Книга вторая ЛЮБОВЬ И ПАМЯТЬ

Часть первая

I

В ту ночь Михайло Лесняк спал неспокойно. Когда почувствовал, что заснуть больше не сможет, раскрыл глаза и увидел необычно высокий потолок. Поначалу удивился, но в ту же минуту вспомнил, что вчера приехал в город и вечером поселился здесь.

Приподнявшись на локте, осмотрелся — в большом зале в четыре ряда стояли койки, и почти на каждой кто-то спал. Сквозь высокие окна в зал робко вползали серые рассветные сумерки.

Михайло снова лег, несказанно радуясь тому, что с сегодняшнего дня он — студент университета! Сегодня впервые пойдет на лекции, будет слушать профессора Геллера, статьи которого не раз читал в журналах и газетах.

Вдруг сердце его сжалось: «Я радуюсь, а брата нет. Нету моего брата! Нету Василя, а я упиваюсь своим счастьем…»

Горе, которое до конца не мог осознать разум, терзало сердце, но где-то на самом его донышке все еще теплилась надежда: а может, жив. Никак не мог Михайло представить себе брата мертвым. И хотя были получены два извещения о смерти Василя, ему хотелось верить и верилось в чудо…

С нетерпением посмотрел в окно — там темнели все те же густые, сизовато-серые сумерки.

Как медленно рассветает! Быстрее бы наступало утро, все поднялись бы, забегали, и тогда ему наверняка было бы легче.

Слегка скрипнули тяжелые высокие двери, и порог несмело переступил парень среднего роста, в белой фуражке и поношенном темно-коричневом костюме, с большим самодельным чемоданом в руке. Он отыскивал взглядом свободную койку. Михайло сел на постели, махнул ему рукой.

Новичок неторопливо подошел, как-то неуверенно кивнул головой и полушепотом промолвил:

— Доброе утро! Не скажешь, где здесь можно бросить якорь?

Михайло указал рукой на стоявшую рядом койку:

— Приземляйся на этой железке. Ты, видать, издалека, коли так запоздал.

— Из-за Киева, — опустив чемодан возле койки, ответил новоприбывший. — А ты случайно не с литфака?

— Угадал. — Михайло кивнул головой в сторону зала: — Здесь большинство считают себя поэтами, хотя есть и биологи, и физики…

— Вон как, — проговорил новичок и протянул Лесняку руку: — Зиновий Радич.

Михайло назвал себя и поинтересовался:

— Поэт?

— Пробую силы, — неуверенно ответил Зиновий и, вдруг вызывающе сверкнув глазами, спросил: — Хочешь, почитаю?

И тут же, сняв с головы фуражку, бросив ее небрежно на тумбочку, извлек из чемодана большой блокнот, сел рядом с Михайлом и вполголоса начал читать.

Лесняк заглянул в блокнот. Там были наклеены вырезки из газет. Значит, Радич уже печатается; Михайло вдруг почувствовал, как у него в груди шевельнулось чувство зависти. Чтобы подавить его, спросил, пытаясь придать голосу интонацию этакого бывалого литератора:

— В районной тиснул?

— И в районной, но больше — в областной.

— Да ну? — вырвалось у Лесняка.

Зиновий понял, что перед этим парнем можно и похвастаться. Он сосредоточился и продолжал читать дальше. Лицо его светилось вдохновением. Изредка он бросал на Михайла быстрый и вместе с тем настороженный взгляд, а тот, опустив глаза, нахмурившись, делал вид, что весь превратился в слух, хотя с досадой замечал, как в нем нарастает какая-то неприязнь к этому парню. С чего бы? То ли его раздражала эта провинциальная самоуверенность начинающего литератора, то ли из зависти к новичку, который успел так много напечатать своих стихотворений в областной газете. А Радич, закончив чтение, замолчал. Михайло тоже молчал. Если бы в этот момент кто-то посмотрел на них со стороны, они бы напомнили ему двух молоденьких петушков со взъерошенными перьями, готовых броситься друг на друга.

