Ровно через два года после того, как в Петрограде был взят Зимний, в затерявшемся среди раздольных украинских степей селе Сухаревка, в семье Захара Лесняка, родился сын, которого назвали Михайликом. В его памяти многое не сохранилось, но один эпизод, послуживший, видимо, началом осознанной жизни, запечатлелся. Случилось это ясным весенним утром, когда во двор к Леснякам вбежал босоногий мальчишка Олекса Ковальский, повалил Михайлика на землю, отнял у него камышовую дудочку и убежал за ворота. Такая грубая несправедливость настолько ошеломила мальчика, что он даже не заплакал и какое-то время лежал, неподвижно глядя в небо, словно спрашивая у него, как это могло случиться? И вдруг он будто прозрел, дивясь яркой синеве небосвода, звонкому пению невидимых птиц и сладостному запаху любистка и укропа.
Над Михайликом склонился большой усатый человек и встревоженным, но ласковым голосом спросил:
— Что, Олекса обидел? — И, подняв малыша на руки, успокоил: — Ничего, пройдет. И по дудочке не плачь, мы лучшую сделаем.
С той минуты Михайлик и помнит своего доброго усатого отца. Маму он и прежде знал, но она виделась ему сквозь дымку, не совсем ясно, и только в этот день, после такой встряски, он почувствовал, как она добра и нежна.
В этот день мальчик сделал для себя еще несколько открытий: во-первых, он узнал, что у него есть старший брат Василек и совсем маленькая сестра Олеся, а во-вторых, он увидел за хатой деревья, которые называют вишнями. Они сплошь белые, словно облитые молоком, и под ними, на черной земле, как капли молока, белеют нежные лепестки. И вообще — их двор оказался огромным миром, в котором Михайлика ожидало еще множество разных чудес.
В обеденную пору тучи начали застилать небо. Где-то далеко замигали молнии. Они приближались, сверкая все ярче и ярче, и вскоре прямо над двором Лесняков загрохотало так, будто земля раскололась пополам. Хлынул дождь. Когда он прошел и солнце своим горячим светом снова залило все вокруг, над землей поплыл легкий прозрачный пар.
Михайлик тем временем вышел за ворота и принялся лепить из вязкой глины шарики, которые тут же нанизывал на кончик прутика и швырял их сперва вдоль улицы, а затем и в соседние дворы. Вскоре он заметил подходившую к нему старуху. Она была вся в черном, низенькая и сгорбленная. Остановившись возле Михайлика, старуха осуждающе покачала головой и прошамкала беззубым ртом:
— Ай-ай-ай! Такой маленький, а уже озорничает. — Приглядевшись к нему пристально, слегка усмехнулась и добавила приветливее: — А ты, Михайлик, будешь счастливым.
Озорник робко спросил:
— А вы почем знаете?
— Да уж знаю, раз говорю. Издавна подмечено: если мальчик на маму похож — под счастливой звездой родился, — пояснила старуха и пошла к соседнему двору. Она, как оказалось, была их соседка, и звали ее бабкой Лукией.
Долго думал Михайлик над ее словами. Проходили дни, а слова эти будто засели в голове. В конце концов он не вытерпел и, выбрав момент, когда бабка Лукия грелась на солнышке у своей хаты, подбежал к ней:
— Бабуся, расскажите мне, каким счастливым я буду, когда вырасту?
Старуха с удивлением посмотрела на него своими выцветшими глазами и, задумавшись на миг, проговорила:
— Расскажу, почему не рассказать? — И начала расписывать будущее Михайлика: — Вырастешь крепким и работящим, будешь правдивым и чужого добра не станешь загребать. Ни одна дорога не будет тебе заказана. Пойдешь по земле легко и весело. А случится на твоей дороге вода — по воде пройдешь. А попадется пропасть глубокая — по воздуху перелетишь…
— Как голубь? — радостно переспросил Михайлик.
— Может, как голубь, а может, и сизым орлом, — ответила бабка Лукия. — Увидишь на свете много красоты дивной. И полюбит тебя девушка пригожая и ясная, как утреннее солнце, и сердцем добрая, и верности — кремневой…
Бабка гладила Михайликовы волосы, ласково заглядывала ему в глаза и так расписывала будущую его судьбу, словно песню пела:
— И будешь ты, Михайлик, ходить с кожаным портфелем, в зеленом галифе с красным кантом и в новеньких галошах…
В Сухаревке в те времена тоже начали появляться «портфельщики». Сперва чужие — представители из районного центра или из губернии, а потом и свои, сельские комбедовцы. Были среди них уже и такие, что носили черные поблескивающие галоши.
— Ты, Михайлик, — закончила старуха свой рассказ, — еще доживешь до того дня, когда и в ахтанобиле ездить будешь, в комсомол, а может, и в коллектив запишешься. Слух идет, что счастье наше — в коллективе. Но мне этого счастья не увидеть, да и не пойму я — какое оно будет.
А Михайлик уже и «ахтанобиль» видел: он недавно проехал по улице, гремя и фыркая, оставив после себя в воздухе непривычный запах бензина.
Напророчила старуха всякой всячины Михайлику, да вскоре и умерла. На похороны мама его не взяла: была зима, а у Михайлика не было ни обуви, ни порток. Вообще в ту пору сельским мальчикам первые штаники шили перед тем, как в школу идти.
Отец и мать с маленькой Олесей на руках пошли на похороны, а Михайлика закрыли одного в хате: Василь, как сказала мать, где-то «гонял» по селу. В одиночестве мальчик долго плакал, жаль ему было бабку Лукию.
Время шло, и все ощутимее давала себя знать Михайликова фантазия, разбуженная пророчеством покойной старухи. Ляжет, бывало, в постель, укроется с головой отцовским тулупом, пропахшим горьковатым потом и степным ветром, и мечтает… Часто мечтал он и летом, затаясь в кустах бузины, росшей на меже с Пастушенковым двором, в котором… Да что там говорить… Однажды, делая вид, что внимательно рассматривает полевые цветы, Михайлик тайком поглядывал во двор к Пастушенкам. Там — ни души. Сердце у него трепетало: какое-то мгновение он еще колебался — лезть или не лезть, но тут же припал к земле и пополз сперва по своему участку кустистого картофеля к меже, перемахнул через нее и оказался на чужом огороде. Прямо перед его носом покачивалась ветка паслена. У Михайлика на огороде тоже растет паслен, но разве сравнишь его с Пастушенковым! Свой — мелкий, как жостер, а этот свисает крупными ягодами боярышника. Михайлик нарвал две полные пригоршни и — назад, к кустам собачьей розы и сурепки. Лежит лицом вверх, голова — на дикой мяте, ноги — в душистом окопнике и чебреце, в густом кружеве цветов. Лакомясь спелым пасленом, Михайлик закрывает глаза, прислушивается к щебетанью птиц в поднебесье и, припомнив слова бабки Лукии о том, что придет время и он сам будет птицей летать, погружается в сладостные мечты.
Они всегда начинаются у него с «вот если бы…» «Вот если бы», — успевает подумать Михайлик и чувствует, как весь он растет, растет и становится сильным и одновременно легким, как перышко. Степной ветер приподнял его над землей и, плавно покачивая, понес в синий простор. Михайлик взмахивает руками, как крыльями, и летит все выше, к самым звездам. Летает под ними, а они мерцают, и от этого мерцания рождаются тихие нежные звуки…
Парить высоко в кебе, под звездами, — несказанное наслаждение. Михайлик не боится высоты, но ему очень хочется, чтобы в селе все увидели, что он летает. И он спускается ниже и кружит над селом. Испугавшись внезапно мелькнувшей в голове мысли, что кто-нибудь из сельских охотников не разглядит как следует и примет его за настоящую птицу, да и бабахнет по нему из дробовика, он круто сворачивает и отлетает подальше от села, до самой Куниновой балки, туда, где зеленеют высокие травы, терпко пахнет конопля, где воздух настоян на медовом аромате гречихи, белопенно цветущей на узких полосах нив.
Не дивитесь тому, что Михайлик, летевший по ночному небу среди мерцавших звезд, свернув в степь, очутился под сияющим солнцем. В мечтах все происходит мгновенно… Но ему тогда недомечталось. Подошел отец и с укором сказал:
— Так-так!.. А ты, парень, все вылеживаешься! Скоро тебе штаны шить, а ты и не подумаешь, как бы отцу-матери помочь. Никак тебя к труду не приучишь. И что из тебя будет, когда вырастешь? — После этих слов отец сдвинул брови и строго сказал: — Ну-ка, беги да собери кизяк.
На току как раз прикатывали остатки яровой пшеницы. Михайлик нехотя поплелся к току, собрал конский навоз в старое, с отломанной дужкой ведро и незаметно шмыгнул за хату.
А за хатой начинался соседский сад, где в тени вишневых деревьев прятались от палящего солнца куры. Увидев Михайлика, они всполошились и покинули свое прибежище, а он прилег в тени и начал настраиваться на мечтательный лад. Но ему уже не мечталось, потому что отцовы слова, как заноза, застряли в сердце. Ведь отец, по сути, назвал его лежебокой, а Михайлик знает, что лентяев никто не любит, лежебока, лодырь — это уже вроде бы и не человек. Нет, Михайлик никогда не станет лентяем. Да разве же он виноват, что еще ничего не умеет делать и силы у него так мало?
С горьким чувством думал об этом Михайлик и вечером, когда отец, мать и Василько лопатили зерно, а он, закутанный в рогожку, сидел у хаты. Голубое лунное сияние, едва ощутимый аромат фиалки и монотонное гудение веялки постепенно отвлекали его от мыслей, успокаивали и убаюкивали. Уже в полусне он с тревогой подумал: «А что, если бабкины слова не сбудутся и ко мне не придет счастье? Бабка говорила, что я вырасту сильным и работящим и чужого не возьму. А я уже соседский паслен воровал… Что же теперь будет?!»
Может, с этого все и началось.
Леснякам — Марии и Захару, — иначе говоря, родителям Михайлика, — хотелось получше воспитать своих детей, но времени на это не хватало — с утра до ночи были они накрепко привязаны к земле. И все же иногда выкраивали считанные минуты для воспитания. Бывало, разогнут спины, чтобы дух перевести и вытереть пот с лица, да заодно уж угостят кого-либо из своих детей подзатыльником или шлепком пониже спины, чтоб знал и помнил и не встревал в беду. Михайлика всегда удивляло, как это у них складно получается: только натворишь чего-нибудь и думаешь — никто никогда не узнает об этом, а тут тебе — бац! — они уже знают!
Бывало и так, что Михайлик только начнет замышлять что-нибудь запретное, как уже до него доносится строгое:
— Ты куда, на что целишься? Тебе опять не терпится где-нибудь нашкодить?
Отмалчивался Михайлик, лишь дивился: как отец с матерью могут его мысли читать?
Хотя у Лесняков и лесная фамилия, но они с деда-прадеда истые степняки. Михайлик, видимо, и родился влюбленным в степь. Она ведь раскинулась за селом безмерной равниной — от горизонта до горизонта. Тут и там по степи пылают островки цветов, в небе поют жаворонки, низко над землей летают разноцветные бабочки, в траве снуют смолисто-черные деловитые жуки. Шастают по степи зайцы. Это от них мать иногда приносит краюху сухого, удивительно вкусного хлеба.
Михайлику очень хочется побывать в большой степи. Взрослые то и дело говорят о ней. Если бы ему удалось поехать туда, то и он считал бы себя взрослым. Но его туда не берут. Подрастешь, говорят, поедешь.
Михайлик долго ждал этого часа. Но однажды терпение его лопнуло.
Как-то вечером, когда мать варила на плите рваные галушки, Михайлик, хотя и очень любил их, все же отпросился спать, рассчитывая пораньше проснуться и караулить в сенях, пока запрягут чалую. А там пусть хоть убьют, а с воза он не слезет — поедет с отцом в степь.
Проснулся, когда солнечный лучик пробился через оконце и заглянул в хату.
Божья матерь, освещенная красноватым светом, своим тонким пальцем строго грозила Михайлику из-за расшитого рушника. Под потолком отчаянно жужжала запутавшаяся в паутине муха. Она напомнила ему жужжание шмеля. Тут же закружились, замелькали перед его глазами степные мотыльки, и он в мгновение ока вскочил с постели, опрометью бросился в сени и застыл на пороге! Обида больно сжала его сердце: не успел. Его снова оставили дома с маленькой сестренкой Олесей.
Стоит Михайлик на пороге, смотрит на расстелившийся по всему двору спорыш. На спорыше — густая роса, и в каждой росинке играет солнце. Неумытое после сна лицо Михайлика, его руки и босые ноги овевает ранний прохладный ветерок.
Огорчение его постепенно утихает. Михайлик смотрит за огород, туда, где начинается ближняя степь: она словно убегает вдаль и в прозрачной сини сливается с небосклоном.
И снова ему становится скучно.
Но все же в тот день он добился своего. И в этом помогли ему Ванжуловы злые собаки.
Неподалеку от двора Лесняков жил Фома Ванжула, хмурый, нелюдимый человек. Михайлик всего два раза видел его. В первый раз, когда с отцом ходил в кооперативную лавку за дегтем. Невысокий, широкий в плечах, весь какой-то квадратный, с квадратным лицом и широко поставленными зеленоватыми и тоже квадратными глазами, он стоял в белой рубахе, облокотившись о новые ворота своего двора. Отец поздоровался с ним. А Фома — ни слова. Молчит, как немой. Смотрит на Лесняков и будто не видит их. Ведь он — богач… Таким запомнился Михайлику Ванжула.
У Ванжулы много собак. С десяток, а может, и больше.
Перед заходом солнца вернулся из степи Василь — он привез подсолнухи и, сбросив их у хлева, заторопился в степь. Михайлик решил, что настал самый подходящий момент, и попросил брата:
— Василь! Василечек! Возьми и меня с собой!
— Знай свое дело — присматривай за Олесей, да не забудь теленка напоить, — сурово ответил утомленный дневной работой Василь.
Михайлик бросился к возу, но брат уже взмахнул кнутом над кобылой, и та рванулась с места, воз, чуть было не зацепив угол хлева, двинулся к воротам. Олеся, стоя у хаты, заплакала, а Михайлик изо всех сил пустился вдогонку за возом. На улице бежать стало труднее — мешал толстый слой пыли, она поднималась за возом, засоряла глаза, смешивалась со слезами.
— Вернись к Олесе! — кричит Василь. — Вернись, говорю! — И погоняет чалую.
Михайлик замечает, что отстает от воза, и кричит уже на всю улицу. Тут-то и выскочили из подворотни с диким лаем Ванжуловы волкодавы. Они сразу же устремились за бегущим Михайликом, и вырвавшийся вперед пес уже приноравливался вцепиться зубами в его ногу.
— Тпру-у! — послышался неистовый крик Василя, и перед самым носом Михайлика вырос задок воза. — Давай руку, чертов пацан, скорей!..
Лишь только Михайлик оказался на возу, чалая прибавила в беге, и собаки отстали. Оглянувшись, он увидел сквозь пелену пыли бабушку Христю, державшую за руку Олесю и грозившую кулаком вслед отдалявшемуся возу. Она что-то выкрикивала вдогонку, но ничего нельзя было расслышать.
Как бы там ни было, а Михайлик едет в степь! С радостью и опаской поглядывает на брата, которому хочет сказать что-то ласковое, как-то задобрить его, потому что тот все еще продолжает сердиться.
— Утрись хоть подолом сорочки, — цедит сквозь зубы Василь. — Вымазался, как трубочист, людей пугаешь.
Михайлик готов сейчас стерпеть все грубости и обиды. Вытирает лицо рукавом и поближе подсаживается к брату.
Воз мягко катился мимо высоких подсолнухов и кукурузы. Начинавшиеся сумерки как-то, необычно быстро сгустились. Василь забеспокоился. Он, кажется, сбился с пути и теперь настороженно всматривался в степь.
— Это ты, собачник, забил мне баки, — в сердцах говорил он и все чаще кричал в сумерки: — Оте-ец! Батько-о! Где вы?!
Степь молчала.
Шелестели сухие листья кукурузы, и Михайлику начинало казаться, что кто-то неведомый подкрадывается к ним.
Становилось страшно. В воображении рисовались степные разбойники, оборванные, бородатые, взлохмаченные… Они могут и воз отнять, и чалую, а Михайлика с Василем если не зарежут, то бросят среди черной степи на растерзание волкам.
Внезапно из зарослей кукурузы и впрямь показывается какая-то фигура. Сердце у Михайлика замирает, а по спине пробегают мурашки.
— Тпру-у!
Слышится сердитый, но такой успокаивающий голос отца:
— Где тебя лихоманка носит?
Михайлика переполняет радость, и он торопится сообщить:
— Тату! И я приехал!
Босой, в полотняной рубахе, в соломенном брыле, отец подошел к сидевшему на возу Михайлику и, чиркнув его ладонью по затылку, коротко выдохнул:
— Эх, только тебя здесь и не хватало, ветрогона!
Михайлик не обиделся, не заплакал, а лишь удивился, как это отец в такой темноте попал точно по затылку. Вслед за отцом и мать подошла к возу, ее тоже не обрадовал приезд Михайлика.
— На кого Олесю оставил? — строго спросила она.
— Ее бабуся взяла.
— Ну, смотри мне, если упадет ребенок в колодезь или под телегу угодит — я ж тебя…
При этих словах она замахнулась на него рукой, но почему-то не ударила.
Большую степь Михайлику так и не привелось увидеть. Кругом стояла густая темень, сухо, неприятно шелестели листья подсолнухов, ноги путались в цепких стеблях березки, стелившейся по земле в межрядьях.
Возвращались домой поздно. Михайлик лежал на рядне, прикрывавшем еще теплые, душистые головы подсолнухов, смотрел на звезды и мечтательно улыбался. Ему и в голову не могло прийти, какая беда ждала его дома.
А случилось вот что. Михайлик с вечера приметил, что мать сбила масло, обернула его в капустный лист и в мисочке отнесла в погреб. А днем, при одном только воспоминании о масле, у Михайлика потекли слюнки, потому что масло в семье Лесняков появлялось на столе лишь по праздникам.
Мальчик долго колебался, но потом все же решился. Выждав, когда Олеся, игравшая во дворе, забежала за хату, он вошел в дом, отрезал ломоть хлеба, прихватил щепотку соли и незаметно, как ему казалось, пробрался в погреб. Едва он успел присесть на корточки над мисочкой с маслом и дрожащими руками развернуть капустный лист, как вентиляционную дыру на погребице заслонила тень. Михайлик поднял голову и встретился с Олесиными глазами, округлившимися от испуга.
— Ты что там делаешь? — тихо спросила она.
— Ничего, Олеся… Мячик сюда закатился…
— А у тебя вон в руке — хлеб… — И вскрикнула: — Ты масло воруешь? Ты во-ру-ешь! Вот я маме скажу!..
— Олеся! Я капельку, только попробовать. Не говори маме, я и тебе дам…
— Ну ладно, не скажу, — удивительно быстро согласилась сестра.
Кусок хлеба Михайлик намазал тоненьким, как паутинка, слоем масла, густо присолил и, отломив половину, протянул сестре. Он ел и приговаривал:
— Смотри же не говори маме.
— Разве я маленькая?
Теперь, блаженствуя на возу под высокими звездами, Михайлик сожалел лишь о том, что уже поздно, и Олеся, наверное, спит у бабушки, и только завтра он сможет рассказать ей, как ездил в степь.
Но, на его беду, Олеся не спала. Она и бабушка ждали их возвращения у хаты. И как только воз въехал во двор, сестра вприпрыжку подбежала к нему и радостно сообщила:
— Мама! Мамочка! А мы с Михайликом масла не воровали!
Мать мгновенно все поняла и, обернувшись к Михайлику, со словами: «Ах ты ж ворюга!» — хватила ладонью по его спине, да так, что он слетел с воза. Мать тут же, сквозь слезы, начала сыпать упреки:
— Я же его по крошке собираю на продажу. Я же берегу его да прячу, дрожу над ним. Видно, правду говорят: от своего вора не убережешь! — И закончила на самой высокой ноте: — Ну, благодари бога, лоботряс, что уже ночь, не то погуляла бы по твоей спине хворостина.
— Мамочка, не бейте его. Не бейте! Мы взяли чуть-чуть…
— Уйди из-под ног! — и на нее прикрикнула мать. — Это вы так хозяйничаете?
Михайлик тихо плакал, и от боли, и от обиды, что мать своим тумаком так нежданно скинула его с радужных небес на грешную землю.
Изредка в предвечерье детвора чуть ли не со всей улицы собиралась у чьего-либо двора, и тут юные головы начинали думать-гадать, как бы что-то новое затеять, — длинная изогнутая сельская улица хотя и была большим светом, но на ней почти не осталось необследованных и неизученных закоулков. А в душах маленьких сухаревцев постоянно жила неуемная тяга к новому, необычному, точнее, к героическому. Однако гражданская война давно отгремела, и подрастающие сухаревцы теперь видели только ее героев, завидовали им и стремились хоть в чем-нибудь походить на них.
Одним из таких героев в Сухаревке был сосед Лесняков — Сакий Пастушенко. Он в гражданскую партизанил, затем воевал в коннице Буденного, а после ранения вернулся домой и возглавил ревком. Говорили, что Сакий орлом летал по окрестным селам, выступал на митингах и так умел своим словом задеть за живое, что женщины плакали, а мужчины готовы были идти за ним в огонь и в воду. Сакий и теперь еще довольно стройный, с черными, лихо подкрученными усами, с кудрявой копной волос, не умещавшихся под шапкой, имел весьма молодцеватый вид.
Отец Михайлика, как только завидит Пастушенко на улице, не удержится, обязательно скажет:
— Идет, бесова душа, как офицер. Герой! Истинный герой!
«Бесова душа» — это у Михайликова отца излюбленное присловье, которым он выражал свое наивысшее восхищение. А злость и ненависть у него выливались в одно слово: «С-сат-тана». Он выговаривал его с отчаянным нажимом на «с» и на «т», и создавалось впечатление, будто слово не произносилось, а выстреливалось.
Поговаривали, что Пастушенко и женился не так, как все. Однажды поехал он в далекое село Водолажское по каким-то делам к тамошнему председателю ревкома. И как раз во время их разговора в помещение вошли две монашки. Одна из них — игуменья, а другая — ее помощница. Пришли заплатить налог с женского монастыря. Игуменья, красивая и чернобровая, искоса посмотрела на Сакия. Он от неожиданности даже голову втянул в плечи: в больших черных глазах игуменьи то вспыхивали, то гасли искорки.
— Сколько ей лет? — спросил Сакий, когда монашки вышли.
— Кому? Игуменье? Да она еще совсем юная, — нехотя ответил водолажский председатель. — Была человеком, как все, красавица на все Водолажское, а теперь… Тьфу, да и только. Игуменья…
Закончив свои дела в ревкоме, Пастушенко выехал за село. Остановив коня, долго всматривался в даль, туда, где темнел лесок, из-за деревьев которого виднелись серые стены женского монастыря.
Сакий дал шпоры коню и поскакал в сторону леса. Монашки проводили его в покои игуменьи, где он долго говорил с нею, покинув стены этой обители лишь в поздние сумерки.
Вскоре по Сухаревке поползли слухи, что Сакий Пастушенко зачастил в женский монастырь. Но этим слухам он положил конец, когда в один из дней вернулся из монастыря с игуменьей, объявив ее своей женой.
За два года до этого игуменья была просто красивой девушкой Наталкой Кошевой. Отец ее погиб на войне, а вскоре и мать умерла от тифа. Водолажский богатый вдовец начал настойчиво уговаривать ее выйти за него замуж. Спасаясь от брака с нелюбимым человеком, Наталка и пошла в монастырь. А когда старая игуменья, забрав монастырское золото и ценности, бежала за границу, монахиню Наталью посвятили в сан игуменьи.
Монастырская подноготная подорвала и без того шаткую Натальину веру в бога, она тяжко страдала, ища выхода из трудного своего положения. В этот момент как раз и произошла ее встреча с Сакием, которого она полюбила всем сердцем.
Ох и досталось же Пастушенко за женитьбу на игуменье! И от районного начальства, и от своих же сухаревцев. Особенно бушевали комсомольцы. Никак не могли они смириться с тем, что герой гражданской войны, первый сухаревский коммунист женился на Наталье. Пусть бы она была, на худой конец, простой монашкой, а тут — игуменья! На этом основании обвиняли Пастушенко в утрате чувства классовости, называли перерожденцем и перебежчиком, а самые горячие головы — еще и предателем революции. Сакий же твердо стоял на своем: уверял, что до конца дней своих останется верным солдатом революции, что Наталка — простая крестьянская девушка из бедной семьи, сирота, ставшая по воле случайных обстоятельств игуменьей, что не отворачиваться от нее надо было, а помочь выбраться из монастырских стен. «Я и помог, — говорил Сакий, — судите меня по законам пролетарской совести… Но учтите, что революция не отрицает любви, а как раз стоит на страже настоящей большой любви и справедливости».
Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не вмешался в это дело один умный человек из губернского города. Остался Сакий на своем посту, но долгонько еще некоторые сухаревцы относились к нему настороженно и даже с недоверием, а Наталку упорно называли игуменьей. Лишь с годами эта канитель улеглась.
Был в Сухаревке еще один герой — Панас Гудков, бывший командир партизанского отряда, низкорослый и худощавый мужчина с голубыми ласковыми глазами и льняным чубом. Он приехал в Сухаревку как уполномоченный по хлебозаготовкам от райпарткома, а позднее его избрали секретарем сельской партийной ячейки.
Говорили, что Гудков был бесстрашным воином. Его партизанский отряд вихрем налетал на деникинцев, махновцев, немецких оккупантов, петлюровцев и громил их беспощадно.
Сельская детвора любила Гудкова больше, чем Пастушенко, потому что последний заметно важничал, а после нашумевшей истории с женитьбой стал молчаливее и строже. Гудков же любил поиграть с малышами, был с ними приветлив и ласков.
Вот какие герои жили в селе.
Маленьким сухаревцам очень хотелось хоть в чем-то походить на них. Но в чем проявишь себя в мирное время?
А между тем неспокойные юные души требовали действий. И мальчуганы действовали. По вечерам они часто во главе с отчаянным Олексой Ковальским, как саранча, налетали на сады Ванжулы и Пантелея или на соседские огороды и набивали свои карманы и пазухи зелеными сливами, огурцами или морковью. На них и собак натравливали, бывало, и солью из дробовиков били, но это маленьких сорванцов не останавливало. Выйдут из «боя», соберутся где-нибудь под деревом и, перебивая друг друга, радостно считают свои трофеи, запихивая в рот кислые-прекислые сливы или недозрелые, с колючими пупырышками огурцы. И долго потом выясняют — кто из них герой, а кто — трус, кто сметлив и быстр, а кто увалень и растяпа. Нередко Олекса обзывал размазней Михайлика, который в самый неподходящий момент то в ботве запутается, то на сучке повиснет, зацепившись подолом сорочки, и тогда визжит как поросенок, принижая бойцовское достоинство всей Олексовой ватаги. И все же Михайлика не покидала надежда выйти в герои.
Более всего ему нравилось, когда разгорались «настоящие» бои между «красными» и «белыми». Тогда ребята еще азартнее носились по улицам, по огородам и оврагам, подавая сигналы пронзительным свистом и громкими выкриками. Идя в атаку, они конечно же не жалели голосовых связок. На этот шум охотно откликались собаки. Порою в самый разгар битвы мужики выбегали их хат в одном исподнем, с кольями и даже с вилами в руках, думая, видимо, что на село напала какая-то банда. Кто из ребят первый заметит их, тут же закричит: «Спасайся, кто может!» И вся ватага бросалась врассыпную.
В таких случаях бои уже не возобновлялись: угрозы и проклятия мужиков развеивали воинственный пыл, однако на другой же день сухаревские ребята с новыми силами вступали в яростные битвы — такой неудержимой была привлекательность романтики и подвигов.
А иногда и без вмешательства взрослых расстраивались их боевые ряды. Это случалось в часы, когда луну прочно застилали тучи, становилось совсем темно и вдруг где-то вблизи раздавался пронзительный крик сыча. Тогда многим становилось жутко, и ряды юных храбрецов редели, и даже самые отчаянные призывы и приказы Олексы бессильны были вселить воинственный дух в оробевшие сердца.
Но проходят дни, и, забыв о сыче, босоногие сухаревские воины снова, бросаются на поиски необычного. Они и не подозревали, что никто из них так уже и не расстанется с жаждой нового. Будут изменяться только формы, направления и масштабы поисков, но человек останется на всю жизнь неутомимым искателем.
Еще задолго до первой любви (если так можно сказать) эта самая любовь пришла к Михайлику еще тогда, когда он ходил без штанов в длинной полотняной сорочке. И любовь эту так неосмотрительно пробудил в маленьком Михайлике прославленный Панас Гудков. Он, бывало, увидит Михайлика во дворе или на улице, подойдет, ласково потреплет ладонью по его розовой щеке и, весело подмигнув, поинтересуется:
— Что-то, казак, медленно растешь. Может, тыквенной каши мало ешь?
— Всю съедаю, сколько дают, — лихо отвечал Михайлик.
— А ты проси побольше.
— И так мама сердится. На тебя, говорит, не напасешься, тыква, говорит, еще и для свиньи нужна.
— Это верно, свинью тоже чем-то кормить надо, — рассудительно произносит дядька Панас и добавляет: — Расти, парень, не медли, и так уж до свадьбы недалеко. Женим тебя на Пастушенковой Настеньке, — скажет Гудков, да и головой покачает: — Эх и свадьбу закатим — на всю губернию!
— А дядька Сакий даст своего вороного коня в приданое Насте? — деловито осведомляется Михайлик.
— Да уж он не пожалеет, — уверяет дядька Гудков.
Вот так, бывало, поговорят и разойдутся, и все шло хорошо, «жених» с «невестой» росли каждый в своем дворе, можно считать чуть ли не помолвленными, до тех пор пока «жених» не решил, что настала пора пойти к Пастушенкам на смотрины. Стряхнув пыль с сорочки (он недавно в подоле носил песок с улицы к хате), Михайлик пошел прямиком через огородные грядки к своему будущему тестю. Однако капризная Настенька не разрешила переступить межу. Она за углом своей хаты, у цветника, играла с какой-то девочкой. Увидев Михайлика, пренебрежительно скривилась и закричала:
— Не иди к нам! Кому говорю — не иди! Я не люблю тебя и никогда не выйду за тебя замуж, ты меня игуменьей дразнил. И еще ты весь тыквенной кашей заелся!..
— Ах, так, — воскликнул Михайлик, — и я не хочу на тебе жениться! — И, повернувшись, пошел прочь. Но из-за слез не заметил на грядке тыквенной ботвы, зацепился и упал. На его громкий плач из сеней выбежала мать. Михайлик, всхлипывая, поведал ей, что дело со свадьбой совсем расстроилось — Настенька не хочет быть его невестой.
Мать успокаивала:
— Не хочет, и не надо: подумаешь, красавица! Ты себе лучшую найдешь…
— Где найду-у? — плакал он еще громче. — Са-са-ми говорили, лучшей нету…
— В Сухаревке, может, и нету. Да разве только из своего села надо брать? Твой отец высватал меня в Водяном. А ты себе можешь даже из Гавриловки взять. Гавриловка — большое село, у села речка Волчья, Дубровский лес. И есть там у лесника дочка-одиночка, тоже Настей зовут. Она — настоящая лесная красавица…
— А вороной конь у лесника есть? — спросил Михайлик, успокаиваясь.
— И конь вороной, и еще пара волов есть.
— Волов не хочу, их в тачанку не запрягают.
— Да лесник своей дочери в приданое что хочешь отдаст.
Торопливо утерев рукавом слезы, Михайлик опрометью бросился через грядки и злорадно выкрикнул в Пастушенков двор:
— А я на гавриловской Насте женюсь. Ага, ага! — И, чтобы побольнее уколоть Пастушенкову капризулю, показал ей язык. Она в долгу не осталась — ответила тем же.
И начались Михайликовы мечты о Настеньке — лесной красавице. Нередко, когда у Лесняков собирались гости — бабушки Христя и Гафия, тетки и дядья, соседи, — кто-нибудь среди беседы окликнет Михайлика:
— Может, ты, парень, сказал бы, когда твоя свадьба будет, чтоб не прозевать.
— Да уж скоро, — приподнимается Михайлик на лежанке в своей длинной сорочке. — Вот как батько купят зеленую тачанку — поеду к Настеньке в Гавриловку. Лесник даст мне своего вороного коня, я его впрягу в тачанку, да и привезу лесную красавицу. Будем жить с нею в белом каменном дворце, в вишневом саду, и я накуплю полный сундук конфет.
На праздники гости иногда угощали Михайлика конфетами. Разукрашенные, ярко-цветистые обертки привлекали его, кажется, больше, чем сами конфеты. Они просто завораживали. На одной из них среди пустыни стоят высокие пальмы, а под ними, тяжело переставляя ноги, идут навьюченные поклажей верблюды, на другой — в лесу, возле синего озерка, стоят, подняв ветвистые рога, красавцы олени, на третьей — по волнистому синему морю плывет корабль под розовыми парусами… Эти картинки в Михайликовом воображении переплетались с бабушкиными сказками, составляли цветистый мир, нездешний, неведомый.
Обо всем, что ему думалось и представлялось, Михайлик рассказывал гостям, говорил, как он к лесной Настеньке (которая была очень похожа на Пастушенкову Настеньку) пробивался сквозь глухие лесные чащи, за которыми по зеленым лугам бегали огромные стада оленей, как они с Настенькой ехали на верблюдах по сыпучим пескам пустыни, плавали по морю, как в старом кургане нашли клад и всем родичам и соседям раздавали дорогие подарки.
Гости слушали, ахали и охали, смеялись. Их смех подбадривал Михайлика, и мальчик еще больше увлекался и выдумывал самые невероятные приключения для себя и для Настеньки. Бывало, так увлекался и фантазировал, что мать дернет его за сорочку и строго скажет: «Сядь и помолчи, угомонись!» А сам он, кажется, так и не смог бы остановиться.
В первый класс Михайлик пошел вместе с Пастушенковой Настенькой. Правда, в тот год для Михайлика в школе было так много новых впечатлений, что он и не очень-то замечал Настеньку. А во втором… Да, да, как раз во втором классе, весной, когда учитель Алексей Васильевич Гелех принес на урок и положил на стол стопку ученических тетрадей… А накануне ученики писали переложение рассказа «Грицева школьная наука». Учитель, высокий, слегка сутуловатый, со впалыми щеками и острыми скулами, ласково посмотрел из-под лохматых бровей на Михайлика и сказал:
— Лесняк! Милый мой Лесняк! Солнышко! Ведь ты лучше всех в классе написал переложение. Этого я не ожидал…
От такой внезапной похвалы у Михайлика даже взор затуманился. Непонятно было одно — почему учитель назвал его «солнышком»? Он же знает, что одноклассники так дразнят Михайлика за его полные розовые щеки (он уже тыквенной каши не только не ест — смотреть на нее, приевшуюся, не может, а щеки, как назло, пламенеют).
Поглядел Михайлик туда, где сидела Настенька, а она будто ждала его взгляда: улыбалась ему одними, похожими на спелые черносливы, глазами. От ее взгляда на сердце у Михайлика стало как-то тепло и неспокойно. Он смутился и отвел глаза. И развеялась, как туман, мечта Михайлика о лесной красавице: с этих пор в его душе поселилась только одна Настенька — Пастушенкова, потому что лучшей и придумать невозможно.
Дождался Михайлик большой радости: ему впервые доверили пасти на выгоне корову.
Вокруг Сухаревки километров на пятнадцать ни леса, ни даже малой речушки. Степь и степь, а в ней — ни единого деревца. Однако эта «голая» степь и даже выгон исполнены красоты и загадочности. Взор Михайлика ласкало разноцветье трав — и розовые головки высокого бурьяна-чертополоха, и желтые, на тонких стебельках, кружочки молочая, и темно-синие цветики куриной слепоты.
Здесь такие же, как Михайлик, пастушата копались в почве, извлекая из нее земляные орешки, которыми тут же лакомились. Подолгу жевали сладковатые, отдающие медом цветы куриной слепоты. После таких роскошных лакомств смотрели «кино». Делалось это так: брали тонкий стебелек повилики, сгибали колечком и — в рот. Осторожно вынимали — в колечке образовавшаяся из слюны пленка была похожа на прозрачное зеркальце. На эту пленку пускали капельку горького сока молочая, и происходило чудо — зеркальце расцвечивалось всеми цветами радуги. Цвета перемещались, менялись, и в них отображалось все окружающее: и звоночки повилики, и розовоголовый татарочник, и желтая сурепка, и синее небо с белыми облаками. Это и было кино.
В обеденную пору ребята, насобирав сухие стебли и кизяк, разжигали костер и пекли картошку. Однажды Михайлик, доставая из пепла обугленную картофелину, обжег себе пальцы. Он долго дул на них, пританцовывал от боли, но с тех пор убедился, что вкуснее печенной на костре картошки нет ничего на свете.
Солнце уже опускалось к горизонту, когда ребята затеяли игру в «гори-гори дуб», а потом — в «Панаса». Богатство новых впечатлений и дневная беготня сделали свое дело: Михайлик устал, все чаще спотыкался. Однажды, убегая от «Панаса», упал у высохшей и заросшей бурьяном криницы, и уже не было сил сразу вскочить на ноги, а помешкав, не заметил, как его окутала сладостная дремота. Кто-то из непоседливых его друзей неожиданным толчком вывел его из дремотного состояния. Раскрыв глаза, Михайлик увидел мерцающие в темном небе звезды, а в неясной дали — мигающие электрические огни железнодорожной станции. Эти огни и редкие гудки паровозов манили в неизведанные дали.
Хорошо за селом.
Но так уж Михайлику везло, что за радостью надвигалась на него беда. С самой ранней весны Олекса Ковальский обучал новоявленных пастушков курению и сплевыванию со свистом — сквозь зубы. Цигарки свертывали из газетной бумаги, вместо табака срывали со стеблей высохшие листья подсолнухов. Только в середине лета начали тайно покупать настоящий табак. Устанавливалась очередь, по которой каждый должен был купить в сельской лавке пачку табака, книжечку папиросной бумаги и коробочку спичек.
Подходила очередь Михайлика. Надо было подумать, где взять деньги. После длительных размышлений он решил украсть дома три яйца. У Лесняков куры неслись на чердаке хлева. В боковине кровли для них была проделана лазейка, к которой приставлялась лесенка. В эту дыру Михайлик благополучно пролез, взял из корзинки три яйца и — назад. Но когда уже до половины высунулся из дыры, у него замерло сердце — он не мог нащупать ногами лесенку. Неужели упала? Хлев невысок, можно бы и спрыгнуть, но ведь яйца побьются. Думая, как поступить дальше, Михайлик вдруг почувствовал, что его ноги кто-то берет и ставит себе на мягкие плечи. А затем до его ушей донесся и ласковый женский голос:
— Слазь, дитя мое, слазь, не бойся.
Это была тетка Марта. Она как раз шла с граблями через огород и решила, видимо, подшутить над Михайликом.
— Яйца достаешь? Молодец, что матери помогаешь.
Краснея до ушей, Михайлик стоял, боясь поднять на нее глаза. Тетка погладила его голову и ушла. «Не догадалась», — подумал Михайлик. Побежал к скупщику Семену, отдал яйца и — в сельский магазин.
А развязка настала вечером. Табак и спички Михайлик спрятал в хатине — так называли они вторую, «черную» комнату. Отец строил хату на две комнаты, но материала хватило лишь на оконные косяки и раму для одного окна. В другой комнате окна заделали саманом, так она и простояла «черной» более десяти лет. В ней было темно и всегда холодно, Михайлик даже боялся туда заходить.
