ЛЮБОВНЫЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВА

Сказать, что Люба не любила Мраморнова, значило бы вынести поспешное суждение. А ведь она именно что твердила это себе постоянно всю дорогу, пересаживаясь с поезда на электричку, с электрички на автобус: «Я его, конечно, больше не люблю, все в прошлом, и еду я вовсе не поэтому, но мой долг как его бывшей жены, как христианки…»

Эта идея пришла к ней тотчас же, как только она, встретив на улице его сестру, узнала, что у Петра был обширный инфаркт, так что его увезли по скорой, положили в реанимацию, и он уже вторую неделю в больнице — да там же, в райцентре, где он и живет, больница там одна. «Надо ехать», — решила Люба. Но ночной бессонный голос спросил: «А зачем? У него там жена, взрослые дети, а тут ты — здрасьте вам, я ваша тетя. Подумают еще, что ты его обратно себе заполучить хочешь». «Да нет, — ответила ночному посетителю Люба. — Семью рушить я не собираюсь. Но о христианстве должна я ему хоть что-то объяснить, так? Ведь умрет нехристем, не приведи Господи. Евангелие ему привезу, а то — где он возьмет? Да и вообще — погляжу, попрощаюсь». Незримый гость хмыкнул: «Да ладно заливать! Едешь, потому что это для тебя повод увидеть его: как он, что, какой. Сама-то его любишь до сих пор».

И вот тут она и заладила: «Я его, конечно, не люблю, но…»

Всю ночь не спала, проплакала, Мраморнова вспоминала. А под утро пошла к морю, подышала воздухом, в котором всегда или надежда, или отчаяние, ничего иного как будто в нем больше и нет, и удостоверилась: все-таки в нем надежда. И противный ночной голос замолк…

Ехать, ехать, но ведь ехать-то тоже надо с умом. А то ведь, не ровен час, не узнает он ее. «Петр Дмитриевич, к вам посетительница». «Кто такая?» Начнет вглядываться, искать в глазах ли, в чертах подсказку, а то и вопросы начнет задавать наводящие… А потом, когда тайна сия останется за семью печатями, так просто и спросит: «Простите, а вы — кто?» Вот ужас-то! А ведь такое вполне даже вероятно.

А что? Три года они были вместе, а больше двадцати лет вообще не виделись. Одно дело — Люба двадцатидвухлетняя, а другое — когда ей вот-вот сорок пять бабахнет. Вот эти седые, уже жесткие волосы, знавшие лишь железные шпильки да черные аптечные резинки, эти огромные мешки под глазами — под левым железа, что ли, вспухла слезная — прямо вздутие какое-то. На скулах припухлости, как при больной печени. Эти глубокие морщины — впадины от носа к губам вниз — признак отсутствующих задних зубов. Сбоку вон — два железных зуба вставных. Ну ладно, если не очень улыбаться, то их, пожалуй, и не видно. А передние? Господи, гнилые, что ли, больные — вода у них, говорят, на взморье плохая — зубы от нее желтеют. А ведь Люба не курит, кофе не пьет, чай — и тот ни в какую, травы заваривает. Но ведь воздух у них — шикарный воздух-то, курортный, морской, а она вся — бледная какая-то, желтая, черная — не поймешь.

А фигура? Ведь и ест-то — так только: перехватит кусочек и хорошо, но сала, сала: тут складка, там складка. Господи, не выправишь всего!

Так Люба, может быть, впервые за последние двадцать с лишним лет рассматривала себя в зеркало и сокрушалась, ужасалась, даже поплакала.

Достала альбом с фотографиями юности — тут она такая, какой должна была запомниться Петру: взор ясный, чистый, блестящие черные волосы в мелких завитках у лба, уложенные в пучок. На артистку Заботкину похожа. Где теперь эта артистка? Аккуратный овал лица, нос прямой, точеный. Ну, нос, положим, и остался таким, ничего ему не сделалось. А вот фигура — стройная, подтянутая, где она?