Зиновий, не выдержав продолжительного молчания, спросил:

— Ну как?

— Что как? — с деланным равнодушием переспросил Лесняк.

— Стихи, спрашиваю, каковы? — уточнил Радич.

— Так, посредственные, — неожиданно для себя ответил Лесняк и подумал, что все же кривит душой. Попытался смягчить сказанное: — Но для начинающего — терпимо. В какой-то мере руку набил.

— Терпимо, говоришь?! — разочарованно спросил Радич. Пылающие огоньки погасли в его очах. Он сдвинул брови и обиженно спросил: — Что же тебе в них не нравится?

Досадуя на себя, на свою несдержанность, Михайло все же не смог подавить в себе недобрые чувства:

— Конечно, нельзя сказать, что в твоих стихах поэзия не ночевала. Но заедает сплошная декларативность… А рифма? Ты слишком увлекаешься глагольной формой. Это — анахронизм, просто примитив…

— Примитив?! — Радич пристально посмотрел на Лесняка, мгновенно нагнулся и бросил блокнот в свой чемодан. Схватил с тумбочки фуражку, вскочил с койки и грубовато сказал: — Ты что — Белинский?

— Да ведь и ты не Пушкин!

— Я? — Зиновий выпрямился и окинул быстрым взглядом зал. Увидев в дальнем углу свободную койку, взял чемодан и резко сказал Лесняку: — Я не Пушкин, а Радич. Запомни, невежда! Ра-дич!

— Тьфу, сумасшедший! — крикнул Михайло вслед гордо удалявшемуся Зиновию, который уже пробирался между койками в дальний угол.

Михайло лег и натянул на себя одеяло. Сперва он возмущался беспардонным поведением Радича, ворвавшегося на рассвете в общежитие и ни за что ни про что обозвавшего его невеждой, но потом подумал: «Напрасно я обидел парня! Ведь он хотя и с гонором, но все же доверчиво раскрылся передо мной».

Его размышления прервал толчок в бок. Не успев опомниться, услышал над самым своим ухом веселый голос Бессараба:

— Просыпайся, Лесняк, пора на лекции.

— Что за глупые шутки?! — рассердился Михайло. — Ты же не в коровнике — в университет приехал. Или еще не дошло до тебя?

— Ого, каким важным стал! — добродушно откликнулся Бессараб и стянул с Михайла одеяло. — Не валяй дурака — вставай!

Михайло привстал и, обхватив голые колени руками, какое-то время со злостью смотрел на смеявшегося Миколу, а потом и сам рассмеялся. Ему нравился Бессараб, этот стройный смуглый парень, неутомимый весельчак. Они познакомились, когда вместе сдавали экзамены. За эти две недели и сдружились.

Микола бросил одеяло на койку и, усевшись напротив Лесняка, почти ласково предложил:

— Пойдем сполоснемся холодной водицей. Перед лекциями надо успеть и в столовую заглянуть. Ну, айда!

Первокурсников, которым не хватило места в старом университетском общежитии, частично расселили в спортивном зале, находившемся в корпусе биофака. Сюда попали преимущественно литфаковцы, поскольку их факультет был открыт лишь в этом году.

Аудиторию для литфака выделили на втором этаже того же биокорпуса. Заняв места, студенты положили на столики свои новенькие тетради и вышли в длинный, проходивший через весь корпус, полутемный коридор. По ступенькам в одиночку и группами поднимались первокурсники. До начала занятий оставалось полчаса, и в коридоре было шумно. Сквозь этот шум то и дело прорывались восторженные выкрики и веселый смех. Здесь встречались старые друзья и недавно познакомившиеся первокурсники. Компанейский Микола Бессараб встретил девушку, с которой вместе сдавал какой-то вступительный экзамен, взял ее под руку и, прямой, как буковая палка, откидывая в сторону ноги, вышагивал по коридору. Его широкие штаны непрестанно колыхались в такт его шагам. Михайло стоял, опершись спиною о лестничные перила, и рассматривал это бурливое скопище.

