ЛУЧШИЙ ДРУГ ОПАЛЬНОГО КНЯЗЯ

Закутавшись в плед, лежал, читал Юнга. Шлепал на кухню, заваривал чай через ситечко. Прихлебывал, приваливался к диванной подушке. Крутил над головой лампу: свет должен падать правильно и ровно освещать страницу.

Особенно показалось верным про религиозное подполье, выносящее вытесненные когда-то образы на поверхность. Как тридцать витязей прекрасных, они вылезают их темных глубин. Матовая луна плывет, заволакиваемая рваными тучами. Темные воды волнуются, покрываются зыбью. Черная лестница лезет с парадного входа. Стоп! Откуда это? Не из тех ли бездн? Не поленился, подошел к столу, записал. Прислушался, не будет ли чего дальше? Дежурные рифмочки заторопились наперегонки: природа, свобода, рода, порода… Не колыхнется поверхность — все тихо, гладко. Да и поздно уже. Второй час. Опять прилег.

Жаль, что свои сны он никогда не запоминал. Один только помнит и то размыто. Будто убил он кого-то и таскает его на себе, пытаясь спрятать. Наконец находит канаву, сбрасывает и зарывает руками. А когда поднимает глаза, видит, что перед ним свидетель. Выкапывает и опять тащит дальше. Значит, хочет он от чего-то отделаться и никак не удается.

Раскинулся на спине, задумался. Поверхность заколыхалась, заходила ходуном, забормотала вода что-то невероятное:

Кто же мог знать, что ударят мне с самого тыла

все мои страсти — все персы мои, все мои эфиопы!

Стал записывать, дошел до последнего слова и — плюнул. Так прямо вслух и сказал «тьфу». Да это же тот, землячок Буровина! Начитаешься графоманов, так они, как тараканы, из бессознательного твоего начинают переть, являются ночными кошмарами. Твердо решил уйти из журнала и никогда больше не читать чужих рукописей.

Буровин же, провинциальный писатель, бывший однокурсник — ввалился еще днем к нему в редакцию. Рожа красная, тулуп нараспашку. Раскинул руки, полез целоваться. Облобызал. Губы, борода — всё мокрое. А он, Чичерин, человек не то чтобы совсем брезгливый, но дистанцированный. Церемонный. Буровин же ему:

— Чича, дорогой мой человек! Сколько лет, сколько зим! Прослышал я, что ты теперь здесь, стишат тебе принес землячка моего — Кольки Трубецкого. Он из тех, из тех, князей-то, потомственный, можно сказать, ссыльный. Последыш. Так ты не в курсе? Мы у нас, в «Сибирских огнях», его дали, книжку пробиваем, а до столицы, видать, еще не докатилось.

Чичерин поморщился. От «Чичи» его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:

— Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…

— Я к прозе никакого отношения…

— Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.

Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.

— Бывай, браток!

Чичерин рухнул на стол, умышленно так, в отчаянии опустился, руками обхватил голову. Посидел минут пять. Потом двумя пальцами, самыми кончиками перелистнул несколько страниц. Вот оттуда и выпрыгнули на него эфиопы с персами. Спустились вниз по черной лестнице. С самого что ни есть парадного входа.

Странные люди, думал он, пыжатся, рифмуют, в размер вгоняют, запишут в столбик, концовочку резюмирующую прицепят и — нате! В журнал сразу. Поэт, видите ли. Гордость в чертах появляется, взор хамоватый, ухмылка. Или — наоборот. Разломают стих, начинят чужими цитатами, изнасилуют и называют это «новая волна», «постмодерн». Безвкусно, пошло. Ни мастерства, ни вдохновения…

Так шел по улице, бормотал, ноги сами привели к Марьяне. Она обрадовалась, провела в кабинет.

— У меня дети сегодня у бабки. Вино пить будешь?

— А какое у тебя вино? Я ведь что попало не пью.

Взял пузатую бутылку, поднес к глазам, вчитываясь в этикетку.

— Я не настаиваю, — сказала она. — «Алжирское».

Достала бокал, поставила возле себя. Он кашлянул:

— Пожалуй, выпью. Самое главное, — начал он объяснять, — это не быть всеядным. Проблема выбора. Уметь отказываться. Ну — не кидаться на что попало, не хватать.

— Ладно, — вздохнула она, — выпьем за разборчивых людей.

Он отхлебнул. Ждал, когда она ему сделает бутерброд. Сам же, если не предлагают, никогда ничего не брал. Марьяна это знала и уже намазывала на хлеб масло, покрывала кусочками колбасы. Тогда взял, поблагодарил, откусил.

Действительно, тихо у нее сегодня. Дети у Марьяны какие-то странные, шебутные. Орут-орут в своей комнате, потом ворвутся, где вечеряют Марьяна с Чичериным, схватят со стола что-нибудь вкусненькое, надкусят — крошки прямо на ковер сыплются. Похватают, похватают и опять убегут с безумным хохотом.

Чичерин пытался им делать замечания — они только переглядываются и хихикают. Пробовал занять их чтением — взял с полки «Алису в Стране чудес», стал читать. А они сидят и раскачиваются — туда-сюда, туда-сюда, толкаются, ногами болтают. «Раз так, — строго сказал Чичерин, — я вам больше читать не буду». И захлопнул книгу на самом интересном месте.

— Разборчивые люди — это, наверно, те, которые участвуют в разборках, — улыбнулась она. — Нет?

— Почему это, — обиделся он. — Наоборот. Они брезгуют. В разборках участвуют совсем другие. Посмотри, сколько сейчас дутых фигур.

— Надутых?

— Нет, именно дутых, дутых! Дутые политики, дутые деньги, дутые идеи. К примеру, ведь что пишут о поэте Котищенко, вот кого раздувают. Или — Садовский! Премию ему в этом году дали в Германии, уму непостижимо! Знаю я, как они эти премии дают. Сидит там один из его компании и своих пихает. А немцы — что, им все равно кому.

— Лучше бы уж тебе дали.

— Да я не о том, — вскипятился он, — премии мне их нужны, что ли? У меня и так есть свое место. Свой читатель — тонкий, понимающий, весьма далекий от окололитературных игр.

И не заметил, как допил до дна. Она налила ему еще. Села, пождав под себя ноги, скрестила на столе острые локти, положила на запястье подбородок, глянула на него пристально. Гибкая, ловкая. Точеная вся. Изделие деликатного художника. Про нее и не угадаешь, что двое детей.

К чему это ему Садовский вчера говорил на банкете — правда, вполпьяна и по совершенно другому поводу — что-то по поводу вторичной литературной формы, — «это так же неэстетично, как жить с женщиной, которая рожала чьих-то детей». Мысль сама по себе понятна — душевная гигиена и все прочее, но к данному случаю совсем не подходит. Конечно, есть бабы так бабы — словно топором рубленные, словно специально созданные для чадородья. Расползшиеся от родов — как можно сойтись с такой? А Марьяна вся узкая, невесомая, тело у нее, как у девочки. Так что вообще — какая разница! Удивительно ложное сравнение, как и все у Садовского.

— Знаешь, Гриша, — осторожно начала она, — мне кажется, у тебя нет своего имиджа. Кроме стихов, наверное, еще что-то надо.

Он опешил. Заволновался, сказал, заикаясь:

— А я и не нуждаюсь. Даже не понимаю, что это такое. И саморекламой не занимаюсь.

— Ну, образ, образ. Понимаешь, ты интеллигентный, милый, но — как бы тебе объяснить — непонятно, из какой ты оперы, что за герой.