А тут и Мраморнов рядом с ней. Симпатичный, ничего не скажешь, красивый. Глаза большие, умные. И бас. То есть, баса, конечно, на фотографии не видно, но голос она вспомнила отчетливо, лишь на лицо глянула. Вроде бы и не крупный он мужчина — поджарый, среднего роста, а такой шикарный у него бас.

А сам какой был — интеллигентный, представительный, умный, обходительный — пальто всегда подавал, если женщине, руку протягивал, если из трамвая. Понятно, что такого и уведут. Всегда найдется какая-нибудь, а Люба вечно растяпа. Ведь он ей так и говорил с нежностью: «Растяпа ты моя!»

Ну и пожалуйста: уехала она после института на два месяца на практику в Сибирь, возвращается, а он накупил всего — цветов, вина.

— Сядем, Люба, — говорит, — есть разговор.

И та-ак посмотрел. А она говорит:

— Миленький, ты-то как, соскучилась я. Всю практику о тебе протосковала!

А он говорит:

— Не надо, Люба, позабудь. Мы прожили с тобой хорошо. Честно. По-студенчески скромно. Радостно. Но, понимаешь, это не то. Ты — хороший друг, товарищ, даже слишком хороший, Люба, дорогой мой человек, но… я не чувствую, что ты — женщина. Понимаешь?

Люба совсем даже не понимала, но согласно кивала.

— Ну, вот ты приехала, и мне хочется тебя обнять, поцеловать, но… как сестренку. И рассказать что как на работе. Как товарищу. И ты все поймешь. А потом, дорогой мой человек, мне хочется встать и пойти к жене, к женщине. Пусть ничего не понимающей, глупой, вздорной, капризной… Ну, теперь поняла?

Люба вновь закивала. Она поняла только, что он говорит о ней как-то очень хорошо, с теплом, уважительно, но она все не могла это увязать с какой-то капризной женщиной. Она смотрела на него доверчиво и улыбалась.

И тогда он занервничал, встал из-за стола, заходил по комнате туда-сюда. А комната маленькая — три на четыре, ходить особенно некуда. И поэтому получилось, что он как-то вдруг заметался в этой тесноте.

— Словом, у меня есть женщина, — вдруг сурово произнес он. — Я к ней должен уйти.

— Любовница? — выговорила она стыдное слово, покраснела и засмеялась.

— Пусть так. И мы с тобой вместе больше жить не можем. Мы должны развестись. Но ты — всегда будешь моим лучшим другом, — пообещал он. — И если у меня случится несчастье, я приду к тебе, дорогой мой человек. А ты — знай, что у тебя всегда есть я.

Вот так благородно он тогда ей все сказал, во всем признался, не лгал, не скрывался, не дожидался разоблачения.

И Люба потом видела его на набережной с выбеленной перекисью блондинкой. Она была в гофрированном платье в красно-белую полоску, препоясанном золотым пояском. И Мраморнов вел ее, обняв за талию и заложив большой палец за поясок.

А Люба пришла домой и только тут до нее наконец дошел смысл происшедшего. И она плакала, плакала и сама же себя уговаривала, самой же себе поясняла: «Ну, так она ж ему в пару, в пару!»


Прежде всего надо было срочно привести себя в порядок. Пошла к соседке-парикмахерше, та ей прямо на дому подчернила седину, подстригла, укладку сделала, маникюр заодно. Маску даже на лицо — клубника со сливками. Потом надо было, конечно, хоть как-то приодеться, а то у нее один хлам, старье серо-черно-коричневое. На работу так еще куда ни шло — чем скромнее на работе, тем лучше, тем больше к ней уважения. Работа такая. Люба — главный бухгалтер по ревизиям. Крупные предприятия ревизует. Сразу видно — честно трудится. Кофточки иные у нее даже с латками на локтях.