Раньше, когда он плакал или капризничал, мать пугала его, указывая на дверь хатины:
— Не плачь, глупенький! Слышишь, за дверью зашелестело? Это, наверное, Хо! Перестань плакать, не то как схватит!..
Михайлик умолкал, забирался на печь и с опаской поглядывал на дверь: не откроется ли?
В хатине, под засеком, он и спрятал табак и спички. Но Василь случайно в кармане клетчатой сорочки брата наткнулся на книжечку папиросной бумаги, и начался допрос.
Выяснилось, что отец уже знал о визите Михайлика на чердак. Тетка Марта сказала. Вынудили его достать из тайника и табак, и спички.
— Боже мой! — ужаснулась мать и всплеснула ладонями. — Ты и в самом деле вором стал? Уж если отцу родному и матери в глаза неправду говоришь, то скоро дойдешь до того, что живых людей резать будешь!
Мама умела делать потрясающие обобщения. Так и в этот раз, после всего высказанного ею, она, видимо, сама поверила в свои выводы, в сердцах схватила веник и веником — Михайлика…
«Хорошо, — думал позднее Михайлик, — что ей под руку попал веник, а не наша дубовая скалка…»
Не от побоев было ему больно, но оттого, что и родители, и брат, и тетка Марта — все напали на него и никто не заступился.
Такая несправедливость потрясла Михайлика, и он в знак протеста отказался от ужина, долго плакал, лежа в постели, и горестно думал о том, как он, такой одинокий и несчастный, будет жить на свете. И снова — в который уже раз! — подумал, что никто не любит его, и тут же пришла страшная догадка: наверное, в этой семье он не родной ребенок, а подкидыш.
На другой день, пригнав домой корову раньше обычного (отец и Василь еще не возвратились с поля), он написал записку:
«Тато и мамо! Теперь я знаю, почему вы не любите меня. Я — не ваш сын, а подкинутая вам сирота. Больше не хочу терпеть, или умру, или убегу в дом для сирот».
Записку положил на сундук, на видном месте. Думал: если он и не подкидыш, то отец, мать и Василь, узнав, что он готов умереть или убежать из дома, пожалеют его, может, и заплачут, и станут добрее, ласковее к нему.
Михайлик еще раз перечитал написанное, и так ему стало жаль себя, что слезы брызнули из глаз. Плакал долго, пока не разболелась голова. Потом забрался на печку и заснул. А проснулся от громкого смеха. Была уже ночь, на подоконнике светился фитилек. Отец и Василь сидели у сундука, мать подавала ужин. Брат держал в руках записку Михайлика — вероятно, только что прочитал ее вслух, потому что отец перестал смеяться и нахмурил брови:
— Сейчас разбудить бы сочинителя да всыпать ему по самую завязку! Ишь какую чертовщину придумал!
— Не тронь, — вступилась мать. — Он же совсем еще дитя.
— «Дитя»! — передразнил отец. — Цигарки вон, как взрослый, смалит!
Однако никто не плакал и не жалел его. Это озадачило Михайлика. Еще день или два он подумывал о бегстве, а вскоре и вовсе забыл о своем намерении. Начался перегон коров к Водяной балке, а в этой балке был небольшой пруд, покрытый зеленой тиной, там рос высокий камыш, а чуть повыше — море цветов. Над балкой цвели подсолнухи, из-за них ветер доносил запах спелых дынь, слышалось гудение пчел над цветами, в зарослях пела камышовка. Ветви одинокой дикой груши были густо усеяны терпко-кислыми плодами… Новые степные чары заполнили душу Михайлика.
Где-то далеко за камышами, на восточной стороне Водяной балки, лежит село Водяное. Тамошняя школа утопает в саду. Люди, разговаривая, певуче растягивают слова. Бахчи они обсаживают не высоким африканским просом, как в Сухаревке, а кукурузой, и арбузы у них иного сорта: в желто-белую и темно-зеленую полоску. А сухаревские — с дымкой. В Водяном живут Михайликовы дедушка и бабушка по матери. Дедушка редко бывает у Лесняков — случится, что без копейки денег возвращается с ярмарки или со станции, куда гоняет фуры, тогда и заглянет к ним, чтобы похмелиться. Медленно переставляя толстые, как столбы, ноги, дед входит в хату и садится возле сундука. Отец Михайлика бежит к соседям попросить у них в долг бутылку самогона. Выпив несколько стопок, дедушка склоняет на грудь рыжую чубатую голову, надолго прикипает взглядом к полу. Потом, подперев щеку широкой, натруженной ладонью, заводит свою излюбленную:
Ой із-за гори, та із-за кручі,
Ой скриплять вози, йдучи…
Михайлик сосредоточенно слушает песню, и представляется ему летний день. Степь. Вот из-за кургана показывается чумацкий обоз. Скрипят мажары, позвякивают ярма, и, жуя жвачку, медленно идут утомленные длинной дорогой волы.
Поет дедушка. Мать, слегка покачиваясь, притихнет возле сына, а отец сидит у порога на скамье, печально и будто с укором поглядывает на своего тестя.
Дедушка никогда не берет Михайлика на руки, не гладит его голову и вообще почти не замечает его. А жена его, бабушка Гафия, — ласковая. Всегда приветливо встречает внуков, угощает чем-нибудь вкусным. У них, в Водяном, просторная изба, небольшой вишневый садик. Только в гостях у бабушки Михайлик вволю наедается вишен.
Как-то в конце лета мать заболела, слегла. Олеся жила у бабушки Христи Лесняковой (дед Лесняк умер еще до рождения Михайлика), отец и Василь работали в поле, а Михайлик без присмотра целыми днями гонял по улице. Мать опасалась, чтобы сын не натворил какой-либо беды, и, посоветовавшись с отцом, велела Василю отвести Михайлика в Водяное.
На следующий день братья отправились в дорогу. В степи было уже пустынно. Сколько охватывал глаз — кругом расстилалась пожня, лишь в балке еще зеленела трава да кое-где желтели островки песка, нанесенного дождевыми потоками. Предосенняя степь навевала тоскливость.
На этот раз бабушка встретила внуков не очень радостно: дедушка еще утром пошел в магазин покупать грабли и до сих пор не вернулся. Не иначе как повстречался со своими «собратьями» и загулял.
В большой избе с четырьмя окнами, которые на ночь закрывались синими ставнями, было прохладно и пахло полынью — пол притрушен травой. В переднем углу под иконами — широкий стол. Рядом с иконами, на стене, — две картины.
— Что там нарисовано? — спросил Михайлик бабушку.
Она как раз внесла миску с едой и позвала внуков к столу.
— Что на этих картинах, я тебе толком не скажу, — садясь на скамью, тихо проговорила бабушка. — Вон на той, кажись, Страшный суд нарисован, а вот здесь — идут богомольцы в Иерусалим, впереди на ослике — царь… Дедушка растолкует тебе лучше, да, видно, уже не сегодня. Эхе-хе! Пришли к нему внуки, а он…
Василь собрался домой, и бабушка пошла его провожать, а Михайлик тем временем сидел на скамье и с интересом рассматривал все, что было в избе. Изо всех уголков на него веяло стариной, обжитостью и, как ему казалось, достатком. Он долго не мог отвести глаз от стоявшего на высоких ножках черного лакированного буфета, от его верхнего поперечного карниза, изукрашенного наклеенными — с винных бутылок — ярко-красными круглыми этикетками, пламеневшими, как свежие маки на вспаханном поле. Почти с благоговением смотрел Михайлик и на широкий стол с резными ножками, застеленный голубой скатертью с бахромой, и на крепкую, вытертую до желтого блеска скамью, и на вышитых петухов, удивленно глядевших на Михайлика красными и синими глазами с полотенец, висевших над иконами, и на старинные картины Страшного суда, и на богомольцев, шедших в Иерусалим…
В избе, кроме полыни, пахло свежеиспеченным хлебом. К этим запахам примешивался пьянящий аромат спелых яблок. Он шел как будто из-под стола. Михайлик наклонился, заглянул под стол. Затем приподнял край скатерти и увидел ящик. Выдвинул его и вздрогнул от неожиданности: в ящике лежало десятка два розовобоких яблок.
«Вот богато живут!» — завистливо подумал Михайлик, быстро задвинув ящик на место, и, чтобы избежать соблазна, вышел во двор, сел на высокую завалинку.
Бабушка, чуть сгорбленная, маленькая, хлопотала по хозяйству. А Михайлик восторженно оглядывал новый для него мир. И деревья здесь казались ему выше и зеленее, чем в Сухаревке, и синева неба ярче, и слепяще белые, голосистые настоящие утки, плавающие в маленьком озерке, образовавшемся или специально сделанном возле колодца, что посреди двора…
«А у нас никогда не было уток», — с грустью думалось ему.
Бабушка пошла в избу, Михайлик опрометью бросился за ней. В комнате, вздохнув по-взрослому, он, как бы между прочим, сказал:
— А мы этим летом на спаса не святили яблоки: не за что было купить.
— Ой, дитя мое бедное! — повернулась лицом к нему бабушка. — Вот такая у тебя затурканная бабка! Я же хотела и Васильку штук пяток на дорогу дать, да вот видишь — забыла. Сейчас хоть тебе яблочко дам.
Лишь только она успела проговорить эти слова, как с улицы послышался сердитый бас:
— Гафия! Иль ты не видишь, кто идет? Почему хозяина не встречаешь, стонадцать чертей!
— Вот и дед, — тихо сказала бабушка, прижимая тонкие загорелые руки к исхудавшей груди. — Нализался, кажись, до дури…
Она бросилась не к двери, а к окну. Михайлик взобрался на скамью и через бабушкино плечо с любопытством и робостью всматривался во двор. Из-за боковой стены избы вышел дед — крепкий, с рыжей бородой и широким мясистым носом. На нем была легкая белая свитка. Черная фуражка съехала на ухо. Шел дедушка нетвердым шагом, словно кто-то невидимый толкал его то в одну, то в другую сторону. Стараясь удержать равновесие, он остановился, повел затуманенным взором по двору и громовым басом пригрозил:
— Не встречаешь? Ну… п-пожалеешь… Я т-тебе задам работу…
И направился к утиному озерку. Подойдя к нему, неуклюже замахал отяжелевшими руками:
— Гиля, гил-ля, стонадцать чертей! — и встал на колени.
— Что он надумал! — произнесла бабушка, бросившись к двери. С порога умоляюще крикнула: — Роман! Прости меня — не успела… Вот смотри, я уже вышла встречать тебя…
— Поздно, — прохрипел дед и плюхнулся боком в озерко, кряхтя и откашливаясь, повернулся там на живот, и белая свитка сразу стала грязно-черной.
Михайлик, выскочив в сени, стоял на пороге и дрожал всем телом. Из озерка выплеснулась мутная зеленоватая вода и широкими волнами докатилась до самой завалинки, наполняя двор густым болотным запахом. Дед на четвереньках выполз из озерка, которое теперь превратилось в обычную лужу, лег на спину, широко раскинув руки, громко и тяжело отфыркивался. Бабушка, закрыв лицо руками, тихо плакала. Ее худенькие узкие плечи часто вздрагивали. Потом она взяла внука за руку, подвела к перелазу и повела его в соседний двор.
— Побудешь, миленький, часок у чужих людей, пока дед угомонится.
У соседей были два мальчика, чуть постарше Михайлика. Они из стеблей подсолнуха сооружали на огороде шалаш и почти никакого внимания не обратили на Михайлика. Он молча наблюдал за ними.
Оба мальчика были русые, тоненькие, один из них был щербатым и немного шепелявил. Щербатому надоело строить шалаш, и он подошел к Михайлику:
— Ты чей? Бабки Гафии внук? — И, не ожидая ответа, предложил: — Давайте играть в «Панаса».
Предложившему завязали глаза старым платком, а Михайлик с тем, вторым, начали бегать вокруг него, дергали за сорочку, смеялись, выкрикивая: «Панас, Панас, лови ворон, а не нас!» Потом тихо ложились в начинавшую желтеть траву и, когда «Панас» приближался к ним, неслышно отползали от него.
Михайлик кашлянул, и «Панас» пошел на его голос. Попятившись, Михайлик вдруг почувствовал, что куда-то проваливается, он даже не успел крикнуть — полетел в какую-то пропасть и плюхнулся в воду. Сгоряча вскочил на ноги — вода доставала ему до пояса. Посмотрел вверх. Высоко голубело круглое отверстие, переложенное накрест двумя кольями. А здесь, внизу, было полутемно. Хотелось кричать, но даже кричать было боязно. Когда глаза немного свыклись с темнотой и стали различать окружающие предметы, первое, что он увидел, были лягушки. Они плавали у самой стены и пытались взобраться на нее. А Михайлик смертельно боялся лягушек. Одна из них, широко растопырив лапки, взлезла на стену как раз на уровне Михайликова лица. Он отступил назад, но, оглянувшись, позади себя увидел таких же лягушек. Тогда он снова ступил на середину, а вода была ледяной, и у него от холода и страха начали постукивать зубы. Лягушка, взобравшаяся выше всех, сорвалась и шлепнулась в воду. У Михайлика зашевелились на голове волосы, и он изо всех сил закричал.
Кто-то отозвался сверху, но он боялся поднять голову, ему казалось, что тогда лягушки начнут прыгать на него.
А там, наверху, события развивались весьма бурно. Перепуганные мальчики-братья побежали к бабке Гафии и известили ее, что Михайлик уже в колодце. Бабушка как раз успела переодеть деда в чистую сухую одежду. Услыхав о новой беде, она с криком выбежала из дома. Хмельной дед мгновенно протрезвился, выскочил во двор и, схватив двухведерный бачок с питьевой водою, опрокинул содержимое себе на голову. Мокрый, с ведром и веревкой в руках, он раньше всех оказался над злополучным колодцем.
— Господи, что же теперь будет? — причитала бабушка. — Ты же, Роман, пьяный. Ребенка убьешь! Хоть веревку крепко держи!
— Прочь! — воинственно сверкнул на нее глазами дед и неожиданно мягко крикнул внуку: — Не бойся, Мишко! Сейчас будешь на сухом. Прижмись к стене, чтоб ведром не задело!
— Не могу… там — жабы!
Ведро уже летело на него, и он инстинктивно посторонился.
— Становись в ведро! — командовал дед. — Да крепче держись за веревку!
Пока Михайлик лез в ведро, туда набралась вода. Так с водой дед и вытащил его.
Встав застывшими ногами на жесткую траву, Михайлик так обрадовался, что даже не обиделся на бабушку, когда она дважды шлепнула его, приговаривая: «А смотри, куда лезешь! Не встревай в беду!» — он не заплакал, а лишь довольно усмехнулся.
Дома бабушка сняла с него штанишки и сорочку, и он, обернутый в рогожку, сидел на лежанке. Бабушка разожгла огонь, поставила на плиту чугунок, грела чай с вишневыми веточками и никак не могла успокоиться: по ее щекам, по глубоким морщинам текли слезы.
Вошел дедушка. На нем были заплатанные черные портки и серый замасленный пиджак. Остановился посреди хаты — взлохмаченный, сгорбленный, будто совсем обессиленный.
— Вот так, значит, досмотрели внука, — укоризненно качнул головой. — Хвали бога, Михайлик, что колодезь не очень глубокий и воды в нем мало. Не то… твои отец с матерью прокляли б нас.
Бабушка громко запричитала:
— И родится же такое бесталанное, кто его знает, как на свете жить будет. Ведь трое там играли, так нет же, надо было как раз нашему втелющиться в колодезь. Ой, чует мое сердце — хлебнут с ним горя и батько и мать.
Напившись, горячего вишневого чая, Михайлик крепко заснул. А среди ночи проснулся. В окно светила луна, в подпечье свиристел сверчок, на скамье похрапывал дед, на печке время от времени тяжело вздыхала бабушка.
«Какая новая беда ждет меня завтра и послезавтра?» — размышлял Михайлик, свернувшись калачиком под прохудившейся рогожкой. Подложив под щеку ладонь, он всматривался в серый сумрак ночи и сокрушался, что родился таким несчастливым.
День, проведенный в Водяном, наполнил душу Михайлика необычными впечатлениями. Они навеяли гнетущую тоску и тревожные раздумья. «Зачем я родился? Вообще, для чего живут люди? Взрослые знают, но почему-то скрывают от нас, маленьких?» Чтобы разгадать тайну человеческой жизни, Михайлик как только увидит группу старших, так и присоседится к ним, пока кто-нибудь из них не заметит и не топнет на него ногою:
— Брысь! Чего уши развесил? Мал еще…
Или:
— Ая-яй! Неужто тебе не стыдно? Взрослые люди говорят, а он и свой сопливый нос сует…
Смутится, отвернется Михайлик и пойдет прочь. Ну почему они такие грубые, какие-то недоступные, эти взрослые?!
…У хаты, возле наружной двери, протяжно и жалобно замяукала кошка. Михайлик подумал: «Интересно, что чувствует кошка? Ей небось хуже, чем мне? Ей приходится живых мышей есть, а чтоб выпросить кусочек мяса или косточку, когда люди обедают, — намяукается и хвостом намашется. А люди еще, может, и не дадут, а то и ногой пнут так, что только вякнешь. А когда от боли мяукнет, еще и виноватой окажется, накричат на нее: «А, чтоб ты сдохла! Подумать только, как напугала». Нет, лучше все же быть человеком, не кошкой, даже не лошадью, потому что лошадям, беднягам, тоже достается. И работа тяжелая, и кнутом, и кулаком в ноздри тычут, а бывает, что и палку пустят гулять по спине».
Конечно, жизнь Михайлика — не мед. Ни малейшей свободы. Только устроится где-нибудь в холодке под кустом бузины, только начнет мечтать или книгу раскроет, глядь — над ним уже укоризненно качает головою мать:
— В холодке нежишься? Вставай-ка да сбегай за мешком — в сенях на скамье лежит, — да лук с грядок выбирай. А книжку в хате оставь…
— Ма! Она мне не мешает.
— Иди же, иди…
О-о! Если бы кто-нибудь знал, какая это надоедливая работа — в полдень, в жару, копаться на грядках, лук выбирать! В степи все хлеба скошены, там желтеет стерня, а на огороде под солнцем вянет и никнет к земле еще зеленая ботва, даже легонький ветерок не повеет, ничто не шелохнется, только до дурноты шуршит в руках лук. Земля так накалилась, что капли пота, падая на нее, шипят.
А на току отец с матерью, будто играючи, перетряхивают только что обмолоченную солому. Она серебристо поблескивает под солнцем, и от нее тоже будто пышет жаром.
Рядом с грядками лука высокая метелковая трава. Михайлик все чаще поглядывает на нее, там, меж стеблями, соблазнительной тенью чернеет земля, веет прохладой и славно пахнет. А что, немного поработал — можно и отдохнуть. И — шасть в траву. Распластавшись в тени, несколько мгновений Михайлик отдается дремотному состоянию, а потом ложится на живот, вынимает из-за пазухи книгу и начинает читать. Быстро забывается жара, грядки с луком, все. Он уже в ином мире, среди чужих, но почему-то таких родных ему людей.
И тут слышится голос матери:
— Снова в книжку уткнулся?
Улица, где живут Лесняки, длинная и изогнутая. Огороды северной стороны упираются в степь, а южной — в балку. На восток по балке — вербы, дальше на запад — ивняк, терн, за ними — густые камыши, окаймляющие пруд. Этот пруд в Сухаревке называют Малым. А за его гатью с мостом и дальше за камышами — широкий плес Большого пруда.
От Михайликовой хаты Большой пруд далеко, у самой толоки, а Малый — совсем рядом, надо только перейти огород дядьки Артема.
В Малом пруду много рыбы. После большого ливня, когда вода в нем поднимается и доходит до ивняка и терновника, мальчишкам иногда удается голыми руками ловить небольших карпов и карасей. Однажды Михайлик и сам видел, как Гурий, этот худощавый, цыганистый подросток, сбросив сорочку и перевязав ее рукавами, сделал из нее мешок и чуть ли не доверху набил его пойманной рыбой.
Как-то после сильного ливня Михайлик тоже побежал в балку, прихватив мешок, и, торопясь, засучив штанины повыше колен, вошел в воду. Вода оказалась холодной, и мальчик уже хотел выбраться на берег, как вдруг в примятой траве под ногами что-то затрепетало. Он мигом нагнулся и схватил карпа, который тут же стал пружинисто изгибаться, сильно бил хвостом по оголенной до локтя руке Михайлика.
— Есть! — неистово выкрикнул мальчик и оглянулся: хотелось с кем-либо поделиться радостью первой удачи.
На тропке как из-под земли вырос Гурий. Он пренебрежительно взглянул на Михайлика своими большими черными глазами, подошел к нему почти вплотную и, молча взяв карпа в руки, деловито осмотрел его. Бросив рыбину в свой мешок, нахмурил брови и строго спросил Михайлика:
— Чего стоишь?
— А что? — Михайлик сперва не понял, куда гнет Гурий.
— Меси отсюда грязь, — пояснил Гурий.
— Сам меси, — повысил голос Михайлик. — Отдай карпа!
— Отдать? — насмешливо переспросил Гурий. — Сперва скажи, что ты сегодня ел? Нет, ты говори, потому что со мной шутки плохи.
Он стоял перед Михайликом тонкий и высокий, оголенный до пояса, из-под его смуглой кожи выпирали ребра.
— Так говори, что ел.
— Ну… суп картофельный…
— И, конечно, с хлебом?
— Да уж не с мамалыгой.
— А что еще?
— Простокваши немного.
— Видишь, и простоквашу уплетал. А я дулю с маком ел. Едал такое? Нет? А я и Катеринка, моя сестра, частенько этой едой лакомимся. Тебе мало супа с простоквашей, ты еще и рыбу хочешь забрать в мешок? Нет, черта с два! Сам товарищ Пастушенко всю верхнюю часть пруда передал мне в аренду. Понял? А теперь чеши отсюда! И побыстрее!
Михайлику так хотелось дать ему оплеуху, но затевать драку с Гурием бессмысленно: он года на три, а то и на четыре старше Михайлика и вообще известный забияка. Да и стыдно стало: он, Михайлик, каждый день ест хлеб и приварок ест, а Гурий со своей Катеринкой всегда голодные ходят, и даже странно, как они до сих пор на ногах держатся. Их мама умерла от чахотки, а отца убили в позапрошлую осень. Поздней ночью отец едва приполз к своему дому, и когда сын засветил фитилек и склонился над ним, то увидел, что у отца изо рта текла кровь. Отец долго лежал на полу, как мертвый. На мгновенье раскрыл глаза и проговорил:
— Это Фома меня… Фома Ванжула. И еще с ним кто-то… Топтали меня, гады… Отбили все внутри… Скажи людям… — и умер.
Мальчик всем говорил, что отца убил Ванжула. Но доказательств не было.
Ванжула тогда озлобленно бурчал:
— Этот щенок вторым Гурием будет. Плещет языком незнамо что…
Паренек не только с виду, но и характером — вспыльчивым и норовистым — был похож на отца. Так и прилипло к нему имя отца — Гурий, все словно забыли, что звать его Олексой, а фамилия — Ковальский.
Вскоре Михайлик еще раз встретился с Гурием один на один у Малого пруда. Михайлик любил уединяться. Сядет, бывало, в тени под бузиной или пойдет за огород, на кладбище — там густые шелковистые травы, и цветы, и зелень молодых деревьев, и устоявшаяся, словно первозданная тишина. А порою он проскользнет в балку, сядет в старом вишневом саду на траве, читает или просто лежит на спине, думает обо всем на свете, слушает, как тихо на ветру шумит листвой старый берест.
Размышлять было о чем. Михайлик уже знал о необыкновенных приключениях Робинзона Крузо и «Аргонавтов Вселенной», восхищался благородным и мужественным Робином Гудом — «хозяином Шервудского леса», оплакивал трагическую судьбу Зинька из книги «Под тихими вербами». Особенно же близок был ему веселый и неугомонный Том Сойер, который, кроме всего прочего, дружил со своей одноклассницей Бекки Тэчер так же, как он, Михайлик, с Настенькой. И еще Том Сойер имел друга, бездомного Гека Финна. На ту вольную птицу немного был похож Гурий. Вот бы сдружиться Михайлику с Гурием и пуститься с ним на поиски всяческих приключений. Натолкнулись бы где-нибудь на закопанный в земле клад, и тогда Гурий и Катеринка не голодали бы.
После таких размышлений в один из летних дней и встретился Михайлик с Гурием. Михайлик бродил по балке и остановился около рыбацкой кладки, которая вела в гущу камышовых зарослей. Михайлик только приготовился вступить на шаткую доску, как из зарослей камыша на кладке появился Гурий. Михайлик от неожиданности вздрогнул. А тот приветливо улыбнулся:
— Здоров, Михась! Молодец, не нажаловался на меня отцу, что я у тебя карпа забрал. Ты, видать, парень свой…
Михайлику приятно чувствовать дружеское расположение Гурия.
— Ванжула и еще кое-кто называют, меня ворюгой. Но ты, Мишко, не верь им. Я не вор. А этому колченогому Ванжуле за все отплачу — и за отца, и за себя…
В глазах у Гурия вспыхнула злая, недетская ненависть. Подняв над головой худощавую руку, он погрозил кулаком в сторону высокой Ванжуловой хаты, белевшей за молодым садом.
На Гурии большие, видимо отцовы, штаны и рубаха, во многих местах, порванные, сквозь дыры видно загорелое тело. Черные, густые, давно не стриженные волосы торчат во все стороны, щеки запали, но взгляд черных глаз живой и цепкий.
— Сейчас я тебя на лодке покатаю, — ласково говорит Гурий.
— А… а где ты ее возьмешь?
Михайлик еще не знает, как отнестись к этой привлекательной, но конечно же рискованной затее. Хотя Гурий на этот раз и ласков с ним, но неизвестно, что ему взбредет в голову через минуту.
— Где возьму? Гм, ты еще меня не знаешь! — Покровительственно смотрит он на Михайлика. — Летом жить можно. Ванжула со всем своим выводком выехал в степь, я полный хозяин в его дворе.
— Ты нанялся к нему?
— Нанялся? — хохочет Олекса Гурий. — Что я, одурел, чтобы наниматься к этому кровопийце? Довольно того, что мой отец батрачил у него. Отец пришел с гражданской коммунистом и встал поперек горла таким, как Фома. Ну, пойдем к челну!
Они выплывают на середину пруда. Михайлик сидит на дне челна, вцепившись руками в его борта. Челн одновесельный, очень шаткий. Гурий гребет стоя.
— Ты плавать умеешь? — спрашивает Гурий.
— Нет!
— Я научу.
Михайлик не успел догадаться, на что намекал Гурий, как тот встал обеими ногами на борт и с отчаянным криком — бултых в воду. Челнок перевернулся, чуть было не накрыв собою Михайлика. Оказавшись в воде, Михайлик беспомощно барахтался, захлебывался, раскрывал рот, чтобы набрать воздуха, то шел под воду, то выныривал на поверхность. Взбаламученная вода, холодная и горькая, заливала уши, рот, нос, забивала дыхание, вызывая боль и кашель. Выбиваясь из сил, потрясенный случившимся, Михайлик понял, что тонет. Об одном думал он в этот момент: как бы ему отплатить Гурию, хохот которого он слышал совсем близко, где-то рядом с собой. И когда он мысленно прощался с белым светом, кто-то сильной рукой схватил его за ворот сорочки и крикнул в самое ухо:
— Да стань же ты на ноги, дурень! Тебе тут по пояс.
С помощью Гурия Михайлик уперся ногами в илистое дно, вода действительно доходила ему под мышки. Отдышавшись, придерживаясь за стебли камыша, Михайлик медленно пошел к берегу, упал на траву. Гурий некоторое время сидел рядом, потом снял с него одежду, отжал и расстелил на траве.
— Не дрейфи, Мишко! — сказал Гурий. — Я подумал, что ты понарошку захлебываешься, там же мелко. Потом вижу — ты посинел. Тогда и схватил тебя.
— Мог утопить, — слабым голосом, будто сам слышал его через какую-то глухую стену, проговорил наглотавшийся воды Михайлик. — Я поверил тебе, а ты меня утопить хотел. А за что? Вот скажу Василю… и мы… мы тебе покажем.
— Не говори никому — засмеют. Здесь воды — воробью по колена, а ты тонуть стал, — оправдывался Гурий. — Не сердись. Со мной хуже сделали. Я плавать не умел, а меня затащили на глубокое, да и бросили в воду. И никто не спасал — сам выплыл. Я сирота, за меня заступиться некому. А ты хоть и воды нахлебался, зато показал, что на воде умеешь держаться, — значит, скоро научишься плавать. Только не бойся воды, она тебя сама поддерживать будет. — Он умолк, а спустя минуту проговорил: — Есть хочется…
Михайлик полежал на солнышке, отдышался, откашлялся, обида постепенно прошла. Ему стало жаль Гурия и его сестру. Как только представил Василя и Олесю на их месте — на глазах показались слезы.
— Пойду домой, принесу тебе и Катеринке хлеба, — тихо сказал Михайлик.
— А если ваши дознаются? — спросил Олекса.
— Ничего не скажут, не собакам же отдал.
— Ванжула своих собак белым хлебом кормит, — со злостью высказался Олекса.
— У нас белого и в праздники не бывает…
— Так вы же не Ванжулы. Куда вам до него! А мы с Катеринкой и черному рады…
Вечером Михайлик отнес Гурию краюху хлеба. Потом долго не видел его.
Михайлик возвращался из школы в каком-то подавленном настроении. День был пасмурный и ветреный, Настенька заболела и больше недели не ходила в школу. А может, тоску навеял рассказ «Погоняй в могилу», который читал на уроке учитель.
Так много печального и в книгах, и в жизни. Почти в каждой семье нехватки. Михайликовы родители изо дня в день ходили хмурыми: урожай был плохим, хлеба до весны, видимо, не хватит. А надо купить и обувь и одежду…
Такие тоскливые раздумья лезли в голову Михайлика.
Небо стало каким-то мутно-серым. Моросил мелкий дождь. На безлюдной улице никла к земле мокрая пожелтевшая трава, а вдоль заборов тускло отсвечивали, будто изъеденные ржавчиной, наметенные ветром опавшие листья. В этом сыром полумраке всюду хозяйничает ветер, порывисто налетает на мокрые деревья, гнет верхушки, злобно теребит и выхватывает из соломенных крыш целые пучки, гудит, высвистывает.
Михайлик остановился в сенях, прислонившись плечом к дверному косяку, смотрит на пустынную мокрую улицу. Из чьего-то двора ветер выдул и погнал вдоль улицы перекати-поле. Михайлик перевел взгляд на огород дяди Артема — там одиноко торчит заскорузлый стебель подсолнуха. Дальше огород сбегает в балку. Там, на берегу Малого пруда, также гуляет ветер — низко клонит бледно-желтый камыш. Что-то живое шевелится на огороде — да это же селезень и утка вразвалочку шествуют к пруду. Увидев воду, громко и довольно закрякали:
— Кря-кря-кря…
Михайлик вздрогнул. Утиный крик, сбитый ветром, вызывает в его душе острое чувство одиночества и тоски. Ему почему-то кажется, что все в мире вымерло, остался только он один под этим свинцовым моросящим небом.
Ему становится жаль себя, и своей озабоченной матери, и всех людей, с их горестями и печалями. Когда сухаревцы по праздникам собираются у ворот, то чаще всего говорят о своих бедах.
Михайлик болезненно переживал свою беспомощность и перед этим седым полумраком осеннего дня, и перед всеми таинственными силами, приносящими людям страдания. В глазах его туманится, на ресницах повисает и катится по щеке слеза. Мальчик весь предается невыразимой печали и начинает громко всхлипывать.
Из хаты выходит встревоженная мать:
— Что случилось? Отчего ты плачешь?
А сын не может объяснить и плачет еще громче, еще безутешнее.
— Где тебя носило? — допытывается мать. — Побил тебя кто или обругал?
— Никто… н-не бил…
— Так чего же ты разревелся?
— Не… н-не знаю…
Ветер стонет. Обильные горячие слезы катятся по щекам, приостанавливаются в уголках губ, неприятно щекочут.
— Вот еще наказание господне! — вздыхает вроде бы немного успокоившаяся мать. — Чужие дети как дети: играют или, глядишь, занятие себе какое-то найдут, и все у них хорошо. А этот… В книжку бы надо пореже заглядывать! Затуркает себе и без того глупую голову, а потом возись с ним.
Михайлику становится еще обиднее оттого, что его хорошая, добрая мать не понимает его и осуждает ни за что, и он уже плачет навзрыд.
Мать кричит на него, чтоб замолчал, потом гладит его голову своей легкой материнской рукой, пахнущей молоком и чуть-чуть полевыми цветами. Потом вводит Михайлика в хату, укладывает на твердом деревянном топчане, застланном грубошерстным рядном, укрывает каким-то куском старого полотнища и что-то говорит ему ласковое, успокаивающее.
Рыдания совершенно обессиливают его. Он постепенно утихает, поворачивается лицом к стене, потому что стыдится перед матерью своих слез.
И засыпает.
Утром проснулся радостный и бодрый, но, вспомнив вчерашнее, снова задумывается. Молча умылся и оделся, молча позавтракал.
Мать долго присматривалась к нему, потом спросила:
— С чего это ты как сыч надутый? Заболел или чего-нибудь натворил?
Михайлик ответил не сразу и как-то совсем не по-детски рассудительно:
— Не сердитесь на меня, мама. Не заболел я и нигде не нашкодил. Мне самому сейчас стыдно, что плакал. Я и сам не пойму, почему мне плакалось. Подумал я про вашу печаль, о наших нехватках и всяких бедах… Вспомнил, как голодают Ковальские — Олекса и Катеринка… Как у дядьки Артема недавно корова сдохла и тетка Марта чуть было руки на себя не наложила… И в каждом дворе какое-то горе. Да и кошкам, и собакам, и лошадям трудно живется. Подумал я об этом, подумал, и так мне горько на душе стало… Мама! Ну отчего на земле столько горя?
В печальных материнских глазах затеплилась ласка.
— Откуда же мне знать, отчего все это? Я только одно знаю, что жизни без страданий не бывает. А ты… Неужто ты задумываешься над этим? Ты же совсем еще маленький. Говоришь, что стыдно тебе, что плакал вчера? Нет, сынок, таких слез ты не стыдись. Видишь, тебе и людей и животных жаль, а это — хорошо. В пустом сердце сострадания к другим не найдешь. О, дитя мое, может быть, ты хорошим человеком вырастешь. Благослови тебя господь!
Мать подошла к нему, обняла и поцеловала в щеку. Михайлик смущенно опустил глаза…
После завтрака Михайлик взял сумку с тетрадями и, подойдя к двери, серьезно сказал:
— Мне пора идти, мама.
— Иди, сынок, иди! — ответила мать, глядя в окно и поднося к глазам краешек фартука.
Были, были и туманные пасмурные дни, и тоска, и слезы. Но все же чаще светило солнце, высоко синело небо. Промытые обильными детскими слезами глаза видят яснее, юная душа с жадностью вбирает в себя многоликую красоту жизни, когда под золотистым солнечным светом разливается белое море вишневого цветенья и расстилаются зеленые просторы ряста, когда волнуются желтеющие, уходящие за горизонт нивы и воздух напоен медовыми ароматами расцветшей степи.
Но нет на свете ничего очаровательнее сухаревских вечеров. Степные звезды — крупные и яркие, и луна здесь, будто большой мельничный круг, медленно выплывает из-за горизонта. А как поднимется высоко, становится похожей на Тодосев бубен: если долго смотреть на луну и прислушаться, можно явственно услышать, как с тихим звоном льется на землю ее сияние.
Сухаревские девчата — красивые, веселые и певучие. Они не просто ходят, а проплывают, как лебедушки. Войдешь в их круг — и кажется, что в цветник попал: так и повеет на тебя фиалкой и гвоздиками, любистком и розами и еще такими цветами, которых, может, и во всем мире нет.
И парни хороши в Сухаревке: чубатые, востроглазые, вот только статных да проворных маловато, больше кряжистых и неторопливых, известное дело — степняки. Взять хотя бы Тодося. Он — гармонист, а бравого вида не имеет. Невысок, немного сутуловат и вечно молчалив, будто у него языка нет. А как возьмет в руки свою старенькую трехрядку, как растянет мехи — всю душу распахнет, выскажет все: и что на сердце у него лежит, и что в думах носит, и так выскажет, что все вокруг притихнут, вслушиваясь в мелодичную исповедь Тодося. Потому-то и вьются вокруг него самые красивые девчата.
Субботними и воскресными вечерами, когда сядет солнце, выходит молодежь на улицы, и тогда небо над селом поднимается выше, чтобы все звонкие песни уместились под ним. А шуток, а смеха здесь столько, что если бы они стали вдруг водою, то Сухаревка давно бы уже была островком в море.
Михайлика очень привлекает гармонь. Но парни прогоняют. И только тогда удается ему прорваться к Тодосю, когда тот вступится за него:
— Пусть сидит, может, гармонистом будет.
Слово Тодося имеет вес. Сидит Михайлик рядом с ним на бревне, и гулко отдаются в его груди звуки гармони и удары бубна, и кажется, что он уже вырос, будто он и впрямь парень. Да только у него всегда не так, как у людей.
В один из таких вечеров сидел он рядом с Тодосем, думал о чем-то хорошем, а тут откуда ни возьмись — отец.
— А нет ли среди вас моего мальца?
Парни словно этого только и ждали.
— Михайлика вашего? Да какой же он малец? Он уже вон к Ярине подсыпается.
Взрыв хохота выплеснул Михайлика из толпы. В ту же минуту его ухо оказалось в цепких отцовских пальцах. И смеха парней, и бубна он уже не слышал. Только у своих ворот к нему вернулся слух. Отец строго говорил:
— Ишь какой ранний! Еще молоко на губах не обсохло, а он уже на гулянки повадился!
Вбегает Михайлик в хату, а на печке уже разостлана для него постель. Он быстро ныряет под рядно. Ему еще видится усеянное звездами небо, доносится с улицы приглушенная музыка, песни. На сундуке светится фитилек. На скамье сидят две бабушки, беседуют.
Белокосая, белолицая, худенькая и легкая, как призрак, бабушка Христя шепотом говорит другой бабушке:
— И-и, свашка… Говорю же вам — ей такое причинили. Слыхала я, что у одной женщины с Чавусовых хуторов пять лет голова болела. А потом оказалось… Что бы вы думали? Змея в голове у нее жила, гадюка!
— Ой господи, боже наш милосердный! — в страхе восклицает бабушка Гафия. — Гадюка?
А бабушка Христя уже перешла на другое:
— Вы, свашка, так-таки и не верите, что Пилипиха — ведьма? Да как же вы можете не верить?
Михайлику странно слышать, что бабушки верят, будто гадюка может жить в человеческой голове, или что есть ведьмы. Ведь даже он, мальчик, и то знает, что это неправда. Впрочем… прикрывает глаза и в своем воображении видит, как из женской головы, извиваясь, выползает гадюка. От страха он натягивает на голову рядно.
А на улице тугим басом гудит бубен, наигрывает гармонь, и девичий смех рассыпающимся серебром звенит под лунным сиянием. Голубой вечерний разлив вливается в Михайликову душу вместе с мелодичными звуками гармони, беззаботным громким смехом и бабушкиными разговорами о фантастических приключениях с гадюками и ведьмами.
Ранним утром кто-то, забравшись на колокольню, ударил в набатный колокол. Люди повыбегали из хат, тревожно осматривались: где горит? Выяснилось, что ночью ограбили Ванжулу. Любопытные потянулись к его двору.