— А я и не играю, — звенящим голосом отозвался он. — И в спектаклях не участвую. Да, я интеллигентный человек, и мои читатели — тоже интеллигенты. Они знали меня еще тогда, когда меня почти и не печатали. Они приходили на мои полуподпольные вечера, слушали стихи и задавали вопросы — не о материальных вещах, а о духовных, культурных… Это была университетская профессура, образованная молодежь, художники, переводчики…

Ему показалось, что она смотрит на него недоверчиво и даже насмешливо. Разозлился.

— Я тут одну передачу смотрел. Какой-то неизвестный поэт целый час читал свои стихи то на фоне Нью-Йорка, то где-то в Париже, то в Москве… Вот тебе и имидж. А стихи — паршивые. Теперь понимаешь?

— Не вполне.

— Так он сам купил себе эту передачу. Сам заказал: помелькать захотелось, отметиться.

Он отвернулся. Досада наморщила ему лоб.

— А у нас публика ведь какая? Увидит кого по телевизору, думает — вот, новая знаменитость, новое имя. А на стихи — плевать. Впрочем, мне все равно.

Помолчал немного. Плотная такая пауза образовалась, тягучая, выжидательная.

— Может, не надо приносить себя в жертву другим, может, надо замкнуться в «эго», сидеть самому писать, а не редактировать графоманов?

Марьяна вдруг развалила постройку из локтей и колен, села перед ним прямо, сказала:

— Так и уходи из журнала. Переселяйся ко мне. Валеркин кабинет, видишь, все равно пустует. Садись да замыкайся в «эго», пиши. А свою квартиру сдай, чтоб тебе не мучаться.

Валеркин кабинет!.. Двухтумбовый стол, покрытый зеленым сукном, бронзовый бюстик Наполеона, во всю стену — стеллажи светлого дерева с аккуратно подобранными книгами, мягкий диван песочного цвета с двумя глубокими креслами и стеклянным журнальным столиком! Тяжелые велюровые шторы, мягкий ковер во весь пол — под цвет дивана и кресел…

Беспорядочные мысли ринулись со всех сторон, остановились на какое-то мгновение перед кабинетом как вкопанные, словно не решаясь пробраться внутрь, заметались, заходили ходуном и вдруг разом ворвались, заплясали, как бесстыдные тени, заполонили пространство.

Он уже их с трудом различал — настолько они сливались одна с другой, настолько размытыми оказывались их границы.

Первая мысль, весьма приблизительно, была про новую жизнь. Сосредоточенная работа за зеленым сукном, пристальное чтение — трудное, медленное, интеллектуальное: философия, история, психология. Может быть, даже медицина: психиатрия. По вечерам иногда — люди его круга: настоящая, а не поддельная элита, глубокие разговоры, не расхищающие, а насыщающие ум. Легкий ужин с хорошим вином. Перед сном классическая музыка. Утром кофе в постель. Детям в его кабинете делать абсолютно нечего. Он работает лихорадочно, везде лежат его рукописи, листочки, мелко испещренные строчками. К ним никто не должен прикасаться, никто не должен хватать.

Вторая мысль была примерно такой: не все принимать, что тебе предлагают. Душевная гигиена. Проблема выбора. Из области теории.

Третья же — соприкасалась с практикой и была о том, что он давно уже не писал. Так давно, что чистый лист смотрит в упор тупо, глумливо и угрожающе. А чиркнешь на нем себе и ему назло две-три строчки — делается тошно и унизительно. И что? Так и сидеть часами в этом кабинете с авторучкой в руках, вымучивать? Чтобы Марьяна время от времени осведомлялась: «Ну как, удалось что-нибудь?» Как будто у него, простите, ну да, можно сказать, извините, запор…

Четвертая мысль — он, правда, сразу ее отмел, но все же она мелькнула — была о том, что это покупка. Покупатель вкладывает в него нечто и вправе рассчитывать на дивиденды. Вправе ставить свои условия, требовать, чтобы у него был имидж, чтобы он поставил себя на верную ногу, чтобы получал премии, писательские стипендии, приглашения за границу. А если нет — выходит обман, взоры недоумения, подергивание плечами: я тебе — все, а ты — вон какой неудачник.

Пятая мысль была о Марьянином материализме: как это она быстро сообразила про сдачу его квартиры!

Шестая была про то, как она сказала о ВАЛЕРКИНОМ ВСЕ РАВНО ПУСТУЮЩЕМ КАБИНЕТЕ. Что-то тут не то. А если не было бы вовсе этого кабинета, что же, выходит, она и не позвала бы его к себе, не захотела бы быть с ним?..

Седьмая пробежала легким ознобом по коже, прошелестела, ударила в нос запашком Садовского, прогнусавила про чужих детей и юркнула в щель под столом.

Восьмая возвестила, что Марьяна прежде всего очаровательная женщина и Чичерин ведь любит, нет, он же правда любит ее!

Была какая-то еще и девятая, и десятая, но их невозможно было вычленить из марева, нащупать контур. Он ответил ей рассудительно, неторопливо:

— Я человек старомодный, консервативный. Мне очень трудно так — с пылу с жару.

— Ничего себе! — удивилась она. — Ведь уже два года.

Выглядывала из-под длинной челки — румяная, молодая. Наверное, слипшиеся мысли были о том, что ей только тридцать, а ему сорок восемь. Ей хочется жить, побеждать, ему — созерцать, делать выводы.

— Прости, я никогда тебя не спрашивал. А почему ты разошлась с мужем?

— Пожалуйста, никакой тайны. Потому что он был кобель. Даже сюда ухитрялся приводить баб.

— Да? — он вдруг обрадовался. Приосанился даже как-то. Даже хихикнул. Даже написать вдруг что-нибудь захотел. Намекнул, что у него вдохновение, поспешил домой.


Юнг не мог ответить на его вопросы. Чичерин напрягал и память, и ум, но так и не понимал, что именно вытеснял из сознания, что — подавлял. Жизнь его представлялась ему комнатой, заставленной беспорядочной разнородной мебелью, которую он никак не мог ни приспособить к делу, ни расставить по местам, ни выкинуть на помойку. Или — ненасытным небом сплошь в рваных, непредсказуемо ползущих тучах. Одни бежали быстро, другие — еле ползли, пока, наконец, совсем не терялись из виду. Он не мог угадать в них ни закономерности, ни смысла. Жена, когда от него уходила, крикнула ему с порога:

— Ты душевный скопец, Чичерин, а метишь в Гамлеты!

Хлопнула дверью. Больше она не вернулась, потому что готовила эту фразу на самый финал, а два дня до этого, пока вывозила вещи, хранила молчание. И когда он спрашивал: «Люда, что — и Толстого ты увозишь с собой? И Чехова?», она, даже не поворачивая головы, продолжала складывать в коробку аккуратные томики.

Она очень хотела его уязвить, унизить, но что он сделал со всей этой сценой — подавил, вытеснил, поместил на одну из полок сознания, — он не мог ответить. Как это теперь на него влияет, какие внушает мысли, какие страхи, каких там персов плодит?

Так и уснул в недоумении. Лампа отбрасывала на лицо ровный равнодушный свет. И сон позабыл, не успев проснуться.


Утром, около одиннадцати, позвонили из Союза писателей, предложили поехать в Бельгию на праздник поэзии. Сказали принести фотографии, паспорт. Он так растерялся, что даже не успел спросить, что за праздник, что за компания. В конце концов отыскал номер телефона в справочнике, спросил. Ему объяснили: хотели пригласить Садовского и Котищенко — двух модернистов, потом решили, что поедет один модернист, один традиционалист. Так что Котищенко отменили.