Есть, правда, один костюмчик симпатичный — джерси на золотых пуговицах, но — какая досада — побит молью: тут дырочка, там дырочка. Не пойдет. Вспомнила — у нее отрез лежал — еще на сорокалетие подарили — ничего, миленький: васильковый такой в мелкий белый цветочек, импортный. И весело, и неброско. Побежала к приятельнице по работе, попросила помочь раскроить.

Та достала выкройки. Выбрали наконец нужный фасончик: рукавчик такой пышненький — от самого плеча как бы крылышки, воротник большой белый, почти пелерина. Впереди две завязочки. Люба вспомнила — дома у нее были кружева: от немецкой комбинации неношеной можно отпороть и воротник оторочить. Раскроили на скорую руку — время-то идет, за ночь все сшили, кружева очень даже пришлись — голубые, нежные, с белой прожилочкой. И вот пока шили с приятельницей-то, та все в свою сторону клонила:

— Ой, любишь ты его, Любка, по всему видно, всю жизнь, наверное, ждала этой встречи…

А Люба ей:

— Если б я ждала всю жизнь, разве надо было бы мне так сейчас впопыхах бестолково собираться-то? Все было бы у меня уже приготовлено, да и себя бы побольше холила, следила бы, готовилась… Нет, я его, конечно, не люблю, но…

Под утро домой побежала с новым платьем, в храм Божий зашла — свечечку поставила, записки написала и о здравии, и о путешествующих, и о начале благого дела, потом на работу отправилась, взяла отпуск за свой счет, туфли еще купила — белые, с дырочкой для большого пальца, почти босоножки, на каблучке, венгерские. И к платью они, и к плащу: плащ бежевый. Билет на вокзале купила. Гостинцев целую сумку собрала. Ну — с Богом, путешественница!

После трудовой ночи да дневной беготни в поезде ее разморило-разнежило, картины всякие прекрасные поплыли перед глазами, слова приятельницы вспомнились: «Любила ты его, Любка, всю жизнь, все двадцать с лишком лет к этой встрече готовилась, что вот приедешь ты к нему когда-нибудь, а он увидит и все поймет. Скажет: и я тебя любил, Любушка, всю жизнь. Но так сложилось. Судьба нас развела, а любовь соединила навеки».

Волны ходили в груди, сладко так качались, перекатывались, пена от них ударяла в голову, туманила мысли, хотелось улыбаться от них просто так — никому, в никуда…

Наутро приехала в областной город, купила на вокзале праздничный букет гладиолусов, пересела на электричку, в зеркальце на себя посмотрела — вроде ничего: укладка сильно налачена, держится, губы немножко подкрасила, освежила лицо. Так — с этими сладкими волнами в груди и с птичьим пением — сразу в больницу:

— Петр Дмитриевич Мраморнов где тут у вас лежит?

— А его выписали уже. Он в областном санатории. 60 километров отсюда. Да от нас рейсовый туда идет.

Сразу какой-то ветер подул ненастный. В груди стало щемить, слезы на глаза наворачиваться — а почему? Ему ж там хорошо, вон — из больницы уже выписали, дело на поправку пошло… Но солнце — померкло. Тучи набежали, дождь стал накрапывать.

Пока до автобусной станции дошла, все белые туфли испачкала, ногу натерла, подследник прямо на большом пальце, который из дырочки выглядывает, порвался. Да и волосы налаченные намокли и затопорщились. Нет уже того вида.

Пока доехала до местности, где санаторий, и вовсе всю растрясло: замутило, в висках застучало. Потом вспомнила, что она ничего не ела со вчерашнего дня, купила на остановке булку с повидлом, так повидло это подлое на плащ бежевый капнуло. Пока стирала его носовым платком, взяв букет под мышку, сломала самый роскошный цветок. Все силы злобы поднебесные, кажется, восстали на нее! Но зато — добралась! Вот они — ворота санатория «Новь». И дождь перестал.