Накануне Фома вернулся из села Веселого, где два дня был на ярмарке. Возил туда три бочонка с медом и десять мешков яблок. Все продал выгодно и на радостях выпил. Приехав домой, не мог даже сам с воза слезть. Велел постелить себе в кладовой, там прохладнее.
И хотя он был сильно пьян, но мешок с покупками и сумку с деньгами из рук не выпускал. Так с ними и повалился на постель. А утром, проснувшись, завопил на все село: с ним не было ни покупок, ни денег. Сперва подумал, что кто-то из домашних осмелился взять, но домашние божились, что и не дотрагивались до мешка. Фома бросился в хату Олексы-Гурия: дома застал одну Катеринку, спавшую на печке.
Сомнений не было: Олексина работа. Фома побежал к церкви, взобрался на колокольню и ударил в набат.
Сельские богачи и кое-кто из соседей Ванжулы начали шнырять по селу: по сараям и погребам, по камышам и зарослям терновника. Разыскивали Олексу. А тот словно в воду канул.
Кто-то надоумил Ванжулу пойти к станции, поискать в железнодорожной посадке. Там Гурия и нашли. Паренек сидел на сучковатом дубе, ел бублики и считал серебряные деньги. Ищущие, тихо переговариваясь, приблизились к дубу. Олекса перегнулся, чтобы посмотреть вниз, и тут из его карманов посыпалось серебро. Фома в злобе своей мог избить паренька, если бы его не защитили люди. Желая перед всем селом опозорить вора, Ванжула повесил Олексе на шею две украденные им связки бубликов, а в руки ему сунул еще и свою сумку с деньгами. Пусть, мол, так и идет до самого сельсовета.
По дороге к сельсовету толпа разрасталась, и на площадь вышла целая процессия. Олекса шел впереди и, беззаботно усмехаясь, ел бублики, независимо поглядывал на людей, как настоящий герой. Михайлик смотрел на него с нескрываемым восхищением.
А Фома, сдвинув на затылок свою смушковую шапку и распахнув тулуп (он почему-то оделся по-зимнему), шел на почтительном расстоянии и злобно кричал:
— Не ешь бублики, голодранец! Не ешь, иначе я их из тебя кулаками выдавлю!
— Ах, так! — многозначительно ответил ему Олекса. — Ну, ты у меня сейчас лопнешь от злобы, жадина!
Он разорвал тонкий шнурок, на который были нанизаны бублики, и начал бросать их в толпу. Потом, засунув руку в сумку с деньгами, достал пригоршню серебряных монет и швырнул их под ноги людям. Дети и взрослые бросились собирать деньги. Хромоногий Фома даже от Олексы не ожидал такой наглости. У него вдруг перехватило дух, а язык словно отнялся. Раскрыв рот и вытаращив глаза, Ванжула вдруг одним прыжком рванулся к Олексе.
— Удушу, выродок! — неистово загорланил он, и его мясистое лицо налилось кровью. В этот момент к процессии подошел Пастушенко. Он и заслонил собою хлопца. Ванжула оттолкнул его и вцепился в плечо Олексы.
Вдруг раздался крик: «Сторонись!» — и перед толпой осадил лошадей какой-то человек. Спрыгнув с подводы, он подбежал к Ванжуле и злорадно гаркнул:
— Вот где ты мне попался, прохвост! Подмешал ржаной муки в мед, не успел я домой приехать, как твоя опара забродила, полезла из бочонка.
Фома ошалел. Отпустил Олексу, попятился, бормоча:
— Какой мед? Какая опара? Перекрестись, голубчик! Я тебя и в глаза не видел. Вы слыхали, люди? Это я — прохвост? — и грозно нахмурился. — Ты чего ко мне пристаешь? Кто ты такой? Товарищ Пастушенко, арестуйте его! Видите — аферист!
— Кто аферист? Я аферист?! — еще громче закричал приезжий, помахивая перед физиономией Фомы большим, как буряк, и таким же красным кулаком. — Вон у меня свидетели на возу, ты теперь не отвертишься.
— Прошу в сельсовет вас, гражданин Ванжула, и вас, товарищ потерпевший, и тебя, Олекса, — строго распорядился Пастушенко и первым пошел с площади.
— Спектакль закончен! Расходитесь по домам, — раздался чей-то насмешливый голос из толпы.
Люди тут же забыли об Олексе и наперебой заговорили о Фоме, о его жульничестве и обмане, и уже никто не решался при всех посочувствовать ему. Среди многих голосов из толпы то и дело выделялся один, четко произносивший:
— Хватал волк — схватили и волка!
— Теперь дураков мало!
— Вляпался. И пусть не надеется — Сакий не староста, взяткой его не купишь.
— Да и потерпевший хорош, — вмешался отец Михайлика. — Мыслимое ли дело, чтобы бедняк купил бочонок меда?
— И то правда, — поддержали его. — Тут и на кувшинчик не соберешься, а он — бочонок! Тоже мне нашли бедняка.
— Да я его знаю. Он из Песчаного. Такой же шкуродер, как Фома. В прошлом году нашему односельчанину хворую кобылу всучил. Дядька перед ним на коленях ползал, чтоб деньги вернул, да где там!..
— Такой отдаст — держи карман шире!
— Я же и говорю: хватал волк — схватили и волка.
— Ну, коли так, то пошли по домам. Дуки и без нас помирятся.
Толпа быстро рассеялась. Когда Ванжула и приезжий вышли из сельсовета, площадь была безлюдна. Фома вынужден был вернуть пострадавшему деньги за свой поддельный мед.
Пастушенко оставил Олексу в сельсовете и долго беседовал с ним. Паренек оправдывался, говорил, что он не вор, что он мстит Ванжуле за отца.
— Отец говорил: «Фома — мой классовый враг. Пока не уничтожу его как класс, не успокоюсь», — горячо говорил Олекса, сидя у стола напротив Пастушенко. — Как же вы, дядька Сакий, можете защищать Ванжулу?
— Не туда гнешь, парень, — с недовольством сдвигал черные брови Пастушенко. — Украсть у Фомы поросенка или сумку с деньгами — это не классовая борьба. Нет, Олекса! Классовая борьба с кулаком — это сурьезная политика. Ты еще до нее не дорос.
— Не дорос? — с обидой в голосе переспросил хлопец. — Вот увидите, как я с ним рассчитаюсь.
— Да как ты с ним рассчитаешься? — равнодушно махнул рукой Пастушенко и стал листать какие-то бумаги. Мол, похваляешься, да и только.
Это подтолкнуло Олексу к откровенности.
— А так и рассчитаюсь! Подожгу все его сараи, кладовые, стога — пусть все сгорит. Тогда Фома тоже станет пролетарием.
Пастушенко насторожился, отложил бумаги, внимательно посмотрел на Олексу и строго спросил:
— Ты серьезно это задумал?
— А почему бы и нет? — удивленно ответил парень.
— Отец твой этого не сделал бы. Ты только подумай, Олекса: все богатство Ванжулы — это в действительности не его богатство, а твоего отца и многих таких же, как он, батрачивших на богатея. Фома присвоил себе чужое добро. Зачем же сжигать то, что создано руками людей? Понял? Лучше все добро вернуть законным хозяевам, бедным людям, на труде которых Фома нажился. Ну, сожжешь его хозяйство, а душа его от этого пролетарской не станет. Поверь мне: Фома еще ответит и за смерть твоего отца, и за все. Дай срок — все ниточки распутаем. Но это не такое простое дело. Мы тут, в сельсовете, уже не раз о тебе и Катеринке толковали. Ты вот что… Скажи мне правду — в сиротский дом отказался поехать, чтобы здесь отомстить Ванжуле?
Олекса низко опустил голову:
— Не поеду я в сиротский и Катеринку не отдам. Наймусь… и как-нибудь…
— Тебе учиться надо и сестре твоей пора в школу ходить, — вслух размышлял Пастушенко, медленно подкручивая усы. — Этой зимой будем, Олекса, объединяться в ТСОЗ. Тогда как-нибудь и тебя с Катей пристроим… А пока что… соберем у людей немного харчей для вас да кое-какую одежонку справим. Ванжулу же больше не трогай.
— А в суд он не подаст на меня, как грозился? — спросил Олекса. — На кого я тогда Катеринку оставлю?
— Фоме сейчас не до тебя, его самого поймали на горячем, — сказал Пастушенко. — Вся Сухаревка слышала, каким медом он торгует. Да разве только медом? Он и совесть свою давно черту продал. Ванжулу мы прижмем — не пискнет. Но только ты смотри не подведи меня. Ладно?
Доля… Чуть ли не каждый день слышал Михайлик это слово. Чаще всего взрослые произносили его, тяжко вздыхая, печально, с какой-то досадой и горестной безысходностью. Сухаревцам, вероятно, особенно не повезло потому, что, оказывается, каждому досталась доля самая тяжкая. Даже когда соберутся сухаревцы на праздники, выпьют по чарке, то и тогда поют о несчастной горькой доле: «Ой доля гіркая, чом ти не такая, як доля людская?»
Михайлику несчастливая доля виделась в женском образе. Только подумает о ней, тут же представится ему старая и злая Баба Яга — костяная нога. А добрая доля рисовалась самой красивой девушкой, ласково улыбающейся, в венке из степных цветов.
— Мама, почему мы такие бедные? — спрашивал Михайлик.
— Такая уж наша доля, сынок, — отвечала мать.
— А почему такая доля?
— От бога, сын.
— А кому досталась лучшая доля?
— Не знаю, — говорила мать и добавляла: — наверное, богатым.
— Ванжуле?
— И Ванжуле, и другим богачам.
— Ванжула злой и жадный. За что же ему далась счастливая доля? — допытывался Михайлик.
— На все воля божья.
— Но это же не по-честному, мама.
— Да замолчи ты наконец! — в сердцах восклицает мать. — С тобой говорить — только бога гневить.
С огорчением Михайлик думает о том, что никак не удается ему толком поговорить со старшими, всегда они чего-то недоговаривают, а сами ведь все хорошо знают.
Мать говорит: доля — от бога, а учитель говорит, что бога нет. Что счастье теперь в руках трудового люда и что вскоре будет дан бой кулакам и люди станут работать на земле коллективно.
Но когда это еще будет? А пока богатеи не унимаются.
Михайлика до глубины души потрясла несчастная судьба семьи Магирок. Начало этой печальной истории он знал из рассказов старших, свидетелем же трагического конца стал сам.
Говорят, что дед Терешко был когда-то красивым парнем (хотя Михайлику трудно себе представить молодым парнем сгорбленного седоусого деда, у которого землистого цвета лицо густо изрезано морщинами, а руки похожи на покореженные сухие корни). В далекой юности Магирка любил славную девушку. Они договорились осенью обвенчаться. В начале лета Терешко, чтоб собрать немного денег и на свадьбу, и на хозяйство, вскинул косу на плечо, взял с собою мешок с харчами и пошел с группой косарей в Таврию на заработки.
Фома Ванжула тогда тоже был холостым парнем, жил при отце, но занимался своим делом — прасольничал: по глухим степным селам за бесценок скупал скот и гнал большие гурты в Харьков или Екатеринослав. В тот год летом он вернулся из Екатеринослава и принес Магирковой невесте страшное известие: что Терешко батрачил где-то под Перекопом, заболел тифом и через две недели умер. Фома клялся и божился, что говорит святую правду, что об этом рассказал ему товарищ Терешка, батрак-полтавчанин, возвращавшийся из Таврии через Каховку и Екатеринослав. И еще говорил полтавчанин, что тиф выкосил многих из них, а те, кто в живых остался, потянулись в родные края.
Терешкова невеста тяжко страдала, услыхав о смерти своего жениха, надеялась, что, может, весть эта не подтвердится и ее жених вернется с заработков. Ждала долго. Уже все сухаревцы вернулись с заработков домой. Родители же девушки все настойчивее требовали, чтобы она вышла замуж за Фому. Измучившись вконец, она подчинилась воле родителей.
Только когда выпал первый снег, в село вернулся Терешко. Он был умелый косарь, и таврийские богачи не скупились набавлять ему плату, что и задержало его. Тут-то счастье и отвернулось от него. Тогда же и прилепилось к нему прозвище Магирка, что означает — шляпа, а настоящую фамилию Терешка постепенно начали забывать.
Со временем Магирка женился, но жена через несколько лет умерла, оставив его с двумя детьми. Ох и хлебнул же он горя, пока растил детей! Терешко Магирка жил напротив усадьбы Фомы с сыном Петром и дочерью Химой. Хима была очень красивой девушкой, работала по найму у Ванжулы, от него и забеременела. Однажды он послал ее за чем-то в степь, лошади понеслись, перевернули подводу, которая сильно помяла Химу, и ее, с переломом ноги, едва живую доставили домой. Вскоре она родила мертвого ребенка, а кость на ноге срослась неправильно, и Хима ходила хромая. Так и жила — ни девушкой, ни вдовой.
Случилось это накануне первой мировой войны, когда Терешко имел молодых волов и слыл хозяином. Кто-то ему посоветовал подать иск на Ванжулу в уездный суд, чтобы отсудить какую-нибудь компенсацию за увечье Химы. Сосед помог составить иск, и, положив бумагу за пазуху, Магирка запряг волов в подводу и до уездного городка — тринадцать верст — вел их на поводу. Можно было бы и без волов пойти в уезд, но ему хотелось показать судьям, что он не какой-то там бродяга, а хозяин. В суде иск даже не приняли: у Фомы и там была своя рука. Доведенный до отчаяния, Магирка продал волов и подводу и вернулся домой пьяным. С тех пор даже в будние дни он напивался до потери сознания.
Началась война. Магиркиного Петра призвали в войско. А через полгода его привез домой военный санитар: на фронте Петро лишился рассудка.
Михайлик не раз видел, как Петро, худой, невысокий, с русой курчавой бородой, сидел у своей хаты, уставясь куда-нибудь бездумными, мутноватыми глазами, и улыбался. Порою сам с собой разговаривал, выходил на улицу, собирал в карманы ржавые гвозди, осколки стекол или черепков, камешки. За ним бегали ребятишки, дразнили, насмехались над ним.
Петро, бывало, обернется, нацелит на них указательный палец и крикнет: «Пиф-паф! Разбегайтесь, глупые, не то всем вам капут!»
Дети смеялись, а Петро, напуганный их смехом, пускался наутек.
Изредка к нему приходило просветление. Тогда он нанимался к кому-нибудь на работу. Однажды он пришел и к Леснякам, предложил «за харчи» почистить колодезь. Сидя на дне колодца, Петро накладывал в ведро жидкий глинистый ил, отец Михайлика вытаскивал его и выливал на землю. Жидкий ил ручейками стекал на улицу, янтарными блестками сверкал на солнце, и Михайлик лепил из него разные фигурки. Вечером, когда Петро, закончив работу, умывался, Михайлик спросил его:
— Дядька Петро, почему вы все время молчите?
Петро медленно утерся полотенцем, вздохнул и, отдавая полотенце Захару Лесняку, заикаясь проговорил:
— У нас, па-парень, го-горе… Т-такое г-горе, что лу-лучше б его век не знать…
После ужина Лесняк проводил Петра до ворот и, вернувшись в хату, сказал Михайлику:
— Ты, сынок, прямо в открытую рану Петру пальцем ткнул. Зачем ему напоминать о его несчастье?
В один из осенних дней вместе с соседскими детьми Михайлик пошел посмотреть на Магирково «представление». Старый Магирка в расстегнутой полотняной рубахе выбежал из хаты, вырываясь из рук сына и дочери, приблизился к воротам и, навалившись узкой исхудалой грудью на потемневшие, в зеленых полосах, подгнившие доски, посмотрел пьяными глазами на высокий Ванжулов забор и закричал:
— За что ты съел мою жизнь, собака? Ты же в церковь ходишь, будто в бога веруешь. А зачем же ты украл мое счастье, надругался над моей любовью? Но тебе и этого показалось мало, ты еще глумился и над моей дочерью! Ах ты ж людоед! За высокий забор спрятался? Да я и сквозь забор вижу твою черную душу! Не спрячешься! Придет на тебя расплата, кровопиец!
Потом он опустил голову и надолго замолк. Очнувшись, начал вслух размышлять:
— Все мы из земли вышли и в землю уйдем. Ты, земля-матушка, родишь и золотой колос, и вишни красные, и любисток, и цветы разные. Спасибо тебе за это. Но зачем ты, земля, и его создала, зверя проклятого, обжору длиннорукого. Зачем же ты плодишь не только красу и добро, но и черное зло?
Выходили на улицу и взрослые, слушали проклятия старого Магирки, покачивали головами, посмеивались, а были и такие, кто подстрекал:
— Так его, дед, так, анахтему!
Петро и Хима умоляли отца вернуться в хату, но он со злостью отталкивал их:
— В хату? А что делать в этой смердящей хате? Сын у меня был как орел, а сделали из него калеку несмышленого. Разве я для несчастья растил его? Разве такую долю просил для него у земли и неба? А ты, Хима? Кому ты такая нужна? При Петре могла б век вековать, всегда кусок хлеба был бы… А теперь и Петро не кормилец…
Дед откидывал голову назад, поднимал к небу кулаки, широкие рукава его полотняной рубахи сползали, оголяя тонкие и черные, в синих узловатых венах руки.
— Не хочу собачьей жизни! Слышишь, боже?! — кричал он, и надувались жилы на дедовой шее, тоже тонкой и сморщенной. — Не хочу больше! Хочу человеческой жизни для себя, для детей моих и для всех честных людей. А Фому покарай страшными муками еще на этом свете, чтобы все видели, что ты справедлив.
К нему подходили соседи, успокаивали, увещевали.
Михайлик не мог смотреть на Магирку долго. Его душили слезы. Чтобы не расплакаться на глазах у людей, пошел домой.
Через несколько дней Михайлик, возвращаясь из школы, у ворот своего дома увидел заплаканную мать.
— Магиркина Хима бросилась под поезд, — сказала она и перекрестилась. — Отмучилась на этом свете, бедняга, царство ей небесное…
Это известие ошеломило Михайлика.
Похоронили Химу, а через несколько дней умер старый Магирка. Не вынес одиночество Петро — повесился. Магиркина хата долго стояла пустой. По вечерам, когда спускались сумерки, мимо нее страшно было проходить, особенно когда кричал поселившийся на ее кровле филин…
Спас — храмовый престольный праздник. В этот день в Сухаревку из ближайших сел приезжали попы и вместе вели богослужение. На праздник собирались не только свои прихожане, но шли люди и с окрестных хуторов, они несли в узелках яблоки — святить.
За церковной оградой в этот день в больших котлах варили борщ и кашу, на разостланных на траве длинных рушниках раскладывали нарезанный ломтями хлеб, выкладывали яства — готовились к праздничной трапезе.
Одновременно в Сухаревке начиналась и ярмарка. Весь свет съезжался тогда к церкви, на сельскую площадь, заполняя ее возами, скотом, разными товарами и изделиями. В крытых брезентом и дощатыми навесами лотках, на возах и просто на траве выставлялся, развешивался, раскладывался товар: вилы, напильники и конфеты, мешки с пшеницей и яблоки, пряники и юфтевые сапоги, ленты и деготь. Цыгане шумно вели торг лошадьми, у школьного забора кузнецы ковали ухваты и тут же продавали. А посреди площади высоко поднимала свой голубой купол карусель — там непрестанно играла шарманка.
В карусельных колясках — дети и девушки, на деревянных лошадях — подростки, а то и парни с цигарками в зубах и с густыми, завитыми при помощи раскаленных гвоздей чубами. Иногда в коляске появлялся и захмелевший усач с раскрасневшейся кумой.
Яркие девичьи ленты развевались на ветру. Визг. Смех. А в центре карусели, в синей сатиновой рубахе навыпуск, прохаживался Прокоп Анисимович Лизогуб, изредка пощелкивая кнутом, целясь по босым ногам безбилетников. Частенько кончик этого кнута обжигал и ноги Михайлика.
Прокоп Анисимович появился в Сухаревке откуда-то из Ряски. Говорил, что он убежал от отца, который хотел женить его на косоглазой дочери лавочника. Вдова Софья Коцкалиха, высокая, полная женщина, взяла его к себе примаком. Лизогуб кое-как умел шить тулупы, этим и жил.
Когда началась первая мировая война и Прокопа Анисимовича должны были вот-вот призвать в армию, он мечтал о том, что на фронте быстро дослужится до унтер-офицерского чина и после войны ему откроется дорога в урядники. Будет он разъезжать на одноконных дрогах, и все будут величать его по отчеству и будут кланяться, как большому пану.
Но накануне призыва он забрался на стог соломы и там, пригретый солнцем, заснул. Проснулся ночью от холода и, не разобрав спросонок, где он, встал на ноги и пошел, как по земле. У стога стоял буккер, и Прокоп Анисимович свалился на него и повредил себе что-то внутри. На военную службу его не взяли: пришлось распрощаться с мечтой об унтер-офицерстве.
Правда, Лизогуб рассказывал и другую версию. Будто бы издавна он имел революционные убеждения и перед призывом на военную службу пил настой табака, чтобы заболеть и не воевать за ненавистного царя.
Теперь Прокоп Анисимович скорняжил, но его голову так и не покидала мысль, что на роду ему написано прославиться не хуже Пастушенко или Гудкова, и он неутомимо искал путей к славе. Часто без всякого дела торчал у сельсовета, не пропускал ни одной сельской сходки или митинга, всюду выступал и непременно вмешивался в дискуссии.
Как-то на собрании, когда Гудков разъяснял людям, что кулак нынче меняет тактику, хочет пролезть в наши комбедовские ряды, чтобы вредить изнутри, Прокоп Анисимович попросил слова. Выйдя к столу президиума, сгреб с головы шапку, распахнул полы тулупа и начал свою речь:
— Есть и у нас такой, что гнет кулацкую тактику, — при этом он злобно сверкнул очами. — Вы сперва даже не поверите, когда я назову его, так хитро он замаскировался. А знаете кто? Захар Лесняк — вот кто! — После этих слов Прокоп Анисимович уже не смог продолжать: поднялся сплошной хохот.
А дело заключалось в том, что слепленный Лизогубом тулуп, в котором одна пола оказалась длиннее другой, рукава укорочены до локтей, а воротник косил, Лесняк, ничего не говоря, отдал на переделку мастеру — этим и нанес страшную обиду Лизогубу, который искал повод, чтобы отомстить Лесняку.
Прокоп Анисимович топтался возле стола и кричал в смеющийся зал, пытаясь перекрыть шум:
— Так и знал, что не поверите! А вы подумайте своими головами: почему у него, единственного на все село, хата с одним окном? А? Вот я же го… Потому что маскируется. Смеетесь? А того и не знаете, что он из австрийского плена приволок мешок золота. Сам мне говорил. Спрашиваю его: «Как оно там, у австрияк?» — «Ничего, — отвечает. — Служил у богатого мадьярина, вот такенную морду наел».
— Да он же как скелет домой вернулся! — крикнул кто-то из зала.
— Маскировка! — мигом перестроился Лизогуб. — Я же го… маскировка, тактика, чтоб не догадались, что имеет золото. Я осторожно так, выпытывал у него: почему же ты ходишь весь в заплатах и босой? А он мне: «Придет время, и мы оденемся не хуже панов». Ишь какой, своего часа ждет. Какого именно, позвольте спросить, часа? Царских порядков?
Из зала гудит раздраженный голос:
— Ты, Прокоп, брюхо отрастил, как бочку, а ума не нажил.
Низкорослого толстого Лизогуба даже передернуло.
— Брюхо, которым ты мне в нос тычешь, у меня от сидячей работы! А ты… а ты — без оскорблениев, потому что это тебе не при царизме. Я ж го…
Он часто употреблял выражение «Я ж говорю», но слово «говорю» произносил как-то усеченно: «го», и сухаревцы наделили Прокопа Анисимовича прозвищем — Яжго.
Выступление Яжго закончилось тем, что его прогнали с трибуны.
Вероятно, в каждом селе есть свои рассказчики-врали. Были они и в Сухаревке. Из тех, что забирались на чужие бахчи воровать арбузы, а спасаясь от преследования, бежали к железнодорожной колее, где у Долгой посадки вскакивали на ступеньки вагонов товарных поездов. У своего же села, где начиналась Киричкова посадка и где поезда обычно замедляли ход, соскакивали с тормозных площадок, шли в село и потом с гордостью рассказывали односельчанам о своих проделках.
Михайлик, затаившись в толпе мужчин, собиравшихся возле кооперативной лавки, любил слушать разные небылицы и истории. Уже давно непревзойденным рассказчиком в Сухаревке считался Денис Ляшок. Неказистый с виду, худощавый и верткий, он, казалось, мог без передышки говорить весь день. Как только Ляшок подходит к кружку людей — все умолкают, переводят на него нетерпеливые взгляды и на заросших лицах сельчан уже блуждают веселые улыбки.
— Ну, как жизнь, Денис? Что там нового? — спросит кто-либо. — Будет сегодня дождь? Что-то вроде бы хмурится.
— Могу сказать точно: либо будет, либо — нет, — серьезно отвечает Ляшок. — Да не в этом гвоздь программы, как говорят. Жинка моя только что так отдубасила меня — живого места не оставила. За что? Вчера с кумом Харитоном тяпнули по одной. По наперстку! Так за это уже и казнить надо? Такое время настало: и в рот не бери! В Хранции, говорят, дак там лафа! Без вина и за обед не садятся. Вина, правда, у них — как у нас молока: пей — не хочу.
— Будто ты от пуза это молоко пьешь? — смеясь возражают Ляшку. — Отроду коровы своей не имел.
— Не в этом дело, — продолжал Ляшок. — Не я, дак другие пьют от пуза. А случается, принесет кто горшочек или кринку, так жинка и мне капнет в чашку, и ничего, не ругается. А хватишь где-нибудь наперсток первача — беды не оберешься. Наверное, на всем белом свете нет женщин сварливее наших. Рассказывал мне один об этих… ну, как их? Хранцуженках. А человек этот служил в экспо… экспе… в каком-то корпусе…
— Экспедиционном, — подсказывает кто-то из знающих.
Ляшок удивленно смотрит на подсказавшего:
— Точно, в нем. А как ты угадал? Вот догадливый, ни дна тебе, ни покрышки. Так вот он, этот человек, рассказывал: хранцуженки — вот это крали! А веселые, а нежные и ласковые!.. А любить нашего брата умеют, черт его маме! Поверите? У меня голова ходуном ходит. Я только облизываюсь. Такое, что хоть все бросай и пешком беги в ту Хранцию…
— Ну это ты уж приврал — наши девушки не хуже французских.
— И ты бы подался во Францию ради такого дива?
— Это я так поначалу подумал, — оправдывался Ляшок. — А когда послушал, что рассказал тот человек дальше, — аж тошно стало.
— Что ж он рассказывал?
— Да говорит, что хранцузы жаб едят. Живые жабы у них, говорит, первым сортом идут. Ловят они их в сене.
— Где, где ловят?
— В сене. Сено — это значит река по-хранцузскому.
— Не в сене, Денис, а в реке Сене, — смеется знающий дядька. — Река у них такая есть — Сеной называется, как у нас Днепр или Самара.
— Вот не перелицовывай! — сердится Ляшок. — Тот человек сам у Хранции был, а ты дальше Сухаревки и света не видывал, а цепляешься. Говорю, в сене, — значит, в сене.
Ляшковы лавры непревзойденного рассказчика не дают покоя Лизогубу. Он только того и ждет, чтобы вспыхнула перепалка.
Выбрав подходящий момент, Прокоп Анисимович вклинивается в разговор. Поначалу громко откашляется и бросит:
— Я, значит, глядь — а она выходит…
И делает многозначительную паузу. Все ждут, потом интересуются:
— Кто — она?
— Откуда выходит?
Бросив победный взгляд на Ляшка, Лизогуб неторопливо продолжает свой рассказ. Но рассказывает вяло, часто сам смеется, когда совсем не смешно, и дядьки начинают тихо переговариваться, не слушают рассказчика. Тогда снова привлекает к себе внимание Денис Ляшок. Он может говорить о чем угодно и всегда живо; увидит, например, бегущую по улице собаку и начнет:
— Большое дело, черт его маме, привычка. Вот привыкли мы к своим собакам, и кажется нам, что это и есть настоящие собаки. А видели б вы настоящих! Когда отбывал я действительную в тысяча девятьсот таком-то году, наш полк стоял под Санжарами, неподалеку от Лебедина. Вот там собаки — это собаки. Большие, как телята, а злые — не приведи мать господня! Однажды получилась с ними катавасия. Служил я, значит, в артиллерии. Осенью выехала наша батарея на стрельбы. Ну, как водится, постреляли мы до полудня, пора обедать. Комбат и приказывает: «Прекратить стрельбу, смазать изнутри стволы старым салом (другого мастила не было) и — марш на обед». А пока обедали — собаки тоже не зевали: позалазили в стволы и давай вылизывать сало. После обеда мы — снова на полигон. Бахнули из первого орудия (у нас были гаубицы) и смотрим — что за черт? Летит снаряд, а на снаряде сидит собака и люто лает, аж захлебывается… Вот это был гвоздь программы, скажу я вам…
Хотя в этот момент затылок у Прокопа Анисимовича не чешется, он от зависти запускает в волосы свои пальцы. Чертов Ляшок, надо же придумать такое — все мужики от смеха за животы хватаются. Трудно Прокопу состязаться с Денисом — тот бывал во многих передрягах и кое-что повидал, да и язык у него подвешен ладно.
Тем не менее и Прокоп Анисимович имел свой коронный номер. С немалым вдохновением он козырял им в Октябрьские праздники.
В Сухаревке торжества начинались с большой пантомимы. Трибуна посреди площади превращалась в «царский трон». На троне, тучный как копна, восседал царь в золотой мантии, похожей на поповскую ризу, а на его голове красовалась золотая корона. Все это убранство изготовлялось из бумаги, материала и красок школьным учителем Гелехом. «Царь» недобрыми серыми глазами поглядывал на людей, которые стояли неподалеку в колоннах с флагами и транспарантами.
Где-то возле Малого пруда в условленный час гремит выстрел, вслед за ним — выстрел в противоположном конце площади, за школой. После этого на перекрестках улиц появляются люди — сперва небольшими группами, затем целыми толпами. Они бегут с охотничьими ружьями навстречу друг другу и стреляют вверх холостыми зарядами. Залегают и снова вскакивают, идут в атаку. Это — «красные» и «белые». «Белые» не выдерживают натиска и отступают. «Красные» с криками «ура!» преследуют их, и все исчезают где-то за пожелтевшими камышами. Затем из-за церкви на площадь галопом влетают более десятка всадников, впереди — Гудков и Пастушенко. Они стреляют из наганов, тоже кричат «ура!», окружают «царский трон», арестовывают «царя» и под усиленным конвоем ведут его на школьный двор.
С «трона» срывают шпалеры, и теперь это уже снова трибуна, обитая красным кумачом. На ней — Гудков, Пастушенко и еще несколько человек. Люди с красными знаменами подходят ближе к трибуне, Панас Гудков первым произносит речь, за ним — Пастушенко…
После речей вся площадь поет «Интернационал». Красные стяги трепещут под голубым ветром. На лицах веселые улыбки, слышатся шутки, смех.
И после первой пантомимы Прокоп Анисимович тут же получает еще одно прозвище: «Царь».
Возвращаясь из школы, Михайлик остановился на гати Малого пруда и засмотрелся в воду: у самого водостока разгуливали большие, с широкими черными спинами карпы. Кто-то с силой толкнул его в бок и пронзительно крикнул над самым ухом:
— Агов!
Михайлик мгновенно обернулся и увидел Олексу.
— Чего орешь?
— А что?
— Да вон видишь, — показал Михайлик рукою на воду, — карпы.
Олекса взглянул и за голову схватился:
— Фу-ты ну-ты! Одного бы поймать — и царский ужин готов. — Он поднял комок земли и швырнул в воду. Карпы мигом метнулись врассыпную.
— Зачем ты? — с укором спросил Михайлик.
— Э, только дразнят. Голыми руками их не возьмешь. Если б подсечка была… Айда, Михайлик, со мной.
— Куда?
— Не кудакай — состаришься скоро. А пойдешь — не пожалеешь: выберешь себе книжку, какая только тебе приглянется.
Больше Михайлика уговаривать не понадобилось: за книгой он хоть на край света пойдет.
Пришли они в избу-читальню, помещавшуюся в просторной комнате каменного здания сельсовета. В сельсовете — обеденный перерыв, все, даже сторож, разошлись по домам. В комнате — два шкафа, стол и несколько длинных скамей. Олекса изогнутым гвоздиком пооткрывал замки, висевшие на шкафных дверцах, распахнул их и, щедрым жестом приглашая приятеля к книжным полкам, сказал:
— Выбирай, Мишко, чего твоя душа желает.
Михайлик взглянул на книги, и глаза его разбежались: он никогда еще не видел такого множества книг. Посмотрев на Олексу, сказал:
— Вот это да! — и тут же спросил: — Как думаешь, один человек сможет прочитать столько? И есть ли такие люди, что все это читали?
— Учителя, может, и больше поперечитывали, — нерешительно ответил тот.
— Они всё на свете знают! Вот бы прочесть такую уйму! А тебе хочется знать все, Олекса?
— Кому б не хотелось, — хмыкнул Олекса. — Но библиотекарша не разрешает самому выбирать. Дает сказки или запишет за тобой такую муру, что и не угрызешь.
— А что бы ты хотел?
— Ну, не знаю… То, что она взрослым выписывает. О настоящей жизни… Бери, Мишко, вот хотя бы эту, — он подал Михайлику новенькую книгу.
Тот взял ее осторожно, двумя руками, вслух прочитал: «Микола Джеря». И вскинул тревожный взгляд на Олексу:
— Мы — воруем?
— Почему воруем? Прочтешь и вернешь мне, а я на место положу. — Он взял с полки несколько газет, перелистал их, сунул себе за пазуху, притворил дверцы шкафов и щелкнул замками. — Идем, Мишко, пока нас тут не застукали.
Они вышли из помещения и неторопливо пошли через площадь.
— Зачем тебе газеты? — поинтересовался Михайлик.
— Для одного дела, — ответил Олекса. — Я их там еще со вчерашнего вечера заприметил. Прочтешь книжку — мне расскажешь. Вчера я смотрел на книги и думал: в них живые люди, а их — под замок.
Михайлика тронула эта мысль: и правда — в книгах живые люди.
— Фома говорил: «Пустить бы по ветру читальню — комбедовское гнездо…» Он такой, что и поджег бы, — продолжал Олекса.
— А для какого дела тебе газеты понадобились? — снова спросил Михайлик.
— Скажи тебе — ты же по всему селу расплещешь, — ответил Олекса. — Хотя ты вроде не из таких. Дело, Мишко, очень важное. Ты когда-нибудь слыхал о красном петухе?
— О красном петухе? — удивился Михайлик. — У дядьки Артема — красный петух.
— Какой же ты глупыш! — рассмеялся Олекса. — Не о таком петухе говорю. Пустить красного петуха — значит поджечь кого-нибудь. Ну, вот я… — Он остановился, взял Михайлика за сорочку на груди, привлек к себе: — Но смотри, сболтнешь кому-нибудь — поминай как звали.
— Вот ей-богу, Олекса, я — никому…
— Сегодня, когда стемнеет, поглядывай на Ванжулов двор. Увидишь большого красного петуха.
— Да ну? И ты, Олекса, не боишься?
— Я должен отомстить ему. Понял? Он так легко не отделается. Откладывать нельзя: Ванжула уже почуял недоброе и как бы не задал стрекача из Сухаревки. Начал распродажу волов, лошадей… Дня два тому назад ходил по своему саду и, как помешанный, с собой разговаривал. Я был возле пруда, лежал в бурьяне и все слышал. Подойдет Фома к яблоне или к сливе, долго стоит молча, покачивает головой, потом сплюнет в сердцах и начинает: «Растил я вас, любил я вас, а на кой черт? Столько сил своих вложил, дурень, надеялся, что вы не только мне, но и детям моим послужите. А теперь… Нет, не достанетесь вы голодранцам: возьму топор и повырубаю вас под корень, изничтожу, чтоб и следа вашего не осталось…» А уж если Фома свой сад хочет вырубать, значит, ему туго пришлось.
Ни у кого в Сухаревке такого большого сада, как у Ванжулы, нет. Как-то в воскресенье, накануне спаса, Фома, набив карманы яблоками, ходил по улице меж людьми, показывал ароматные плоды, разъяснял, какой сорт и вкус у каждого яблока.
Ему говорили:
— Вы бы, Фома, хоть одно на всех дали попробовать.
— Вырастите свои да кушайте в свое удовольствие. А если духу не хватает растить — покупайте. Не дорого и возьму: два ведра пшеницы — ведро яблок.
И что же, покупали и по такой цене, потому что спас без яблок — не спас, а их нигде, кроме как у Фомы, не купишь. Правда, привозил один хозяин яблоки и груши из далекой Голубовки и продавал по сходной цене, так Фома со своими сыновьями вытурил его из села: придрался, будто тот оскорбил его каким-то словом, и поломал на спине голубовского дядьки его же собственное кнутовище.
— Вчера был дождь, стога этого мироеда еще не просохли, — говорил Олекса Михайлику. — А газету в любой воткну и подожгу. От газеты быстрей займется.
В тот вечер Михайлик долго не ложился спать, пока наконец мать на него не нашумела. А когда лег, все поглядывал в окно: не вспыхнет ли за ним «красный петух». Давно стемнело, а пожара не было. Михайлик начал беспокоиться: не поймал ли Ванжула Олексу? Не дай бог, поймает — прибьет.
Как ни боролся со сном Михайлик, не одолел его. Засыпая, припомнил Олексины слова: «Там, в книжках, живые люди, а их — под замок».
И приснился Михайлику сон: будто Ванжула поджег читальню. Из охваченных пламенем шкафов книги человеческими голосами кричали, взывая о помощи. Михайлик отчетливо слышал голоса Тома Сойера и Бекки Тэчер, Робинзона и Пятницы, Робина Гуда — вожака добрых разбойников Шервуда — и пронзительный свист маленького Джона. В эти голоса вплетался неистовый крик Олексы и отвратительный смех Ванжулы. Гигантский красный петух взлетел на крышу, замахал красными крыльями и тревожно закудахтал.
— Мама! Мамочка! Ой, что он сделал, — со стоном бормотал во сне Михайлик, мечась на постели. — Там — живые люди… Живые люди!..
— Да проснись же, сынок! — склонилась над ним мать… — Проснись скорее!..
Михайлик раскрыл глаза и беспокойным взглядом уставился на мать.
— Что-то страшное приснилось, сыночек?
— Пожар, — утирая ладонью пот со лба, обессиленно промолвил Михайлик.
— Успокойся, сынок. Пожар погасили.
— Погасили? У Ванжулы?
— Если бы у Ванжулы. Так ведь где тонко, там и рвется. Олексина хата сгорела. Так жаль сироток, что и не высказать.
— Олексина? — испуганный Михайлик сел на постели, свесив босые ноги.
— Сгорела в момент, а на хате Явтушенчихи огонь удалось погасить…
Михайлик знал: у бабы Явтушенчихи квартировал Гудков.
— Кто же поджег, мама?
— Никто не знает. Кивают на Ванжулу. С вечера будто бы Олекса выследил, как Фома прятал в яме под скирдой пшеницу, чтобы в хлебосдачу не вывозить. Олекса сказал будто бы Гудкову, и Гудков с Пастушенко накрыли Ванжулу… И что б им тут же взять Фому под стражу. Не взяли, а теперь вот как все обернулось. Только на рассвете арестовали Фому, а с ним и двух его дружков, что когда-то в банде Чавуса были. Говорят, с ними Ванжула и Гурия Ковальского убил.