— Мне это довольно странно — ехать вместо кого-то, — сказал он.

— Так вы отказываетесь?

— Я хотел бы дня два подумать. Так сколько фотографий вы там сказали?

Позвонила Марьяна, закричала, перекрывая телефонные помехи:

— Сегодня вечером мне отдадут детей, а днем я свободна. Хочешь, заеду к тебе, кофе вместе попьем?

— Меня тут в Бельгию приглашают. Стихи читать. Я отнекивался, но они настаивают. Так что у меня сегодня будет весь день суета: фотографии, паспорт…

Пошел в мгновенную фотографию. Застыл перед объективом. Так, ни о чем конкретно не думал — просто о жизни. Потом на эскалаторе достал снимки из черного пакета, вгляделся украдкой в собственные черты. Действительно, вялое что-то есть в лице. Недовылепленное, недопеченное. Во взгляде — неопределенность, у рта — настороженность. Все это проклятое: быть или не быть? Конечно, не красавец. Не герой-любовник. Не монстр.

Но лицо — вполне милое, интеллигентное. За такое — не стыдно. Он готов отвечать… Ну, хорошо, а у Ходасевича — что, был, скажете, имидж? Неприятный человек, глазки маленькие, лицо невыразительное, брюзгливое какое-то выражение. Или Мандельштам. Разве по лицу скажешь, что поэт? Простите, но ведь скажешь по виду, что это еврей какой-нибудь из местечка, ей-богу!

Как она его все-таки зацепила этим своим имиджем! Шел по улице, волновался, руками размахивал. Что она, собственно, имела в виду? Жест он, что ли, должен себе придумать какой-то особенный? Повадку, осанку, что ли, какую-то отработать? На котурны себя взгромоздить, сыграть себя самого, как актеры играют поэтов?

Он сейчас как раз в Бельгию поедет, он там попробует. Сосредоточится, нащупает, как себя вести там. Можно — немного развязно, непосредственно, с милой наивностью, с чудачеством: человек не от мира сего, непрактичный, рассеянный. Можно — сдержанно, холодновато, отстраненно. Личность, не сливающаяся со средой. Смотря чего от него там ожидают. С другой стороны, если его пригласили как традиционалиста, то он может вести себя обычно, без позы. Это Садовский пусть придумывает, чем ему там всех поразить, что выкинуть.

Успокоился, развеселился даже. Прошел несколько шагов, завернул за угол — опять тучи сгустились. Нет, Марьяна на самом деле нечто нащупала: что-то в нем не то. Он сам собой недоволен. В движениях — неловкость, красноречие — в упадке: запинается. Фразы иногда не договаривает. Стихи читает скороговоркой, комкает. Скажем, не полный пентюх, но мямля. Нет блеска, парадоксальности. Такой хорошей мужественной жесткости, определенности.

Марьяна все-таки умная женщина. И со вкусом. Кстати, совсем неплохая художница. Очень даже интересные, неожиданные придумывает костюмы. Фантазия у нее в порядке. Но не может же он ей сказать: «Марьяна, завтра я переезжаю к тебе». Нет, конечно, так он ей никогда не скажет. А вот «выходи за меня замуж» было бы нормально, если бы не вчерашнее. Ведь она же не сказала: «Давай поженимся» или «давай будем жить вместе». Она сказала: «Переезжай в Валеркин кабинет — он все равно пустует». Может, она и не имела в виду брак. А тогда — что? Что он въедет к ней как жилец, что ли? Как сожитель? Так сама же пеняла мужу, что он даже туда баб водил!.. Дурацкая ситуация. Сейчас бы ему жениться и переехать к ней, а как об этом сказать? Значит, надо подождать пока она не предложит в другой раз. А если не предложит? Женщина самолюбивая, гордая.

Хотел даже зайти к ней, прощупать почву, поразведать — что она там думает, какое у нее настроение. Потом вспомнил, что ей сегодня привезут детей. Может быть, уже привезли. А жаль. Неизвестность, как известно, хуже всего. Очень важно сейчас узнать, как она его встретит, какими словами. С ней вообще иногда очень интересно. Она художник по костюмам, и у нее своеобразный такой взгляд на мир. Она ему как-то раз сказала:

— Когда мне хочется узнать человека, я его мысленно переодеваю.

— Это как? — удивился он.

— Одежда может его камуфлировать, а точно подобранный костюм выставит его напоказ, выявит в нем что-то характерное, типичное. С гаишника я снимаю форму и переодеваю его в футбольного болельщика, натяну на него майку с трениками, и он уже не товарищ милиционер, который вот-вот сдерет с меня штраф, а дядьвася — сосед по подъезду.

Ответственного работника хорошо вынимать из его костюма и облачать в монашеские одежды: на голову клобук, на лицо — усы с бородой. Сидит такой степенный сельский батюшка, начальственные флюиды затухают в складках рясы. Пристойное даже что-то в его лице появляется. Вот с ним-то я и разговариваю. У меня — сцена, у меня — ключ… К сожалению, лица такие у всех советские — не развернешься особенно, набор костюмов бедноват, грим приходится накладывать…

Как бы ему хотелось сейчас у нее спросить, а в какую одежду она переодевает его, Чичерина, как его гримирует? Сейчас бы прямо и узнал, да у нее дети. Неудобно как-то приходить — ни к селу ни к городу.

Доплелся до дома. Ну его, этого Юнга. Только запутает еще больше. Поэзию он давно уже не читает и не перечитывает, кроме журнальных рукописей. Поэзию в слишком больших количествах читать поэту рискованно: западают в голову чужие строчки, интонации, сядешь сам писать, а они тут как тут, лезут под руку, так и норовят в текст пробраться. Придет подходящий размер какой-нибудь, заворожит тебя, укачает, нашепчет строфу, другую, а из них вдруг этакий Мороз-воевода дозором и покажет нос.

Поэзию читать противопоказано, философию — томительно, телевизор смотреть — пошло. Русскую прозу жена с собой увезла. Сел над открытой тетрадью, поднял авторучку к щеке, задумался. Одна только строчка и вертится, загораживает путь другим. И там — про земную жизнь и сумрачный лес.

Господи, подумал с тоской, да ведь все уже написано, нового ничего не придумаешь, размусолишь только, измучаешься, пробуя прободать возведенные до тебя стены. Посидел, прислушиваясь к тиканью часов. Написал стихотворение «Стена». Восемь строчек. Позвонил Марьяне.

— Ты как, не спишь еще?

— Котищенко твоего только что смотрела по телевизору.

— Ну и как?

— Ничего, забавный.

Он промолчал.

— Отнес паспорт? Когда уезжаешь?

— А это… Я и забыл уже. А помнишь, ты мне сказала, что, если хочешь узнать человека, ты его мысленно переодеваешь?

— Ну да, я ищу для него образ. Иногда это легко сделать именно через костюм.

— В кого бы ты меня переодела?

Она засмеялась.

— Нет, я серьезно. Мне это очень важно.

— Тогда не скажу.

Он обиделся. Пробормотал ей: «Ну и смотри своего Котищенко», повесил трубку. Надо же, и не спросила хоть в шутку — ну, ты как, вещи собрал уже? Готовишься к переезду?.. Бросила его в самом неприкаянном, подвешенном состоянии. Глупо. Если ему не возобновлять разговор, получается, будто он отказался, отверг ее. А начинать — выходит, будто он напрашивается.