Пошла медленно по аллее, вглядываясь в редких прогуливающихся: нет вроде среди них Петра Дмитриевича. Зашла в главный корпус, спросила женщину, сидевшую на входе… Сердце забухало, в ушах зазвенело, а уж особенно когда дверь отворяла в его комнату.

Мраморнов лежал на застеленной кровати в синем спортивном костюме и читал. Он даже и не сразу поднял глаза на Любу, хотя на ее робкий стук в дверь ответил своим баском: да-да, и она целых полминуты смотрела на него. Седой, красивый. Теперь в очках. Но они к лицу. Такое оно значительное, интеллигентное. Стройный, поджарый. Совсем не старый. Еще лучше, чем был. Наконец взглянул:

— Вы к кому?

Она сглотнула комок и постаралась улыбнуться:

— К тебе. Не узнал? Что это ты — разболелся? А я гостинцев привезла.

Она застенчиво придвинула сумку к ножке кровати.

— Ты-ы? — он даже сел. — Дорогой мой человек, как обрадовала!

Ну и поставили они цветы в трехлитровую банку, распаковали гостинцы, попили вместе чаю, поговорили по душам. Она ему про Евангелие все рассказала и подарила: на, читай.

Потом гуляли по санаторию — бывший парк князей Юсуповых. На скамеечке сидели под прудком, заросшим тиной. Расстались только перед самым ужином, когда пришла какая-то суровая женщина в белом халате и объявила, что посетителям пора покинуть территорию.

Люба и попрощалась — до завтра. Она шла как пьяная, и блаженная улыбка, казалось, была больше всего ее существа. Она не понимала, куда она идет и, спохватившись, стала спрашивать редких встречных, где здесь можно было бы ей переночевать. Наконец бледная худая женщина с печальным лицом сказала ей: «Пойдемте» и привела ее в двухэтажный барак, где жила в крошечной комнате с раковиной и двумя кроватями, которые занимали почти все жизненное пространство.

— В санаторий приехали? — спросила она, когда они сели пить чай.

Люба кивнула. Ей не хотелось говорить — ей казалось, что она может расплескать какое-то драгоценное сладкое вино, сделанное где-то там, на небесах, и переполнявшее ее до самых краев, и она чувствовала себя кувшином, которому доверили хранить этот чудесный напиток.

— К мужу? — поинтересовалась женщина.

Люба робко кивнула.

— А вот у меня муж… объелся груш. Ищи-свищи. Ушел к молодке. Ни кожи у нее, ни рожи, только возраст.

Но Люба глядела на нее, улыбаясь, словно не разделяя ее горечи.

— Им, мужикам, одно только и нужно. Ни сердце им не нужно, ни душа, ни ум, ни… Кобели! — махнула рукой женщина, все же пытаясь вовлечь Любу в разговор.

Но в глазах той сияли такой мир и блаженство, что женщина невольно и сама почувствовала прилив спокойствия.

— Укладывайся, — вздохнула она. — Бог с ними, мужиками-то. И без них жить можно. Даже иногда еще лучше без них.

А потом, поворочавшись, минут через пять прибавила:

— А все вот любим же мы их за что-то. Они такие, а мы любим…


Наутро Люба расчесала волосы, слипшиеся в мелкие колтуны и колтунчики, — они взлетели множеством мелких кудряшек, освежила свой облик белым тонким шарфиком, которым перевязала голову, и в новом васильковом платье отправилась в санаторий.

Мраморнов ее уже поджидал — сидел у входа в корпус в плетеном кресле с Евангелием в руках, время от времени поглядывая на ворота.

Увидел, пошел навстречу, пожал руку, поцеловал в лоб. Пошли бродить по парку, беседуя. Много о чем поговорили. Хороший такой разговор, значительный. Наконец он сказал:

— Знаешь, у нас обед, ты посиди у меня в комнате, а я пойду пожую и тебе принесу.