Михайлик задумался и спросил:
— Где же теперь Олекса и Катеринка жить будут?
— Олексу Гудков к себе взял, а Катеринку — Пастушенко.
«Эх, не довелось Олексе пустить красного петуха!» — подумал с досадой Михайлик и пошел умываться.
В ту зиму из Сухаревки выселяли богачей и организовывали артель. Все с нетерпением ждали первой артельной весны. А весна запаздывала. Только в конце апреля, после последних снеговеев, сразу пригрело солнце, и за несколько дней снег сошел. В начале мая уже зазеленела трава. Сбросив полушубки, свитки и сапоги, облегченными босыми ногами люди протаптывали у дворов первые лоснящиеся тропинки.
Михайлик успевал бывать везде: и на артельных собраниях, и на заседаниях правления. Накануне первого выезда в поле Гудков поручил Михайлику — его недавно избрали председателем общешкольного детисполкома — подобрать группу лучших пионеров и вечером проверить работу конюхов во второй бригаде. (Двор бригады помещался на бывшей Ванжуловой усадьбе.)
Собрать оперативную группу «пионерской кавалерии» Михайлику помог пионервожатый, молодой учитель Стефан Васильевич Билык, высокий, с белым, как сметана, лицом.
Со школьного двора «кавалерия» двинулась в поход, когда в сельсовете погасили огни и молодежь разошлась по домам. К сгоревшей Гуриевой хате пробирались по одному. По сигналу Билыка тихо вошли в бригадный двор, просочились в конюшню. Конюхи спали: один примостился на возу, где лежали объеденные кукурузные стебли, другой храпел в самом отдаленном углу конюшни, сидя в плетенке, наполненной мякиной. Третий высвистывал носом неприхотливые мелодии, устроившись у широкого длинного желоба. «Кавалеристы» позабирали сбрую — шлеи, вожжи, уздечки — и благополучно выбрались со двора.
Хотели все это снести в контору, но Билык велел залечь возле пепелища Гуриевой хаты и вести наблюдение за бригадным двором. Он, видимо, о чем-то догадывался. И его подозрения подтвердились. Не более чем через полчаса со двора выкатилась едва заметная в ночной темноте фигура, несколько мгновений постояла и пошла назад. Вскоре она опять появилась и быстро двинулась вдоль улицы. За плечами у нее что-то белело. Стефан Васильевич дал команду атаковать.
«Кавалеристы» окружили фигуру и узнали в ней Царя-Яжго.
— Черти вас носят в темную ночь! — хрипло пробормотал он, сняв при этом с плеча узел, поудобнее пристраивая его под мышкой. Но узел был тяжелым и то и дело выскальзывал из-под руки. Тогда Лизогуб снова закинул его на плечо. — Ну-ка, прочь, не путайтесь в ногах! — пробасил он.
— Мы вас, дядька Прокоп, не отпустим, — решительно заявил Михайлик.
— Я вот сейчас как врежу в ухо одному да другому, — осерчал Царь. — Марш отсюда!
Он угрожающе топнул ногой. Билык положил ему на плечо руку:
— Не надо врезывать, Прокоп Анисимович.
— О, это вы, Стефан Васильевич? Добрый вечер! Я ж го, так в школе детей обучают, что никакого уважения к старшим. И до такой поздней поры шляются по улицам. Да разве завтра наука полезет им в голову?
— Ничего, выспятся, — успокоил Билык. — Завтра же воскресенье. А что это вы несете, Прокоп Анисимович?
— Это? В узелке? Да это так… Я ж го… отрубей малость.
— Из бригады?
— Зачем из бригады.
— Вы ведь конюх?
— Да, точно… конешно… Выходит, я ж го, из бригады. Но тово… имею разрешение…
— От кого?
— Как это — от кого?.. От него… Я ж го, от самого, ну, от товарища Гудкова.
— Прошу вас, зайдемте к Панасу Карповичу, пусть подтвердит, — предложил Билык.
— Да пусть оно сгорит, чтоб из-за такой мелочи человека среди ночи тревожить, — разозлился Яжго и швырнул узел на землю. Потом взглянул на пионеров: — А вам сказано — марш по домам! — и замахнулся на них обеими руками.
— Не трогайте их, Прокоп Анисимович, — они выполняют задание.
— Что?! — удивился Царь. — Уже и дети нами командовать будут?
— Это — пионеры.
— Ну и что, они же дети несмышленые… Да пусть оно все пропадет пропадом! — горячась крикнул он. Подступив вплотную к Билыку, заговорил жалостливо: — Разве вам, Стефан Васильевич, школьной зарплаты, я ж го, мало, что вы уже на дерть позарились?
— Вы, Прокоп Анисимович, украли ее. Прошу вас, берите узел да идемте в контору.
— Кто украл? Я украл? — угрожающим тоном произнес Яжго. — Я должен нести в контору? Кто докажет, что я украл? Сейчас — ночь, нас двое, а пацанам никто не поверит…
— Что здесь за шум? — спросил подошедший к ним Федор Яцун, бригадир второй бригады. — Какого здесь вора поймали?
— Так-так! Вон оно как! — засуетился Царь. — Я ж го, кто всю жизнь крадет, с того как с гуся вода, а тут один-единственный раз возьмешь какую-то горсть отрубей, так уже и вор! — И вдруг с отчаянным криком: — Спасите-е! Убивают! — побежал, стуча тяжелыми сапогами, назад, к бригадному двору.
И что это за прекрасная была весна, вся усыпанная нежно-голубыми и мягко-золотистыми цветами. Как ее описать? Сказать о безмерности синего неба и ливнях ласкового солнечного света — все равно что ничего не сказать. Может быть, это была та весна, которая дается доброму человеку один-единственный раз в жизни и оставляет по себе вечное, неизгладимое воспоминание. К этому воспоминанию, как к целебному источнику, припадает человек в часы наибольшего своего уныния, тоски или отчаяния и чувствует прилив новых душевных сил.
Человек, не видевший подобной весны, может считаться обойденным матерью-природой.
Однако Михайлик не думал об этом и не любовался ни яркой синевой неба, ни солнечным половодьем, ни густым цветом вишневых садов. Ранним воскресным утром он просто зашел за угол хаты, туда, где когда-то была яма, в которую ссыпали золу и разный мусор, а потом сровняли с землей и на этом месте сделали палисадник. Теперь посреди палисадника росло одинокое, с кривым стволом вишневое дерево. У калитки, метрах в двух от колодца, поднялся высокий клен, а вдоль забора — ровный ряд желтой акации, в тени которой зеленела холодная мята. Палисадник, так же как кусты бузины у Пастушенкова огорода, был излюбленным местом развлечений Михайлика. Он часто делал там «археологические раскопки»: щербатым ножом выкапывал глубокие — по пояс себе, а то и до подмышек — ямы, извлекая из земли всякую всячину: черепки глиняной и фаянсовой посуды, роговые пуговицы, кусочки цветного стекла, обгорелые или изъеденные ржавчиной гвозди…
Эти бесценные сокровища он переносил к хате и часами рассматривал их. Каждая находка вызывала рой мыслей и множество картин. Всматриваясь в зеленый черепок от обливной чашки, Михайлик представлял себе, что было тогда, когда эта чашка служила людям. Ему виделись родители и еще совсем маленький брат Василь. Все они сидят за низеньким столиком в сенях, что-то едят из чашки, а его, Михайлика, еще нет на свете, и никто не знает, как скоро он появится. Неужели и тогда шумел зелеными листьями клен и солнце, небо, куры, мотыльки были такими же, как сейчас? И как же они могли быть — без него? Получалось так, что он мог и не появиться, а все были бы? Он не может привыкнуть к этой мысли и тут же старается расстаться с нею, потому что от нее голова начинает болеть и даже становится страшно.
Тогда он берет осколочек синего или бледно-розового стекла, смотрит через него вокруг себя, и все становится совсем другим — как в сказке. И небо, и хаты, и деревья, и цветы — все изменило свой цвет. Если при помощи стекла можно менять цвет всего окружающего, то, наверное, есть где-то и такое, при помощи которого можно увидеть, что происходит в каждой хате, что происходило давно и что произойдет в будущем. Может быть, такого стекла нет, но хорошо, если бы оно было! И если бы попало в руки Михайлику. Первым делом он подошел бы к Настеньке и сказал:
— Долго же ты искала сегодня свой черевичек.
— Едва нашла, — ответила бы она, еще ничего не подозревая. — С вечера поспешила разуться, махнула ногой, и он залетел в макитру с пшеном, стоящую в углу, у кровати. — И вдруг удивленно бы спросила: — Постой, откуда ты знаешь?
— Да уж знаю, — ответил бы небрежно.
О найденном чудодейственном стекле пока что — ни слова. Потом, конечно, он раскрыл бы свою тайну, но сперва пусть подивится…
В то воскресное утро Михайлик тоже принялся копать в палисаднике яму, хотя уже был довольно большим: и пионер, и председатель школьного детисполкома, и в артельной конторе встречали его уважительно, почти как взрослого. Не верите? Тогда скажите честно: а разве взрослым иногда не хочется на время стать маленькими? Бывает, что очень хочется! Вот и Михайлику снова, как маленькому, захотелось поиграть, и он принялся копать. Выкопал медную пуговицу с двуглавым орлом. Это была пуговица от отцовской шинели. Шинель отцу выдали еще при царе, он пронес ее через фронт, через австрийский плен. Она совсем износилась, и тем, что от нее осталось, затыкают дыру в курятнике от хорька. Вторая находка была тоже ценной: осколочек красного стекла — остаток разбитой лампадки. Сказать по правде, если бы этот осколочек попался ему на поверхности — во дворе или на улице, — он не обратил бы на него ни малейшего внимания. Выкопанное же стекло — это совсем другое, это уже вещь! Михайлик тщательно вытер его о штанину и, рассматривая, подумал: «Вот если бы через него увидеть, как Настенька вышла из-за своей хаты и зовет меня. Мы пошли бы с нею в балку, к Малому пруду». В балке уже поднялась трава, зелеными копьями ощетинился безлистый еще камыш и где-то на старых ивах — даже здесь слышно — кукует кукушка.
Сквозь стеклышко Михайлик смотрел на Пастушенков двор. И то, что он вдруг увидел там, поразило его. Выпустил из рук стеклышко, протер глаза и снова посмотрел. Видение и на этот раз не исчезло: Настенька стояла у густого куста бузины в красном платьице и махала ему рукой. Потом окликнула его:
— Михась! Ты чего прячешься? Иди к нам. Мама пошла в лавку, я одна дома.
Появление Настеньки было для него настоящим чудом. Он и воспринял ее тогда как чудо, потому что в то весеннее неповторимо прекрасное утро не могло не произойти чуда.
Он побежал к ней. Она тогда была похожа на утренний цветок, на лепестках которого еще поблескивали росинки, она сияла вся, от черных кос до красных туфелек. Круглые щечки были чуть розовыми, а смолисто-черное бездонье глаз властно влекло к себе Михайлика.
— Давай играть в мужа и жену, — сказала Настенька.
— А как? — спросил Михайлик.
— А так, будто ты мой муж, а я твоя жена… И будто мы едем на ярмарку.
От неожиданности Михайлик опешил и глуповато спросил:
— На чем же мы поедем? Ни лошадей, ни воза нет…
— Смешной какой! Нам и не нужны настоящие лошади, мы же будем только играть. Вон видишь возле хаты возок? На нем мы и поедем на ярмарку. Беги, надергай сена из стога и набросай в возок, чтоб мягче сидеть было. Сено понадобится и для другого: на ярмарке накупим горшков и чашек, они в сене не побьются…
И начали в первый и последний раз играть. Михайлику вскоре эта игра надоела. Тогда пошли в Настенькин сад. Там земля была густо припорошена вишневым цветом. Михайлик и Настенька лежали на траве, где садик граничил с Байденбуровым двором, о чем-то оживленно говорили, много смеялись. Настенькино лицо раскраснелось, глаза искрились радостью. Он не думал тогда о том, что уже любит ее и что сердце его переполнялось нежностью оттого, что она была рядом, что он мог касаться ее руки, ощущать ее теплое дыхание. Нет, он об этом не думал и не понимал этого, а просто каждой клеточкой своего юного существа радовался, и эта радость неудержимо выплескивалась наружу, требовала какого-то действия. Видимо, и у нее в душе происходило нечто подобное и они, не сговариваясь, начали бегать.
Однажды, догоняя ее, Михайлик в пылу преследования схватил ее за косу. Она обиделась и отвернулась от него, и он готов был расплакаться, потому что совсем не желал причинить ей какое-либо огорчение. Но Настенька сердилась недолго. Брови ее снова распрямились, она улыбнулась, и у него сразу отлегло от сердца. Они снова начали бегать.
На этот раз Михайлик догнал ее у двустволой вишни, росшей из одного корня. Эта вишня была на краю сада, почти у самого дома. Настенька оперлась плечом на один из стволов вишни, чтобы перевести дух и немного отдохнуть. Михайлик держал ее за обе руки и, часто дыша от быстрого бега, смотрел ей в глаза.
Потом чуть слышно проговорил:
— Настенька! Мне почему-то так хорошо с тобой…
У нее слегка вздрогнули и немного опустились ресницы. Она отвела взгляд куда-то в сторону, высвободила свои руки из Михайликовых и долго молчала. Наконец также тихо, одними губами, произнесла:
— И мне с тобой…
— Давай всегда-всегда, всю жизнь дружить, — сказал Михайлик. — Я буду защищать тебя… и от задиристых мальчишек, и от собак…
— Хорошо, Михась, — с благодарностью взглянула на него Настенька.
— Может, ты не веришь мне? — тревожно спросил Михайлик. — Я готов даже поклясться.
— А как это? — удивленно сошлись на переносье ее бровки, а прямой носик чуть сморщился.
Михайлик и сам не знал, как клянутся, и внезапно выпалил:
— Ну, я… поцелую тебя.
Девочка исподлобья посмотрела на него с опаской и укором и еще, может быть, с любопытством. Покачала головой:
— Нельзя… это… это — стыдно…
— Почему стыдно? — возразил осмелевший Михайлик. — Если девочка и мальчик дружат, почему бы им и не поцеловаться? Разве не видела, как взрослые целуются? И не только взрослые. Том Сойер дружил со своей одноклассницей Бекки, и они целовались…
Она смотрела в землю, напряженно думала о том, как же ей быть. Потом вздохнула:
— Стыдно…
— А ты закрой глаза, — посоветовал он.
Она шепотом ответила:
— Ну, я уже закрыла…
Едва успел Михайлик коснуться губами ее горячей щечки, как за его спиной, громом среди ясного неба, раздался грозный голос Настенькиной матери:
— Ты что делаешь, бесстыдник?! Ах ты ж разбойник! Ах ты ж!.. Да где тут палка?
Михайлик бросился бежать через грядки, а Настенькина мама побежала вслед за ними, поймала его на Михайликовом огороде, схватила рукой за волосы, а другой за ухо и начала больно выкручивать ушную раковину, приговаривая:
— Говори, будешь к нам ходить? Будешь трогать Настеньку?
Он слышал, как Настенька плакала, и только шипел от боли.
— Наталка, оставь ребенка!
Это Михайликова мама вышла из сеней и быстро устремилась на огород.
— Ребенка? — передернулась Пастушенчиха. — Этот ребенок считает себя уже взрослым парнем! Три вершка от горшка, а ты только спроси, как он дочку мою только что целовал!
Михайлик уже забежал за скирду соломы и спрятался там. Ухо горело, от стыда в глазах у него было темно. Он лихорадочно думал о том, куда ему теперь податься. Домой нельзя, это означало бы добровольно лезть в западню, потому что и от своей матери — по всему видать — надо было ожидать тяжкого наказания.
— Ну и что из того, что целовал? — неожиданно для Михайлика удивилась его мать. — Еще же никто не умирал от поцелуя.
— Да как ты можешь говорить такое! Опомнись, не то я подумаю, что ты сама надоумила мальчишку приставать к чужим девчонкам! — сердито выкрикнула Настенькина мама. — Что же станется с белым светом, если все с пеленок начнут целоваться?
Мать Михайлика подошла поближе к Настенькиной, и разговор продолжался тихим и спокойным голосом:
— Неужели, Наталья, они целовались?
— Да крест и бог на мне золотой! Чтоб я с этого места не сошла! — божилась Настенькина мама, успокаиваясь. — Подошла к ним близко, как вот ты ко мне… Моя Настенька будто тихая и скромная… Кто бы о ней подумал? Ишь какой рев подняла. Вот я вернусь к тебе, я ж тебе!..
— Ты уж, Наталка, не наказывай дочку, — уговаривала Михайликова мать. — Она ведь ребенок, еще ничего не понимает… Подрастет, станет такой недотрогой, что как бы ты еще и не пожалела. — И громче, чтоб Михайлик слышал, добавила: — А своему пострелу я и другое ухо намну, пусть только заявится домой…
— Да ты его больше не тронь, — тихо советовала Настенькина мама, — а то еще убежит куда-нибудь — не найдешь. И так, бедному, жару нагнали…
Потом они стали говорить совсем тихо.
Минуя хату, Михайлик вышел на улицу, побежал в балку и там пролежал в траве до самого вечера, пока не стало смеркаться и одному оставаться в балке было страшновато.
Дома его не только не наказали, но даже и не вспомнили об этом событии. Но и без того расплата за его чистый, как первоцвет, поцелуй была слишком жестокой.
Михайлик и его школьный друг Гордей Сагайдак шли от железнодорожной посадки и свернули в артельный сад, что возле конторы. Гордей полез на яблоню, а Михайлик на сливовое дерево. Сливы выросли уже большими, но были еще зелеными.
Гордей крикнул Михайлику:
— Рви и на мою долю, а я и для тебя яблок натибрю!..
Михайлик набил сливами карманы, начал кидать их за пазуху. В это время по тропинке через сад шел Пастушенко. Увидев Гордея, остановился:
— Зачем ты, глупыш, зеленое обрываешь? Сад же общий, артельный. Кому вредишь? Ну-ка, вон из сада! Сейчас же!
Пастушенко пошел дальше, а Гордей, спрыгнув на землю, радостно крикнул:
— Слазь, Мишко! Дядька Сакий бить не будет.
Пастушенко остановился, удивленно спросил:
— Мишко? Чей Мишко?
Он подошел к дереву, на котором сидел Михайлик, поднял голову:
— Неужто ты? Не верю, хоть убей! — Он протер пальцами глаза. — Нет, не привиделось… Неужели и ты, пионер, воруешь? Э, нет, этого я так не оставлю. Ну-ка, быстро слазь… — И ласковым голосом, почти нежно добавил: — Слазь, слазь, зятек, да поговорим в конторе…
В артельной конторе был Гудков и еще какие-то люди — Михайлик не узнал их, потому что от стыда глаза его заволакивали слезы. Его картузик со сливами лежал уже на столе, и кто-то мягко требовал:
— Выкладывай из-за пазухи сюда, клади рядом с картузиком… Клади, клади, чего уж там!
Сливы, которые еще несколько минут тому назад, как ледяшки, холодили тело Михайлика, теперь жгли раскаленными угольями. Опорожнив пазуху, Михайлик и сам удивился, когда успел так много слив нарвать.
— Ну, товарищ бухгалтер, составляйте акт, — распорядился Пастушенко.
Седой дедусь в очках начал что-то быстро писать. Смех и гомон, стоявшие в конторе, в ушах Михайлика сливались в одно сплошное угрожающее гудение.
Ему велели подписать акт и отпустили.
— А картуз? — осмелился напомнить Михайлик.
— За картузиком придет твой отец, — пояснил Пастушенко. — Но картузик тебе не скоро понадобится: во время ареста его все равно конфисковали бы, как вещественное доказательство. Скажешь дома, пусть готовят харчи, потому что к вечеру уже и в дорогу отправят. — И обратился к кому-то: — Гонца в район за милиционером послали?
— Поехал, — поторопился кто-то с ответом.
— Ну, иди, Михайлик, иди прощаться со своими… Иди, потому что времени мало…
Михайлик шел домой тропкой, по которой только что вел его в контору Пастушенко. Не доходя до середины сада, он увидел, как через дыру в заборе кто-то пролезает. Паренька бросило в жар: «Неужели отец?»
И он, присев на корточки, прячась за кустом желтой акации, смотрел, как его отец, босой, с подкатанными штанинами (после утреннего дождя было еще росно) и с пустым ведром в руке, шел выписывать для бригады продукты на обед.
Прибежав домой, Михайлик залез на печь и укрылся рядном. Он чувствовал себя как в капкане. Если бы хоть не Пастушенко поймал, а теперь и Настенька узнает, и… страшно подумать — болтливый Яжго. Вот обрадуется! Всем будет говорить: «Меня выслеживал с дертью, а сам попался на сливах».
Такого стыда, такого страха Михайлику еще не доводилось переживать. Было ясно, что на глаза людям и показываться нельзя. Выход один — немедля умереть. «Можно б и умереть, но родителей жалко, — горестно размышлял Михайлик. — Мать убиваться будет!.. Сливы! Неужели за сливы будут судить? Яжго ведь не судили за отруби, учли, что несознательный элемент. А я — пионер, от меня такого никто ожидать не мог. И зачем я их столько нарвал? Если будут судить, то лучше бы в районе: там своих людей меньше, не так стыдно…»
Устав от горестных мыслей, Михайлик не заметил, как заснул. И приснился ему страшный суд в райцентре, на огромной площади. Людей — видимо-невидимо. Он стоит на высоком помосте возле стола, за столом — нахмуренные, грозные судьи в больших очках, как у сухаревского бухгалтера, а на столе — гора зеленых слив.
Площадь клокочет. Слышны выкрики:
— Осудить его на вечное заключение в тюрьму!
У Михайлика леденеет сердце.
— Да господь с вами! Он же еще мал, еще и жизни не видел, — подает кто-то голос в его защиту.
И еще кто-то кричит:
— Вспомните, люди, кто из нас в детстве не лазил по чужим садам. Разве можно так строго?
У Михайлика становится легче на душе, но только на мгновенье, потому что уже кто-то возражает:
— Ну и сморозил! Смолоду, бывало, мы в садах воровали всякую фрукту, но у кого? У кулака, у классового врага, ведь у бедных и садов-то не было: вся земля под зерновые да под овощи шла. А этот у кого крал? У колхоза! Кто мы были в детстве? Темный, забитый элемент. А этот — красный галстук носил, в пионерских активистах ходил…
И тут вся площадь закричала:
— В тюрьму его! В тюрьму!
Может быть, Михайлик и умер бы во сне, если бы его не разбудил отец:
— Вставай, сын, пора собираться. Федор Сидорович доведет до сельсовета — там уже тебя конный конвой ждет.
— Труба-а! — гудит басом Федор Яцун. — Труба-а! Такой парень был, и нате вам — влип… Проп-пал мальчишка!
— Мать, ты приготовила ему харчей на дорогу? — снова подает голос отец. — Да вкусного ничего не клади — не заслужил. Брось в торбу краюху хлеба да луковицу…
— Разве его пешком погонят аж в район? — сокрушается мать, стоя где-то за печкой. — Он же и ноги посбивает, пока дойдет…
— А ты думала — воров на тачанках да на легковых машинах возят? — отвечает ей отец. — Так и поведут через степи и села…
— Труба-а! — снова гудит Яцун.
Михайлик стоит на лежанке, исподлобья поглядывает то на отца, то на бригадира, и по их озабоченным и строгим лицам не может понять — шутят они или говорят правду.
Из-за печи показывается улыбающееся, но сразу же становящееся суровым лицо матери.
— Ну, хватит вам, до смерти напугали ребенка. Благодари, сын, дядьку Сакия, что простил на первый раз…
Теперь Михайлик замечает, что и картузик его лежит на подоконнике.
— Благодарить благодари, — предостерег отец, — но веди теперь себя достойно. Выпороть бы тебя надо, да не хочется при Федоре Сидоровиче…
После этого случая Михайлик долго не появлялся на улице. Ему казалось, что и Настенька не выходит из дома — стыдится встречаться с ним. Провинился чем-то и Гордей Сагайдак. Ожидая наказания, которое должно было последовать со стороны родителей, он тоже ходил подавленный и мрачный. Однажды они встретились с Михайликом на берегу пруда и начали обсуждать свою невеселую жизнь.
— Давай утопимся, — предложил Сагайдак. — Тогда все, и Пастушенко, и Гудков, узнают, каково нам было. Тогда нас и пожалеют, и оплачут.
Михайлик оживился. Идея была весьма привлекательной.
— А где будем топиться? — спросил он настороженно.
— Напротив бригадного двора, — ответил Гордей. — Там, сразу за камышом, — яма. Идем!
Сагайдак уже хотел подняться на ноги.
— А если нас не найдут? Как они догадаются, что надо искать в пруду? — заколебался Михайлик.
— Чудак! Мы же оставим на берегу одежду.
Это было убедительно, но Михайлик не трогался с места.
— Ну, пойдем! — настаивал Гордей.
Михайлика пугает решительность Сагайдака. Ему не хочется топиться по-настоящему. Если бы можно так, чтобы только напугать родителей и Пастушенко.
— Давай лучше оставим одежду здесь, на берегу, а сами спрячемся в камышах, — посоветовал он. — Пусть подумают, что мы утонули. Поищут, наплачутся, а мы тут как тут и найдемся.
Сагайдак подумал немного и сказал:
— Можно и так. — Но потом покачал головой: — А если до вечера никто не увидит нашей одежды? По вечерам знаешь сколько там жаб копошится?
Михайлик вздрогнул: при упоминании о жабах по его спине пробежал озноб, никак не располагавший к продолжению разговора. А тут еще начали настойчиво напоминать о себе желудки, и, позабыв о своем желании топиться, ребята разошлись по домам.
Однажды, возвращаясь из школы, Михайлик вошел во двор и услышал лошадиное фырканье. Оно доносилось из хлева, двери которого были раскрыты. Михайлик бросился туда. Там и впрямь стояла лошадь. Мать как раз положила в корыто соломы, взбрызнула ее водой из ведра, присыпала отрубями и принялась перемешивать, ласково приговаривая:
— Да не хватай, не хватай! Для тебя же готовлю. Изголодалась ты, бедная…
— Мама! Чья это лошадь? — удивился Михайлик.
— Ой, — вздрогнула мать, — испугал ты меня. Тут и без тебя сердце не на месте. Чья, спрашиваешь? А приглядись-ка получше. Не узнал? Это же наша чалая. Вернулась домой кормилица наша.
— Как вернулась? Сама пришла, мама? — живо спросил Михайлик.
— А зачем же ей у чужих людей быть? Выписались мы из колхоза.
— И заявление подали? Без отца? — переступая с ноги на ногу, уточнял Михайлик.
— Ждать дальше нельзя — все растащат, и сбрую, и скотину. Люди выписываются, а мы что? Хуже других? Отец вернется — напишет заявление, что выбываем…
— Учитель говорил: выписываются несознательные. Они, говорит, пожалеют…
— Мало ли что учитель наговорит! Он каждый месяц имеет живую копейку, ему — ни сеять, ни жать. А мы хлеборобы. Нам без земли и тягла — петля. Пожили в коллективе, наелись артельного хлеба. Хватит!
Мать помыла в ведре руки, вытерла их краем фартука и подошла к Михайлику. Он мельком заметил, что мать сильно изменилась: лицо ее помолодело, глаза сияли радостью, говорила рассудительно и мягко. Но за всем этим нельзя было не видеть ее встревоженности. Движения стали какими-то торопливыми и неуверенными, а радость в глазах порою угасала, и тогда мать хмурилась, губы плотно сжимались, выдавая ее волнение.
— Колхоз — не для нас, — поучала она сына. — От роду человек думал и заботился о себе, о своей семье. Да разве только человек? Вон цыпленок — только-только вылупится из скорлупы, еще ничего не понимает, а брось ему кусочек сыра — схватит в клювик и бежит в уголок, прячется, чтобы не отняли у него такие же, как он, цыплята, которые и обсохнуть-то еще не успели. Кто его этому учил? Так дано ему от бога. Вот так и человек…
— А рабочие, мама? — возразил сын. — Они на заводах — одним коллективом.
— Рабочие? — задумалась мать, а потом сказала: — Мы же не рабочие, мы крестьяне, нам без своего хозяйства — хоть с моста да в воду. — И спохватилась: — Да что же я тут с тобой манежусь! Тетка Марта давно уже ждет меня на бригадном. Обедай, Мишко, один: лепешки на скамейке под полотенцем, на столе в кувшине простокваша, а я побегу…
Они пошла к воротам. Сын вдогонку ей крикнул:
— Мама! А что отец скажет? Может, лучше его подождать?
Мать только махнула рукой, будто отмахивалась от надоедливой мухи.
Отец Михайлика третий день был в районном центре, на паровой мельнице, — повез молоть артельное зерно.
К вечеру мать и тетка Марта деловито вкатили на двор старый воз.
На следующий день приехал отец. Сразу началась ссора. Она длилась несколько дней, все сильнее разгораясь. Мать и слушать не хотела отцовских доводов, поначалу плакала тихо, а потом расшумелась так, что слегла в постель. Молчаливая маленькая Олеся то и дело смачивала полотенце и прикладывала к ее голове. Лицо у матери поблекло, стало каким-то темным, щеки — впалыми, глаза воспалились, и под ними появились широкие темные впадины.
Теперь Михайлика в школе дразнили «индивидуалом», и он воспринимал это как тяжкое оскорбление.
Как-то к Леснякам зашел Пастушенко. Переступив порог, сказал укоризненно:
— Ну, Захар, от кого бы другого, а от тебя не ожидал… Вспомни, как трудно нам с тобой было сагитировать мужиков, создать ТСОЗ. Ты первым записался в него, а теперь, когда поднялись на ступеньку выше, в колхоз организовались, ты, считай, первым и выписываешься…
Лесняк, сидя за столом, угрюмо посмотрел на Пастушенко:
— Хоть бы ты, Сакий, не заливал мне сала за шкуру! Видишь, жена лежит полуживая… С нею говори. Уперлась, хоть головой об стену бейся…
— Что же ты, Мария? — повернулся к ней Пастушенко. — Враги наши посеяли брехню да разные сплетни, а вы им так сразу и поверили. Неужто Захар ваш и я, и тысячи таких, как мы, воевали за то, чтобы какие-то недобитки теперь нас голыми руками взяли! Вы только взгляните, кто вышел из колхоза! Или темнота одна, или те, в ком душа подкулачника. И вы среди них оказались…
— При чем здесь другие? — тихо и скорбно проговорила мать. — У меня — дети, за них мне перед богом отвечать…
— И перед людьми, Мария. Перед людьми и перед своей совестью, — подсказал Сакий. — Бог — высоко, и кто знает, придет ли он на помощь твоим детям. А люди, если с ними по-хорошему, придут. Вон старший ваш учится, а меньшие — это уже точно — за ним пойдут… Как выучите их без колхоза? Скажете, пусть дома сидят, мол, помощники по хозяйству нужны… А в колхозе будут машины, без детей пока что обойдемся — пусть учатся…
Но мать повернулась лицом к стене и не стала дальше говорить с Пастушенко.
Василь жил у дедушки и бабушки в Водяном, учился там в школе-семилетке, так как в Сухаревке была лишь начальная. (Правда, в тот год открылся уже и пятый класс.)
Дошел до Василя слух, что мать выписалась из колхоза. Он прибежал домой и долго разговаривал с нею наедине. В тот же день, вечером, как только стемнело, отец отвел в колхозную конюшню чалую, а вслед за нею Василь с Михайликом выкатили за ворота воз и доставили на колхозный двор…
Однако в школе долгонько еще Михайлика дразнили «индивидуалом». Особенно назойливым был сынок мелкого лавочника Илько Киба. Он дразнил Михайлика, пока тот не подстерег его за церковной оградой. Там и сцепились они, как два молодых петушка. Поцарапались до крови, понаставляли друг другу шишек и синяков. Михайлик пришел домой с разодранным рукавом новенькой голубой сорочки, с подбитым глазом и припухшей верхней губой. Как ни пыталась мать узнать, где он носился и кто его так избил, — Михайлик молчал.
— Лучше бы они тебе голову напрочь оторвали, чем распанахали сорочку, — в сердцах вскрикнула мать и подкрепила свои слова подзатыльником. Сняв с Михайлика сорочку, велела ему умыться, поужинать да поскорее ложиться спать, пока не пришел отец. Он-то по такому случаю не пожалеет своего ремня для сына.
Михайлику было не до ужина. Умывшись, он бросился в постель и заснул. Отцовского наказания избежать удалось, но каким-то образом об их драке с Ильком узнал учитель Алексей Васильевич, вызвал обоих к доске и перед всем классом пристыдил их. Однако с тех пор никто не дразнил Михайлика «индивидуалом».
Это было осенью.
Отец Михайлика хотя и раздражался часто, но сердце у него было отходчивое. После той ссоры он стал более ласков к матери, а однажды сказал:
— Ну, Мария, удивила ты меня тогда! Я уже подумывал — не запить ли и мне, как мой тесть…
Мать печально сказала:
— Смейся, Захар, но я теперь и своего отца понимаю. Разве так делают? Пошел однажды отец в бригаду, а там как раз конюх лошадь его запрягал. Лошадь не слушалась, и конюх огрел ее палкой по спине — ну и желвак вот такой, потолще руки, сразу вскочил. Отец не удержался, набросился на конюха с кулаками: не бей, мол, мою лошадь! А тот смеется: тьфу, говорит, на тебя, на дурня! Забудь, говорит, что это твоя лошадь, она теперь колхозная. А разве можно скотину мучить?
— Эх, Мария, Мария, — нахмурившись, вздохнул отец. — Тесть как раз на дурня и наткнулся. Дурни во всем дурни, и с ними долго еще придется возиться. Недаром же говорят в народе: их не сеют — сами родятся. Но разве из-за этого мы должны отказываться от новой жизни? Волков бояться, в лес не ходить. Трудно еще в колхозе, потому что дело новое: и то не знаешь, как сделать, и другое. Но иного пути для нас нет…
— Мы с тобой, Захар, помоложе, — приговаривала мать. — Поглядим: может, и пойдет в колхозе дело на лад, а может, еще и к своему хозяйству вернемся. А с нашими стариками хуже: им пробовать жить по-новому да ждать, что когда-то будет лучше, — годы не те. Потому-то отец и говорит: «Надломилась жизнь моя!» — и при этом вздыхает с такой печалью в глазах, что я без слез не могу смотреть на него. А как он хотел разбогатеть! Жили они с матерью хорошо и без колхоза, не голодали.
— Твоя правда, хлеб у них был, — вел разговор отец Михайлика. — И сарай, и овин поставили, на пару лошадей разжились. А себя как гробили!
— Работы они не боялись.
— Не боялись, — с иронией подхватил Лесняк. — А что видел твоей отец на свете, разве это было счастье? С весны до осени на клочке земли гнул спину, а подойдет зима — нанимался фуры возить или в сторожа к пакгаузам, а детей — внаймы к богачам. Урвет свободный денек и водкой глаза заливает… И это ты считаешь счастьем?
— Ох, было бы счастье — и в чарку меньше заглядывал бы, — соглашается мать.
Зимой пришел Василь и сообщил, что дед заболел, у него началась водянка. К тому же и с головой что-то случилось. Вызывали фельдшера, тот выписал каких-то лекарств, сказал, что надо было бы в город, в больницу отвезти. Но дедушка наотрез отказался, заявив: «Помру дома, меньше расходов. Купите мне лучше бутылку водки — выпью на прощание». А фельдшер запретил давать водку. Тогда в обеденную пору дед собрался с силами, встал с постели, взял из буфета пузырек со святой водой и две рюмки. Сел за стол, наполнил их водой и, чокнув одну о другую, стал разговаривать с будто бы сидевшим за столом собеседником:
— Ну, сват Лесняк, выпьем напоследок. Что-то мы с тобой давненько не сидели вот так, не беседовали душевно.
Подошла к столу баба Гафия, в страхе спросила:
— А с кем же ты, Роман, беседуешь?
— Не видишь разве? — удивился дед. — Сват Лесняк пришел ко мне.
— Господи! Разве ты забыл, Роман, что свата давно уже бог прибрал. Помер наш сват.
— Помер? Такое скажешь! А кто же, скажи, сейчас сидит передо мной?
— Тебе привиделось, здесь никого нет. Опомнись, Роман, да не гневи бога: нельзя святую воду — в рюмки.
— А я тебе скажу: водка хворь вылечивает лучше святой воды. Если вам для меня водки жаль, не скупитесь хоть на святую воду, пусть мы со сватом покропим ею свои жаждущие души. Жжет у меня внутри, огнем все горит… Так выпьем же, сват?
Деда с трудом уложили в постель.
Спустя несколько дней он снова, оставшись один в доме, надел тулуп, нашел пустую бутылку, налил в нее воды и начал чокаться да беседовать с покойным сватом. Дед Роман при жизни недолюбливал старого Лесняка, который был совсем непьющим и слишком молчаливым человеком. «Что молчишь, как пень, о чем думаешь?» — пристанет, бывало, к Лесняку подвыпивший дед Роман. «А? О чем думаю? Живой, говорят, о живом и думает». — «И что же ты надумал?» — спрашивал дед Роман. «А ничего. Все запутано. Тут хоть лошадиную голову имей…» — «Ха-ха-ха! — смеялся раскатисто, будто гром гремел, дед Роман. — Так зачем же и думать, даром голову сушить. Знать нам не дано… А вот это вот — дано… На, выпей!..» — «Водка ума не прибавляет», — отстранил дед Лесняк руку деда Романа с протянутой к нему рюмкой. «Не прибавляет, зато мутит разум, — настаивал на своем дед Роман. — Выпьешь, в голове шмели зажужжат, в глаза будто просветление придет, хоть на какое-то время забудешь о своем горе. Пей, Лесняк!» — «Не привык я, и не приставай ко мне. Водка мне противна. Ты при силе, тебе, может, и ничего, а я на ладан дышу… Не долго мне осталось ряст топтать…»
Так и получилось: дед Лесняк вскоре умер, за год до революции.
В который уже раз, чокаясь и беседуя с покойником сватом, дед Роман вдруг резко качнулся и смолк на полуслове. Когда баба Гафия вошла в комнату и бросилась к нему, он сидел, тяжело навалившись грудью на стол, опрокинув рукой обе рюмки. Бабушка взяла его руку — она была холодной.
Михайлик пришел в Водяное, когда дед уже лежал в гробу. На столе горели свечи, а в углу перед иконой — лампадка. Казалось, дед спал. Крупные восково-желтые руки его лежали на широкой груди, под большими рыжими усами синели губы, будто их вымазали чернилами. Но более всего поразил Михайлика дедов лоб — в две ладони шириной, массивный, тяжелый. Сколько невеселых дум осталось под этим лбом? Крутого нрава был дед, нелегко жилось с ним бабе Гафии. Он смолоду не любил ее, часто укорял, что квелая она и некрасивая, поговаривали, что и бивал ее. А сейчас она, худенькая, маленькая, с черным и сморщенным лицом, голосит над ним:
— Ой, Роман, Романочек! Что же ты натворил? Да поднимись же, Роман, да взгляни только: пришли к тебе твои дети, а ты не встречаешь…
Михайликова мать, едва переступив порог, тоже заголосила:
— Татусь, родненький! И на кого же вы нас оставили…
— Не убивайтесь же так! — утешали женщины. — Все там будем: один сегодня, другой — завтра… Сегодня дедушкин час настал…
В доме пахло ладаном и сухими васильками, в окно, сквозь черные голые ветви осокоря, виднелось серое зимнее небо. В хате полно людей. Какие-то женщины — из чужих — тоже всхлипывали.