Нет, правда, в кого бы его можно было переодеть? Подошел к зеркалу. В белогвардейского офицера? Вряд ли. Вид у него совсем не военный. В великосветского франта? Фрак, цилиндр… Пожалуй, не то. Нет той осанистости, уверенности в себе, того лоска. А вот фрак, скажем, какого-нибудь скрипача мог бы вполне подойти. Усталый скрипач, отыгравший концерт. Уже строчка. Только что он растворялся в звуках, играл на разрыв аорты, и вот — свет погас, концерт его кончен, скрипка легла в футляр, и он возвращается с ней через весь разоренный слякотный город. Но музыка еще продолжает где-то там звучать. Сел, написал «Усталого скрипача», но застрял на последней строфе. Непонятно, к чему эта картинка. Долго всматривался в нее, вслушивался, искал подсказки слов. Темно, глухо. Перечитал «Стену». Плоско получилось. Умышленно. Заданно. Так ли он писал раньше?

Раньше слова сами сбегались неизвестно откуда и странно увязывались между собой, приводя неожиданный смысл. Затаив дыхание, чтобы не спугнуть, Чичерин шел за ними, помечая путь и оставляя рисунок, которому сам иногда дивился, не вполне веря в свою причастность к нему. В общем, это было все как-то так. Вроде того. Совсем иначе, чем побрел теперь со своею скрипкой «Усталый скрипач». Ничего не подсказывает Чичерину, куда он, зачем. Пошлость какая-то получилась. Аллегория. Тоска. Тоска…

Когда не пишется, реальность на глазах свертывается, залегает втуне, сливается с небытием. Бывшее делается небывшим. Бессловесное пространство болеет хаосом, зияет из всех углов. Рыхлой сыростью потягивает из подполья.

Твердо решил дописать «Усталого скрипача». Просто так, из принципа, чтобы — был. Чтобы, отыграв концерт, снимал фрак. Становился затурканным прохожим в толпе, покупателем в очереди, обывателем в своем углу. Завтра же Чичерин напишет его. А сейчас спать. Слушать подсказки снов. Разгадывать их язык.


Весь день просидел дома — что он, чиновник, каждый день ходить? Смотрел с отвращением на груду чужих рукописей — накопились за целый месяц: все профессионалы, члены СП. Вот он — легкий хлеб: сел, зарифмовал — и в журнал. Полистал одну папку, полистал другую. Все это было, было, было… Слова, слова, слова… Всякую охоту отбивает писать самому.

Когда звали его на это место, он думал — у меня хоть вкус есть, хоть что-нибудь хорошее буду печатать. Пришел в редакцию — тут к нему собратья по перу и поперли: по плечу хлоп-хлоп, правым глазом миг-миг, ну, старик, слава Богу, наконец хороший человек здесь сидит, настоящий поэт, тонкий ценитель. Я тебе тут подборку принес — пять лет по редакциям не ходил: противно было, а теперь, думаю, отдам своему человеку.

Чичерин делал строгое лицо, говорил о нелицеприятном отборе. «Какое может быть лицеприятие! Ты стихи, стихи почитай». Сколько же врагов он себе нажил за эти несколько лет!..

А из Союза писателей почему-то не звонили — узнать, согласен он все-таки ехать или нет. Вот, они там, наверное, все удивились, когда он сказал, что еще подумает, небось все сразу соглашаются, а он — нет. Между прочим, он сам еще не знает, стоит ли, да еще «вместо Котищенко». Этот Котищенко, между прочим, тоже ему подборку принес, похамливая, заискивая. Да ведь, честно говоря, он, Чичерин, может такое левой рукой за три минуты навалять, еще и пофигуристее у него будет — такая калямаля.

Вот он вернет ему стихи, а тот спросит: а почему? А Чичерин ответит: ниже требуемого уровня. И вместо него в Бельгию не поедет. Он поедет еще куда-нибудь, в другое место — не менее замечательное, где тоже будет поэтическая встреча. И куда пригласят именно его, Чичерина. Тогда и фотографии пригодятся — не зря он их сделал. Будут лежать уже наготове. А «Усталого скрипача» не станет дописывать. Пусть остается в черновиках: форма остыла за ночь, ушло из-под руки пространство, — дело это тонкое, искусное. Не всякий это поймет.

Сделал себе яичницу. Пока ел, поглядывал в окно. Там, на карнизе, сидел голубь и смотрел на Чичерина. Интересно, каким это голубь его видит? Чичерин вот может этого голубя описать, а как бы это сделал с Чичериным голубь? Чувствует же он что-то, что-то же понимает, может быть, даже мыслит образами. Может, Чичерин для него — это образ страха: вот откроет сейчас окно и шуганет палкой. А может, — образ надежды: высыплет ему пшена, накрошит хлеба. А может быть, — даже образ Бога. Кто знает?

Интересно бы взглянуть на мир глазами голубя. Может быть, в прежней жизни он был человеком, а Чичерин в будущем перерождении станет птицей, и они поменяются местами. Мелькнула мысль написать нечто, что называлось бы «Глазами голубя». Про то, что для разных существ наше «я» предстает в разных обличьях, в разных образах. Помешала строчка Евтушенко: «Я — разный». Забила все остальное. Стало противно.

Марьяна бы, конечно, нафантазировала сейчас за этого голубя — так бы расписала! Ей легко. А он блокирован чужими словами. Ему нужно искать лабиринт, маневрировать между скалами. Нет, она для него — идеальный вариант. Лучше бы уж она вовсе про этот кабинет не говорила! Теперь может получиться, что он на этот кабинет, простите, позарился. Какая низость! И ведь если сейчас он поедет к ней и скажет: Марьяна, будь моей женой, то ведь сам же про этот кабинет думать будет. Будет думать, что не потому женится на Марьяне, что кабинет. Будет думать, как бы она не подумала, что он женится, потому что кабинет…

Хорошего же она о нем мнения! Нет, она-то о нем как раз хорошего мнения, и думать она так, конечно, не будет, но мелькнет, мелькнет все же и эта мысль…

А если сказать: будь моей женой, но с условием, что не я к тебе перееду, а ты ко мне? Обрадовался. Вскипятил чайник. Пока он закипал, представил себе Марьяну с двумя детьми в своем убогом жилище. Одному повернуться негде, а как жена молодая да еще с потомством? Так она сразу поймет, что здесь что-то нечисто, какой-то маневр. Тут кабинет этот проклятый и всплывает.

А если сказать: Марьяна и все прочее, и твердо настоять на том, что он будет работать только у себя в квартире? Жить у нее, а работать у себя, вот здесь. Тогда кабинет отпадет сам собой. Вздохнул облегченно. Заварил чай. Пока размешивал сахар, опять встревожился: она-то сказала, что его квартиру надо сдать. Как же он тогда будет здесь работать? Может быть, она намекнула, что он мало зарабатывает? Так он — человек холостой, аскетичный. Ему на себя денег хватает. А тут — жена, дети. Живут они на широкую ногу — Марьяна вон на бензин сколько тратит. Значит, если он оставит квартиру за собой, ему придется заняться заработками. Устроиться еще на две, на три работы. Каждый день куда-то ходить, что-то там делать. Когда же самому-то писать? Жить будет у Марьяны, вкалывать с утра до ночи, своя квартира будет ему совсем не нужна, и ее можно будет сдать.

Но если ее сдавать, то зачем самому так убиваться, так гибнуть за металл? Он может себе позволить заняться собственным творчеством. Но где — квартира-то его занята! Ответ: в Валеркином кабинете. Описав круг, он ударился с размаху в закрытые двери.