Привел ее в комнату, дал в руки книгу:

— Почитай, пока меня не будет, и не скучай, — и ушел.

Любе жалко было тратить время и душу на чтение, когда она могла надышаться всем тем, что окружало Мраморнова и имело к нему касательство. Вот — халат сине-черный махровый, чудный халат, необыкновенный такой, Петр надевает его, ходит в нем, лежит. Сюда его привез, нужная это ему вещь, а всякая нужная вещь становится похожа на своего хозяина. Вот — книга его, которую он здесь читает. И когда Люба вошла, а он ее еще не заметил, и тогда читал. Братья Вайнеры. Детектив. Хороший, наверное. Петр плохое не стал бы читать. «Место встречи изменить нельзя». Действительно, что судьбою назначено, того человеку не переиначить…

Тут дверь распахнулась, и на пороге возникла полная дама с красивым, хотя и несколько одутловатым лицом, и с белыми обесцвеченными волосами. Несмотря на голубой спортивный костюм, который обтягивал мощную фигуру, лицо ее было сильно накрашено, особенно выделялись ее лиловые с перламутром губы. И как бы Любе ни хотелось принять ее за санаторскую администраторшу, она тем не менее сразу признала в ней ту, двадцатилетней давности, блондинку с набережной, ту, с золотым пояском, а значит, нынешнюю супругу Мраморнова.

— Ой, — сказала та, — я туда попала-то? — Она вновь приоткрыла дверь и взглянула на номер. — А где Петр Дмитриевич?

— На обеде, — как-то сразу сжавшись, ответила Люба.

— На обеде он, а я ему тут целый термос домашнего бульона принесла. Курицу в фольге. Как у вас тут кормят?

Она раскрыла огромную сумку и стала выставлять на тумбочку и на стол банки, банки, термосы, бутылки, выкладывать свертки.

— Холодильник-то тут у вас есть?

Люба пожала плечами.

— А процедуры какие ему тут сделали? Я договорилась с начальством, что поживу здесь с ним. Проплатила уже, вот — платежка у меня есть. — Она порылась в сумочке и стала показывать Любе какую-то бумажку. — Все равно одна кровать у него пустует. А питание у меня вообще свое.

Меж тем на пороге возник Петр Дмитриевич:

— Зинаида, ты тут какими судьбами? В такую даль! Ну, зачем?

— Подумала, может, ты скучаешь, да и вообще — лежишь бесхозный. А я погляжу — за тобой ухаживают…

Она стрельнула глазами на Любу.

— Я ей только что платежку показывала, я ведь к тебе надолго. Буду тут с тобой вместе в санатории… Присматривать.

— А, Любовь Ивановна, вы еще здесь? — Мраморнов вдруг засуетился, даже глаза у него забегали. — Пойдемте, я вас провожу, там и договорим. А ты тут располагайся, Зина, отдыхай с дороги.

Легонько тронул Любин локоть, они вышли.

— Вот, дорогой мой человек, видишь, как все обернулось-то… Жена приехала. Не ждал ее, не звал. Как это в песне поется — «не жалею, не зову, не плачу». Думал я, еще мы с тобой здесь побродим да побеседуем. Вопросы жизненные, философские обсудим. Темы-то какие ты мне задала важные. Ух, масштабные темы! Молодчина ты! Всегда была молодцом, хоть и растяпа. Помнишь, как я тебя называл? Но Зинаида моя, ты пойми, очень ревнивая. Такую сейчас разведет разлюли малину: кто, да что, да как, да зачем… Ладно. Перед смертью, как говорится, не надышишься. Поезжай к себе. Я тебе все отпишу. Ты живешь-то где? По нашему, по старому адресу?

— По старому, — кивнула Люба.

— Ну и добре. Спасибо тебе.

Он пожал ее руку и хотел было поцеловать в голову, но вокруг было много санаторских: они отобедали и вышли подышать свежим воздухом, и он, показав на них глазами, сказал ей:

— Ну не будем рисковать, — но все же сложил губы так, как будто целует, и чмокнул воздух.

