрожаете? – спросила она.

Я не знал, что ответить. Угрожал ли я ей?

– Нет, – сказал я. – Думаю, нет.

– Хотите отомстить? Тогда идите сюда. Идите и мстите за свою проклятую рукопись! Идите. Я жду.

Голос ее звучал испуганно, как сдавливаемый крик. Я увидел, что она вот-вот заплачет.

– Погодите, – сказал я и направился к ней. – Не плачьте.

– Я не плачу.

– Пока нет. Но вот-вот расплачетесь.

– Да плевать.

Я был уже совсем близко от нее. Она сжимала челюсти, и ее ненакрашенное лицо выглядело бледным от напряжения. Она готовится, подумал я. К чему? Я не знал, но казалось, что она готова ко всему.

– Погодите, погодите, – начал я. – Почему вы сожгли рукопись?

– Чтобы отомстить Калисто.

– Вот как. Понятно.

– Я боялась, что вы придете. А теперь думаю, это прекрасно, что вы наконец пришли. Теперь мы можем покончить со всем.

Да, именно, подумал я. Именно. Мы можем со всем покончить. Я прислушался, не кипит ли внутри меня злоба, поискал суровые слова, которые мог бы сказать. Человек, едва умеющий читать, бросил мою рукопись в огонь. Там, где жгут книги, в конце концов начинают жечь людей, хотел я ей сказать. Вы хоть понимаете, что такое написать книгу? Вы как будто сожгли моего ребенка. Но как я ни искал, злости в себе я не находил. Не было никаких суровых слов, никакого гнева, не ощущалось даже никакой нехватки слов. Зато по телу начало растекаться тепло, словно то, что она сделала, не ранило меня, а странным образом неожиданно подарило покой.

– Думаю, мне пора забыть об этой рукописи, – сказал я. – Она превратилась в нечто иное. Вероятно, все идет так, как должно идти.

Я снова услышал вдалеке шум моря. И пошел к калитке. Подойдя к ограде, я обернулся и посмотрел на женщину. Она по-прежнему стояла в дверях. Мне захотелось вернуться и сказать ей что-то, но я сдержался. Закрыв за собой калитку, я направился к машине.

– Вы на машине? – крикнула женщина.

– Конечно!

– Можете отвезти меня на вокзал?

Пока мы ехали до Центрального вокзала, мы начали совсем другое путешествие, о котором я, возможно, расскажу тебе как-нибудь в другой раз. А теперь мой вопрос к тебе: могу ли я в обмен на деньги, которые я тебе дам, провести у тебя какое-то время, чтобы заново написать «Любовников-полиглотов»? Думаю, сейчас я мог бы написать совсем другую книгу. И я мог бы взять на себя решение каких-то практических вопросов. Я не настолько стар, чтобы не суметь помочь, если понадобится. Что скажешь? Напиши мне мейл. Если ты согласишься, я завтра куплю билеты.

Преданный тебе,

Макс Ламас

* * *

Закончив чтение, я сложила письмо. Моя спаленка утопала в вечернем свете, лившемся в окно. Я убрала листки в конверт. Я предвкушала, как поеду обратно в Рим, чтобы забрать из своей маленькой квартиры мебель и зеркала, как они, наконец-то, освободятся от тесноты. Я предвкушала, как комнаты дома наполнятся моими семейными вещами, как все снова вернется на свои места. Я предвкушала, как Макс Ламас и его подруга с волосами мышиного цвета будут ходить по этим комнатам, а потом гулять по полям, когда станет прохладно.

Или нет. Женщина с волосами мышиного цвета будет ходить на вечерние прогулки одна. Или со мной. Макс Ламас будет сидеть за столом в саду, и перед ним будет лежать бумага и ручка. До нас будет доноситься шелест деревьев у ручья и стрекотание кузнечиков с окрестных полей. Потом Макс возьмет в руки ручку, снимет колпачок, несколько секунд посмотрит в никуда, а потом поднесет ее к бумаге и начнет писать.

Мой взгляд упал на зеркало, в котором за покрытой патиной и пятнами поверхностью отражалась я сама, сидящая за письменным столом.

Марко Девоти, подумала я. Где он теперь живет? В Падуе? Или Болонье?

Загрузка...