А из Союза писателей все не звонили. И «Усталый скрипач» — непонятно, что там с ним. Да и аналогия, скорее всего, ложная: эти музыканты играют уже по написанному, они скорее напоминают чтецов, артистов. А он должен, напротив, забыть все и сказать так, словно это говорится впервые. Сочинить. Описать неописанное. Выразить невыразимое. Поэтому он ничего и не знает про скрипача — ложен был импульс и неверен путь.

Засел за рукописи. Чует его сердце — завтра же начнутся звонки: старик, ну как, ты прочитал? Хорошо бы сейчас уехать куда-нибудь, да хоть в эту треклятую Бельгию. Куда еще? Дома творчества почти все позакрывали, да и там еще хуже: там свои поэты по тропинкам расхаживают, столуются трижды в день на одном пятачке.

А может, все было не так, как ему представили? Может, его-то именно и пригласили — приглашение-то на его имя, а это там, в Союзе писателей, решили подсунуть им Котищенко. Сказали — зачем вам Чичерин — это вчерашний день, возьмите лучше нашего авангардиста — представителя нового поколения. А они там, в Бельгии, им по факсу ответили: этот номер у вас больше не пройдет. Мы будем принимать только тех, кого мы приглашаем сами. А если приедет этот ваш авангардист, мы его завернем прямо в аэропорту. Это в былые времена вы присылали нам поэтов по «партийным спискам», а теперь — увольте. И тем ничего больше не оставалось делать, как скрепя сердце позвонить Чичерину.

А вдруг они теперь захотят воспользоваться его нерешительностью? Его неопределенным ответом? Телеграфируют в Бельгию, что он отказывается ехать, и опять ввернут про Котищенко. А те вяло ответят: ну что ж, раз Чичерин отказывается, давайте вашего этого. Фестиваль-то надо проводить. Как он об этом не подумал!

Достал справочник, отыскал телефон. Частые гудки. Ну вот. Небось обрывают уже котищенковский телефон. Он-то ни за что не откажется поехать вместо Чичерина. Он-то не станет медлить, отнекиваться: все принесет — и паспорт и фотографии. А как быть Чичерину?

Если он согласится, значит, признается в том, что они с Котищенко взаимозаменяемы, одним миром мазаны, одного поля ягоды, из одного теста. Если откажется, там в Бельгии могут обидеться: погнушался, мол, пренебрег.

Действительно, двоящийся стал мир, двусмысленный. Приходится говорить одно, а подразумевать другое. Потому что, если будешь говорить то, что подразумеваешь, тебя вообще превратно поймут. Подумают, что ты подразумеваешь нечто третье. Ну, приедет он к Марьяне, скажет: я не могу сделать тебе предложение, потому что боюсь, как бы ты не подумала, будто я это делаю из желания жить в Валеркином кабинете. Или скажет авторам: я не хочу вас печатать, потому что я сам так могу и даже лучше, но я не пишу, потому что понимаю — все уже до меня и вас было написано и нового ничего нет под солнцем. И они тогда, конечно, обозлятся, потому что народец тщеславный, вынут из его мысли лишь голую информацию о том, что он ничего не пишет, и извратят все так, словно он исписался, а им завидует.

Или позвонит он в Союз писателей, скажет: я сижу и жду, чтобы вы меня вторично пригласили в бельгийскую поездку, а сам я вам звонить не намерен, потому что это неприлично так сразу соглашаться, тем более когда это предложено в такой форме… Нет, так нельзя.

Он человек деликатный, воспитанный в лучших русских традициях. У него в роду были даже, кажется, какие-то дворяне. По материнской линии. И по отцовской. Он даже с тем, известным Чичериным, либералом, как-то родственно связан. Вроде этого Трубецкого. И предки его тоже, между прочим, пострадавшие. Ссыльные. Но он никогда не позволял себе на этом спекулировать. Аристократизм в том, чтобы его не показывать. Держаться хоть и с дистанцией, но просто. И ничего ни у кого не просить. Как в Евангелии: да-да, нет-нет.

А что ему пошло бы, так это, наверное, пасторское облачение: строгое, черное, опрятное. Именно протестантское. Православная борода уж точно не для него. Один раз отращивал — страшно вспомнить: рыжая растет, разноцветная. Пасторы, кажется, самые интеллектуальные из всего духовенства. Юнг вон тоже был протестант: взаимное уважение науки и религии, разума и веры… Хотя и не протестант он, впрочем, а вовсе даже и оккультист, язычник, а вот Трубецкой — тот наверняка православный, по старинке. Или вовсе безбожник — опростился там, опустился в этой Сибири. Ничем уже не отличается от других мужиков, разве что именем. И похваляется, что князь. Теперь это модно. Буровин — и тот под каким впечатлением: с князем на дружеской ноге, помигивает — «Ну из тех, из тех князей-то, из ссыльных». Лестное чувство причастности. Экзотика. Взял папку Трубецкого, открыл наугад.

Там среди прочих стихов было какое-то странное сочинение — как бы подробное описание процесса лепки стихотворения, всего этого мусора, сора, из которого оно растет:

Шелуха ореха, полые початки, целлофан,

оберточная бумага.

Это само по себе и был уже текст. Он на глазах обкатывался, в него прокрадывалась рифма, она становилась все четче, все фиксированнее, и, наконец, отсекалось все лишнее и оставалось голое стихотворение. «Занятно», — подумал Чичерин. Читал, перескакивая, выхватывая куски, за которые цеплялся глаз:

Облепили меня городские новости, вести, слухи —

язык ссоры на кухне, свары в подъезде,

площадные склоки,

жаргон последнего века. Я хожу и думаю —

а где закрытый акрополь?

Будем ходить вкруг да около, пока не отыщем входа.

Нас замесили на семи крутых глинах — бурой, алой,

кирпично-красной, фиолетовой, желтой,

терракотовой, темно-лиловой.

Только ударь вдохновенной рукой по кимвалу —

сразу такое, такое услышишь, такое!

Птичьи косточки, бусы, брошки, бабочки махаоны,

ресницы, сухие листья — весь этот прах и пепел,

прущий наружу, жаждущий воскресенья… Я ж умираю

над каждой такой вещицей и вспоминаю, где,

по какому поводу, когда ее обронили.

Соберите же, соберите эти обрывки, клочки, осколки:

выброшенное делается уликой.

Все, что зарыто, проходит землю насквозь,

выходя наружу.

На забитых кладбищах вырастает черный паслен,

сурепки и такие стрельчатые травянистые стебли,

которые не выкорчевать всей

отпущенной до конца жизнью.

Особенно симпатичным показалось вот это:

— Скажите, сколько стоят у вас

хлеб, молоко, смоквы?

— Они стоят того, чтобы обессиленный

человек перевел дыханье.

В конце этот текст спрессовывался в компактное, вполне традиционно написанное стихотворение с рифмовкой abab, каждый изгиб которого мог быть прокомментирован предварительным материалом. Что-то было в этом эдакое, необычное. Колорит, аромат какой-то. Ах, эти смоквы!.. Но — мертвовато. Акрополи. Махаоны. Залитературенно. Без судьбы, нерва.

Жаль, он сам не догадался такую штуку написать. Эта шелуха, сор всегда очень любопытны. У него бы получилось живее, парадоксальнее. Конспект творящей души. Когда пишешь, к тебе, как мотыльки на огонь, слетаются все впечатления, все образы твоей жизни.