Но и от этого — неосязаемого — поцелуя Люба вспыхнула, лицо и уши у нее стали гореть и даже жечь, а ноги подкашиваться.

— Прощай, — крикнул ей вдогонку Мраморнов и скрылся.

Честно говоря, Люба не помнила, как она добралась до вокзала, и лишь когда уже села в поезд — плацкартный вагон, боковое место, духота, шум, пьяные солдатики, — только тут стала понемногу приходить в себя.

Ей было грустно, хотелось плакать, и хотя слезы уже катились по ее щекам, ей хотелось плакать еще и еще. Словно весь тот благоуханный и блаженный напиток, который она бережно носила в себе вчера, должен был пролиться слезами и течь долго, долго, заливая собою весь мир. И лишь после этого можно было бы жить дальше.

Она сидела на жесткой полке и смотрела в ночное окно. В конце концов ну что же, она ведь ехала выполнить свой христианский долг. И она его выполнила. И она любит Мраморнова уже не как жена, не как женщина, а как христианка. И он это оценил. Она поняла по его глазам. И вообще — он был так внимателен, так нежен с ней…

Может быть, он все-таки любит ее? Продолжает любить, несмотря ни на что? То есть жена сама по себе — крест жизни, а она — сама по себе — вестница неба? И вот они — он и она — такие две разлученные в этом мире души, и она почти физически чувствует эту мощную связь между ним и собой, между санаторским корпусом и своим удаляющимся от него поездом. Эта тяжелая грохочущая и разматывающаяся, но не обрывающаяся цепь…

К утру она насчитала шесть доказательств того, что это — так. Что Мраморнов все-таки любит ее. Но не смеет признаться ей в этом прямо. Ну, действительно, как это можно при живой жене, чтобы остаться порядочным?.. Итак, шесть доказательств.

Во-первых, он сказал: «Мы с тобой, Любочка, еще ого-го!» Потом посмотрел ей долго в глаза и добавил: «Мы еще с тобой повоюем!»

Во-вторых, он сказал: «Имя-то ведь у тебя какое! Любовь! Вот какое у тебя имя».

В-третьих, он сказал, когда они сели на скамеечку над прудком: «Люба, ведь здесь вот какое дело. Тошно мне, Люба! Ты у меня, что свет в окошке. Приехала через тридевять земель к старому, больному… Я ведь, Люб, и впрямь туда уже заглядывал… в пропасть-то эту. А ты — почуяла. Простила. Уму-разуму прибежала учить. Вон — в рай меня тянешь, рассказываешь про блаженство, про веру, про вечную жизнь. А мне, Любочка, все так тошно, неспокойно, тягостно. Дай хоть вспомню возле тебя время наше молодое, радостное, хорошо мы все-таки с тобой жили, всю жизнь бы так».

В-четвертых, он сказал: «С тех пор, Люба, как я тебя тогда ну… оставил, понимаешь, бросил, что уж тут смягчать, дорогой мой человек, все эти двадцать с гаком лет тяжесть такая была у меня на сердце! Так что инфаркт — это не мудрено: не выдержало оно тяжести-то. Тянуло вниз что-то. Вспоминал я тебя иногда, это конечно, но Зинаида, супруга моя, так меня в оборот взяла, все на начальственные должности двигала, на подвиги посылала. А камень на душе моей так и лежал плашмя. И вроде радуюсь, а нет настоящей радости. Вроде и благополучно все, а блага-то, счастья — и нет его».

В-пятых, он сказал: «Бога я готов был бы принять твоего. Как добро. Как правду. Как справедливость. И признаю, что камень этот был мне дан в наказание — за тебя. Ты что — так ни с кем, никогда, ничего? Ведь молодая ж была еще, привлекательная. Ну, ты, Люба, всем нам пример, всегда в это верил, — святая ты просто».