— Отгулял свое дед Роман, — услышал Михайлик за своей спиной мужской голос.
— Отгулял, да, такой гульбе не позавидуешь! — ответил ему другой. — А силища в нем была преогромная. Улыбнись ему доля — много бы на земле сделал…
— И для чего рождается человек? — с горечью отозвался первый мужской голос — Разве только для мук и страданий?
Ему никто не ответил.
От этого вопроса, оставленного без ответа, в хате будто сразу потемнело. Михайлику стало до боли жаль дедушку, и бабушку, и свою маму. Спазм перехватил ему горло, и он заплакал горестно и безутешно. Какая-то женщина вывела его в сени, дала воды, а потом отвела к соседям и уложила в постель. Там он и проспал до вечера. Проснулся, когда деда уже снесли на кладбище.
В тот день мысли о неизбежности смерти и неизъяснимой ее таинственности потрясли все существо Михайлика.
В разгаре была деревенская страда. Михайлик работал в степи на прополке. Полольщикам выдавали на обед чрезмерно соленую тюльку — ее как раз завезли в сельскую кооперативную лавку.
Мучила жажда, но вода в бочке была теплой и почти не утоляла ее. Тело изнывало от усталости, и все с нетерпением ждали вечера. Перед заходом солнца усаживались на возы и изнуренные ехали в село.
На бригадном дворе молодые полольщики распрягают лошадей, садятся верхом и скачут на Малый пруд купать их. Купаются и сами. Михайлик к этому времени уже научился плавать. После купания, которое как рукой снимает усталость, вскакивают на лошадей и вперегонки мчатся на бригадный двор.
Однажды Михайлик упросил хлопцев поехать балкой и там, за ивняком и вербами, свернуть на его улицу — очень уж ему хотелось верхом на лошади проскакать мимо своего дома, как когда-то носился в этих краях Сакий Пастушенко. Пусть увидят все — отец, мать, сестра Олеся, но особенно Настенька, какой он лихой наездник.
Не доезжая нескольких дворов до Леснякова дома, пустили лошадей галопом. И тут случилось то, что, собственно, и должен был предвидеть Михайлик, зная свою невезучесть.
Под ним был высокий серый конь, старый и на редкость худой. Хребет у него выступал остро, как доска, поставленная на ребро. Михайлика спасали только стремена, сделанные им самим из старого поводка. Без стремян на хребте не усидишь.
Еще издали паренек увидел отца и мать, они стояли у ворот и разговаривали с Федором Яцуном. Отпустив повод, колотя пятками по ребрам лошади, юный всадник, чтобы привлечь к себе внимание, изо всех сил прокричал: «Ур-ра-а!» В этот же миг из соседнего двора выскочил пес Джек и с бешеным лаем бросился наперерез лошади, которая резко рванулась в сторону, и лихой всадник… грохнулся наземь.
Какой-то миг лежал неподвижно, но, когда мать заголосила, шевельнулся и, сжимая от боли зубы, тихо простонал. Голова была такой тяжелой, что он не смог приподнять ее.
— Воды! Принесите холодной воды! — пробасил над Михайликом Яцун.
Отец бросился к колодцу. Мать стояла над сыном, заламывала руки и плакала на всю улицу.
— Берите за ноги, а я вот здесь возьмусь, да перенесем его во двор, на спорыш, — распоряжался Яцун.
По правде говоря, Михайлик и сам уже мог бы подняться, но, чтобы не попасть под горячую отцовскую руку и отдалить срок неминуемого наказания, не раскрывал сомкнутых век.
На спорыш от сарая падала густая длинная тень, и лежать на прохладной и мягкой траве было приятно. Но когда отец окатил Михайлика ведром ледяной воды, тот от неожиданности вскочил на ноги и попал сразу в объятия матери, которая тут же начала осматривать его голову, с тревогой спрашивая:
— Не разбил ли свою неразумную голову? Внутри ничего не болит? Ничего не отбил?
— И скажите на милость, — облегченно вздохнул отец, — еще где-то и счастье завалялось, что лошадь копытом не наступила. Только мокрое место осталось бы…
— Конь животное умное, — рассудительно заметил Федор Сидорович. — Невиновного не ударит и не наступит, разве что ненароком. Тогда была бы тру-ба…
— Падал-то он головой вниз. Господи, подумала я: лопнет головушка его, как тыква, — сокрушалась мать, легким касанием ладоней вытирая капли воды на лице Михайлика. — Пойдем, переоденешься в сухое, вода холодная, еще простудишься.
Отыскивая в сундуке штаны и сорочку, мама снова расплакалась, но приговаривала уже другим, строго-угрожающим тоном:
— Нянчишься с тобой, как с путевым, а надо бы выстегать ремнем, чтоб сесть на стул не смог. На, одевайся! — ткнула в руки сына сухую одежду. — А еще раз увижу, как на лошадь полезешь, — шкуру спущу!
Солнце уже село. По улице медленно брело стадо. Мимо окна, похрустывая копытами, прошла корова. Отец постучал кулаком в дверь:
— Где поводок? Кто отвязал от яслей?
— Ты не брал? — спросила Михайлика мать.
Он поежился:
— На лошади остался. Я стремена из него сделал…
— Беги поживее на бригадный, не то еще кто-то возьмет — чем тогда корову будем привязывать?
На бригадном дворе Яжго встретил Михайлика плоской остротой:
— О, ты живой? А говорили, отец уже плотникам гроб заказал. — И добавил: — Поводок свой на улице ищи — потерял его серый.
Принес Михайлик поводок, отдал отцу. Он только дважды стеганул им сына по поджилкам — не сильно, для отвода глаз, к тому же поводок у Лесняков был толстый и мягкий.
Хорошо хоть, Настенька не видела его позорного падения с лошади. В тот вечер, досадуя на свою неудачу, Михайлик горестно подумал: «При таком невезении лучше было бы из этого поводка не стремена сделать, а петлю себе на шею».
Но тут же мысленно, обращаясь к неверной своей доле, заявил: «Хоть лопни, а неудачником я не буду!» Одолею все трудности и барьеры, которые ты уготовила мне!»
Как-то в субботу полольщики не пробыли в степи и до полудня: неожиданно набежали тучи, поднялся ветер, начало погромыхивать. Мужчины торопливо повпрягали лошадей в возы, и все махнули в село. Но ливень продолжался недолго, Пока подъехали к ближайшим хатам, на восточной стороне неба, над посадкой, уже играла радуга. Быстро распогодилось, и к вечеру земля просохла, даже не липла к ногам. Михайлика послали встречать стадо, так как корова, не получая дома подкормки, по дороге начинала шкодить.
Не успел он дойти до бригадного двора, как увидел пионервожатого Билыка. Он и сказал Михайлику, что райком комсомола по рекомендации школы и товарища Гудкова посылает его в областной пионерский лагерь.
И вот впервые в жизни Михайлик едет в поезде.
Степи, села, посадки… Записывает в тетрадь названия станций и полустанков. Ему все объясняет провожатый — веселый смуглый паренек.
Вот и Днепр — широкий, могучий. Так вот он какой — наш Славутич! В раскрытое окно веет прохладой.
Поезд проносится между высокими каменными домами. Такие дома Михайлик видел только на рисунках в книгах. Вон на улице показался красный трамвай. За ним — одна за другой легковые автомашины.
Как же здесь живут люди, среди камня и такого грохота?
И снова мелькают за окном телеграфные столбы.
К вечеру поезд остановился на станции Божедаровка, а еще через полчаса Михайлик вместе с провожатым были в Милорадовском областном пионерском лагере. Его белые домики расположились в лесу, в окружении высоких дубов и берестов. После ужина Михайлик простился с провожатым, и его тут же охватило беспокойство: он не представлял себе, как будет отсюда выбираться. Но настроение это длится недолго. В лесу, на полянке, уже горит костер. Там собрался весь лагерь. Заиграл духовой оркестр. Мальчики и девочки — почти все одеты по-городскому, бойкие. Не стесняясь входят в круг, поют или читают стихи.
Михайлика тоже приглашают в круг. И хотя он знает на память много стихотворений, но стесняется войти в круг босым, в черных штанах, сшитых из материнской юбки, с подтяжкой через плечо.
Может быть, он освоился бы в лагере быстро, если бы не купание. Как-то перед обедом повели всех на пруд, находившийся там же в лесу. На берегу Михайлик быстро разделся и первым бросился в воду. Не успел он окунуться, как его подозвала к себе пионервожатая.
— Ты почему голый? — строго спросила она. — Ты ведь уже не маленький.
Он удивленно усмехнулся:
— А что, в одежде лезть в воду?
— Почему в одежде? — покраснела девушка. — Где твои трусики? Разве не видишь — все в купальных костюмах.
Михайлик осмотрелся: действительно, и мальчики, и девочки, и взрослые — все в трусиках, лишь он голый.
— У нас такой моды нет, — смущенно проговорил паренек.
— Дома ты, может, и на голове ходил, но это не значит, что и здесь тебе все позволено. Оденься и сиди на берегу.
Сидя на бугорке, с завистью смотрел Михайлик, как весь лагерь барахтался в воде. Солнце припекало, и сама пионервожатая, курносая и лупоглазая, тоже полезла в воду и весело перекликалась с купающейся детворой. Михайлик решительно снял сорочку, подвернул штанины и вошел по колена в воду. Какой-то мальчик как раз прыгнул с берега и обдал его брызгами. А коль штаны все равно стали мокрыми, Михайлик и сам поплыл на глубокое место.
А пионервожатая уже вышла на берег и строго кричит:
— Выходите, выходите, дети, иначе опоздаем на обед!
Все торопились к берегу. Увидев Михайлика, она снова рассердилась:
— Лесняк! Ты в штанах купался? Беды с тобой не оберешься! Ну зачем они присылают таких недотеп!..
Михайлику стало холодно стоять в мокрых портках, а какая-то низенькая и пухленькая девочка, показывая на него пальцем, смеялась, выкрикивая:
— Смотрите, смотрите, он уже позеленел! И зубами щелкает.
— Да на нем уже гусиная кожа! — добавил веснушчатый мальчишка и тоже залился смехом.
Михайлик до слез досадовал на то, что у него не было трусиков и туфель и что штаны у него с одной подтяжкой, а не с двумя, как у других.
В столовую его не впустили в мокрых штанах, пришлось на время попросить у одного мальчика, чтобы переодеться.
После обеда — мертвый час. Михайлик не привык спать днем. Долго переворачивался с боку на бок. Ему вдруг стало скучно и тоскливо. Страшно захотелось домой. Вспомнив о своих мокрых штанах, сушившихся рядом на спинке стула, он встал с койки, взял их и тихо вылез в окно. За боковой стеной дома стояла длинная лестница, на одной из ее ступенек Михайлик и развесил свои штаны — прямо на солнышке. Сел и сам на нижнюю ступеньку.
Кругом была тишина. Где-то неподалеку в ветвях жужжала муха. У пруда закуковала кукушка, и Михайлику вспомнилась родная Сухаревка, и вишневые цветущие сады, и вербы в балке, и густые травы.
И может быть, как раз тогда, в Милорадовке, он впервые смутно почувствовал, что на всю жизнь самым милым краем для него останется степная вишневая сторона. Там так много неба, солнца, цветов и голубых поющих ветров. С самого раннего детства вбирала его душа краски, запахи, звуки. Степь и вишневый сад вошли в нее навечно, вместе с судьбами людей. В этом поэтическом крае родились его первые детские мечты, пусть наивные, зато чистые, как утренние росы. Без этого всего Михайлик не мог бы жить.
«Не могу! Не могу! — кричала в нем гнетущая тоска. Слезы начали затуманивать глаза. — Почему я должен здесь сидеть? За что я должен страдать здесь? Пусть отпустят домой!»
Он стал подниматься вверх по лестнице, остановился на уровне второго этажа. А дом стоит на возвышенности, и кругом — сколько видит глаз — зеленое море леса. Может, Михайлик надеялся с этой высоты увидеть свою Сухаревку? Может быть, и так.
Но это однообразное море зелени, и палящее солнце, и тишина утроили его нетерпение: «Домой»!
Откуда и смелость взялась. Натянув на себя все еще влажные штаны, пошел к маленькому домику, стоявшему вдали от основных строений, под кронами старых берестов. В нем жил начальник пионерлагеря — высокий человек с рыжей кудрявой головой и добрыми серыми глазами.
— Что скажешь, дружище? — ласково спросил он, когда Михайлик остановился на пороге.
Кроме начальника в комнате была пионервожатая и еще какая-то женщина, высокая и стройная, в голубом платье.
— Отпустите домой, — глухо проговорил Михайлик.
— Домой? — удивился начальник.
Кто-то из женщин рассмеялся:
— Чего это вдруг?
— Домой хочу… Не могу здесь…
— А почему ты не в постели? — строго спросила пионервожатая. — Вот еще наказание.
— Я не умею спать днем.
— Так почему же тебе захотелось домой? — подошла к Михайлику женщина в голубом платье. — Ведь для пионера высокая честь находиться в нашем пионерском лагере. Здесь собрались лучшие ученики области.
— А я не лучший! — попытался Михайлик ухватиться за спасительный аргумент. — Я не знаю, за что меня сюда… Я сливы воровал в тсозовском саду. Это вам и Пастушенко подтвердит…
— Вот вам, пожалуйста! — вскрикнула пионервожатая. — Я с первого дня взяла его на заметку, у меня глаз верный. Ходит нахохлившись, смотрит на всех исподлобья. Сразу видно, что за птица. На пруду — подумать только! — разделся догола…
— Погодите, погодите, Кира Порфирьевна, — спокойно, но твердо прервал ее начальник и обратился к Михайлику: — а где твои трусики?
— Да о каких трусиках разговор? — воскликнула та, что в голубом платье. — Ребенок из села…
— Ну и что? — не унималась пионервожатая. — Дома ведь знали, куда посылают…
— Эх, Кира Порфирьевна! — укоризненно проговорила женщина в голубом платье и обратилась к Михайлику: — Тебя, скажи, Михайликом звать? Прекрасно, а я — Надежда Гордеевна, инструктор обкома комсомола. Вот мы и познакомились. Я тебе обещаю: завтра у тебя тоже будут трусики. Мы с начальником лагеря едем в город. Он их тебе и привезет. И ты будешь, как все, купаться и загорать… И не наговаривай на себя — ты же хороший пионер…
Она так ласково говорила с Михайликом, так приветливо смотрела ему в глаза, что на сердце у него потеплело.
— Обещай, что больше не будешь проситься домой, — сказала она. — Ты скоро привыкнешь, обживешься, а придет срок отъезда — не захочешь расставаться с лагерем. Ну, соглашайся, Михайлик…
Михайлик неохотно согласился.
На следующий день начальник лагеря привез Михайлику не только трусы, но и штаны, и сорочку, и ботиночки.
Паренек повеселел. Кира Порфирьевна подобрела к нему. Появились у Михайлика и друзья в пионерлагере. И все же, когда он возвращался домой, не утерпел — от станции почти всю дорогу бегом бежал: хотел поскорее увидеть свою хату, свою родню. Только войдя в село, пошел медленно, как и полагается человеку, возвратившемуся из дальних странствий.
Не в воображении, не из книг, а собственными глазами увидел он теперь большой, реальный мир, простиравшийся за пределами Сухаревки и Водяного, мир, в котором ему предстояло искать свою долю.
Василь уже заканчивал техникум, и каждый приезд его домой на летние каникулы был праздником в семье Лесняков. Этим летом он приехал в белом костюме и белых парусиновых туфлях. Его приезду вдвойне обрадовался Михайлик, окончивший к этому времени семилетку и размышлявший о своей дальнейшей учебе.
Многие одноклассники Михайлика (теперь все называли его Михайлом) подавали заявления в педтехникум, в горно-промышленные училища, подумывал и он о педтехникуме. Однако мать настаивала, чтобы Михайло шел вслед за братом.
— Хоть в одном городе жить будете, — говорила она. — Василь старше, он тебе за отца, Мишко, будет. И нам спокойнее…
Василь также советовал брату поступать в Павлопольский химико-механический техникум, то есть туда, где он сам учится. Михайла не очень-то привлекали точные науки, однако любовь к старшему брату, желание быть рядом с ним в конце концов взяли верх: он послал документы в Павлополь и начал готовиться к вступительным экзаменам.
А Настенька решила пока не подавать в техникум. Вынуждена была оставаться дома: у нее тяжело болела мать. В разговоре с Михайлом Настенька будто между прочим сказала:
— Отец с утра до вечера на работе. Не могу же я оставить маму без присмотра. Тебе, Мишко, скоро в армию идти — надо торопиться с учебой, а я еще успею.
Настенька очень изменилась: из тоненькой, как тростинка, девочки она как-то сразу выросла, округлилась, повзрослела, выпестовала пышные волосы, а над бровями, ниспадая на лоб, появились завитушки. Под взглядами парней она теперь опускала ресницы и щеки ее покрывались румянцем.
По вечерам, когда отец возвращался с работы, Настенька выходила за ворота, где ее ждал Михайло. Часами, не скрывая своих помыслов и волнений, они говорили о школе, с которой теперь уже навсегда расстались, пытались представить себе, как сложится жизнь у них и у школьных друзей. Когда случайно Михайло касался ее руки, его сердце наполнялось необычной трепетной радостью. По воскресеньям они вместе ходили к железнодорожной посадке, где собиралась молодежь всего села: играли на зеленых лужайках в мяч. Иногда девушки собирали цветы и сплетали венки, садились на траву в круг, весело разговаривали или пели, а парни забирались на деревья, качались на гибких ветвях, порою боролись, меряясь силой. Домой возвращались утомленными и счастливыми. Как только Михайлик вспоминал о том, что вскоре, и, может быть, надолго, придется расстаться с Настенькой, ему становилось грустно. Он уговаривал и Настеньку поступить в Павлопольский техникум, и она обещала ему, только не в этом, а в будущем году. Парень верил, что так оно и будет (иначе и быть не могло!), и это его успокаивало.
В начале августа он поехал в Павлополь и успешно сдал экзамены. В техникуме у него появилось много новых друзей. Все они — сельские хлопцы. Те из них, которые жили в ближних селах — Вязевках, Лиховке, Хащевом и Никольском, один раз в две недели ходили к себе домой и приносили домашние харчи. Учащихся, прибывших издалека, было мало. Получая стипендию, студенты тут же, в кассе техникума, покупали на целый месяц талоны в столовую. Год выдался тяжелым, с продовольствием было туго. В столовой изо дня в день на обед давали перловый суп, пшенную кашу и чай, изредка — чашку компота.
Столовая помещалась на центральной площади города, в полутора километрах от техникума. После лекций студенты, вырываясь из аудитории, обгоняя друг друга, бегут по улицам, чуть ли не сбивая с ног прохожих. Торопятся, потому что помещение столовой тесное, и тот, кто опоздает, будет обедать во вторую очередь: ему придется ждать не менее получаса.
Среди хлопцев, приехавших из ближних сел, двое были на редкость скупыми: Ананий Репной, полнолицый мешковатый парень с белыми ресницами и водянисто-серыми глазами, в которых, казалось, навечно поселилось равнодушие ко всему на свете; второй — Гнат Степура, пустомеля и ехида, широкобровый и тощий. Михайло с первых же дней невзлюбил их. Когда они завтракали и ужинали, доставая свои продукты из деревянных сундучков, в проходных комнатах (первокурсники все жили в проходных) аппетитно пахло салом или подсолнечным маслом и еще луком. Проголодавшиеся студенты только облизывались: у Репного и Степуры ничего не удавалось выпросить. А самим обжорам и в голову не приходило поделиться.
Бывало, попросит кто-то пол-луковицы или зубок чеснока (сала просить никто и не решался), Репной отвечал одной и той же заученной фразой: «Не попрошайничайте!» И еще одно выражение было у него в запасе: «Вам не надоело цыганить?» И тут же поворачивался к просителям спиной. После этого уже сколько ни обращайся к нему — не отзовется и не ворохнется, пока не кончит есть.
А Степура — этот любил порассуждать.
— Кушать захотелось? — деланно сочувственным тоном переспрашивал он. — Животики, наверное, к спинкам прилипли? Вы и сальца, конечно, покушали бы, и колбаски с чесноком? — При этих словах он перочинным ножом отрезал от толстого куска сала ровные кубики или нарезал кружочками колбасу и ловко забрасывал их в свой широкий рот. — Может, раздобриться и дать по кусочку вам? Скажете — дать! А вы подумайте, что из этого получится. Вас — толпа, дай вам хоть весь этот кусок — съедите и голодными останетесь. А мне завтра припухать прикажете? — И решительно заявлял: — Дураков нет.
— Да не будь ты жадиной, Гнат! — убеждали его. — Дай кусочек, хлеб натереть, для запаха, слышишь?
— Я же вас не гоню, — весело шевелил широкими черными бровями Степура, и кончик его курносого носа тоже шевелился. — Разрешаю пользоваться запахом чеснока и сала бесплатно. — Он из-под нависших бровей нацеливал на стоявших узенькие щелочки своих рыжих глаз и самодовольно хихикал.
— Ты же человек, Гнат. Человек…
— Все люди, все человеки, — соглашался Степура. — Философ сказал: «Человек человеку — волк». Вы хоть чуть-чуть кумекаете в философии?
— Смотри какой философ объявился!
— Да что вы у него канючите? — крикнет кто-нибудь из Гнатовых односельчан. — У него и отец точно такой: снега зимой не выпросишь.
— Не дам сала — самому мало, — пытается неуклюже острить Степура, но его уже никто не слушает, все расходятся по своим уголкам.
Был случай, когда у Гната кончились запасы провизии, а дома побывать он не смог из-за погоды. Не было у него и денег: на стипендию купил что-то из одежды. О, тогда трудно было Степуру узнать. Он вдруг стал таким компанейским, свойским, будто его подменили. Ходил от одного к другому и елейным голосом клянчил:
— Хлопцы, не дайте бедному студенту-христианину помереть голодной смертью! Не забывайте: все люди — братья…
— Ты же говорил: человек человеку — волк, — ядовито замечал кто-то.
— Не я — глупый философ говорил. Грицько, Петро! Скиньтесь по полтиннику на пропитание раба божьего Гната. Вспомните, что сказано в священном писании: рука дающего да не оскудеет, — продолжал Степура.
— А почему ты забываешь эту истину, когда у тебя сундук полон? — не отрываясь от книжки, отзывается Гриць Петренко.
— Каюсь, был грех! Теперь голод осенил меня разумом. Щедрость достойна всяческой похвалы. На веки вечные осуждаю скупость и скаредность… Отныне мой сундук — ваш сундук…
— Пока пустой?
— Побойтесь бога, хлопцы! Не отворачивайтесь от того, кто чистосердечно кается!.. С миру по нитке — голому рубашка…
И хлопцы поверили раскаянию — пустили шапку по кругу, выручили товарища.
Но как только зеленый сундучок Гната снова пополнился всякого рода яствами, им опять завладела скупость. Петренко тогда сказал о нем так:
— Знаете, хлопцы, какие самые излюбленные слова у Степуры? «Дай!» и «Отойди!» Надо бы его проучить.
И проучили. Выждали, когда Гнат задержался в городе, открыли гвоздем его сундучок и сытно поужинали. Двух кусков сала, кольца домашней колбасы и полдесятка вареных, правда, немного протухших яиц — как не бывало. А на место изъятых продуктов положили записку: «Гнат, не поднимай шума! Рука дающего да не оскудеет».
Степура шума не поднял, но через несколько дней перебрался на частную квартиру.
Это были первые нелегкие испытания. И тогда впервые бросилась Михайлику в глаза разноликость человеческих характеров. Правда, большинство первокурсников тянулось к коллективу. Почти каждый готов был поделиться с товарищем всем, что имел, готов был в любой момент прийти на помощь. Конечно, были студенты и другого, так сказать, сорта: один — замкнутый, отчужденный, на всех посматривает с недоверием и подозрительностью, другой — хитрющий, как лисица, только и ждет момента, чтобы кого-нибудь объегорить, а третий такой лживый, что без вранья и дышать не может, причем врет не с какой-либо целью, а просто так, по привычке. Не много их было, можно сказать — единицы. Их никто не любил, часто стыдили, кое-кто прозревал, но самых заядлых никакая критика не прошибала.
Настоящим праздником для первокурсников был день выплаты стипендии. В этот день Михайло покупал какую-нибудь книгу, самые дешевые конфеты-подушечки и билет в кино. А в конце почти каждого месяца не хватало нескольких обеденных талонов в столовую. В такие дни хлопцы покупали в ларьке старой приветливой Клары бутылку кваса или ситро. Есть немного монеток на ситро или квас — жить можно, но надо ложиться спать пораньше, до захода солнца. Правда, не всегда удается лечь спать рано: инженер Лугачев, преподаватель черчения, так придирчив и строг, что лучше всю ночь просидеть, но его задание выполнить, иначе будет нагоняй. К тому же черчение — один из основных предметов, и его надо знать. Но Михайлу черчение совсем не давалось. На лекции Лугачева он ходил, как на тяжкие муки. Инженер ко всем был весьма требователен, а к Михайлу просто беспощаден.
В чертежной Лугачев прохаживается между столами — высокий, бритоголовый, вечно недовольно нахмуренный. Когда его шаги затихают за Михайловой спиной и в нос ударяет тонкий аромат духов — у него начинают неметь ноги.
— Ты — Лесняк? — слышит он мягкий голос Лугачева и знает, что этот голос не сулит ему ничего хорошего.
— Умгу, — отвечает Михайло.
— Умгу или все-таки Лесняк? — инженер слегка нависает над столом.
— Лесняк, — отвечает Михайло и краснеет.
— Что рисуешь?
— Шестерню вычерчиваю, Владимир Владимирович.
— А почему она у тебя похожа на кошачью голову?
— Почему — на кошачью? — робко переспрашивает Михайло, и в глазах его туманится.
— Это я у тебя спрашиваю — почему? — Лугачев так же тихо, но уже четко, с ударением выговаривает каждый слог. И еще добавляет: — Ты — вредитель! Представь себе, по твоему чертежу рабочие сделали шестерню, установили ее на машину и включили мотор. Что произойдет с машиной? Трах-тарах! — и вышла из строя. Ты хочешь нам вреда?
— Не хочу.
— Зачем же нарисовал кошачьи уши?
— Это зубцы.
— Почему эти два выше остальных на полтора миллиметра? На глазок рисуешь? Это тебе не сапоги шить. Почему не пользуешься измерителем?
— Пользуюсь.
— Дай измеритель! — Он прикладывает его к зубцу на чертеже, потом к линейке: — Видишь?
«Так и есть, полтора миллиметра перебрал. Как же я сразу не заметил, что эти два зубца выперлись из общего ряда. А он только взглянул и точно определил: полтора миллиметра лишних», — удивляется Михайло и со страхом посматривает на Лугачева. Тот не отходит, печальными глазами смотрит на парня и долго молчит. Потом продолжает:
— Говорят, Василь Лесняк — твой брат. — И резко возражает: — Это неправда!
— Нет, правда! — горячо подтверждает Грицько Петренко, не поняв маневра Лугачева. — Они оба в нашем общежитии живут.
Лугачев строго смотрит на Петренко и, обращаясь к Лесняку, твердо говорит:
— И никому ни слова о том, что ты брат Василя, засмеют, чтобы называться братом Василя, это надо заслужить. А сейчас твой брат — вот он, Петренко. Вы оба безнадежные.
После этих слов он подходит к Грицьку. Михайло не слышит их разговора, у него горит лицо, гудит в ушах.
Не лучшим образом сложились у Михайла отношения и с преподавателем физики Георгием Максимилиановичем Медынским, которого студенты прозвали Фар-радеем, за то, что тот произносил фамилию этого ученого с двойным «р». Михайло на одной из первых лекций Фар-радея тайком читал Коцюбинского. Фар-радей заметил это и отобрал у него книгу, а в курсовом журнале поставил ему двойку по физике и торжественно, во всеуслышание пообещал до конца года не беспокоить Михайла. Если он в конце года провалится на экзамене, то Медынский поставит перед дирекцией вопрос об отчислении Михайла из техникума. Этот лысый старик с седой бородой твердо придерживался своих обещаний: с тех пор он просто не замечал Михайла, словно тот перестал для него существовать.
Месяца два Лесняк старательно готовился к каждой лекции по физике, потом утратил к ней интерес.
…Павлополь — тихий и чистый городок, весь в зелени. Каждый вечер в саду «Химик» играл духовой оркестр и на круглой деревянной площадке танцевала молодежь. Как раз входили в моду фокстроты, и Михайло, глядя на танцующих, которые бешено кружились и отчаянно изгибались, испытывал неловкость: он считал эти танцы непристойными. Молодые парни-модники ходили в необычно коротких пиджаках и длинных, широких, как юбки, брюках. В саду и на улицах молодые люди пели:
У самовара я и моя Маша,
А на дворе совсем уже темно…
В субботние и воскресные вечера чуть ли не все жители городка выходили на берег реки Волчьей, в старинный парк. Люди прогуливались там по узким аллеям или сидели группами на траве под высокими берестами и дубами, закусывали с вином или водкой, пели и танцевали под музыку гармоник и баянов.
В один из таких воскресных дней Михайло также прогуливался по аллеям парка, любовался природой и гуляющими людьми. Кто-то окликнул его из группы, разместившейся под деревом:
— Михайло-о! Иди к нам!
Приглашал его полный однорукий человек Варнавий Лепеха, работавший ранее счетоводом в сухаревской кооперативной лавке. За какие-то махинации его уволили. Теперь он уже третий год жил в Павлополе, работал статистиком в райконторе.
Варнавий удивленно уставился в Михайла маленькими, посоловевшими глазками:
— Каким ветром? Учишься здесь? В техникуме? Ты смотри! А недавно был вот таконький, ну как головастик. Соседи! Слышите, соседи? И ты, Мотря! Это же Михайлик, землячок мой. Студент. Вот как!.. Мишко, может, выпьешь с нами чарку? Нет? Ну, вольному воля, спасенному рай.
Мотря Лепешиха, жена его, молодая, тоже полная, рыжая и конопатая, сидела опершись спиною о ствол дуба и, вытянув ноги, недовольно посматривала то на парня, то на своего мужа.
— Ты заходи, гостем будешь! — вел далее Варнавий. — А что? Василь знает, где мы живем, заходил недавно, вольному воля… Мотря, приглашай Михайла!.. Какой ни есть — землячок.
— Ну чего ты к ребенку привязался как репей, — крикнула мужу Мотря. — Его, может, товарищи ждут. Выпил лишнюю рюмку, теперь начнешь колобродить.
— Молчу, молчу! — быстро капитулировал Варнавий и виновато улыбнулся «землячку»: — Домашний прокурор, вынужден повиноваться…
Отходя от них, Михайло услышал сердитый голос Мотри:
— Там уж такая нищета, такая нищета, а видишь — обоих сыновей учат!
«Скорее вы треснете, нежели я к вам приду!» — со злостью подумал Михайло.
Василь жил в одной комнате с Борисом Добровым. Добров очень нравился Михайлу. Да что там нравился, паренек просто был влюблен в него. Борис невысок ростом, ладно скроен, крепкий, потому что занимается спортом. Не раз Михайло видел, как он крутил «солнце» на турнике. Но его, беднягу, мучила малярия. Когда начинался приступ, Добров не ходил на занятия, лежал несколько дней под одеялами и пальто. Однако после выздоровления каждое утро непременно обливался ледяной водой.
Быстрый взгляд вдумчивых глаз и глубокая складка между бровями над прямым носом придавали его лицу мужественность, его точные, словно выверенные движения говорили о хорошей физической подготовке и смелости.
Он действительно был смелым. В этом Михайло убедился, когда на студенческом собрании услышал его горячее выступление, в котором он критиковал неполадки, допущенные дирекцией в организации производственной практики студентов. Замечания его были продуманными, деловыми, иногда едкими. Он говорил энергично, порою резким движением головы откидывая набегавшие на лоб пряди пшеничных волос. Михайло слушал его с внутренним восхищением. Особенно привлекало в Борисе отсутствие какого-либо позерства. Добров любил книги, многое знал, во всем был предельно честен, любил друзей, но нередко бывал и застенчив, как девушка.
Искренняя дружба Доброва с Василием еще выше поднимала его в глазах младшего брата. «Борис не станет дружить с кем попало, — думал он с гордостью. — Значит, и Василь солидный вес имеет».
…В конце ноября выпал первый снег, начались морозы. Зимой студенческая жизнь впроголодь становилась еще несноснее.
Как-то вечером грустный и усталый Михайло сидел на своей койке в старом залатанном кожушке, бездумным взглядом уставившись в пол. В такой позе и застал его внезапно вошедший Василь и сразу бодрым голосом спросил:
— Что задумался, казак?
Михайло пожал плечами, не зная, что ответить брату.
— Не ужинал, что ли?
Младший брат с надеждой посмотрел на старшего:
— И не обедал.
— А что, талоны кончились? И денег нет? — И рассмеялся: — Я тоже, брат, не обедал и не ужинал, и в карманах ветер гуляет. Но не унывай, через день — стипендия.
Добров приоткрыл дверь своей комнаты и, услышав этот разговор, рассмеялся:
— Да вы, я вижу, братья-юмористы!
— Без юмора, Борис, студенту не прожить, юмор прибавляет калорий, — живо откликнулся Василь.
Михайло усиленно втягивал носом воздух: откуда-то доносился дурманяще-приятный, беспощадно-раздражающий запах копченой рыбы. Откуда бы ей взяться в общежитии? «Может, у меня начинаются галлюцинации?» — в страхе подумал он. Совсем недавно Михайло вычитал в какой-то книге о галлюцинациях у голодающих.
— Ну, что мне с вами, с непутевыми, делать? — загадочно улыбнулся Добров. — Не помирать же вам голодной смертью…
— Не томи, Борис! — сказал Василь. — У кого-то рубль выцыганил? Признавайся.
— Рубль? — расхохотался Добров. — Ну-ка, загляни ко мне. — Он отступил от двери, шире раскрыв ее. И тут Лесняки увидели лежавшие на столе три белых калача, рядом, на расстеленной газете, порезанную мелкими кусочками копченую рыбу и еще какие-то пакетики. Михайло равнодушно посмотрел на все это: ему не верилось, что еда эта настоящая.
— Вот чертова душа! — обрадовался Василь. — Что же ты раньше не сказал?
— Ты тоже хорош, — упрекнул Василя Добров. — Часа два назад я с почты приволок посылку, брат из Москвы прислал. Все на стол выложил, хожу, чертыхаюсь, поглядывая на эту роскошь, а ты запропастился где-то. Теперь все в порядке, налетай, братва! А ты, Михайло, чего стоишь? Снимай кожушок да садись к столу.
Это было похоже на сказку.
Новая обстановка, новые люди, первые трудности в самостоятельной жизни и тоска, изо дня в день тоска по дому. Письма от родных приходили редко. В них писалось обо всем: кто умер, кто женился, сколько хлеба получили на трудодень, как ест и растет поросенок, купленный поздней осенью, и чья корова уже отелилась. Обо всех сухаревских новостях писали, только о Настеньке никто не догадывался упомянуть. Как там она? Поправилась ли ее мама, или все еще Настенька привязана к ее постели? Написать бы ей, но как-то боязно: а вдруг письмо попадет в руки к дядьке Сакию, а тот посмеется и Настеньку пристыдит? Или скажет отцу: «А твой меньшенький моей дочке уже письма пишет. Смотри каким взрослым стал!» Вот если бы Настенька догадалась да сама отозвалась. Она ведь у Олеси может порасспросить о нем, да написать хотя бы коротко о себе.
Несмотря на то, что Михайло жил впроголодь, однако ростом уже стал Василя догонять. Тот удивлялся:
— Ты на воде сидишь, а растешь как на дрожжах.
— Да ты взгляни, какие у него кулачищи, — добавил Добров. — Как у дебелого хлебороба. Это хорошо, Михайло, нам тяжелые кулаки еще пригодятся. Мы живем в трудное и сложное время. Да еще в такое горячее! Будут большие бои! Так что не лови ворон, Михайло, готовь свои руки для доброго и трудного дела…
— И не забывай, что к сильным рукам еще и светлая голова нужна, — заметил Василь. — Интересовался я твоими оценками. Хвалиться, как говорят, нечем. В мастерской слесаришь хорошо, гайки нарезать умеешь, за обрубку охотно берешься, а к теории и лабораторным занятиям что-то тебя не влечет…
— Не по душе мне химия, — оправдывался младший брат.
Учитель химии пожаловался Василю, что Михайло разбил колбу в лаборатории. Химик тогда так рассвирепел, что даже ногой притопнул и голос повысил: «Ты куда пришел? В конюшню или в лабораторию? Ходишь, как слон в посудной лавке. Этак ты мне все пробирки и колбы перебьешь!»
А ведь он разбил случайно.
— Химия, говоришь, не нравится? — допытывался Василь. — А физика и черчение? Что с тобой случилось, Мишко? Был же способным учеником. А сейчас только по истории, языку и литературе имеешь хорошие оценки. Но это же не основные предметы в нашем техникуме! Тамара Ильинична тебя хвалит. Но лучше бы тебя хвалили Лугачев и Медынский…
Михайло всегда с нетерпением ожидал лекций Тамары Ильиничны, старенькой седовласой преподавательницы языка и литературы. Она любила рассказывать, как в здании, в котором сейчас помещается техникум, были когда-то педкурсы и на них учился чубатый красивый юноша, который стал известным писателем.
— Он сидел во-он за той партой, у окна, — говорила преподавательница, и в ее глазах светилась нежная любовь к своему бывшему ученику. — Ванюша пришел сюда из села, как большинство из вас. Только он выбрал себе другой путь — нелегкий, благородный. Он пошел по своему призванию. А вы, друзья мои? Всех ли вас привело в этот техникум призвание? Если нет — то это настоящая беда. Тот, кто идет не по призванию, не увидит счастья, потому что не познает подлинного наслаждения своим трудом, а значит, и людям не принесет пользы.
Вспомнив эти слова Тамары Ильиничны, Михайло с раздумьем говорил брату:
— Я, наверное, не за свое дело взялся. Надо было в педтехникум идти.
— Да, над этим стоит задуматься! — подхватил его мысль Добров. — Если действительно пошел не тем путем, надо менять курс. Я немного поздно понял это. Но свой курс буду менять. Тебе, Мишко, наверное, Вася много говорил, какая увлекательная профессия химика? Он это умеет! Начнет говорить — заслушаешься. А почему? Потому что любит свое дело и весь уже сейчас отдается будущей профессии. Это сделает его счастливым. А тебе химия может испортить всю жизнь. Но ты не унывай, прислушайся к самому себе, к своему сердцу, угадай свое призвание. Обдумай все и решай самостоятельно.
Вскоре мечта Бориса сбылась: в середине декабря провожали его в военное авиационное училище. Перед отъездом он подарил Михайлу свои суконные брюки и легкое осеннее пальтецо. Счастливо улыбаясь, подал ему на прощание руку:
— Если что не так, пока не поздно — меняй курс, парень, и будь счастлив!
— Ты, Борис, не сбивай брата с пути, — мягко упрекнул его Василь. — Дело это не простое.
— А я и не сбиваю, не тороплю, — возразил Добров. — Тут все решит его собственная голова.
Михайлу не легко было расставаться с ним. Борис заметил это, немного смутился, но потом обнял паренька, поцеловал в щеку и сказал:
— Одно запомни, Мишко: у каждого должны быть свои крылья! Трудно жить бескрылому, да и неинтересно.