Огорчился. Да ведь если даже этого «Усталого скрипача» в другую сторону, вспять раскрутить — сколько бы всего открылось! Это только так кажется, что поэт пишет лишь на листе бумаги. Он пишет постоянно, всегда. Он все фиксирует. А потом — за письменным столом — только отбирает. То, что работает на целое стихотворение. Остальное — в мусорную корзину. А ежели в ней порыться!.. Хотя, наверное, он никогда бы не посмел утруждать этим внимание читателя. Иностранцы тоже много ценного, с нашей точки зрения, выбрасывают. А наши нищие роются и вытаскивают из помойки. А потом пользуются. Он поморщился. Есть в этом что-то нечистоплотное, плебейское даже. А стихотворение без этого приема немного стоит. Так, достаточно культурное любительское творчество. Да ведь раньше всех, всех обучали этому в дворянских семьях! Чтоб барышням в альбом хоть что — хоть сонет могли написать, юбиляра в рифму поздравить, преподнести эпиграмму.

А из Союза писателей так и не позвонили.


На следующий день с паспортом и фотографиями направился в Иностранную комиссию. Крепко подумав, решил, что его личные отношения с отечественными организациями не должны давать повод для обиды бельгийским устроителям. Поборов гордыню, он ткнулся в одну дверь, ткнулся в другую… Все было заперто. Наконец в комнате в конце коридора он застал нескольких женщин.

Объяснил ситуацию, спросил, можно ли оставить документы у них. Они сказали: ни в коем случае, надо отдать тем, кто занимается оформлением, а они уехали в МИД и сегодня уже не вернутся. Он почувствовал вдруг такую сильную обиду, такое унижение, что аж в глазах защипало. Держа в руках паспорт и фотографии, он выбежал на улицу и хотел было даже разорвать в клочки никчемные карточки, словно они служили уликами против него там, в небесном отделе расследования: суетился, фотографировался, приперся, высунув язык, принес!.. А они уже без него все решили. В МИД уехали. Получилось, что он своей нерешительностью только подыграл им да еще и унизил себя тем, что самолично, без повторного звонка царапался в их закрытые двери.

А ведь, как назло, так хочется в Бельгию! Он никогда там не был, там, говорят, изумительные музеи живописи, великолепная архитектура, парки! На праздник поэзии съедутся поэты из всех стран. Можно было бы познакомиться с интеллектуалами из Франции, Англии. Если бы он произвел на них впечатление, они могли бы пригласить его в следующий раз в свои страны. И вообще — он привез бы Марьяне подвенечное платье и так бы решил запутанную проблему. Без объяснений. Одним жестом. А теперь и эта единственная возможность упущена.

Хотел было зайти в Дом литераторов выпить кофе, но увидел, что на ступеньках стоят два знакомых поэта, и рукописи обоих, как нарочно, им еще не прочитаны. Поэтому он резко повернулся, чтобы не быть замеченным, перебежал через дорогу и отправился домой, потому что он был не обязан приходить в журнал каждый божий день.


Назавтра ему позвонили с телевидения. Попросили сделать о нем сюжет. Он спросил замирающим недовольным голосом: что еще за сюжет?

— Вы нам расскажете о себе, поделитесь размышлениями о времени, о стране, о культуре. Почитаете стихи. Мы хотим вас снять в интерьере и в пейзаже — в рабочем кабинете и где-нибудь в садике, на фоне какой-нибудь старой церкви.

— Нет, нет, — звенящим голосом отозвался он. — Это не в моих правилах. Я не занимаюсь саморекламой.

— Помилуйте, какая реклама! Маленький сюжет о вашей поэзии.

Тогда согласился, обдумывая, не слишком ли получилось поспешно. Бросил трубку, заметался. Стихов своих наизусть не помнит — значит, надо учить. Читать их не умеет. Надо порепетировать. В рабочем кабинете, который у него и гостиная, и спальня, у него так все убого и малоинтеллигентно, что и это проблема. Не Марьяну же просить, не в Валеркином же кабинете! А может, пусть они видят, в каком поругании проживает поэт, будто в вечной эмиграции. Внутренней. Вот.

Решил рассказать им о внутренней эмиграции. Об истинном и ложном. О дутых ценностях. О ложных идеалах. О моде на любую чрезмерность — от кривляния до княжеского титула. О пошлости, которая разрушает культуру. Надо же, нашли его все-таки! Откопали. Другие вон покупают киносъемки, а его упрашивают, настаивают…

Только вот что надеть? Скромненькую серенькую водолазку? Или черную? Он вспомнил про пастора. А пиджак? Нужен, нет? В пиджаке приличнее, но и официальнее. Смотря чего они хотят. Или — свитер: спортивный стиль? А какие брюки — от костюма или вельветовые? Пожалуй, вельветовые слишком новые и модные — получится, будто он специально вырядился для съемки, слишком много значения ей придает. Может, джинсы? Пожалуй, слишком потертые. Как бы нарочитое такое пренебрежение — чересчур хиппово. Это не его…

Спросить бы Марьяну, это ведь из ее области. С другой стороны, не хочется так уж демонстрировать ей свое волнение, свою обеспокоенность передачей. Лучше пусть он, когда узнает день и час, придет к ней с вином, с цветами, скажет так небрежно, как бы невзначай: «Может, включим на минуту телевизор, такая-то программа». — «А что там?» — «Так, кое-что забавное», — неопределенно ответит он. Она включит, вскрикнет, прильнет к экрану. А он будет сидеть вполоборота, бросать беглые взгляды и потягивать хорошее вино.

Остановил выбор на черной водолазке и черных брюках. Для улицы предпочел черный плащ, несмотря на снег. Догадался, что может принять телевидение у себя в редакции. Сам справился с этим клубком.

Приехало пять человек. Два режиссера — Оля и Валерий, оператор, звукооператор, осветитель. Передвинули стол, кресло, расставили по его редакционному кабинету приборы. Покрутили, повертели Чичерина, усадили, поставили у окна. Оля сразу разобралась.

— Видишь, какой у него имидж? Интеллектуала, — сказала она Валерию. — А ты хотел его во дворике на детских карусельках снимать. Знаете, кого вы мне напоминаете? — обратилась она к Чичерину. — Боратынского. Типаж, я имею в виду. Это и попробуем подчеркнуть.

Он почувствовал приятное смущение, поплыл, поплыл… Он не мог понять при чем тут Боратынский: на уровне черт, облика — ничего общего. Абсолютно мимо. Но, видимо, она уловила какое-то существенное сходство — эту хладнокровность, внутреннюю закрытость, за которой таится ранимая чувствительная душа.

Ему было приятно участвовать в этом «подчеркивании». Он послушно передвигался по ее знаку, глядел именно туда, где она щелкала в воздухе сухими нервными пальцами: глаза, глаза! Сидел неподвижно, уставившись в одну точку, когда она приказывала: так, бессловесная пауза. Крупный план.

Когда все кончилось, Оля хлопнула в ладоши, сказала:

— Великолепно! Достойно. Содержательно. Я и не подозревала, что сейчас кто-то может еще так тонко и глубоко мыслить, писать.

Режиссер Валерий, скрестив на груди руки, мрачно кивнул. Чичерин покраснел, стал отнекиваться, скромничать: ну что вы! Она настаивала. Попросила у него книгу — почитать. Она отдаст через несколько дней.

— Это мой лучший сюжет, — призналась она на прощание. — Валера, я так тебе благодарна за твою идею.