В-шестых, он сказал: «Книгу, которую ты мне принесла, — Евангелие, — пролистал внимательно. Кое во что так и вчитывался, проникал. Многое у меня вызывает критику, но в целом — очень тебе за нее благодарен. Буду теперь книгу твою читать — тебя вспоминать. А тебя вспомню — и жизнь заново проживу. Поозорничали, побазарили — пора возвращаться к мудрости предков наших. Дай, руку тебе пожму. Хорошая ты, одно слово — родная!»


А Мраморнов, проводив Любу, вернулся в комнату. Зинаида сидела за столом и ела с фольги сырники:

— Не хочешь? Свежие, пышные…

— Да куда уж… Кормят тут хорошо.

— Ну и что это твоя бывшая здесь позабыла? Через столько-то лет? Надеется на что? Постарела она, конечно, раздалась, годы никого не красят… Не сразу ее и узнала. А одевается все так же безвкусно. Как ты ее звал — халда?

— Растяпа, — ответил он.

— Это почти одно и то же. Так на что она здесь рассчитывала?

— Да ни на что, — скривился Мраморнов. — На что ей рассчитывать? Просто приехала — проведать. Книгу мне привезла божественную, религиозную — Евангелие. Говорит, хватит тебе, Петр Дмитриевич, как нехристю жить, пора уже и на христианский путь выбираться…

— Это мы-то нехристи? — взвилась Зинаида. — И куличи печем, и пасху светим… Ишь, святоша нашлась. По-прежнему ведь небось влюблена в тебя. Почву приехала прощупывать — как ты, хорошо ли в браке живешь? А замуж после тебя специально не выходила, чтобы всю жизнь потом этим глаза колоть… Ведь так?

— Есть маленько, — улыбнулся он.

— Ох, а ты уж и смотришь гоголем. Перья, смотрю, почистил. Небось, плакался ей на жизнь, говорил: сердечко у тебя, Любушка, золотое… Ну, последний раз спрашиваю, сырники будешь?

— Буду, — вздохнул Петр Дмитриевич.


Месяца через четыре, когда он уже вернулся в родной город, как-то, купив в киоске газету, Мраморнов получил на сдачу открытку: шарик такой красный, с присыпкой даже какой-то сверкающей, праздничной, рельефной, и держит его симпатичный улыбающийся олимпийский мишка. А через открытку написано: «С днем рождения!» Хорошая открытка.

Подумал — кому бы ее послать? А то дома — заваляется среди бумаг, испортится, присыпка отклеится… Вспомнил: скоро у Любы день рождения. Тогда зашел на почту поблизости и написал ей поздравление: «Здравствуй, дорогой мой человек! Поздравляю тебя с днем рождения!» И добавил: «От чистого сердца». Подумал и вывел аккуратным почерком: «Желаю тебе бодрости духа и счастья на работе и в личной жизни. И чтобы исполнялись твои желания. Вчера смотрел по телевизору фильм, в котором религия оценивалась положительно». Хотел еще написать что-нибудь шутливое, на юморе, вроде: «Держи хвост пистолетом», но тут открытка кончилась. И он написал просто: «Помню». И поставил вместо подписи буквы П. и М. Потом добавил адрес, по которому сам жил когда-то целых три года, и с сознанием, что делает что-то очень хорошее, сунул ее в почтовый ящик.

А Люба, получив от него это послание, вдруг поняла: вся ее жизнь в непрестанном душевном одиночестве, в такой нервной, суетливой, неблагодарной работе, с этими бухгалтерскими ревизиями: дебит-кредит, командировками по далеким предприятиям, с личной неухоженностью и заброшенностью в обшарпанной коммунальной халупе, — так вот, вся она была разыграна и выстроена таким образом именно ради этого заветного коротенького письмеца, которое — она была в этом уверена — несло собой седьмое доказательство любви.


2005

Загрузка...