Наступили желанные каникулы. С радостным нетерпением Михайло ехал домой. На свою станцию прибыли на рассвете. За Киричковой посадкой Василь остановился, чтоб раскурить папиросу, а Михайло жадным взглядом окинул балку, в которой лежала Сухаревка, и крайне удивился: неужели это и есть его родное село? Оказывается, оно такое маленькое, а хаты — будто у самой земли. Вошли в село, но и тогда они не показались выше. Огромные сугробы снега погорбатили улицы. В своей хате, где все знакомо с детства, он почувствовал себя как-то необычно: никогда раньше не замечал, что потолок так низко нависает над головой, гнетет. Отец и мать тоже вроде уменьшились, только Олеся немного подросла и будто стала чуть тоньше, нежнее, а глаза увеличились, и в них светилось радостное удивление.
Были приятные новости. Рядом с железнодорожной станцией расположилась МТС. В сельском клубе каждый вечер как в улье: политотдельцы читали публичные лекции, организовали драмкружок, ставили спектакли и выпускали «живые газеты», устраивали диспуты, проводили конкурсы и соревнования певцов и танцоров, точно так, как это делалось в городе.
Любимцем сухаревцев стал помощник начальника политотдела МТС по комсомольской работе низенький, смуглый и расторопный Коля Лубенец. Он ходил в командирской форме, в длинной кавалерийской шинели. Как только Коля переступал порог клуба, взоры всех устремлялись на него и многие начинали улыбаться. А Лубенец еще с порога бросал собравшимся какую-либо шутку или поговорку, и зал покатывался от смеха. Коля знал множество новых песен, у него был приятный тенор. А танцевал он так огнисто и мастерски, что всех покорял.
В первый же вечер в клубе Михайло услышал, как мужчины между собою говорили о Лубенце:
— Откуда в нем, в неказистом, столько энергии берется? Как волчок! Кажется, если бы гармонист не устал, Коля до утра танцевал бы.
— Он вроде бы из цыган.
— Трудно угадать. Самого спросить надо.
— И родится же такой! Остался сиротой, с десяти лет пошел на завод и сам в люди выбился.
— Недаром Олекса Ковальский все время вокруг него вьется. Оба с малых лет сироты.
— А что, может, и Олекса будет человеком.
— Да уж точно будет… В хорошие руки попал: Гудков его вышколит. А мог бы к уркам пристать…
— Всю жизнь пусть Гудкова благодарит.
— Теперь и блатных всех к делу приставили, выведут в люди.
— Да-а, поторопились мы на свет народиться. Сейчас бы сбросить с плеч годков этак с двадцать.
— И что б ты сделал?
— Как что? Стал бы трактористом или шофером. Сидел бы в кабине да баранку крутил, а денежки бы шли…
— Олексе завидуешь?
— Да хоть бы и ему. Можно сказать, из ничего будет специалист.
Олекса учился при МТС на курсах трактористов. Гудков на Гуриевом дворе еще осенью построил дом о двух половинах. В одной разместился с женой (летом женился на учительнице Ульяне Петровне Вышиваной, преподавательнице немецкого языка), а другую отдал Олексе и Катернике.
Олекса подрос, возмужал, черные волосы завились в кольца. На нем — черный с фалдами ватник Гудкова и островерхая буденовка. Он уже комсомолец. И ни разу Михайло не слышал, чтобы кто-нибудь назвал его Гурием. Это был уже не тот Олекса.
И надо же было случиться такому, что Настенька вчера пошла в соседнее село к тетке и задержалась у нее. Михайло два раза посылал Олесю к Пастушенкам, и Олеся ходила к ним — то просила чернил взаймы (хотя свои были в чернильнице), то какую-нибудь интересную книгу, даже носила студенческий билет Михайлика — показать тетке Наталке. Уже давно и сумерки спустились, а Настенька не появлялась.
Так и не дождавшись ее, пошел Михайло в клуб: если вернется Настенька, то, может быть, заглянет туда.
Начались танцы. Открыл их Лубенец бешеным ритмом «яблочка». Олекса стоял у стены, пристально следил за танцором. Глаза его пылали ухарством. Вдруг он снял с головы буденовку, сбросил с себя стеганку и лихо воскликнул:
— Э-э, мать честная, где наше не пропадало! — И, обратившись к стоявшей рядом девушке, попросил: — Подержи-ка мою одежку.
И мигом очутился на сцене:
— Берегись, товарищ Лубенец, перетанцую!
И Олекса, к величайшему удивлению Михайла, начал складно выстукивать каблуками, пускался вприсядку, в такт танцу гулко хлопал ладонями по голенищам. И все же далеко ему до Лубенца! Тот будто резиновый: лишь слегка касается помоста, свободно раскинутые руки плавно покачиваются в такт музыке, и кажется, что он вот-вот поплывет в воздухе. Олекса же чуть ли не всю силу тратил на то, чтобы покрепче пристукнуть каблуками, руки его не очень-то складно вымахивали, и казалось, что они ему мешают. Едва переводя дыхание, он отступил в сторону:
— Хватит, сдаюсь, на этот раз ваша взяла! Но при всех говорю: помру, а к весне вас перетанцую!
Лубенец легко, будто и не он только что взвихренно кружился и выделывал сложные коленца, прошелся по краю сцены, весело улыбнулся Ковальскому:
— Охотно уступлю первенство в танце, если ты и трактор будешь знать не хуже меня.
В общем смехе не было слышно, что ему ответил Олекса. Он, спрыгнув со сцены, подошел к девушке, державшей его одежду, и лишь сейчас, подавшись слегка вперед, Михайло узнал в ней Настеньку. У него екнуло сердце. А она легким движением руки подоткнула прядь волос под голубой в крупных цветах платок, сдержанно улыбнулась, и на ее полных щеках заиграли ямочки. Отдав Олексе ватник и шапку, она обернулась и удивленно посмотрела прямо на Михайлика, затем едва приметно кивнула ему и отошла к стоявшим у стены девушкам.
«А что, если Настенька уже дружит с Олексой? Олекса теперь вон какой, не узнаешь!» — удрученно размышлял Михайло.
На сцене остался только гармонист, внизу танцевали пары.
Настроение у Михайла испортилось. Он насупился, увял.
Неожиданно рядом услышал голос:
— Ты не идешь домой, Мишко? Мне уже пора.
Перед ним стояла улыбающаяся Настенька. Они вышли из клуба и долго топтали заснеженные улицы притихшей Сухаревки.
И в тот вечер, и в последующие дни Михайловых каникул им было о чем поговорить. Но наговориться и посмеяться вволю они не успели — пришел час расставанья. Какой же бессердечный человек придумал такие короткие каникулы!
Пришла весна, зазеленели, закудрявились деревья. Воздух городка наполнился пьянящими ароматами, сладковатыми и волнующими.
Лунные вечера, соловьи — все напоминало Михайлу родное село, густые росистые травы, вишни в цвету и вербы в Сухаревской балке, девичьи песни по вечерам и Настеньку, звонкий ее смех, веселый взор и ее руки…
Казалось бы, должен был Михайло привыкнуть к городу, к студенческой жизни, но он почему-то тосковал по селу еще сильнее, чем зимой. Василь поехал на практику куда-то за Москву, а Михайло потерял хлебную карточку и, можно сказать, голодал. О том, что потерял, никому из своих товарищей не говорил, так как знал: они будут делиться с ним своим пайком, но ведь он сам виноват, сам должен и терпеть.
В конце месяца кончились последние талоны в столовую, и Михайло два дня ничего не ел. На второй день даже на занятия не пошел, сказался больным. Но лучше уж было пойти на занятия, чем оставаться одному в пустом общежитии и мучительно думать, где раздобыть денег.
Несколько дней назад он продал на рынке притоптанные галоши, а что можно еще продать? Больше ничего не было.
Тогда-то он и решил пойти к Лепехе. Василь как-то показывал ему домик, в котором жил Варнавий. Он был неподалеку от общежития, на тихой немощеной улице. Старый низенький домик, принадлежавший жилкооперативу, стоял в небольшом чистом и зеленом дворе. Перед домиком — цветник, а вдоль забора и в глубине двора — молодые клены, кусты сирени. Сирень уже расцвела, и если бы Михайло был не так голоден, если бы его глаза не застилал туман, то тихий, залитый солнцем дворик, напоминавший чем-то село, очень бы ему понравился. Но Михайлу было не до красот природы.
В тесном низеньком коридоре Мотря Лепешиха, склонившись над корытом, стирала белье. Парень поздоровался тихо, ему уже трудно было говорить. Женщина неторопливо подняла голову, какое-то мгновение тупо смотрела на нежданного гостя, и по ее лицу проплыла тень недовольства, досады. Она переборола себя и улыбнулась, выпрямилась, стерла с одной, затем с другой руки мыльную пену и медленно проговорила:
— Добрый день! Вот я тебе вынесу стульчик, посидишь на солнышке. Сейчас во дворе лучше, чем в квартире.
Выдернув из-за пояса подоткнутый подол юбки, она расправила его и пошла в комнату. Только теперь Михайло вспомнил, что Варнавий сейчас на работе. А Мотрю он, собственно, и не знал, она родом не из Сухаревки, а с хутора. Подав ему стул, Лепешиха сложила руки на большом животе и покачала головой:
— Что-то ты, Мишко, исхудал с лица. Наука, должно быть, заедает? Ну ничего, зато как выучишься — родителям помогать станешь. Деньги будешь лопатой грести. Мой и не такой ученый, а, слава богу, не ковыряется в земле. Не скажу, что зажиточные мы, но нехваток не знаем.
— Дворик хороший у вас, — выдавил из себя студент.
— Хороший, да не свой, — сокрушенно вздохнула Мотря. — Однако люди и в государственных квартирах до смерти доживают. Уже обвыклись, редко и вспоминаешь, что не твой дом. Хорошо бы и дворик, и домик на одну семью. А здесь же еще и соседи. Мой утешает: вспомни, мол, как те живут, что в больших домах, где общая кухня на две, а то и на три семьи. Вот там ералаш! Говорят, бывает, что одна соседка другой и в борщ плюет, и за косы таскают друг дружку. Иди же, Мишко, хоть посмотришь на нашу квартиру.
В первой небольшой комнате было полутемно — напротив бокового окна рос ветвистый молодой дубок. В кухне — обычная плита, красный, ручной работы буфет.
— Недавно купили, — указывая взглядом на буфет, с гордостью сказала Мотря. — Кто с головой, тот и сейчас живет не горюет. Отец не хотел меня выдавать за Варнавия. И согласился лишь перед тем, как их раскулачили. Все наше хозяйство распродали, а родителей выселили… А сейчас отец пишет: «Хорошо, что пошла за Варнавия, может, когда-нибудь и нас приютите». А какие они кулаки? Труженики…
В действительности же Мина Цокур, Мотрин отец, был чуть ли не самым крупным богатеем в районе. Он имел свою паровую мельницу и кирпичный заводик, арендовал землю, держал более десяти батраков. Цокур как-то приезжал в Сухаревку, в кооплавку, на зеленой тачанке, а лоснящимися вороными лошадьми управлял кучер. В школе как раз была переменка, и кто-то из учеников крикнул:
— Смотрите, какой-то пан приехал!
И ребята бегали смотреть на него. Цокур был высокий, с кустистыми бровями и строгими глазами, в черном пальто и хромовых сапогах. Стоял у тачанки, опираясь на суковатую палицу, детей, окруживших его, казалось, совсем не замечал.
— Наши и сами трудились, и людям давали возможность копейку заработать, — сквозь слезы жаловалась Мотря. — Варнавий бы сейчас сказал: «Не плещи языком». Да разве вытерпишь? На людях я и не вспоминаю о них, а ты же, Мишко, вроде бы как свой…
В кухне соблазнительно пахло поджаренным на сале луком…
— Дядька Варнавий на обед приходит домой? — поинтересовался Михайло.
— Приходит, а как же, — певуче проговорила Лепешиха и снизила голос: — А теперь загляни, Мишко, и в светлицу. Дочка наша заснула, так ты говори тихонько…
Комната с двумя окнами действительно была большой, светлой. У стены — широкая кровать с высокой горой подушек, рядом — маленькая кроватка, в которой спала девочка. Посреди комнаты стоял застеленный новой клеенкой стол, Мотря концом фартука смахнула с клеенки пылинки и подошла к блестевшему черной полировкой комоду. Выдвигала один за другим ящики и выкладывала на стол клетчатые платки, покрывала, одеяло из верблюжьей шерсти и отрезы на платья…
— Поедешь домой — скажешь там, что Лепехи и в городе не пропадут, — злорадно говорила Мотря. — Думают, плохо нам сделали, что Варнавия из кооперативной лавки выгнали? Да я им до гроба благодарна буду. В селе мне простора не было, а здесь я как рыба в воде. Думаешь, на Варнавиеву зарплату мы это все нажили? Эге, попробуй! Это все мои труды: здесь купишь, там продашь, и чуть ли не каждый божий день живая копейка. Где очередь за чем-нибудь или еще что — я с ребенком, мне — дорога, почет. А как же! Волка ноги кормят.
— А когда дядька Варнавий на обед приходит? — спросил Михайло.
Мотря посмотрела в окно:
— Об эту пору и приходит. Но сейчас он в Харькове. Четвертый день в отъезде, и не знаю, вернется ли к воскресенью. С начальником своим поехал. Служба… А ты с чем к нему?
— Да… хотел денег немного попросить взаймы.
— Денег? — испуганно вытаращила на него глаза Лепешиха. Плотно сжав губы, начала быстро складывать свои вещи в комод.
Михайло с нетерпением ждал, пока она все положит обратно и спросит: «И сколько же тебе?» Но, задвинув ящики, она сняла связочку ключей, висевших у нее на пояске фартука, выбрала маленький ключик и закрыла ящики на замок. Замочки закрывались с мелодичным звоном. Подвесив связку к поясу, женщина подбоченилась и с постным лицом обиженного человека спросила:
— Для чего же тебе деньги?
— Да… я, тетка Мотря, потерял хлебную карточку… Мне на харчи бы немного… — И поторопился добавить: — На днях стипендию получу и… сразу же отдам долг…
— А сколько же вам стипендии платят?
— Сорок три рубля.
— И то деньги, если кто с умом. А ты, наверное, куришь? От отцовских глаз далеко — сам себе пан… Так ведь?
— Я не курю…
— А из дому тебе помогают?
— Да чем они помогут? Денег у них у самих нету, а продукты хотя и есть, но как их сюда доставишь?
Мотря слегка ударила ладонями по своим полным бедрам:
— Заговорилась с тобой, а стирка стоит! Пойдем, Мишко, как бы дочку не разбудить — тогда не до работы будет.
На ходу она подоткнула повыше подол юбки, засучила рукава. Ее недобрые, круглые, как у совы, глаза, веснушки на лице, красные ягоды на синем поле кофты, да и сама хозяйка, круглая как колобок, создавали впечатление, будто Лепешиха не пошла, а покатилась к двери. Михайло шел вслед за нею и мучительно думал: «Неужели не даст поесть, не даст денег?»
Мотря не оправдала его надежд — не свернула на кухню, вышла прямо в коридорчик, взялась за стирку, словно и забыла о госте. Он вышел из коридорчика, остановился у порога, угнетенный, бессильный. Уходить или еще раз напомнить о деньгах? Если не здесь, то где еще искать? Бросить бы все и махнуть домой? Так и на билет нету.
— Прощайте, — наконец проговорил Михайло.
— Иди с богом, — отозвалась Мотря.
Шел Михайло по улице, а в ушах звенело обидное: «Иди с богом». Как нищему сказала. И черт меня дернул пойти к этой проклятой кулачке! Говорит, волка ноги кормят! Знает, что говорит, ведь и сама волчьей породы.
Добрел Михайло до общежития, бросился не раздеваясь на свою койку и вскоре заснул.
Проснулся от какого-то громкого шума: вернулись с лекций хлопцы. Подошли к нему, спрашивают, как он себя чувствует. Оказалось, что они ему и обед принесли.
— Поешь, Мишко, скорее очухаешься. Где твой хлеб? — Гриць Петренко заглянул в Михайлову тумбочку и воскликнул: — О, ты еще и за хлебом не ходил!
Тогда Михайло сознался, что потерял хлебную карточку и уже второй день ничего не ел. Рассказал и о своем походе к Лепешихе.
Хлопцы не на шутку обозлились, начали стыдить его, укорять, что раньше ничего не сказал, и так разошлись, что готовы были всыпать ему за это.
— За кого же ты нас принимаешь? — кричали они. — Думаешь, все такие, как Степура и Репной? А если бы кто-то из нас оказался на твоем месте — ты бы не помог? Отвернулся?!
И глупым его обзывали, и другими обидными словами, но он не обижался — он видел перед собою настоящих друзей, добрых и искренних, и ему хотелось сказать им об этом, но он не решался, лишь с благодарностью смотрел на них, смущенно улыбался, а на глазах поблескивали слезы.
Вечером следующего дня Михайло зашел в комнату Петренко и устало опустился на его койку. Гриць сидел за столом, что-то конспектировал. Не поднимая головы, бросил на друга исподлобья короткий взгляд:
— Опять раскис?
— Двойку схватил по технологии металлов. Думаю, надо мне бросать техникум. Нет у меня склонности к этому делу.
— Лучше скажи: нет на тебя батька с ремнем… Что же тебя влечет?
На столе лежала книга «Как закалялась сталь». Она тогда только-только вышла в свет.
— Из библиотеки? — спросил Михайло.
— Да. Честно скажу, ничего подобного до сих пор не читал. Возьми — до утра не оторвешься.
Михайло взял книгу и читал до полуночи. На следующий день едва дождался конца лекций — так хотелось узнать о дальнейшей судьбе Павки Корчагина. Вон какие трудности довелось ему преодолевать! А он, Михайло, и вправду раскис. Не любит технические науки? А может, просто не хватает у него силы воли, уменья заставить себя?..
В одном из писем отец писал:
«Нам жилось нелегко, но теперь радует надежда. В МТС машин навезли — нашим рукам облегчение. А вы с Васей выучитесь, вам будет и того лучше. Об учебе не спрашиваю — не из такой вы семьи, чтобы в гульню ударились, плохо вели себя и не старались. Учитесь, дети, может, и нам когда-нибудь подскажете, как лучше остаток жизни прожить…»
Читая эти слова, Михайло сгорал от стыда. Выходит, что отец и не сомневается, что не только Василь, но и он, Мишко, учится хорошо.
В детстве Михайло любил мечтать о том, как он много сделает для своих родителей, измученных тяжелым трудом и нехватками. В мечтах изобретал сказочные машины, которые быстро строили дома, не только пахали и сеяли, но сами и хлеб пекли, вкусный, белый…
Так мечталось, а в жизни наука ему не дается. Чем же это кончится? Добров говорил: «Меняй курс»… Но куда идти? Где его дорога? Ну, любит он читать художественную литературу. Что ж из этого? И Василь, и Гриць, и еще кое-кто из студентов много читают, но они и учатся охотно, как-то легко и весело. Гриць вышел в ударники, даже Лугачев ставит его в пример другим.
А Павка Корчагин? Как бы он учился, если бы довелось? О, тот не захныкал бы, как Михайло, а вгрызался бы в науку, днем и ночью сидел бы над учебниками. Павка над такими трудностями только посмеялся бы.
Так и созрело у Михайла решение: долой сомнения и колебания! Учиться! Осталось два месяца до конца учебного года! Мало! Но не только дня — он часа напрасно не потеряет.
Учиться!
Никогда не просиживал он так долго над учебниками и конспектами, никогда так внимательно, так жадно не слушал лекции, как на протяжении этих двух месяцев.
Экзамены сдал хорошо. Конечно, не без троек, но ни одной двойки не получил. Эта победа над собой окрыляла: он понял, как много может сделать человек, если ставит перед собою определенную цель, отдавая ей всего себя до конца.
Теперь Михайло был почти убежден, что станет неплохим химиком. Но жизнь готовила ему новые каверзы.
Стояло щедрое лето. Было вдосталь дождей и солнца, все уродило — овощи, фрукты, хлеб. Правда, весной пришлось и попотеть как следует: в садах — борьба против плодожорки, а в степи — с карантинными бурьянами, которые неизвестно откуда появились. Люди говорят — в жизни всегда так: рядом с радостью ходит горе.
Михайло приехал домой одетым, что называется, по последней моде: на нем были широкие суконные брюки, подаренные Добровым, полосатая (красная с черным) рубашка и ослепительно белые парусиновые полуботинки, густо побеленные разведенным зубным порошком.
— Второкурсник — это, считай, по всем статьям законный студент, — почтительно высказывался отец, впервые здороваясь с Михайлом за руку. И Василь стал уважительнее относиться к брату, почти не выказывая своего превосходства над ним. Лишь изредка, без умысла, задевал его самолюбие. Дивясь тому, что Михайло за последние годы так вырос, Василь вдруг скажет:
— Даже не верится, что это ты, тот самый Михайлик, что комками земли в маму швырял. Маленьким ты ох и вредным был!
Михайло сам этого не помнил, ему рассказывали, что всегда увязывался за матерью, когда по воду шла. Хорошую питьевую воду носили издалека, чуть ли не от линии железной дороги, идти надо было через чужие огороды, и мальчик всегда чем-нибудь мешал: то вишен чужих нарвет, то наступит на только что высаженную рассаду. Мать оглядывается, кричит на него. А один дядько в сердцах сказал ей:
— Если ты, Мария, со своим висельником и на час не можешь расстаться, то ходи по воду улицами, а не огородами. Из-за него я здесь сторожем должен торчать, что ли?
Мать ничего не ответила, только покраснела от обиды. По улицам идти — большой крюк делать, и решила она больше не брать с собою сына. Но говорят, что маленький Михайлик был не из тех, что слушаются с первого слова. Мать, бывало, всячески изощряется, пока незамеченной выскользнет с ведрами из хаты. И в один, и в другой раз увидел Михайлик возвращающуюся с полными ведрами мать и стал ревностно следить за нею. Звякнут ведра или железные крюки на коромысле — мальчик тут же срывается с места. Мать сперва пробует ласково уговорить его:
— Побудь, сынок, дома, я в один момент обернусь. Ты же хороший у меня, послушный. Побудешь?
— Нет.
Мать обещает ему яичко сварить, когда вернется, или кусочек сахара дать, а в воскресенье взять с собою к бабушке, в Водяное. Но Михайлик ни на что не может променять такого увлекательного похода с матерью в большой сухаревский свет.
Мать сердится:
— Раз ты такой — сиди дома, и все! А пойдешь — от чужих собак отбивать не стану.
Но маленького Михайлика не обманешь. Он знает, что мать не оставит его в беде. В конце концов мать хватает в одну руку ведра, в другую — коромысло и идет со двора. Михайлик — за нею.
— Вернись сейчас же!
— Не вернусь.
— А-а, ты не вернешься, ты мамы не слушаешься?
С этими словами она бросается на него и — ладонью, ладонью по мягкому месту. Обороняясь, мальчик падает на землю. Ему больно, но он не плачет, а лишь тяжело дышит. Мать напоследок дернет его за волосы и крикнет:
— Сию минуту иди во двор, не то и волосы на тебе повыдеру!
Но обозленный Михайлик хватает комочки земли и швыряет ими вслед отдаляющейся матери.
Долго потом давал себя знать Михайлику этот неразумный поступок: стал он школьником, потом — пионером, многое позабылось, но вдруг кто-то из сухаревцев и спросит:
— Чей это парень? Не тот ли, который в родную мать комьями земли бросал?
И тут же окажется охочий подтвердить:
— Он и есть. Разве по нему не видно?
Чужие люди со временем забыли давний Михайлов грех, только Василь долгонько еще, особенно как рассердится на брата, въедливо скажет:
— Чего же от тебя ждать, если ты в родную мать комья кидал!
Это была самая большая обида. Михайло болезненно переживал свою вину перед матерью и не знал, когда и как искупит свой тяжкий грех перед нею. И как ни старался парень, а случалось снова, и не раз, провиниться перед родителями. Мать в сердцах говорила:
— Михайло наш растет таким — хоть оторви да брось. Василек у нас — золотой ребенок, у него бы учился. Да где там!
Пошел Василь учиться в Водянскую семилетку, потом поехал в Павлополь, а дома, в отцовских устах, все более золотел. Мол, с малых лет он был и умным, и послушным, и работящим, не то что Михайлик. А что хорошего видел малый Михайлик от Василя? Каждый раз он с таким нетерпением ждал приезда старшего брата; А тот приедет и словно не замечает Михайлика. Идет Василь со своими друзьями на площадь, к пруду или в посадку, Михайлик — вслед за ним. Василь строго:
— А ты куда?
— Я позади пойду, — упрашивает Михайлик. — Я не буду мешать, я издали…
— Ну вот, шпиона мне еще не хватало. Вернись!
— Василечек! Ну не гони меня, — умоляет младший брат. — Я не помешаю, Василечек!
Иногда мать сжалится над Михайликом:
— Взял бы ты его, Василь. Он же, бедненький, соскучился по тебе. Так уж высматривал тебя, так высматривал, весь исхудал. Ты же снова уедешь на целые полгода…
— И с чего я буду возиться с ребенком?! — сердился старший брат. — Или своих одногодков ему мало? Пусть во дворе бегает.
Поддержанный матерью, Михайлик еще более настаивает на своем, пока Василь не наподдаст ему шлепков. И за что родители хвалят Василя? Гудков и Пастушенко обходятся с Михайликом как со взрослым, а родной брат — как с молокососом. Ждешь его, как свое счастье, а он на тебя с кулаками.
Хотя это все было не так давно, но уже ушло в прошлое. Теперь совсем другое. Братья, если захочется в степи поработать, рано утром вместе идут в бригаду, вместе — с удочками на пруд, а вечером — в клуб. Охотно обмениваются мыслями по поводу прочитанных книг, газетных новостей или каких-либо сухаревских событий, и каждый про себя удовлетворенно отмечает, что все чаще суждения сходятся.
Однажды мать сквозь слезы сказала Михайлику:
— Какое счастье, что вы с Василем сдружились. Вчера в степи зашел разговор, у кого какие дети, и все женщины в один голос хвалят вас. Говорят, редко, мол, такое встретишь, чтобы родные братья так дружили. Куда б ни шли — всегда вдвоем, будто одной ниточкой связаны. А мне же приятно слушать…
— Не ниточкой, — засмеялся Михайлик. — Тут связь покрепче: не только кровное родство, но еще и духовное. Думается мне, что это на всю жизнь. Вы правду когда-то говорили: у Василя есть чему поучиться. Он — честный, работящий, чуткий, а главное — уверенно идет к своей цели. Если бы вы, мама, знали, как его уважают в техникуме и преподаватели и студенты! Если удастся ему пробиться в институт, он станет крупным специалистом…
— Дай боже! — вздохнула мать и перекрестилась.
Дружба дружбой, но были у братьев и свои тайны, которыми они не очень-то охотно делились.
В день приезда на летние каникулы Василь написал кому-то письмо и, вырвав из тетради два листа, начал вырезать конверт. Михайло лежал на деревянной кушетке, появившейся этим летом в хате у Лесняков. Старший брат обратился к нему:
— Не в службу, а в дружбу: сбегай, Мишко, в палисадник, отдери с вишни кусочек клея.
— Зачем тебе?
— Конверт склеить.
Младшему не хотелось отрываться от книги, и он посоветовал:
— Возьми иголку с белой ниткой и сшей, так делают, я видел у почтальона.
Василь насмешливо проговорил:
— Селюк ты дремучий, Мишко, хотя и студент второго курса, да еще и химико-механического техникума. Одно дело — в учреждение или другу посылаешь письмо, можно бы и сшить. А если девушке?
«Вон оно что? — удивился младший брат. — Выходит, у Василя в Павлополе есть девушка, а я и не знал. Ну и скрытный же он, Василь».
— Ладно, пойду! — улыбнулся Михайло. — Только скажи, кто она: студентка наша?
— Ты не знаешь ее, — ответил Василь. — И на этом — точка. Иди.
Братья ночевали в сарае, на свежем пахучем сене. Как-то вернулся Василь с гулянья и в свою очередь удивился:
— Ты уже дома, Мишко? Почему так рано?
— Нагулялся, — нехотя ответил брат.
Василь разделся, лег на рядно и после долгого молчания отозвался:
— Какая-то пара стояла у Пастушенкова двора. Я думал — ты с Настенькой.
Михайло не ответил.
После длительной паузы Василь снова проговорил:
— Я давно замечаю, что Олекса вокруг Настеньки колесом крутится.
— Пусть себе крутится на здоровье, — с недовольством в голосе отозвался Михайло.
— Хочешь, я поговорю с Гурием? — чтобы подчеркнуть свою неприязнь к Олексе, Василь впервые назвал его Гурием.
— Этого еще не хватало! О чем бы ты с ним говорил?
— Скажу правду, Мишко: проворонишь Настеньку — жалеть долго будешь.
— Да что ты пристал? — рассердился младший брат. — Настенька! Настенька! Будто всего и света что в оконце!
— Не во всяком окне такой свет славный, — со вздохом мягко и сочувствующе проговорил Василь, поправив на брате тоненькое одеяло. — Этот цветок еще не расцвел, а если расцветет — чудо будет. Тетка Наталка в молодости была не женщина — богиня. Да и дядько Сакий… — Михайло резким движением отбросил край одеяла, и Василь умолк, не договорив.
Наступила тишина, хотя братья еще долго не спали. Михайло думал о Настеньке, Василь, видимо, о павлопольской девушке, которой недавно послал письмо.
Настежь были раскрыты двери в голубую лунную ночь. В дальнем уголке сарая, попискивая, шелестели соломой мыши, а под крышей время от времени приглушенно отзывался сверчок. И ночь будто обыкновенная, и обычный разговор, но почему-то эта ночь запомнится братьям надолго: такая ночь им выпала во всю жизнь одна.
Разлюбила Настенька Михайла, а может, никогда и не любила, но он сразу заметил, что не обрадовалась она его приезду так же, как тогда, зимой. Недавно они случайно встретились на площади, и Настенька, увидев его, от неожиданности отступила в сторону, потом остановилась и, когда он подошел к ней, удивленно спросила:
— Ты уже приехал? Неужели прошло полгода? Так летит время, что и не заметишь, как состаримся.
— А для меня эти полгода годом показались, — сказал Михайло. — Куда идешь, Настенька? Позволь, я провожу тебя.
— Нет, нет, — спохватилась девушка. — Я — к подруге.
Пока они стояли и разговаривали, она избегала прямого взгляда, на полных ее губах блуждала то ли виноватая, то ли немного пренебрежительная улыбка.
— Вечером придешь в клуб? — спросил он.
— Не знаю.
— Ну, выйди хоть за ворота, как стемнеет.
— Я у подруги задержусь.
— Мы же так долго не виделись, Настенька, — почти умоляюще сказал он и смутился.
— А ты разве завтра уезжаешь? — с насмешливыми нотками в голосе проговорила она.
Ни в этот, ни на следующий вечер она не пришла в клуб, не вышла и за ворота. И лишь на третий вечер он увидел Настеньку у клуба в кругу молодежи. Она молчаливо и настороженно смотрела по сторонам, будто кого-то отыскивала среди собравшихся. Но только не Михайла. С ним сдержанно поздоровалась и тут же отвернулась, словно они были малознакомыми. Вышел из клуба Олекса с гармошкой в руках, уселся на скамье (оказалось, он уже и на гармони выучился играть!), и начались танцы. Настенька сразу оживилась, начала переговариваться с подружками и временами даже заливалась звонким смехом.
Олекса был без кепки, кудрявые волосы спадали на лоб. Он сидел свободно, широко распрямив грудь, повернув лицо в сторону и склонив голову над гармонью, словно прислушиваясь к своей мелодии. Прервав музыку, что-то сказал пареньку, сидевшему рядом с ним на скамье, и тот рассмеялся хриплым баском. А Олекса в тот же миг растянул мехи, встряхнул кудрями и удивительно приятным голосом запел:
Вышли бабы за плетни
И считают трудодни,
Трудодень до трудодня —
Хлеба дали на три дня.
Чувствовалось, что Олекса не впервые поет частушки, — молодежь дружным смехом поощряет его, а он, быстро и складно перебирая послушными пальцами лады, поглядывает на всех строго и чуть-чуть свысока. Затем таким же, как раньше, резким движением запрокидывает голову, черные кольца волос прикрывают ему лоб. Закрыв глаза, Олекса еще громче, чуть ли не с надрывом, продолжает:
Ах, сыпь, ах, режь —
Нету хлеба — сало ешь!
К собравшимся подкатывается невысокая темная фигура, громко говорит:
— А покажите-ка мне, кто здесь вражеский голос подает. Ты, Олекса? Опомнись!..
Олекса резко складывает гармонь и вскакивает:
— Товарищ Лубенец! Что ж тут вражеского? Частушки эти сочинил наш сухаревский дядько еще в позапрошлом году. Никакой он не враг, из бедняков, и налог выплачивает исправно. Тогда эти частушки шепотом передавали из уст в уста, а теперь нечего бояться народного творчества. Хлеб уродил, как море, на ферме свиньи доброе сало нагуляют до осени — как раз на Маркову и Варину свадьбу…
— Хватит, хватит, Олекса! — строже говорит Лубенец. — И не силься выдать кулацкую агитацию за народное творчество. — Он весело крикнул, обращаясь ко всем: — Истинно народные песни и я люблю. Давайте-ка вспомним хотя бы Байду…
И полились песни. Да такие, что село притихло, замерло в трепетном восторге. Парни и девчата, забыв о заботах своих, вместе с песнями облетели полмира: побывали и в турецкой неволе с красавицами полонянками, и в широких степях, по которым тянулись чумацкие обозы, и на Черном море, где чайками перелетали с гривастой волны на волну бесстрашные казацкие байдаки, и в буденновских прославленных походах, и на том паровозе, которому конечная остановка — в коммуне.
— Ну как, Олекса, нравится тебе такое народное творчество? — спросил Лубенец, выбрав паузу между двумя песнями. — Это тебе не «Ах, сыпь, ах, режь».
Все дружно рассмеялись. Пристыженный Олекса тоже смеется. А Лубенец уже затянул новую песню.
Михайло заметил, как Настенька отделилась ото всех и направилась к дороге. Он поспешил за нею. Догнав ее, спросил:
— Домой?
Она пожала плечами, ответила с досадой:
— Куда же мне еще? Может, на ночь глядя пешком в твой Павлополь?
Помолчав, он спросил с тревогой:
— Что с тобой, Настенька? Не узнаю тебя!
Она нарочито рассмеялась:
— Не узнаешь — богатой буду.
Долго шли молча. Михайла словно кто-то обухом оглушил: в голове гудело, сердце отчаянно колотилось. Чувствовал себя униженным, несправедливо и тяжко оскорбленным. Подумал, что ему следовало бы или повернуть назад, или ускорить шаг, демонстративно оставив Настеньку. Но не нашел в себе силы сделать это. К тому же в груди еще теплилась надежда, что произошло какое-то недоразумение, что вот-вот все выяснится и все будет как прежде.
Первой отозвалась девушка:
— Ты — студент второго курса, а я загубила год.
Он обрадовался, подумав, что, может, в этом причина, может, Настенька решила, что он, проживая в городе, загордился и не захочет дружить с нею. Чтобы подбодрить ее, попытался сострить:
— Что нам год, когда в запасе вечность! — и засыпал ее вопросами: — Ты же, Настенька, готовишься к экзаменам? Не передумала поступать в Павлопольский? Может, многое уже забылось из школьной программы? Если хочешь — я охотно помогу тебе.
— Спасибо, Мишко, помощи мне пока что не нужно, — проговорила она. — Я и этот год еще побуду дома. Поступать куда-нибудь, лишь бы влезть в ярмо, — не хочу, а в чем мое призвание — до сих пор не знаю. Отец хотя и ругает меня, но я решила еще подождать. Устроюсь библиотекарем в клубе. Лубенец обещал поддержать.
— А я надеялся, что осенью уже вместе поедем в Павлополь, — разочарованно проговорил Михайло.
Остановились у Настенькиных ворот, но она во двор не вошла, а села на скамью, не говоря ни слова.
Михайло начал рассказывать о Павлополе, о своих друзьях студентах, но девушка слушала невнимательно, а может быть, и вовсе не слушала.
Луну закрыла туча, и темнота еще больше сгустилась. И совсем неожиданно из темноты вынырнул Олекса:
— Вот где ты, Настенька, а я ищу тебя возле клуба. Почему же ты никакого знака не подала? А кто еще здесь? Мишко? Ты еще не спишь, Михайлик? Разве тебе не пора бай-бай?
— Не строй из себя дурика, Олекса, — вскипел Михайло.
— Ого, да ты колючим стал, Лесняк! — повысил голос Олекса. — Настенька! Оставь-ка нас, здесь будет мужской разговор.
Девушка вскочила и, сказав «Спокойной ночи!», побежала домой. Олекса подступил к Михайлу почти вплотную и твердо сказал:
— Вот что, студент: твоя песня спета. Что было, то прошло. Раньше она была школьницей, а теперь самостоятельная, и ты ей голову не морочь. От этих ворот поворачивай свои оглобли и больше сюда своего носа не суй! Ты меня знаешь, слово мое — кремень.
— Ты говоришь от своего имени или от нее имеешь полномочия? — сдерживая злость, спросил Михайло.
— О! Я вижу — ты в городе набрался храбрости, — удивился Олекса. — Коли так, есть другое предложение: приходи завтра на рассвете в Киричкову посадку, будем драться на ножах. Кто останется живым, тот и будет с Настенькой. Что, сдрейфил?
— Мы с тобой не дикари.
— А те, что стрелялись на дуэлях, были дикарями? Нет, голубчик, не дикарями, а настоящими рыцарями: они девичью и свою честь защищали.
— Ты смотри, какой грамотный! — насмешливо сказал Михайло.
— А ты мою грамотность не тронь! — вспыхнул Олекса и сгреб пятерней сорочку на груди у Михайлика. — Ты тоже не дворянского рода, а книги и я читать умею.
Михайло с силой оттолкнул от себя Олексу и сказал:
— Не много же ты вычитал в книгах, если в таком деле надеешься на кулаки.
Сказал Михайло эти слова и с болью в сердце почувствовал неправдивость их, потому что и сам видел, каким безоговорочным авторитетом в молодежной среде пользуется Олекса — он и умнее стал, и характером компанейский, и затейник замечательный.
Олекса вдруг сменил тон — спокойнее, хотя и твердо, сказал:
— Я, Мишко, комсомолец, но если ты не отступишься от Настеньки — живым в землю зарою.
Михайло на это ответил ему тоже спокойно:
— Мы с тобой что, до утра будем здесь стоять, угрозами обмениваться? У нас с Настенькой без тебя начиналось, без тебя и кончится. Понял? И будь здоров!
Он круто повернулся и пошел домой.
На следующий день, утром, увидел, как Настенька вышла на улицу с ведром, обвязанным марлей: шла сдавать молоко. Когда возвращалась из молочной, Михайло встретил ее в балке. Не поздоровавшись, обратился к ней:
— Настенька! Я хотел бы услышать от тебя одно только слово: то, что говорил Олекса, — правда?
Она не поинтересовалась, что именно говорил Олекса Михайлу, но густо покраснела, опустила глаза и тихо обронила:
— Правда. Я не знаю, как это…
Настенька хотела еще что-то сказать в свое оправдание, но, когда подняла глаза, полные слез, перед нею Михайла не было: он сгоряча продрался через колючий терновник, пересек небольшую полянку и исчез за густым камышом.
Василь получил назначение на должность техника-механика какого-то завода в Свердловске. Ему не терпелось поскорее приступить к работе, и он, пробыв дома две недели, поехал на Урал. А в начале августа Михайло получил письмо из Павлополя. В нем извещалось, что по решению наркомата техникум ликвидируется, третий и четвертый курсы переводятся в город Шостку, а второкурсники могут взять свои документы и устраиваться где кто хочет.