Чичерин не без уважения окинул взором внушительную фигуру Валерия, запаянную в глухое кожаное пальто. Тот прикрыл глаза и чуть усмехнулся.

— Видно, это настоящие профессионалы, — рассказывал он вечером Марьяне.

Велюровое кресло цвета сухого песка приятно пружинило под ним, зеленое сукно стола одобрительно внимало происходящему.

— А на сколько времени получилось? — спросила Марьяна.

— Снимали в нескольких местах — и стихи, и рассуждения. Целая передача.

— Как бы не вырезали…

— Так они сказали, что это — лучший сюжет, — почему-то обиделся он.

Она махнула рукой:

— Они всем так говорят. Кому ты веришь? Это ж телевизионщики.

Он насупился. Ему показалось, что сюжет действительно удался. Марьяна, видимо, просто ревнует его, ну, к известности, к славе. И хорошо. Пусть чувствует, что он независим, он — сам по себе.

— Поработал в эти дни. Несколько стихотворений написалось. Пока сидел над ними, у меня появилась очень любопытная, даже оригинальная идея. Что, если написать такой текст, который включал бы в себя всю предварительную работу над стихотворением, все подходы к нему, все варианты? Фактически это было бы описанием процесса творчества, которое бы увенчивалось готовым стихотворением. Оно постепенно бы выходило из этой пены, как Афродита…

— Замечательно, — оживилась она. — По-моему, никто не делал этого до тебя. Действительно, очень оригинально. Обязательно напиши. Вот иди прямо сейчас домой и засаживайся за работу, а то остынешь, и уже не получится. И я тоже сейчас должна поработать. Мне завтра надо сдавать двенадцать эскизов, а у меня еще и половины нет.

Интеллигентно вытурила его. Не сказала: садись здесь, в кабинете, пиши. Сказала: отправляйся к себе. А ему сейчас совершенно не хочется работать: устал, выдохся за сегодняшний день, ни тени вдохновения. Выжали его кинокамеры, как лимон. Не рукописи же читать! Да и форма эта заманчива лишь на первый взгляд — сомнительная эта форма при ближайшем рассмотрении, любительская. Так только — для интереса покрутить ее да и отмести. Это он так, для Марьяны. Она любит творческие идеи, новые одежды, необычные костюмы. Словно без этого не может быть личности, поэта. Нравятся ей всякие петельки, пуговки, мульки.

Он чувствовал себя непонятым, одиноким. Даже голубя уже не было на карнизе. Никого не было. Ничего, кроме глухих знакомых голосов, говорящих в рифму и запертых в картонных да пластиковых папках. Во всех живет печаль и уныние. Шепоток увядания шелестит желтоватыми страницами, пробует заговорить бессловесное померкшее пространство: чур меня, чур! — пытается оживить его, как четверодневного Лазаря, но тот не встает из гроба.


Всю ночь снился Трубецкой. То они вместе плыли по спокойной прозрачной воде, а по дну ходили маленькие люди, и Чичерин так говорил: «Посмотри, какие они маленькие», а тот отвечал: «Это не они маленькие, это мы высоко». То он представал Чичерину в образе родного отца… Так или иначе сны были яркими, значительными. Проснувшись, долго еще припоминал подробности, расшифровывал. Пробовал даже записывать. Но связь видений тут же рвалась, и сами они уплывали из-под руки, делясь достоянием неописуемого.

Словно на клич явился Буровин. Опять ввалился с шумом, с восклицаниями, опять схватил, назвал «Чичей», облобызал:

— Ну, как тебе земляк мой?

— Понимаешь ли… — уклончиво начал Чичерин.

— Да что там, наш парень, сибиряк, — горячился Буровин, не слушая и перехватывая Чичерина на путях этой уклончивости. — Я ж его еще мальцом знал, когда из-под стола пешком. Судьба такая, жаль, нет его больше с нами. Только стихи остались и фотокарточка.

— Да? Его больше нет? А фотокарточка — нельзя ли посмотреть, имидж, я имею в виду? — спросил Чичерин, меняя лицо. Оно расслабилось, из глаз выглянуло что-то легкое, детское. Словно пружинки, которые стягивали его, вдруг лопнули. — Знаешь, если так, дадим Трубецкому большую подборку, — неожиданно подмигнул. — Уж получше Садовского будет!

— Я знал, старичок, что найду у тебя и понимание, и отклик. Хороший ты человек, хороший поэт, — запричитал Буровин. — Фотки вот только у меня с собой нет. Дома осталась. Висит на стенке. Лицо у него такое, ну, этот, имидж, — Буровин расставил пальцы, словно надеялся тут же вылепить его из воздуха, чтобы Чичерин сам понял. — Вот посмотришь — скажешь: поэт и все!

— Ну что ж, — согласился Чичерин, — дай мне кое-какие данные о нем. Надо будет врезку написать. Год рождения, год смерти.

— Не понял, — оторопел Буровин. — Разве что если ты фигурально так выразился: год смерти. Уехал он, понимаешь, к родственникам во Францию. Уехал и не вернулся. Так вот я, пока слух-то об этом не просочился, хочу его как нашего, как сибиряка напечатать. Он так и сказал мне: действуй, Буровин, как хочешь.

Смял Чичерина на прощание. Забулькал гортанью. Выкинул из нее свое «бывай, браток», выпрыгнул за порог.

Чичерин забарабанил пальцами по столу: ишь, попался! Снова открыл рукопись, перелистал. Выбрал небольшое стихотворение без названия. Оно начиналось:

Ткань этой жизни, посмотришь, — виссон или ситец —

скроена так, что с лица ли она иль с испода,

разве поймет приценившийся к ней очевидец?

Черная лестница лезет с парадного входа.

Захлопнул. Записал на листке бумаги: «Июньский номер, князь Николай Трубецкой, 1 стхв.». Подумал, подумал, сам назвал: «Черная лестница».


Через два дня позвонила Оля, режиссерша, сказала, что книжку прочитала, даже кое-что из нее перепечатала для себя. Передача получилась, выйдет на той неделе, пойдет по московской программе. А книжку она завезет, куда он скажет.

Назначил ей свидание в Доме литераторов. Взял в кафе кофе, тарталеток с сыром.

— Вы слишком умны, чтобы демонстрировать это в стихах, — объяснила она. — Я нашла там столько слоев, аллюзий, кодировок, что боюсь, массовому читателю это останется недоступным.

— Угощайтесь, — он придвинул к ней тарталетки. Приятная женщина, профессионал. Умница.

— Как же мы мало все-таки знаем наших поэтов, — вздохнула она. — Я не имею в виду выскочек.

— Да, — с готовностью подхватил он. — Сейчас очень много дутых фигур. Ведь кому дают премии, время на телевидении, а? Эпоха самозванцев, я вам скажу.

Она кивнула, откусывая тарталетку:

— А знаете, как было с вами? Уму непостижимо! Снимаем ведь бог весть кого, а про вас узнали совершенно случайно. У нашего Валеры, ну, режиссера, — он, правда, давно делает рекламные ролики, стал миллионером, от наших дел отошел, но тем не менее, так вот — у него есть бывшая жена, то есть они в разводе. Эта жена, оказывается, умолила его сделать передачу о вас. Серьезно. Поклонница таланта какая-то. Даже от алиментов за год обещала отказаться — лишь бы сделал. Короче — он нас уговорил. А мы еще отказывались, не хотели: кто такой, говорили. Но у нас один предполагаемый сюжет погорел, надо было что-то срочно придумывать, — она засмеялась. — Ну, мы и взяли вас. Вот как бывает.

Чичерин окаменел. Он смотрел, как Оля дожевывает тарталетку и крошки сыплются ей на кофточку. Мрачно поднялся:

— Я должен идти, простите. У меня дела.

— Извините, что побеспокоила, задержала, — засуетилась она.

— Сидите, сидите, — он махнул рукой.

Добила! Трубецкой вон по Парижу разгуливает, пока он тут его подборку пробивает, Котищенко вместо него в Бельгию едет. А Марьяна, значит, пожалела убогого неудачника, подкупила бывшего мужа режиссера Валеру, и тот заткнул им пустое место.

Какая-то женщина окликнула его в вестибюле. «Поэтесса, наверное», — подумал он и, не оглядываясь, ринулся к выходу. Не заходя домой, поехал к Марьяне. Он знал, что сейчас скажет ей нечто, и это будет звучать жестко, определенно и достойно. Надвинул кепку на лоб. Поднял воротник. Кратко так, отрывисто «ту-ту-ту» позвонил трижды.

Она распахнула дверь. Чмокнула его в щеку, прижала палец к губам, провела не кухню.

— Ну что, написал свой текст? «Рождение стихотворения», помнишь, ты говорил?

— Ты что, думаешь, это так, раз-два написать? — отозвался он. — Сложная, тонкая работа. Почти математика.

— Есть, пить будешь? У меня всего полно.

— Марьяна, — прокашлялся он, чтобы голос звучал решительнее, тверже. А то подводит его иной раз этот голос — начинает дрожать, срываться, карабкается куда-то — к непосильным верхним нотам. — Марьяна, — еще раз повторил он, отталкиваясь от знакомого имени в неизвестность. — Зачем ты поставила меня в дурацкое положение? Мной, оказывается, затыкали дырку на телевидении. Я же говорил тебе, что я человек разборчивый.

— Гриша, — улыбнулась она. — Все же получилось! Какую дырку?

— Это против моих принципов. Зачем мне это надо, чтобы потом обо мне говорили, что кто-то там покупает мне время на телевидении? Тут моя репутация…

— Знаешь, Гриша, — сказала Марьяна очень серьезно и очень тихо, — ты просил сказать, в кого бы я тебя переодела. Я, пожалуй, скажу. Я бы тебя переодела в мальчика с аккуратно подстриженной челкой, в черных длинных шортах с лямками и в белой матроске. Его привели на детский праздник, а он стоит в немой обиде на весь мир, отвернувшись к стене, и сосредоточенно ковыряет пальцем новенькие обои.

— А если он не такой, как все! — неестественно высоким голосом вскрикнул он.

— Тише, Гриша, — сказала она почти шепотом.

— Что, дети спят? — испугался он.

— Нет, дети у бабки. Валера. Целую ночь не спал, а теперь улегся в кабинете, дрыхнет…

Чичерин церемонно откланялся. Он ни о чем не стал спрашивать, не стал устраивать сцен. Просто поклонился и удалился. И дверь затворил за собой очень тихо: трик-трак.


Ему надо было срочно куда-то себя деть. Только не домой. Куда угодно. Вернулся в Дом литераторов. Заказал в ресторане графинчик водки, закуски. Судорожно выпил.

Из-за соседнего столика его окликнула какая-то дама:

— Это вы — Чичерин?

Смерил ее настороженным взглядом:

— Да, это я. А, собственно, что?

— Я вас сегодня здесь уже видела, даже бежала за вами. Но вы так быстро скрылись… Что же вы документы не несете?

— Какие документы?

— Для Бельгии, я вам звонила, помните?

— А что, разве еще состоится?

— Если с документами не будете тянуть.

— У меня с собой, — радостно сообразил он.

Полез в портфель, протянул ей паспорт, фотографии.

— Отъезд пятнадцатого, — предупредила она.

Выпил, закусил. Увидел вдалеке Садовского, махнул ему:

— Ну что, в Бельгию едем? Подсаживайтесь.

Тот подсел. Выпили вместе. Заказали еще графинчик.

— Знаете, — сказал Чичерин, — а ведь вы были абсолютно правы, когда говорили про уже использованные литературные формы. И про то, что невозможно жить с женщиной, у которой уже есть дети. Которая рожала — не от тебя.

Садовский кивнул, потом удивился:

— Да? Я это говорил? Не помню. Пьяный, что ли, был? Если я влюбляюсь, мне все равно.

— Да-да, — согласился Чичерин, — но поэтам никогда не везет. Все их… кидают. И в любви тоже.

Хотел рассказать Садовскому все-все — про себя, про Марьяну, но понял, что лучше не заводиться, не обнажаться. Не начинать. Отключить сознание. Забыть… Выпили еще.

— У меня вот друг есть, — начал Чичерин, — поэт Николай Трубецкой. Из тех, ну, из князей. Лицо у него такое породистое, одухотворенное. Сразу чувствуется — кровь. Он был здесь, что называется, потомственный каторжанин, ссыльный. В Сибири родился. Жил всю жизнь в опале. А сейчас он в Париже. Я ему такую идею подал — так никто, кажется, никогда не писал. Совершенно новая форма. Представьте, вы описываете процесс рождения стихотворения. Весь этот поток бессознательного, который выплывает наружу. По Юнгу, читали, наверное? Вся эта бездна медиумических видений, все цепи ассоциаций, образы, архетипы — все замешивается в этот текст. А потом он обкатывается у вас на глазах, выводится на уровень сознания, происходит вкусовой отбор, и появляется стихотворение. Но оно подается не само по себе, а со всей той стружкой…

— Да, и что?

— И Трубецкой написал. Прислал мне недавно. Там есть такие строчки:

— Скажите, сколько стоят у вас

хлеб, вино, смоквы?

— Они стоят того,

чтобы их отведать!

Поморщил лоб:

— Нет, это уже мой вариант. Мы с ним еще об этом поспорим. У него так:

— Они стоят того, чтобы обессиленный

человек перевел дыханье!

Садовский кивнул:

— Это он у Овидия списал.

— Как это? Неправда! — в негодовании воскликнул Чичерин. — Он — аристократ, он не может быть плагиатором.

Графинчик допили, заказали следующий.

— А может, это Гораций. Exegi monumentum! — воскликнул Садовский, опрокидывая рюмку. — Отведать — это точно Овидий, а перевести дыхание — это уж Гораций.

— Да вы просто завидуете Трубецкому, — догадался Чичерин. — Вы — Сальери.

— Я — Моцарт! — рявкнул Садовский. — Моцарт я!

— Да какой ты Моцарт, — возразил Чичерин и неожиданно добавил: — Хрен ты моржовый, вот ты кто!

Рука у него вдруг размахнулась и легонько смазала Садовского по физиономии.

Садовский набычился, вскочил, стал орать, бурно жестикулировал.

Набежало много людей. Они растащили поэтов. Садовского увели. Он вырывался, кричал:

— Я — Моцарт, запомните это все!

Чичерину же говорили что-то мурлыкающее, успокаивающее, называли Григорием Андреевичем и Гришей, усадили в такси. Кто-то даже вызвался проводить его до самой квартиры.

Пока ехали в такси, он бессвязно бормотал про своего лучшего друга — князя Трубецкого, поэта, аристократа и каторжника и повторял время от времени:

— Они стоят того, чтобы их отведать!

Потом замолкал, выкидывал в пространство безвольную артистическую руку и начинал по новой:

— Они стоят того, чтобы обессиленный

человек перевел дыханье!


1993

Загрузка...