В Павлополе Михайло встретился с Грицем Петренко и еще с несколькими однокурсниками. Решили ехать в Днепровский коксохимический техникум. Там их приняли на второй курс. Однако, поскольку они были «внеплановые», им не полагалось ни стипендии, ни общежития. Сперва материальную поддержку обещал Василь, но вскоре его призвали на военную службу. Продержавшись на свои средства один месяц в Днепровске, Михайло вынужден был оставить техникум. Попытался устроиться на работу на какой-либо завод, но без городской прописки нигде не принимали. Растратив последние деньги, вынужден был вернуться в свою Сухаревку.
Его одногодки сидели в студенческих аудиториях, их будущее уже определилось, а перед Михайлом снова была неизвестность. Он переживал глубокий душевный кризис. Ему не елось и не спалось. Чтобы меньше беспокоить своим душевным состоянием родителей, он часто уходил из дома на целый день, одиноко бродил в опустевшей осенней степи или шел на станцию, встречал и провожал поезда, в которых ехали куда-то, вероятно, счастливые пассажиры. Возвращался домой в сумерки, усталый ложился в постель и в темноте долго еще перебирал невеселые думы.
Как-то на станции помощник машиниста продал Михайлу из-под полы томик Есенина. Есенин был для него открытием. Конечно, Михайло тогда не мог трезво разобраться в причинах грустных мотивов поэта, да и не стремился к этому, он просто упивался его поэтической печалью, потому что каждая строка задевала струны юного сердца, звучала в унисон с его настроением.
Василь служил на Дальнем Востоке. Ему почти каждую неделю младший брат писал письма, изливая в них свою тоску, делился впечатлениями от стихов Есенина. Однажды в отчаянии написал, что согласен с такими строками:
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей…
Много хлопот доставил Михайло Василю своими беспокойными письмами. Перед тем как написать ответ, Василь часами просиживал в библиотеке пограничного отряда, отыскивая в книгах толкования смысла жизни, советовался со своими товарищами. Его письма пестрели цитатами из книг Горького и Николая Островского, Шевченко и Гейне. Эти цитаты вынуждали Михайла перечитывать произведения этих и многих других писателей. Тогда же на помощь к нему пришел и его старый учитель Алексей Васильевич Гелех.
Гелех приехал в Сухаревку осенью двадцать шестого года, поселился в обычной крестьянской хате рядом со школой. Возле своей хаты посадил садик, развел виноградник. Учитель просто и уверенно вошел в жизнь села, и не было такой семьи, в которой он не побывал, не оказал бы ей какую-либо помощь.
Когда Михайло учился во втором классе, весной заболел его отец. Снег уже сошел, земля просохла, кое-кто из соседей успел уже проложить первую борозду на своем поле. А отец лежал в постели, укрытый тулупом, скрежетал зубами и чуть не плакал, что в такое время ого одолела хвороба: он был весь мокрый от пота, в жару, задыхался — сильно болело горло.
Вечером сказал матери:
— Придется позвать Алексея Васильевича. Поклонись ему и попроси — пусть выручает, иначе и до утра не дотяну: опухло горло — дышать не дает.
Михайлик и Олеся притихли на печке, напуганные отцовскими словами. Пришел Алексей Васильевич и, едва переступив порог, с деланной строгостью сказал:
— Негоже вылеживаться в такое время. Негоже. Земля ждет хозяина, а он в постели нежится.
— Если бы это от нас зависело, — с трудом проговорил отец.
— От вас и зависит, человече, — возразил Гелех. — Только от вас. Запахло весной, а вы на радостях о своем здоровье и обо всем на свете забыли. Знаю вашу хлеборобскую хватку. А первые весенние дни коварны: сырость, сквозняки…
Он неторопливо снял шапку, пальто, помыл руки над ведром, стоявшим у порога, и подошел к больному. Осмотрев горло отца, помассажировал шею под самым подбородком и весело проговорил:
— С этой болезнью быстро расквитаемся. Дадим ей два дня сроку.
Алексей Васильевич велел больному выпить кувшин горячего молока со смальцем, оставил какие-то порошки для полоскания и ушел, пообещав наведаться утром.
Еще не приняв лекарств, отец с блаженной улыбкой обратился к матери:
— А знаешь, мне уже легче стало. Вот чудодей наш Васильевич!
— Он не столько лекарствами, как своими словами помогает, — сказала мать. — Вот уж доброй души человек!
Утром отцу стало значительно лучше. Когда пришел Гелех, родители со слезами на глазах благодарили его за лечение. Мать из сеней внесла в фартуке десяток яиц, поклонилась:
— Будьте добры, не откажитесь, возьмите. Простите, денег у нас нет…
Учитель рассердился:
— Ни-ни! И не просите, и не злите меня. — Затем задумчиво взглянул на Марию — она с такой мольбой смотрела на него! — сказал примирительно: — А коли так, я заплачу за них…
Лесняк, как и предвидел Гелех, через два дня выздоровел. Он часто и тогда, и через много лет с сердечной благодарностью вспоминал, как учитель вылечил его от простудной болезни.
Теперь, конечно, не диво — вылечить от простуды. Но в те времена в деревне столько людей умирало преждевременно.
Так умер Санька Горлач, черноволосый, розовощекий парень с их улицы. Внезапно умер. Бабушка Михайлика говорила, что от солнечниц.
— А что такое солнечницы? — спрашивал Михайлик.
— В животе болело, — отвечала бабушка. — Ломило бедного, корчило. А учитель как раз в отъезде был.
Потом уже Гелех сказал, что у Саньки был гнойный аппендицит.
Но кто мог установить диагноз, кто мог подсказать, где искать спасения, если Гелеха не было в селе? Катар, язву и всякие другие желудочные заболевания называли одним непонятным и страшным словом — солнечницы.
Алексей Васильевич знал и хлеборобскую науку. В Сухаревке не было лугов и выпасов. Учитель посоветовал сеять травы, сам выписал семена суданки, люцерны, клевера…
Многих и радовала и удивляла доброта учителя. Каждую осень, когда поспевал виноград, Алексей Васильевич угощал им своих учеников, а нередко, наполнив янтарными гроздьями лукошки, отсылал их в самые бедные дворы, где было много детей или были больные.
Щедрость учителя сбивала с толку богачей, отличавшихся непомерной жадностью и скупостью. Когда в селе случились два пожара, подозрение пало на Корнея Рудокваса, далекого Ванжулова родича, тоже кулака. Сакий арестовал Корнея, и допрашивали его вместе с Гудковым в сельсовете. Рудоквас упорно отметал обвинение. Гудков между прочим спросил его:
— А кто, по-твоему, мог бы поджечь хату Гурия?
— Скажу кто, — не задумываясь выкрикнул Корней. — Этот человек не то что хату, всю слободу может огнем сжечь. Учитель наш, Гелех.
Гудков и Сакий удивленно уставились на Рудокваса.
— Что так смотрите? — кричал Корней. — От Гелеха можно всего ожидать! Сами подумайте: толчется человек с весны до осени в своем саду и на винограднике, а потом яблоки, груши, виноград раздает голытьбе. Без единой копейки отдает. Разве же человек, который в своем уме, пойдет на такое?..
Алексей Васильевич был для села академией, живой энциклопедией. Даже Пастушенко и Гудков не могли обойтись без его советов. Особенно после организации колхоза, когда на их плечи легли невиданные дотоле трудности; обобществление скота и сельхозорудий, организация труда на общей ниве, налаживание учета — все это требовало знаний, которых у Гудкова и Пастушенко не было, и помочь им в этом мог только Гелех.
Когда была создана МТС, появились в селе агроном, зоотехник, ветеринар. Со временем открылась и своя амбулатория. Школа разрасталась, оставляя Гелеху все меньше свободного времени. Но и тогда он умудрялся бывать в бригадах, в поле и на ферме, и еженедельно выступал в клубе с какой-либо лекцией.
В один из осенних дней, гонимый плохим настроением, Михайло заглянул в клуб. Там как раз читал лекцию Алексей Васильевич. Закончив ее, учитель подошел к юному Лесняку, по-дружески взял под руку, повел к выходу:
— Давно собираюсь поговорить с тобой. Не нравится мне твой вид. Не болеешь ли?
— Нет.
— Значит, тоскуешь.
Они вышли на площадь, остановились неподалеку от школы. Михайло искренне поделился с ним своими мыслями, сомнениями. Учитель слушал молча. Потом сказал доверительно, будто вслух размышлял:
— Понимаю. Ты впервые потерпел серьезное поражение и, похоже, серьезно задумался над своей судьбой. Кому в юности не доводилось проходить подобные испытания? Знаю, они — не легкие, зато помогают быстрее возмужать. И хорошо, если в такой критический момент рядом окажется старший товарищ, опытный наставник, который и подскажет и поддержит. Мне очень хотелось бы помочь тебе. Но не знаю, смогу ли…
Лесняк с надеждой посмотрел на учителя. Но тот вдруг умолк и нахмурился.
Тяжело вздохнув, Михайло уныло сказал:
— Когда учился в школе, все мне казалось простым и ясным. Только сейчас начинаю понимать, какая сложная штука жизнь, как нелегко найти, пробить в ней свою дорогу. Признаюсь вам, Алексей Васильевич, откровенно, что иногда заглядывает в мою душу и леденит сердце черный пессимизм. В такие минуты спрашиваю себя: а стоит ли жить? Зачем я пришел в этот мир? А что, если так и останусь пустоцветом? И тогда — поверите ли? — цепенею от страха…
Гелех внимательно посмотрел на своего воспитанника и проникновенно сказал:
— Все это знакомо и естественно. Издавна думающих людей мучили так называемые вечные, проклятые вопросы. Не ты первый задумался над смыслом жизни. А ответ простой: тебе дана жизнь — и от тебя зависит, какими делами ее наполнишь. Мудро же сказал Горький: жизнь есть деяние. Смысл жизни — в труде. Не сиди сложа руки, а действуй, твори на земле добро.
Все более оживляясь, учитель говорил о том, что Михайло и его ровесники родились на стыке двух миров. В старом мире простой трудовой человек был рабом. Его учили терпеливо ждать своего счастья, редко — на земле, чаще всего — на небе. Терпеть и ждать! Это веками освящалось и оберегалось церковью и государством. Революция сменила власть, но мир и человеческие души перестраивать и обновлять, очищать от вековых наслоений очень трудно. В один миг такое не делается. Если бы человеческая суть — интеллект, психология, мораль, характер, привычки и тому подобное — изменялась так быстро, как нам хотелось, это было бы чудом. Теперь, конечно, перемены пойдут быстрее, но не сами по себе. Над этим придется поработать. Нужны будут умные люди, высокообразованные, преданные своему делу до фанатизма. И он, Михайло, должен, обязан готовить себя к этой благородной деятельности.
Лесняк слушал Алексея Васильевича с большим вниманием и в душе был глубоко благодарен ему за доверительный тон, которым говорят только с близкими людьми. Воодушевление учителя передалось и юноше, пробудило в нем желание активной деятельности, хотя он еще не представлял себе четко, с чего начинать.
А Гелех развивал свою мысль дальше:
— Еще Чехов советовал выдавливать из себя до последней капельки раба. Легче все свалить на недобрую долю, злую судьбу, обстоятельства… Нет, за счастье надо бороться, его надо творить для себя и для других. И себя творить: формировать цельный, деятельный характер, обогащать душу, интеллект. В душе каждого человека ни на миг не утихает борьба света и тени. Свет победит, в этом нет сомнения. Я верю, Мишко, что и ты найдешь свое достойное место в жизни. — Помолчав немного, он уже другим, каким-то дружески-интимным тоном добавил: — Между прочим, учителя нашей школы приглашают тебя в свой коллектив.
— Не понимаю вас, Алексей Васильевич, — растерянно проговорил Михайло.
— Дело в том, что один из наших учителей уходит на военную службу. Я рекомендовал тебя на его место.
— Это так неожиданно для меня, Алексей Васильевич…
— Учителей сейчас не хватает. Если у тебя есть желание… Но я не тороплю, подумай день-два. Я советую согласиться.
После разговора с учителем Михайло долго не мог успокоиться. Войдя во двор, он не постучал в окно, чтобы ему открыли, а зашел за боковую стену хаты и предался размышлениям. Ему, Михайлу, предлагают быть учителем в Сухаревской школе. Но какой же из него учитель? Как он осмелится встать рядом с Алексеем Васильевичем? Даже подумать страшно. У Алексея Васильевича голова словно книжная палата. Кажется, он все знает. Вот такой жизнью жить, какой живет Гелех, — это и есть счастье! А если он, Мишко, возьмется за ум? Будет закалять свою волю, исправлять характер, а главное — будет учиться… Вот родители удивятся, когда он скажет им, что ему предлагают должность учителя в школе. Но скажет он об этом отцу и матери не сейчас — дотерпит до утра…
«А Настенька! Она еще пожалеет, еще узнает, чьей дружбой пренебрегла!.. Да, да, пожалеет!» — вгорячах думал Михайло, стоя в густой темноте у своей хаты.
С деревьев чуть слышно падали последние сухие листья.
Кончалась осень.
Директор Сухаревской школы Николай Александрович Жлуктенко, худощавый, среднего роста мужчина, преподаватель истории и художник-любитель, пригласил к себе на беседу недавнего ученика школы Михайла Лесняка. Подготовленный Гелехом к этой беседе, Михайло согласился работать учителем. В тот же день его документы послали в райнаробраз.
Родители старались скрыть свою радость и свое волнение, а Олеся язык за зубами не держала. Она вертелась возле брата, заискивающе говорила:
— Ты теперь будешь учителем? Наш Мишко — учитель! Сказать кому-нибудь — не поверят. — И вдруг захлопала в ладоши: — Вот когда мне будут ставить отличные отметки.
— Не говори глупостей, — урезонивал ее Михайло.
— Какие глупости? — удивлялась девочка. — Я же теперь сестра учителя!
А мать то и дело спрашивала:
— Сумеешь ли, сын? Я как подумаю — оторопь берет…
И вспомнила, что она училась в школе всего два дня. На третий день опоздала на урок, как раз на закон божий. Приоткрыла дверь классной комнаты, а поп Анисим в этот момент грозно кричал на кого-то своим страшным басом. Мать — тогда она была маленькой робкой девочкой — чуть не сомлела от страха. Притворила дверь и побежала во всю прыть домой. Больше в школу она не пошла. Только Захар, когда они поженились, обучил ее грамоте, чтоб умела читать его солдатские письма да кое-как отвечать на них. Для матери школа так и осталась тайной.
Отец хмурил брови и потирал ладонями виски.
— Учитель — большое дело. Когда-то мой учитель Бранковский был, кажется, родом чуть ли не из дворян и в чине прапорщика… А мы кто? Батраки, голь… Еще неизвестно, как люди на это посмотрят…
Все эти разговоры волновали Михайла, усиливали его сомнения и колебания. Иногда подумывал: «Может, отказаться, пока не поздно?»
Тем временем из райнаробраза пришло распоряжение.
Поздние дожди сменились заморозками, и постепенно установилась зимняя погода. В то утро землю слегка припорошило снежком, и она стала серой. И небо — серое. А в душе у Михайла — праздник. Приходила уборщица из школы, сказала, что его приглашает к себе директор. Она весело и многозначительно подмигнула матери:
— Район утвердил вашего сына учителем! Живем, тетка Мария, не горюем!
Мать всплакнула на радостях и угостила уборщицу свежеиспеченными пирогами. Михайло торопливо стал одеваться во все лучшее, что у него было. Пиджак и брюки были целыми, а клетчатая рубашка и вовсе новая, ненадеванная. Купленная в сельской лавке, она пахла мылом и чуть-чуть отдавала керосином. Взглянув на себя в зеркало, Михайло заметил темный пушок на верхней губе и для большей солидности (тайком от матери) сбрил его отцовской бритвой.
Он шел еще по площади, когда прозвенел звонок и в школе началась переменка. Ученики повыбегали из классов, во дворе завязались игры. «Как раз сейчас все преподаватели собрались в учительской», — подумал он и представил себе, с каким интересом они будут оглядывать его, как у некоторых из них промелькнет в глазах удивление, а возможно, и ирония. Он зашел за дом сельпо, постоял там, пока у школы не утих гомон.
Чем ближе Михайло подходил к школе, тем сильнее колотилось сердце, а ноги все более тяжелели. В длинном коридоре было пусто, из классов доносился приглушенный шум. Михайло несколько раз глубоко вздохнул и открыл двери учительской.
На его счастье, Жлуктенко был один. Увидев Михайла, он, крепкий и смуглый, с виду суровый, похожий скорее на рабочего, нежели на учителя, приветливо улыбнулся, встал из-за стола и быстро пошел к нему навстречу:
— Поздравляю, коллега, и, так сказать, благословляю! И сразу же хочу сделать замечание: запаздываете, дружище, запаздываете! — Жлуктенко взглянул на карманные часы: — Теперь придется во время горячего завтрака… Ваш класс сейчас в школьной столовой. Вот мы и пойдем туда…
Разговор произошел в новом здании школы, достроенном уже после революции. Его так и называли в Сухаревке — новая школа. Здесь было три просторных и светлых класса, двор обнесен высоким дощатым забором. Классы размещались и в старой школе, и в доме, где жил до революции учитель Бранковский. Один класс помещался в бывшем поповском доме, там же была и школьная столовая.
По дороге Николай Александрович рассказал, что в связи с организацией горячих завтраков занятия в классах начинаются в разные часы, чтобы обеспечить бесперебойную работу столовой.
Когда они вошли в помещение, дети как раз усаживались за длинные непокрытые столы, гремели стульями, звякали посудой, спорили, смеялись, толкали друг друга. Учительница, худенькая золотокосая женщина с бледным болезненным лицом и выпуклыми синими глазами, призывала их к порядку. Ученики не обращали на нее внимания, но, увидев директора, сразу притихли. Учительница торопливо подошла к директору, и он с едва заметным поклоном сказал:
— Знакомьтесь: наш новый коллега Михайло Захарович Лесняк, — и, обратившись к Михайлу, отрекомендовал учительницу: — Любовь Максимовна Войтенко.
Она приветливо улыбнулась, протянула Лесняку руку и мягко сказала:
— Вы мой спаситель. Я уже из сил выбилась. Вести два класса с моим здоровьем, поверьте, трудно. Да еще такие классы — первый и четвертый. С четвертым полегче, дети большие, их, баловников, только покрепче в руках надо держать. А с первоклассниками — сплошная морока.
Пока они разговаривали, кухарка разливала из большой кастрюли по мискам суп, а дежурные девочки-ученицы раздавали школьникам хлеб. Дети с интересом и удивлением посматривали на нового учителя и перешептывались.
Коснувшись Михайлова плеча, Николай Александрович подошел к переднему столу. Михайло встал рядом. Один из учеников, круглолицый и черноглазый, заткнув за борт пальтишка серую заячью шапку, поднял руку.
Директор разрешил ему говорить.
— Правду ли говорят, будто Михайлик будет у нас учителем?
— Какой Михайлик? — нахмурился Николай Александрович.
— Да этот же, что стоит рядом с вами.
— Не Михайлик, — строго заметил директор, — а Михаил Захарович.
Мальчик пожал плечами:
— Как — не Михайлик? Он же в позапрошлом году был у нас председателем детисполкома.
— И на митинге с трибуны выступал от пионеров…
— Да я с ним летом на Большом пруду купался… Клянусь!
— А мы через два двора живем от них, — тоненьким пискливым голоском известила девочка с коротенькими, торчавшими в разные стороны косичками. — У них еще Олеся есть…
Любовь Максимовна удивленно поглядывала то на директора, то на нового учителя. Щеки ее покрылись розовыми пятнами. Директор задумчиво смотрел на детей и как-то неопределенно улыбался. Михайло ощутил колебание пола под ногами. «Вот и закончилось мое учительство…» — тревожно думал он.
Николай Александрович выпрямился и, подняв руку, призвал детей к тишине. Сказал спокойно и твердо:
— Ваш новый учитель действительно учился в нашей школе, был лучшим учеником, отличником. Потом получил образование в техникуме… Но так как вы недисциплинированно себя ведете, он отказывается вас учить…
В столовой установилась тишина.
— Идемте отсюда, — сказал Жлуктенко и с подчеркнутым уважением снова назвал Михайла по имени и отчеству.
Они вышли на крыльцо, постояли. Николай Александрович молча пошел к калитке. За ним нетвердым шагом последовал Михайло. Посреди площади директор остановился и сдержанно рассмеялся:
— И такое бывает! Как же мы не учли, что четвероклассники помнят вас учеником? Однако не расстраивайтесь, коллега. Выход есть! Придется взять первый класс. Не откажетесь? Там будет немного труднее работать, но коллектив поможет. Вижу, что вы согласны. Вот и хорошо! А теперь пойдемте знакомиться с учителями, с нашими школьными порядками. Сегодня и завтра побывайте кой у кого на уроках, чтоб быстрее освоиться, присмотритесь, как строится урок. А с понедельника приступайте к работе.
Так началась деятельность Михайла на ниве народного просвещения. Для него, недавнего сельского школьника, учитель был чуть ли не святым человеком. Ему было очень интересно в коллективе преподавателей. Большинство из них считались опытными педагогами, почти каждый день Михайло слышал поучительные, а порою и смешные истории из школьной жизни. По вечерам они собирались у кого-либо на квартире, и там стихийно возникали диспуты и самодеятельные концерты. Оказалось, что строгий с виду Жлуктенко был не только художником-любителем, но обладал и приятным голосом, прекрасно исполнял под аккомпанемент гитары старинные романсы. Иногда Жлуктенко, Вышиваная и Любовь Максимовна пробовали петь арии из опер.
Гелех — замечательный скрипач. Он организовал небольшой оркестр, в который вошли скрипка, две гитары, мандолина и три балалайки. Началось с домашних концертов, затем их перенесли в клуб. Спустя некоторое время попытались подготовить постановку «Сто тысяч». Готовились долго. В складчину купили несколько рулонов полотна, сшили его, и Жлуктенко нарисовал декорации. После первой удачи ежемесячно начали «давать премьеру».
…Михайло полюбил своих первоклассников. Каждый день старательно готовился к проведению занятий, боялся споткнуться на уроке, потому что в своем селе это грозило большим позором. Старшие преподаватели действительно охотно помогали ему, бывали на его уроках, делились опытом.
Первую свою учительскую зарплату Михайло отдал отцу. Взяв деньги, отец закашлялся, быстро заморгал глазами. Потом погладил деньги рукой — положил их на подоконник, с благодарностью посмотрел на Михайла и негромко сказал:
— Спасибо, сын мой, спасибо. Счастья тебе!
Михайло впервые слышал от отца слова благодарности, и к сердцу его теплой волной подступила радость.
На вторую зарплату он приобрел себе черный суконный костюм. К весне всем купил обновы: матери — на юбку и кофту, отцу — парусиновые полуботинки, Василю, ставшему к тому времени заместителем политрука, носившему в петлицах четыре треугольничка, — хромовые сапоги. Но более всех посчастливилось Олесе — Михайло одел ее, можно сказать, с ног до головы: купил косынку, платье и белые — из лосиной кожи — туфли.
Зимой Гелех побывал в городе и купил там новую книгу Шолохова «Поднятая целина». С нее и начались коллективные чтения в сельском клубе.
Учителя читали по очереди. Клуб набит битком.
— Вот штукарь так штукарь! — качаясь во все стороны и сдерживая смех, выкрикивал быстрый и лобастый, маленький, как подросток, Денис Ляшок, чуть ли не с головой утопавший в дубленом, купленном на торгах тулупе. Этот тулуп был единственным Денисовым богатством, и он не разлучался с ним с самой ранней осени до лета. Сапоги, бывало, сбросит, идет в сельпо или в сельсовет босым, но непременно в тулупе.
— Не штукарь, а Щукарь! — сердито поправил его Прокоп Анисимович Лизогуб. Он сидел позади Ляшка нахохленный и, пожалуй, единственный в клубе, кто в это время не смеялся. А читали как раз о том, как дед Щукарь купил у цыган кобылу.
— Я ж го, — передразнивал Лизогуба Ляшок, — штукарь был этот Щукарь.
— Штукарь, штукарь! — сердился Лизогуб. — Поднял воротник буржуйского тулупа, будто здесь метель, вот и заложило тебе уши.
После того как Лизогуб начал свою службу в районном отделении милиции, он ходил, как генерал, важный, усатый, с саблей на боку, и считал своей обязанностью всех поучать, приструнивать, везде наводить порядок. Он надеялся; что быстро продвинется вверх по служебной лестнице. Но как-то, возвращаясь из райцентра, новоявленный блюститель порядка зашел в буфет железнодорожной станции и выпил лишку. А утром хватился — сабли нет. Он побежал в сельсовет и пожаловался, что на него, когда шел со станции, якобы напали двое неизвестных и отобрали саблю. Однако вскоре дети нашли ее за селом в бурьяне. После этого Лизогуба уволили из милиции. Месяца три он ездил в район, целыми днями просиживал в сельсовете и в конторе колхоза, требуя себе «должность», но вынужден был согласиться работать в плотницкой: работа, правда, не руководящая, но ему еще доверялась на общественных началах должность билетера в клубе. Там он был на своем месте! За полтора года его билетерства на платные кинокартины или концерты ни одна душа не прошмыгнула без билета.
Разумеется, Прокоп Анисимович был грозой только для школьников. Взрослые же частенько посмеивались над ним.
Давние соперники по сбору и выдумкам смешных историй и небывалых «бывальщин» — Ляшок и Лизогуб вели поединки не только среди собравшихся у сельпо мужчин, а всюду, где появлялась малейшая возможность. В клубе тоже отнюдь не случайно сели они неподалеку друг от друга.
Ляшок, вертясь на своем месте, едко и довольно громко проговорил:
— А наш Лизогуб вроде бы смахивает на Щукаря: все время крутится возле начальства.
Прокоп Анисимович злобно шипел за Денисовой спиною:
— Ну, сморозил — «смахивает»! Я ни кобылы у цыган не покупал, ни телки не резал, чтоб ее не обобществили! А ты разве забыл, как цыгане тебя надули: один раз норовистого коня подсунули, а в другой — слепую кобылицу?
Ляшок прервал свой смех, втянул голову в высокий воротник тулупа и, повернувшись к Лизогубу, примирительно сказал:
— Шуток не понимаешь, Прокоп. Это же только шутка…
— Шути, да смотри по сторонам, — поучал Лизогуб. — За свои несознательные слова против начальства как бы не пришлось тебе пешком в район топать. Понял?
Из задних рядов кто-то подал голос:
— Точно, как этот дед Щукарь, так наш Панкрат Коцкало телку зарезал. В позапрошлом году. Точно.
— Кто это там такой умник? — как ошпаренный вскочил длиннолицый, с черными короткими усиками под загнутым носом Панкрат. Он смял в руках шапку и, оправдываясь, сказал: — Зарезать зарезал. Но из-за каких причин — вот в чем корень. А корень в том, что я Авксентию Недорубанному половину телки в карты проиграл. Как же ее разделишь, если не зарезать? Авксентий здесь?
— Да вот он я! — живо отозвался Недорубанный.
— Авксентий не даст мне соврать.
— Да бреши уж, Панкрат, буду молчать! — «поддержал» Панкрата Недорубанный. — Можно бы и правду сказать, конечно, что я не выиграл, а купил у тебя мясо, но дело давнее…
Панкрат неопределенно качнул головой, развел руками и под общий хохот поспешил спрятаться за чужими спинами. Продолжали чтение, пока Ляшок не бросил реплику:
— А Нагульный Макар, как Сакий Пастушенко, о мировой революции и обо всем таком орательствует…
— У Нагульнова собственного граммофона нет!
— Прошлой осенью едем мы, значит, из степи и вдруг слышим — у Сакия во дворе песни и музыка. Рассуждаем меж собой: «Вечерницы Пастушенко открыл или дочку замуж выдает? Так вроде еще не пора ей». Подъезжаем к его двору, глядим — окно открыто, а из окна торчит труба и ревет, как бугай. А перед хатой вытанцовывает Сакиева дочка с Катеринкой Ковальской.
— Граммофон граммофоном, но и то скажите, что Сакиева Наталка на Лушку никак не похожа: со всеми наравне в поле толчется…
Пастушенко сидит в первом ряду, добродушно улыбается. Когда вспоминают Наталку, оборачивается в зал, говорит:
— Да побойтесь бога — хоть жену не трогайте, бесстыдники!
— Ишь, бога вспомнил, а сам из божьего храма клуб сделал, — сердито заметил хрипловатый голос.
— Хто это там такой верующий? — оглядывается Лизогуб и удивленно поднимает брови. — Охтыз Кибец? Ты же и дороги в церковь не знал! Иль еще помнишь, как причащался?
— Какое твое собачье дело, ходил я в церковь или нет? — огрызнулся Ахтиз. — Но — боже ж ты мой! — как бывало славно, когда в воскресенье утром ударят во все колокола!
Неподалеку от Михайла сидел Тодось Некраш. Насупив свои широкие темные брови, он вздохнул и мечтательно обратился к своему соседу, колхозному кузнецу Давиду Пружняку:
— И как можно так выдумать, что в аккурат все на правду похоже?
— Почему выдумать? — мягко возразил Пружняк, подкручивая пшеничный ус и лукаво усмехаясь. — Написал человек, как оно где-то было.
— А будто о нашей Сухаревке.
— Рабочие люди везде одинаковы, — вслух размышлял Пружняк. — Так, может, и враги ихние везде одним духом дышат. Может, тот, кто все это написал, и в Сухаревке был. Мало ли приезжает к нам представителей? Ходит, присматривается, что-то на карандаш берет. Назвался одним, а может, он совсем другой. Видели ведь наши в прошлый год на станции Остапа Вишню. Нарядился в замасленный брезентовый плащ, в юфтевые сапоги. А нашего ж брата не проведешь! Смотрят: вроде такой обыкновенный дядько, а вот под плащом-то белая сорочка с этим… галстуком. Сидел на скамейке, будто дремал, а потом достал из кармана книжечку и что-то пишет, пишет в ней… Тут наши языки-то и поприкусили.
— Да ну! Сам Остап Вишня, говорите? — недоверчиво взглянул на соседа Тодось. — Вот хоть убейте — не поверю! За каким бесом ему наша станция понадобилась! Нет, не может такого быть!..
— Как ты можешь не верить, если это правда? — удивлялся Пружняк, надвигая шапку на брови. — Наши спрашивали у дежурного по станции, кто, мол, этот человек? А тот подмигнул и говорит: «Об Остапе Вишне слыхали?» Так-то, брат! Они везде бывают…
Снова установилась тишина, только слышится голос чтеца. Собравшиеся слушают, боясь хоть одно слово пропустить из такой правдивой — то веселой, то печальной — повести об их жизни. Спору нет — все точно написано в этой книге. За чужими именами сухаревцы узнавали своих односельчан, хитровато поглядывали друг на друга и многозначительно перемигивались. А дума у всех одна: «Как она сложится дальше, трудная хлеборобская доля?»
Первоклассники учились в здании старой школы. Михайлу здесь все до боли родное. И старый сад, и густое сплетение колючего боярышника вдоль забора, и в классах старые парты, на которых неумелыми руками вырезаны имена и фамилии… Все это так много говорило его сердцу, пробуждало воспоминания.
На уроке вдруг ему привидится в каком-то вихрастом ученике брат Вася, а девочке — Настенька. И подумается: «Недавно я с трепетом переступал порог первого класса школы, а вот теперь — учитель. Может быть, так и моему отцу кажется, что он вчера ходил в школу, а в действительности — уже позади война, и трудная жизнь в плену, и революция, и виски уже стали седыми… И дедушка когда-то был маленьким, и были у него свои мечты, но… нет уже и самого дедушки. Неужели и моя жизнь потечет так быстро, и стану я дедом, и горько буду усмехаться, вспоминая свои золотые сны? А первоклассники мои вырастут, разойдутся по свету. Изредка будут они приезжать в село, вспоминать при случае своего первого юного учителя. Как будут вспоминать? Что оставлю я по себе в их памяти?»
Снова и снова думалось ему, что тысячи, десятки тысяч его одногодков сейчас сидят в аудиториях техникумов, рабфаков, десятилеток, а он — отстал… И еще неудержимее его влекло, манило куда-то в далекие края, на новостройку, к настоящему делу. Но Гелех уговаривал не торопиться, внимательно присмотреться к жизни, прислушаться к себе, чтобы вернее найти свой, именно свой путь.
Под влиянием разговоров с Гелехом Михайло снова с наслаждением отдавался работе. Он любил играть с детьми на переменках, читать стихи или рассказывать что-нибудь, и они тянулись к нему. Щедрой лаской и доверием светились их глаза. Дети были такими непосредственными и порою беспомощными, что, кажется, лишь человек с каменной душой может не любить их, не идти каждую минуту к ним на помощь. Через детей Михайло все больше познавал и себя, и жизнь своих односельчан.
Чего только не услышишь от первоклассника!
Заиграются дети, а Михайлов взгляд, бывало, остановится на ветвистой, щедро облепленной цветом яблоне, и возникает вдруг не такое уж и далекое воспоминание, и учитель задумается. Подбежит девочка в цветистом платьице, робко прижмется к нему. Другие увидят и вмиг окружат его.
— А почему вы невеселый? — чистосердечно спросит девочка или мальчик.
— Невеселый? — улыбнется учитель. — Просто задумался.
— А нас к лету обобществят, и мы будем жить на ферме, — говорит девочка. — А от фермы до школы дале-е-ко…
— С чего это ты станешь жить на ферме? — удивляется мальчик. — Там коровы тебя забодают рогами.
— Не только я, — надувает губки девочка. — Всех детей обобществят. Бабуся наша сказала…
Дети вопросительно смотрят на учителя, и он должен объяснять, что это неправда, что есть злые люди, враги наши, которые всякую брехню выдумывают, и напрасно им верит бабушка.
— А наша бабуся говорит, что скоро Страшный суд будет, потому что церковь закрыли, — сообщил краснощекий карапуз. — А дядько Лизогуб в смоле кипеть будет, потому что он колокола церковные с колокольни снимал…
Стихийно возникает антирелигиозная беседа, которую приходится продолжить и на уроке.
Нередко по вечерам молодой учитель посещает родителей, рассказывает, как учатся и ведут себя первоклассники, советует, как помочь ребенку в учении. И там всего наслушается: и горем, и радостью поделятся с ним, и на бригадира или на соседей нажалуются. Чем он может утешить? Да от него вроде бы и не ждут какой-либо помощи, ему и за то благодарны, что он умеет внимательно выслушать. А на прощанье, провожая с уважением за ворота, наговорят столько похвал, что хоть мешок подставляй.
— Смотрю на тебя, Мишко, и завидую тебе, — сложив натруженные руки на груди и лаская учителя взглядом, говорит женщина. — Вот уж радость твоим родителям! Давно ли малым был, а вот уже учителем стал, уже каждый месяц — зарплата…
Другая о другом скажет:
— Ой, соколик! Неужели ты до сих пор обижаешься на меня?
— За что, тетка?
— Как за что? Когда ты у нас грядки потоптал, а я догнала тебя и — розгой… Разве я тогда думала, что ты мою младшенькую в школе учить будешь? Я так уже каюсь, так каюсь, и не приведи господи!
— Как же я могу обижаться? — со смущенной улыбкой говорит Михайло. — Наказали — и хорошо сделали, чтоб не шкодил. Только я что-то не помню такого.
— Ну, спасибо, что не носишь обиды.
В декабре на педсовете обсуждали Михайлову работу с детьми в школе и вне ее. За несколько дней до обсуждения на его уроках побывали директор школы, завуч и Гелех. Молодой учитель очень волновался. Не так страшился строгой критики, как малейшего намека, что не за свое дело взялся. На педсовете обстоятельно анализировали первые шаги педагогической деятельности Михайла. Приходилось ему и краснеть за свои промахи, но, сверх всякого ожидания, его работу единодушно одобрили. По окончании обсуждения Николай Александрович сказал: «Я уверен: наш молодой коллега не временно исполняет обязанности учителя. Он нашел свое призвание. Пожелаем же ему на этом нелегком поприще больших успехов!»
Михайло понимал, что похвала директора — это аванс, который еще придется отработать. Но все же добрые слова развеяли его сомнения, и он почувствовал прилив новых сил.
После заседания, когда Михайло, не скрывая радости, сияя, как школьник, получивший отличную оценку, выходил из учительской, Гелех взял его под руку и тихо спросил:
— Приятно, когда хвалят?
Молодой учитель почувствовал себя так, словно его неожиданно поймали на каком-то неблаговидном деле.
— Не хмурься, дружище, — продолжал Гелех. — И я рад за тебя! Николай Александрович и другие наши педагоги попусту не похвалят. Но из всего этого необходимо сделать такой вывод: надо учиться. И прежде всего — закончить десятилетку.
…Через неделю Михайло поехал с Гелехом в райцентр. В отделе наробраза и в средней школе договорились, что за зиму и весну Михайло подготовится по программе девятого класса и в июне сдаст экзамены, а с осени пойдет в десятый класс.
Нельзя сказать, что каждую свободную от школьной работы минуту он отдавал своей учебе. Хотелось побывать и на учительских вечерах, и в клубе. Но молодой учитель часто до поздней ночи просиживал и за учебниками.
Все было бы хорошо, если бы не ранящие душу огорчения, которые приносили Михайлу его односельчане — кто умышленно, а кто помимо своей воли. Никак не могли привыкнуть сухаревцы относиться к Михайлу как ко всем учителям, не могли и обращаться к нему по имени-отчеству.
Зайдет он в сельпо, а там, глядишь, ученики его: один перо или карандаш покупает, другой — конфеты. А тут со всех сторон:
— А, Мишко! Ну, как там учительствуешь?
— Вишь, важным стал, бесов лапотник, сразу и не узнаешь.
— Скажи по чести, сколько денег гребешь?
— Поставил бы нам хоть бутылку на всех, едят его мухи с комарами!
Хорошо, если обойдется «лапотником» или «комарами», а иной такое словцо ввернет — хоть падай.
Дети поглядывают то на мужчин, то на учителя. Собственно, может быть, они и не замечают этой вольности односельчан, но Михайло страдает.
Иной раз идет из школы через площадь, а там как раз парни в волейбол играют. Увидели его, окликают:
— Мишко, у нас одного не хватает!
— Я охотно бы, хлопцы, да времени нет.
— Ты смотри, уже загордился.
— Да хоть на полчаса! Давай становись!
— Не троньте его! У него делов как в Харькове!
Смеются не только волейболисты, но и школьники, которые тут же стоят в качестве зрителей, окружив тесным кольцом волейбольную площадку.
Приходится включаться в игру, иначе может дойти и не до таких реплик. А владеть мячом Михайло хорошо не умеет. На подаче угодил мячом в сетку, и тут же посыпали на его бесталанную голову новые укоры:
— Мазило! Кто ж так подает?
— У тебя что — руки кривые?
— Да он целится в огород Третьяковой Улиты.
— Га-га-га!
— Ребята, полегче, здесь мои ученики! — напоминает деликатно Михайло.
— А мы их сюда звали, твоих учеников? — слышится в ответ.
— Пусть и в волейбол учатся — это им пригодится!
Да, нелегко начинать учительствовать в своем селе, да еще когда тебе — только семнадцатый.
Всю осень и всю зиму незалеченной раной в Михайловой сердце была Настенька. Сперва он надеялся, что, став учителем, снова привлечет к себе ее внимание. Но она осталась равнодушной к его внезапному взлету.
Как-то зимой он зашел в клубную библиотеку. Настенька была одна. Михайло вдруг заволновался, опасаясь, что его может подвести голос — задрожит при обращении к девушке.
А Настенька, увидев его, нисколько не смутилась. Сделала вид, что радостно удивлена, и, как показалось Михайлу, не без иронии и лукавства, обращаясь к нему на «вы», сказала:
— О, к нам учитель Михайло Захарович пожаловал! Почти все учителя берут у нас книги, только вы до сих пор не заходили. Подобрать что-нибудь интересное? Я порекомендовала бы вам вот эту. — И неожиданно пояснила, словно пощечину дала: — Олекса читал — не нахвалится!
Кровь бросилась в лицо. Он почувствовал, как горят его щеки. Ответил сдержанно, с подчеркнутым достоинством:
— Олекса может читать что под руку подвернется, ему — лишь бы время убить. А мне надо по программе. Договорился летом сдавать экстерном за девятый, — и подал Настеньке список литературы.
Однако и новость, что он, Михайло, готовится сдавать экстерном за девятый класс, новость, которой он, собственно, и надеялся потрясти Настеньку, не произвела на нее никакого впечатления. Казалось, девушка просто пропустила ее мимо ушей и тут же принялась отмечать названия книг в Михайловом списке, приговаривая:
— Эта — есть, этой — нет, и этой, и этой тоже…
В дальнейшем Михайло старался заходить в библиотеку, когда там были посетители. Иногда посылал за книгами Олесю. Но сердце его никак не хотело расставаться с Настенькой. Всюду она виделась ему, слышался ее голос.
Сидит, бывало, дома за столом и вдруг бросит взгляд в окно, а по улице идет Настенька; или выйдет с учениками на школьный двор, а Настенька как раз площадь переходит — у Михайла так руки и опустятся. «Ах, Настенька, Настенька! Твоя черная измена будет вечной моей мукой!»
Но время, которое, как известно, вылечивает и тяжелейшие раны, вылечило и Михайлово сердце, и уже весной в нем снова запели жаворонки.
Все чаще и чаще стала попадаться ему на глаза Катеринка. Он вспомнил, как в прошлую осень, в один из хмурых дней, решил пойти на пруд, чтобы хоть немного развеяться. Долго сидел там на рыбацком шатком мостике, вдававшемся в воду, и думал о чем-то. День был ветреный, по обеим сторонам мостка шелестел пожелтевший камыш. Было безлюдно. И вдруг кто-то кашлянул на берегу. Михайло быстро оглянулся и увидел Катеринку. Она сидела на берегу в синем платьице и, опершись подбородком о колени, широко раскрытыми глазами с тревогой смотрела на него.
— Чего тебе? — строго спросил он.
— А ты что здесь делаешь? — в свою очередь поинтересовалась она. — Топиться пришел, а вода холодная?
— Уходи отсюда! — резко сказал Михайло.
Она промолчала, потом глубоко вздохнула и совсем по-взрослому проговорила:
— Красивая она, это все видят. Но не умирать же из-за нее. Красивые — очень капризны и любить по-настоящему не умеют…
— Что ты городишь, Катеринка? — удивился Михайло. — Откуда ты взялась, такая разумная?..
— Мы с Олесей пришли, — ответила Катеринка. — Олеся позвала меня и говорит: «Как бы наш ученый дурень какой-нибудь беды не натворил. Пойдем покараулим его!» Олеся там, в бурьяне…
Михайло еще больше рассердился:
— Уходите отсюда сию же минуту, иначе я вам обеим…
Катеринка вскочила на ноги и сквозь слезы со злостью крикнула:
— Ну и топись, если ты такой грубиян! Мне совсем не жалко.
И быстро пошла от мостка, оставив вконец обескураженного Михайла.
Вскоре Михайло забыл об этом случае и лишь теперь, весной, вспомнил о нем, потому что ему все чаще на глаза попадалась Катеринка. Идет мимо него, гордо подняв голову, на него — ноль внимания, еще и мотив какой-то напевает. И, лишь обойдя его, мгновенно оглянется и снова шествует дальше, да так горделиво и важно, что, глядя со стороны, трудно удержаться от смеха.
И еще один случай, вернее, не случай, а картинка осталась в памяти Михайла. Это было давно, Катеринка еще жила у Пастушенко. Однажды утром Михайло вышел из хаты и посмотрел на Пастушенков двор, над которым поднималось высокое роскошное шелковичное дерево — шелковица, как все его называли. Вот на это-то дерево и взобралась Катеринка в своем белом платьице, смеялась, что-то говорила Настеньке, сидевшей неподалеку на траве. Утро было тихое, солнечное, глаза Катеринки весело поблескивали, на черной головке ярко белел атласный бантик, и вся она, щедро залитая солнцем, сияла. И эта далекая картинка, оказывается, врезалась в память.
В те годы на селе быстро распространялась культура. Два раза в неделю в Сухаревку приезжала кинопередвижка. Каждый вечер у клуба говорил, пел и играл радиорепродуктор. На площади разрастался парк, над прудами поднимались, зеленея, ряды молодых верб. От станции к райцентру пролегла грейдерная дорога, обсаженная молодыми кленами и тополями.
Прихорашивалось село, получше старались одеваться и обуваться люди. Отец же Михайла предпочитал, как, впрочем, многие односельчане, ходить по селу босиком.
Михайло с недовольством говорил отцу:
— И что вы, тато, босиком ходите? Люди скажут: «Сын — учитель, а скупится, не покупает отцу ботинки». А ботинки стоят, пылятся под кроватью.
— Разве это по-хозяйски — летом обувь бить, она с неба не падает.
— Когда же и носить ботинки, как не летом?
— Пусть стоят, — отвечает отец строго. — Они есть не просят. А нам привычно по теплу босиком ходить.
Не только районное и сельское начальство, но и каждый финагент или заготовитель — при портфеле. В Сухаревке портфельщиков недолюбливают, многих из них считают искателями «легкого хлеба», пролазами…
Михайлу же портфель просто необходим: нести в руках сорок ученических тетрадей да еще учебники не совсем удобно. И он купил себе дешевенький, из «рыбьей» кожи, портфелик, а вместе с ним и голубой, в черную поперечную полоску, галстук.
Утром, собравшись в школу, вышел из хаты с портфелем и при галстуке. Отец как раз подгребал осыпавшуюся у стога солому. С вечера прошел дождь, поэтому сын, поглядев на солнце, выплывшее из-за тучи, сказал:
— Проясняется, к обеду, видимо, и просохнет.
— Погода сейчас нужна, — охотно отозвался отец, повернувшись лицом к сыну. Увидев портфель и галстук, нахмурился, недовольно спросил: — И ты за эту торбу ухватился? — Затем лицо его багровеет. — А на шею что нацепил?
— Галстук, тато, — заискивающе улыбнулся Михайло.
Отец укоризненно покачал головой:
— Не ожидал от тебя. И парень же не пустой…
— Все учителя, тато, с портфелями и при галстуках…
— И ты с ними равняешься? Они из чужих мест, и кто знает, из каких сословий вышли. А нас все знают… Мы — из бедняков… Зачем же нос задирать? Кто умными назовет? Ты вот что… Сейчас же брось эту чертовщину!
— Это вы, тато, слишком, — решительно возразил Михайло. — Выходит, если мы из бедных, то уж нам из грязи и рванья не вылазить?
Отец вспыхнул:
— Ну… ну, пусть оно неладно будет, коль ты и отца уже не слушаешь!
Он швырнул грабли на землю и зашел за стожок.
Сын снял галстук, отнес в хату, а с портфелем все же пошел в школу.
Но перед Первомаем приобрел костюм и в праздник надел его вместе с белой сорочкой, повязал галстук. На площади, перед началом митинга, несколько раз прошелся вдоль колонны семиклассников: хотелось, чтобы увидела его и Катеринка. Она как раз стояла в первой шеренге, на ней было белое шелковое платье, удачно сочетавшееся с ее смуглым личиком. Всего один раз стрельнула она на него своими цыганистыми глазами и тут же отвернулась.
Ольга Ефимовна, жена директора школы, немногословная и с виду строгая женщина, на этот раз подошла к Михайлу с приветливой улыбкой:
— О, вы со вкусом оделись! — И, указывая взглядом на Катеринку, продолжала: — Поглядите-ка на Катюшу. Не для вас ли невеста растет?
Михайло покраснел до ушей и не нашелся что ей ответить.
Каждый день приносил новости. В затерянную среди степей Сухаревку приходили добрые вести не только из Донбасса, но и с Урала, и с далекой Камчатки. Романтика пленила все юношество, нехожеными путями повела многих в далекие края. Изредка парни приезжали в отпуск: с Магнитки, с рыболовецкого Тихоокеанского флота, с большой стройки на Днепре у Запорожья — и увлеченно рассказывали о своей работе, об океанской стихии, о покорении Ненасытца, об овладении богатствами горы Магнитной. И сами рассказчики в глазах односельчан вырастали в подлинных героев.
Молодежь завидовала им, многие мечтой рвались в неизведанные просторы, разжигали свое воображение, свое стремление к героическому. Каждому хотелось скорее поехать на стройку.
Не усидел бы дома и Михайло, если бы не удерживал его Гелех, настаивавший на необходимости сперва получить образование. Летом юный учитель сдал экзамен за девятый класс, и его осенила мысль: «Зачем учиться в десятом, терять целый год? Попытаюсь поступить в Запорожский педагогический институт». А слух шел, что в институт принимают с неполным средним образованием. В райцентре он сагитировал двух своих знакомых, и они поехали в Запорожье. Но запоздали. «В прошлом году, — сказали в институте, — принимали и таких, а теперь пришло распоряжение — только после десятилетки».
Огорчились парни. Перед ними Михайло чувствовал себя виноватым, ведь он подбил их на эту неудавшуюся поездку. Но Михайло подбадривал друзей:
— Не печальтесь, хлопцы. Не вышло с институтом сейчас, выйдет в будущем. Но помимо всего — разве не стоило сюда приехать?! Подумайте, по какой земле мы сейчас ходим. По священной! Здесь же бурлило когда-то преславное запорожское казачество! Сечь!
Вспоминали далекие события из истории Запорожской Сечи. Побывали на острове Хортице, долго стояли возле могучего старого дуба. Вот если бы он мог говорить — какие бы захватывающие дух бывальщины поведал! Может быть, под этим дубом Хмельницкий перед походом на польскую шляхту проводил старшинную раду; может быть, после битвы отдыхал здесь Кривонос, прислонясь спиною к стволу и раскуривая свою казацкую трубку, а напротив лежал на траве и беседовал с ним любимец Запорожской Сечи Иван Богун. О чем они говорили? Как жаль, что не было тогда кинокамер и звукозаписи.
Друзья долго стояли на берегу Ленинского озера, любовались Днепрогэсом, заглядывали в шлюзы и ощупывали своими руками бетонные стены. Перешли на северо-западную сторону плотины. Солнце уже садилось, и в водяных брызгах водопада преломлялись его золотистые лучи, играя радужными цветами.
Восхищенные силой человеческого ума и рук, взнуздавших могучую реку, хлопцы неторопливо спустились по крутому каменистому склону до самой воды. Один из товарищей крикнул:
— Смотрите, сколько рыбы!
Действительно, у береговых бетонных плит плавали целые косяки рыбы. Парни бросились к ней, а рыба — в сторону плотины. Правда, далеко от берега не отходила.
Так по берегу хлопцы дошли до стен самой плотины. Отсюда особенно величественно выглядели гигантские размеры сооружения. Они стояли, подняв вверх головы, рассматривали невиданное диво, и вдруг сверху кто-то им крикнул:
— Стой! Руки вверх!
К ним по каменным глыбам спускался красноармеец, держа наперевес винтовку, потом остановился и приказал:
— Ко мне! Бегом!
Их арестовали. Повели в комендатуру проверять документы.
Ночь они провели на жестких койках. Михайлу не спалось — он думал о том, что непременно надо закончить десятый класс: «Получу аттестат за среднюю школу, тогда мне ничто не помешает поступить в институт». Утром все хлопцы возвращались домой…
Вскоре Михайло тепло попрощался с учителями и учениками Сухаревской школы и уехал в районный центр, где стал учиться в десятом классе.
…По всей стране кипела жизнь, полная романтики, героизма, подвигов. Валерий Чкалов осуществил перелет в Америку. Продолжалась папанинская эпопея покорения Северного полюса.
И в то же время на Западе поднимал голову фашизм. Испания пылала в огне. Весь мир облетели мужественные слова легендарной Пассионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».
Душа Михайла рвалась к борьбе, в ней теснились молодые чувства, находившие выход в стихах, которые он писал уже не тайком, а открыто. Пишущих стихи в школе оказалось четверо. Сперва их полушутя, а затем и всерьез стали называть поэтами. Чтобы и внешне походить на поэтов, они отпустили волосы и зачесывали их, как молодой Максим Горький.
На улице они почти всегда появлялись вчетвером, удивляя прохожих своими необычными прическами. Порой вслед им раздавались восхищенные голоса девушек:
— Смотри, поэты пошли!
Эти слова звучали для юной четверки как прекрасная музыка.
Районная газета иногда печатала их стихотворения. Михайло внимательно приглядывался к районным газетчикам, к их работе. Однажды намекнул редактору, что и ему, мол, хочется попробовать свои силы на газетной работе, а тот, не долго думая, и оформил Лесняка литсотрудником, подключив начинающего литератора к активной журналистской деятельности.
В школе старшие классы учились во вторую смену, поэтому Михайло приходил в редакцию с утра и полтора-два часа редактировал селькоровские письма или писал ответы на них. Редакция платила ему пятьдесят рублей в месяц.
Иногда он ходил в ближние колхозы, собирал материал для своих коротеньких заметок и корреспонденции. Все ему нравилось в газете: ежедневная суета, горячие споры во время обсуждения очередных номеров, посетители, которые приходят со всех концов района, запах типографской краски и шум печатного станка.
Там, в редакции, он познакомился и подружился с Аркадием Жаданом, художественным руководителем районного Дворца культуры, который по совместительству выполнял обязанности художника редакции. Он показался Михайлу натурой поэтичной, в чем-то даже загадочной. Аркадий закончил театральный техникум, несколько лет был актером городского театра. Всегда элегантно одетый, чубатый и быстроглазый, с волевым, мужественным лицом и удивительно чуткой, легкоранимой душой. Он был влюблен в театр. На концертах блестяще исполнял монологи Чацкого и Гамлета, отрывки из пушкинских «Цыган» и шевченковских «Неофитов». Читая хорошую книгу, часто не мог сдержать слез; он стремился всем оказавшимся в затруднительном положении помочь, обласкать словом и часто не жалел для них своих денег. Таков был Жадан.
Он часами горячо и увлекательно рассказывал Михайлу о выдающихся деятелях сцены — братьях Тобилевичах, Саксаганском, о Заньковецкой и Ермоловой, Сумбатове-Южине и Станиславском, раскрывая перед юношей новый для него мир прекрасного. Однажды Лесняк спросил его, почему он оставил профессиональную сцену. Оказалось, что в эту степную глушь он приехал по путевке Наркомпроса поднимать культуру, служить важному делу смычки города и деревни… Сын хлебороба, выученный на жалкие крестьянские гроши, он хочет таким же труженикам села, как и его родители, отплатить добром за их доброту и щедрость.
— Сюда пока не скоро приедет Московский Художественный или даже областной театр, — говорил Жадан. — Величайшие сокровища мировой культуры пока что остаются недоступными для крестьянской массы. И я в меру своих сил стремлюсь донести до хлебороба хотя бы небольшую частицу неисчерпаемого духовного богатства.
Аркадий нередко приглашал своего юного друга к себе на квартиру. Там и услышал Михайло историю жадановской женитьбы.
Однажды, прогуливаясь за городом, Аркадий шел мимо цыганского табора, неожиданно из шатра выбежала молоденькая цыганочка и, весело поблескивая черными глазами, улыбаясь, начала скороговоркой:
— А ты симпатичный! Хочешь, погадаю, красунчик? Всю правду скажу — не пожалеешь!
Аркадий засмотрелся на цыганку.
— Хорошо, погадаешь, если согласишься петь для меня.
Цыганка погадала ему, потом под гитару пела и танцевала.
Больше месяца стоял цыганский табор за городом, и Аркадий каждый день ходил к ним. Цыганочка приворожила его своей красотой, танцами и песнями, а вскоре стала его женой.
Звали ее Мариуллой. Когда Аркадий познакомил с нею Михайла, то во время разговора неожиданно выяснилось, что Мариулла и Михайло — земляки.
Жил когда-то в Сухаревке цыган Панас Лютенко. У него была земля, но он отдал ее в аренду, оставив себе лишь гектар на овес для лошади и на бахчу, а сам занимался кузнечным ремеслом. От табора он отстал потому, что его жена Ольга, рыжая, неказистая, была робкой, не умела ворожить, а это в семье цыгана — настоящая трагедия. На краю села, у железнодорожной посадки, Лютенко сделал себе сначала землянку, потом поставил низенькую хату и прожил там около десяти лет. Были у него три дочери. Средняя, Мариулла, — самая красивая. Были еще и два сына в семье Лютенко — Иван и Павел. С Павлом Михайло учился в школе с первого по четвертый класс, ходил иногда к нему в хату, в которой было еще теснее, чем у них, у Лесняков.
Два раза в год — на пасху и на спас, — когда начинались ярмарки, в Сухаревку приезжало много цыган. Они направлялись к Лютенкову дому, ставили свои шатры во дворе и на огороде, начисто вытаптывая посаженные там овощи. Сухаревские дети бегали смотреть, как цыгане выпекают куличи, куют ухваты и паяют чугунки, как цыганская молодежь поет и танцует.
Какой-нибудь маленький цыганенок, босоногий и в лохмотьях, подбегал к старшим парням, клянчил:
— Дай копейку — на пузе станцую!
— Не пожалей две копейки — увидишь, как цыган на голове ходит.
На праздник спаса справлялись цыганские свадьбы. Вся Сухаревка собиралась смотреть на них, как на театральное зрелище. Когда подросли Лютенковы дочери и надо было обучать их ворожить, Панас сложил на подводу все свои пожитки и пустился кочевать. С тех пор прошло года три или четыре, и табор, в котором был Лютенко, в один из дней остановился за городом, у Днепра, где Жадан и встретил Мариуллу. С молодой женой он и переехал сюда, в райцентр, и стал работать во Дворце культуры. Мариулла всю душу вкладывала в самодеятельность, на всех концертах большой популярностью пользовались ее выступления. Но семейная жизнь не клеилась. Молодая жена тосковала по табору, и, как только где-то объявлялись цыгане, она все бросала и убегала к ним, и никакие силы не могли остановить ее. Бывало, что месяц или два кочует с табором, а потом возвращается к мужу.
Он любил ее до самозабвения, она тоже его любила, но без цыганского табора просто не могла жить.
Дождавшись, пока Жадан закончил работу над новой постановкой (это был «Платон Кречет» А. Корнейчука), и убедившись, что премьера прошла с большим успехом, Мариулла снова убежала из дома. Проснулся Аркадий утром, а ее нет. Он выпросил лошадь в каком-то учреждении, объездил ближние и дальние села. В одном селе ему сказали, что у них недавно стояли цыгане, а куда уехали, никто не знал. Ищи ветра в поле.
В Сухаревке мало кто верил, что публиковавшиеся в райгазете заметки и стихи пишет Михайло. Не может такого быть, чтобы сухаревский парень сочинял стихотворения. Не только рядовые односельчане, но даже Пастушенко и Гудков порою посмеивались над ним.
Трудности и пережитые годы заметно состарили Пастушенко и Гудкова. Гудков исхудал, щеки стали впалыми, серыми, брови отросли и взлохматились, одни глаза, умные, с хитринкой, остались по-прежнему молодыми и веселыми. У Пастушенко густо посеребрились виски, и с виду он стал будто еще более строгим.
— И ты скажешь, что сам сочинил? — бывало, спрашивал Михайла Пастушенко, лукаво прищуриваясь.
— Да разве мало однофамильцев? — как бы между прочим, отзывался Гудков. — Пусть что-нибудь про нас шарахнет, тогда поверим.
И Михайло вскоре «шарахнул» фельетон о Гудкове и Пастушенко. Дело было так. Малый пруд заволокло илом, островки камыша стали появляться даже на недавних глубоких местах. Тогда кто-то предложил почистить пруд. Гудков и Пастушенко предложение поддержали. Летом спустили из пруда воду, и всех приятно удивило огромное количество рыбы — карпов и карасей. Их собирали плетенными из лозы корзинами, отвозили в колхозную кладовую и затем выдавали колхозникам на трудодни. Чуть ли не целую неделю село лакомилось свежей рыбой. Немало осталось ее и в иле.
Планировали начать работы по очистке дна, как только оно немного просохнет. Но жатва и молотьба затянулись, а там подоспели и сроки сева. Дно пруда пересохло и потрескалось, рыба задохнулась и начала разлагаться, распространяя кругом зловоние.
Об этом и написал Михайло фельетон. Чтоб фельетон выглядел посмешнее, Михайло изобразил дело так, будто Гудков и Пастушенко собирали карпов и карасей, наслаждались ухой, которую сварили тут же.
В каждую субботу Михайло приезжал домой. Но после опубликования фельетона, опасаясь, что ему влетит от сельского начальства, более двух недель не показывался в Сухаревке. А за это время в газете было помещено и его стихотворение о сухаревских девчатах — ударницах Онисе и Ганне. К этому стихотворению Жадан нарисовал художественный заголовок. В те дни Аркадий повеселел: к нему вернулась Мариулла и дала слово, что больше оставлять его не будет. Она уговорила своих братьев пойти работать на одну из гришинских шахт, взять к себе в дом родителей. Михайло тогда так обрадовался, будто не к Жадану, а к нему вернулось утраченное счастье.
Торопясь со станции домой, Михайло решил пойти обходами, через огороды, чтобы на площади не повстречаться ненароком с сельскими руководителями. Но как только он миновал двор Артема, услышал голос:
— Тпр-ру! Натяни-ка, Карпо, вожжи — гостя встретим.
Прямо перед Михайлом остановились дроги. На них кроме возницы сидели Пастушенко и Гудков. Они с веселыми улыбками подошли к парню, поздоровались, добродушно, по-свойски тузили его, переговариваясь меж собой:
— Он, собственной персоной!
— Да, теперь уж ясно, не какая-то там хвороба.
— Так нам и надо, Мишко! Так и надо! — говорил Гудков, дружески похлопывая по плечу Михайла. — Хвалю! Не обмозговали мы дела, не успели… Всю рыбу — даже самых, что называется, мальков и тех загубили. Не догадались впустить их в Большой пруд, пусть бы росли. На зиму пруд пошел нечищеный, — значит, без воды будет и тем летом. Правильно все описал. И смешно… А одно место самое забавное…
— Какое? — насторожился фельетонист, заметив лукавое перемигивание своих собеседников.
— Да вот то, где Сакий воюет с карпом… В селе как вспомнят это место, смеются до колик, потому что Сакий тогда был в Днепровске и вернулся домой, когда в селе уже всю рыбу поели. Так-то.
Михайло сгорал со стыда. Как же он этого не знал?! Один неточный факт может все дело к нулю свести. Выходит, что смеялись не потому, что он смешно написал, а над автором?
Пастушенко, словно угадав его мысль, сказал:
— Ничего, Мишко, не журись, главное — в корень надо смотреть! А в корне и моя вина есть…
Испания, совсем недавно еще такая далекая, словно была она где-то за морями-океанами, вдруг стала родной и близкой. Люди привычно произносили названия ее провинций и городов — Астурия, Валенсия, Севилья, полюбили ее героев — Хосе Диаса и особенно несгибаемую Долорес, прозванную испанскими патриотами Пассионарией, то есть Пламенной.
Райгазета ежедневно печатала вести с испанских фронтов, и молодой сотрудник, комсомолец Кирик Травенко как-то сказал, что он в любую минуту готов поехать на помощь республиканцам, а Маруся Лисовенко, влюбленно взглянув на него, покраснела и серьезно проговорила:
— Я тоже поеду!
— Подожди, Маруся, Кирик пока не едет, а тебе надо вычитывать гранки, — сказал редактор, и все рассмеялись понимающе, по-доброму, а Маруся залилась краской и, схватив гранки, выбежала из комнаты.
Михайлу Испания представлялась такой же солнечной и живописной, как Украина. Ему более всего нравились поэтические названия — Барселона, Валенсия, Овиедо. Как слова любимой песни, он часто повторял романтические и в то же время мужественные названия — Гренада, Гвадалахара. Где-то он вычитал, что арабы называли Гренаду, за ее несравненную красоту, кусочком неба, упавшим на землю. Там — оливковые рощи, виноградники и широкие пшеничные поля. Своими пшеничными полями и солнцем Гренада была для Михайла похожей на Украину.
— Гвадалахара… Гвадалахара… — повторял Михайло непонятное для него слово.
Если бы он знал, что случилось тогда под Гвадалахарой…
Однажды в письме Василь сетовал на то, что утратил связь с Добровым. Посланное ему письмо вернулось к Василю с пометкой: «Выбыл в длительную командировку», а через полтора месяца вернулось и второе письмо, с надписью: «Адресат выбыл».
А тем временем с небольшой группой советских командиров Добров через Польшу и Германию прибыл во Францию. Перебравшись в Испанию, он участвовал в нескольких воздушных боях в испанском небе, и среди республиканцев шла о нем, как о храбром летчике, добрая слава.
Настали теплые мартовские дни. Итальянские интервенты начали наступление под Гвадалахарой и прорвали линию фронта. Борис вылетел на бомбардировку вражеских позиций, его самолет, подбитый зенитным снарядом, загорелся. Доброе дотянул машину до линии республиканских войск и выбросился с парашютом. Его подобрали бойцы республиканской армии и привели к командиру дивизии товарищу Пьетро.
Пьетро! Прославленный Пьетро! Кто же о нем не слыхал! На фронте о Пьетро ходили легенды.
Молодой итальянский рабочий Пьетро Кавальере, спасаясь от «своих» итальянских фашистов, бежал во Францию. А когда газеты сообщили о том, что в Испании произошел военно-фашистский мятеж, — немедля направился туда. В июле 1936 года он был в Барселоне. Организовал «Железный батальон объединенной социалистической молодежи», водил своих побратимов, которые съехались со всех концов света, в горячие бои и из каждого боя выходил невредимым. Друзья, дивясь его храбрости, уверяли, что он заворожен от пуль. В боевой обстановке Пьетро неустанно изучал военное дело, в своем «Железном батальоне» открыл «военную академию», был единственным ее начальником и профессором.
Перед началом наступления итальянских интервентов Пьетро Кавальере был назначен командиром дивизии и получил приказ выступить под Гвадалахару.
— О, мексикано! — радостно вскрикнул Пьетро, когда познакомился с Добровым. (Добров с конспиративной целью назвался мексиканцем, хотя Кавальере сразу догадался, кто он в действительности.) — Мы следили за твоим боем. Таких я люблю. Пока что, Борис, оставайся в дивизии, у нас горячие дела, ты сумеешь помочь. Потом отправим тебя в твой авиаполк.
Поначалу Борис остался при штабе дивизии, потом возглавил пехотный полк. В ходе военных действий дивизия отбила наступление фашистов и первой вступила в Бриуэгу. На улицах далекого города Бриуэгу и пал, смертельно раненный, недавний студент Павлопольского техникума Борис Добров.
Позднее дивизию Пьетро перебросили на северный фронт, чуть ли не к Бискайскому заливу, потому что там значительные силы врага рвались к Бильбао — столице басков, отрезанной от республиканской Испании.
А Доброва похоронили в каменистой земле под Гвадалахарой.
— Гвадалахара, Гвадалахара! — повторял Михайло.
Если бы он знал, что там оборвется жизнь Доброва, которым он восхищался и которого любил, — он бы не произносил с такой легкостью этого слова.
Но он не знал и весело напевал:
— Гвадалахара и ты, Гренада, — кусочек неба, упавший на землю…
В его воображении зеленели виноградники, поля пшеницы, оливковые рощи…
— Гвадалахара, Гвадалахара…
В детстве Михайло считал себя очень невезучим. Но чем дальше уходило в прошлое детство, тем яснее оно виделось волшебным сном, незаметно переходившим в полусон, когда до его сознания начали доходить отзвуки действительной жизни. И только теперь, как страшной силы неожиданная гроза, его окончательно разбудило настоящее несчастье и ввело в реально существующий мир.
…Михайло Лесняк сдал последний экзамен и получил справку о том, что он зачислен студентом первого курса филологического факультета. На радостях бросился по магазинам — надо было купить хотя бы какие-нибудь подарки родителям и Олесе.
Торопился с покупками в общежитие: до отхода поезда оставалось менее двух часов. Не терпелось скорее попасть домой, узнать, нет ли от Василя весточки. Беспокоило и то, что как раз во время сдачи вступительных экзаменов с Дальнего Востока доходили вести о нарушении японцами советской границы в районе озера Хасан. Дней десять наши войска вели бои, а потом вроде бы наступило затишье.
Надолго ли? И неизвестно, далеко ли от озера находится воинская часть, в которой служит Василь. Все эти дни какая-то тревога сжимала сердце Михайла. С одной стороны, экзамены, с другой — как там Василь…
Вошел в комнату, положил на стол свои покупки и достал из-под койки чемодан.
— Не спеши, Лесняк, с тебя — магарыч, — сказал один из товарищей и показал письмо. — В университете взял. Только ты ушел — почту принесли. Ну как, будет магарыч?
— Мне не до шуток — спешу на вокзал, — ответил Михайло и протянул руку за письмом.
— Какой быстрый! Станцуй, тогда отдам.
— Не дури, Микола! Разве забыл, от кого письмо?
— Раз пришло, значит, все в порядке, — сказал Бессараб, но письмо тут же отдал. — Обратный адрес на полевую почту. От брата?
— Почерк не его, — растерянно проговорил Михайло, торопливо вскрывая конверт.
Пробежал глазами первые строчки и медленно опустился на стул.
Письмо было написано товарищем брата, Валентином Плахтой.
«Пишу тебе, Михайло, на университет, хотя и точного адреса не знаю, но надеюсь, что письмо дойдет, и ты до официального извещения успеешь подготовить родителей о случившемся. Мужайся, дорогой друг, — пришло горе: Вася пал на поле боя…»
— Извини, Мишко, за неуместную шутку, — виновато сказал Микола. — Какая-то неприятность?
— Брат убит, — глухо проговорил Михайло, и только сейчас эти слова донесли до его сознания их страшный, потрясающий смысл.
Долго сидели молча. Потом Микола взял чемодан Лесняка, уложил в него покупки и проговорил:
— Тебе, Мишко, пора. Я провожу тебя к поезду.
В вагоне Михайло крепился, сдерживал рыдания. Пассажиров было много, разговаривали, кто-то смеялся, на дальних сиденьях пробовали затянуть песню…
Михайлу хотелось вскочить и в неистовстве крикнуть:
— Прекратите, вы! Разве не знаете: Василь погиб! Нашего Васи нет!
Но не вскочил, не закричал, ему словно послышался голос брата:
— Не надо, Мишко! Я ведь для них защищал право на песню, на мир и покой. Пусть смеются и поют. За это я отдал свою жизнь.
Скорее бы домой!
Скорее бы!
Родители ожидали его, выйдя за ворота. Увидев сына издали, шедшего через чужие огороды, мать побежала навстречу. У матери в одной руке белел листок бумаги, другою прижимала к лицу полотенце. Она уже не голосила, из ее уст вырывалось лишь какое-то хрипловатое гудение. Часто спотыкалась, видно было, что она едва держится на ногах. Михайло обнял ее и выговорил только одно слово:
— Мама!
Она прижалась к нему и застыла в его объятиях. Он взял из ее руки листок — это было извещение. В нем командование Первой Приморской армии сообщало:
«Ваш сын пал смертью храбрых в бою против японских самураев в районе озера Хасан, защищая Советскую Родину».
У ворот стоял сгорбленный, с топорщившимися усами отец, у него было бледное, землистого цвета лицо. Он молча пожал Михайлу руку, и все вошли в хату. Заболевшая Олеся находилась у бабушки, которая за нею ухаживала. Отец навалился грудью на стол, положил голову на руки и долго плакал. Успокоившись, вытер рукою лицо, долгим и строгим взглядом смотрел сыну в глаза, потом решительно сказал:
— Если бы я был помоложе — попросился бы на место Василя. Кто-то же должен заменить его… О, я отомстил бы гадам!..
— А я что, буду отсиживаться? — спросил Михайло. — Завтра же пойду к военкому.
— Тебе учиться надо, — неуверенно проговорил отец. — Как там у тебя?.. Приняли?
— Приняли, тато.
…На следующее утро Михайло поехал к райвоенкому и просил послать его в часть, где служил Василь, и чтобы ему дали оружие брата. Но в армию его не взяли — ему было только восемнадцать.
Михайло не находил себе места: то лежал в балке на привядшей траве, устало прислушиваясь к зеленому шуму листвы, то сидел на шатком рыбацком мостке на Малом пруду, в котором уже собралось немного воды. Все вокруг дышало близкой осенью. Желтел камыш, солнце уже было не таким знойным, как раньше.
На сердце камнем лежало горе.
Никак не верилось, что Василя нет. Балка с густыми камышами, и солнце, и степь, и Сухаревка — все есть, все живет, как раньше, а Василя нет. Неужели он никогда не приедет в Сухаревку, не будет ходить по улицам родного села и Михайло никогда не почувствует крепкого пожатия его руки, не услышит его смеха? Такое не вмещалось в голове, не воспринималось…
В эти дни в хату к Леснякам часто заходили люди, были и Гелех, и Пастушенко, и Гудков.
Запомнились слова, сказанные Гелехом:
— Ничто бесследно не исчезает. Все хорошее, что было в человеке, остается людям. Ты, Мишко, когда-то рассказывал мне о павлопольском студенте Доброве, а твоего старшего брата, Василя, я и сам хорошо знал. Скажи, разве мало доброго, что было в них, ты вобрал в себя? Частица каждого из них живет в тебе, и не только в тебе, их знали и многие другие. Знали и любили, за теми же, кого любят, идут.
А Пастушенко говорил об ином:
— Озеро Хасан, разные провокации на границах, кровавые стычки — это еще не все, дело идет к заварухе. К большой заварухе. Надо готовиться…
Снова и снова Михайло уходил из дома, шел подальше от родного очага, здесь все напоминало о брате и вызывало острую боль в сердце. Он блуждал по степи, и степь тоже казалась ему полной печали. Хлеба уже убрали, серой щетиной торчала под солнцем стерня, желтели ряды кукурузы и подсолнечника. Кое-где чернели уже вспаханные поля, а вдали стояли неубранными густые и высокие, как лес, конопляники, терпкий запах которых ветер разносил по степным просторам. Слезы застилали глаза, текли по его лицу, а память хранила слова любимой братом печальной песни:
Прощай, брате мій, товаришу мій…
Однажды шел Михайло большаком мимо конопляного поля и неожиданно увидел Катеринку. Она стояла наклонив голову, с покорностью и опаской смотрела на него.
Он искренне удивился:
— Что же ты одна по степи ходишь, Катеринка?
Она еще ниже опустила голову. Почувствовав ее волнение и поняв, что не случайно на Катеринке были новые туфли и голубое платье, Михайло по-дружески взял ее за руку, и они пошли по дороге. Молчали. Лишь один раз Катеринка подняла голову и с мягкой улыбкой посмотрела на него.
Вот так бы им идти и идти неразлучно.
Но приближался час расставанья.
…Михайло снова надолго уедет из дома, и сейчас он, идя по знакомым тропинкам, прощался не только с братом, но и с родителями, с Олесей и Катеринкой, с товарищами.
О родные стежки-дорожки! Как много вы говорите сердцу! Вон та дорога, по которой впервые ехал Михайло с братом в степь. А вон по той дороге, что сбегает с горы, от станции двигался первый рокочущий мотором трактор, а за ним с невероятным шумом катилась огромная толпа сухаревцев. Василя тогда дома не было — он учился в Водяном, а Катеринка была совсем-совсем маленькой.
А здесь, в селе… По этой тропке он впервые шел через балку на сельскую площадь. А спустя много лет, когда уже стал учителем, увидел однажды остановившуюся на плотине Катеринку. Она была в белом платье, смотрела в воду, потом подняла руку, чтобы отбросить прядь волос, да так и застыла… И солнце тогда было рядом с нею, и оно загляделось в пруд. И тихо шелестел камыш.
Казалось, что тут особенного: солнце, шелест камыша и стоящая на плотине девушка… А почему-то запечатлелась в памяти эта картина.
Когда-то большим светом для него был свой двор. Со временем он открыл для себя длинную извилистую улицу, потом — Сухаревку, и степь вокруг нее, и район, и всю страну. Тогда еще не знал, что человеку покажется тесной планета Земля, что он оторвется от нее и полетит в необъятные просторы космоса. Правда, и в космосе человек не расстанется со своим земным миром, исполненным и большого добра, и большой скорби, и самой чистой любви. Потому что этот маленький мир — в действительности огромен. Сколько в нем таинства и загадочности. Цветы в разнотравье светятся, как глаза Катеринки, облако в небе — как гривастый конь, впряженный в колесницу. Старый прогнивший пень в балке вдруг обернется человеческой головой со светящимися глазами, а узловатые покрученные ветки старого береста — дикой кошкой, приготовившейся к прыжку…
Вечером идет Михайло на площадь. Там, возле клуба, на пожелтевшем спорыше расположились парни. Разговаривают. Чего только не услышишь здесь! О жизни на других планетах, о новых кинофильмах, о девчатах — обо всем…
Уляжется спать село. Высоко в небе застынет ясная луна, черные тени лягут на землю, а неуемная молодежь не спит.
— Вот, Мишко, ты первый из Сухаревки пошел в университет, а ведь мог бы учителем в нашей школе работать или в районной газете. Однако покидаешь и село и район.
— Учиться хочу, ребята, — отвечает Михайло. — И вам советую. У нас уже есть девятилетка, а на будущий год откроется и десятый класс. Сейчас время такое — все учатся.
— Мы думали об этом, да стыдно таким переросткам в школу ходить. Дети засмеют.
— Нужно добиться, чтобы вечерние классы открыли. Или попробовать экстерном.
— А я учусь, — неожиданно отозвался Олекса Ковальский. — Хотите верьте, хотите нет, но догрызаю программу седьмого класса. Скоро Катеринку догоню.
— Неужто учишься? — спрашивает кто-то недоверчиво и с явной завистью.
— Вот тебе крест!
— Ему иначе нельзя, он тракторист, да и Настя библиотекой заведует.
— А Настя этой осенью будет сдавать за восьмой, — не без гордости сообщает Олекса.
— Ишь тихони! И никому ни слова!
— Мне всегда хотелось учиться, — продолжал Олекса. — Особенно после того, как Василь Лесняк поступил в техникум и, приезжая на каникулы, рассказывал о студенческой жизни.
Михайло любил эти вечерние беседы. Сухаревские хлопцы делились в них своими самыми сокровенными мыслями и планами. Они иногда подзуживали друг друга, балагурили, посмеивались, но все тянулись к знаниям.
И каждому хотелось заглянуть в будущее, увидеть в нем себя.
Будущее. Какое оно?
Кончалась вторая половина тридцатых годов.
Хлопцы и девчата собирались, смеялись, пели и мечтали. Они еще не знали и не могли знать, что придется им закаляться в огненном горниле страшной войны, не знали, кто из них, юных сухаревских мечтателей, не вернется в родное село, не постучит в оконце отчего дома, не будет топтать зеленый спорыш на этой площади.
Их ждали трудные дороги.