Около него остановились двое: один — щупленький и низенький, с узенькими черными глазами, скуластый, монгольского типа человек, улыбавшийся ему, Лесняку, а другой с независимым видом посматривал по сторонам. Щупленький, переступая с ноги на ногу, нетерпеливо потирал ладони, иногда поглаживая свой запавший живот, как проголодавшийся перед накрытым столом, и, радостно хихикая, приговаривал:

— Лесняк? Я же говорю Андрею: «Убей меня на месте — вон тот, облокотившийся о перила, — Лесняк». Здравствуй, — он протянул Михайлу руку. — Я — Матвей Добреля, а вот эта человечина — Андрей Жежеря.

Жежеря, не поворачиваясь к Лесняку, ткнул ему свою жесткую пятерню и энергично пожал руку. Андрей был на голову выше Добрели, полный и немного сутуловатый, с огненно-рыжими волосами, зачесанными набок так, что несколько прядей знаком вопроса ниспадали на его широкий, с двумя поперечными морщинами, лоб. Лицо круглое, глаза под рыжими бровями — карие, с желтоватыми отблесками. На нем была золотисто-рыжая шелковая безрукавка и широкий, повязанный крупным узлом золотисто-полосатый галстук, слегка съехавший набок. От этого он казался весь позолоченным.

Добреля, сияя, продолжал:

— Я о тебе, Лесняк, давно слышал. Стихи твои читал. Мы же с тобой соседи. Я — из Покровского района. Около года там в газете проработал и вашу районную в порядке обмена получал. В ней твои стишки и читал. — Он с улыбкой обратился к своему товарищу: — Вот, Андрей, мы и познакомились с живым поэтом.

Жежеря как-то неохотно, через плечо смерил Михайла оценивающим взглядом и обратился к Матвею:

— Что ж, ясновельможный хан, скоро звонок, пойдем завершим обход этой дикой орды.

Они затерялись в толпе. Михайло с трудом сдерживал удовлетворенную улыбку. Ему льстило, что кто-то здесь уже знает его, величает поэтом. «А тот, другой, видимо, оригинал… Держится подчеркнуто независимо», — подумал Лесняк.

Прозвенел звонок, и бурлящая толпа начала растекаться по аудиториям.

II

Михайло еще издали заметил: за столом, где уже сидел Микола, свободного места не было. Пришлось пристроиться на краешке стола, за которым сидели девушки.

За кафедрой тем временем появился плотный человек средних лет с серебристо-седой шевелюрой, смотревший мягким взглядом в зал. Это был известный профессор Лещенко, автор учебника украинского языка для средней школы. Еще недавно по этому учебнику учился и Михайло. Теперь он будет слушать лекции самого автора: Лещенко читает здесь курс языкознания.

Лесняк раскрыл тетрадь, записал название первой темы и попытался записывать слово в слово, но, как ни старался, не успевал. Отчаявшись, бросил писать и, устремив взгляд на профессора, стал внимательно слушать. Тот как раз называл имена ученых — Потебни, Виноградова, Ушакова… Лесняка мало интересовали эти имена, и лекция стала ему надоедать. Он изредка стал поглядывать по сторонам, осматривал своих однокурсников и приметил, что все девушки старательно конспектируют лекцию. Большинство парней только слушали, некоторые изредка перешептывались. И что интересно: городские девушки и парни сидели за столами вперемежку, а сельские — отдельно. Немало городских девушек — с подкрашенными губами и подведенными бровями.

На одной из сидевших за его столом он невольно остановил взгляд и подумал: «Вот эта — настоящая красавица!» Девушка неожиданно подняла голову, и глаза их на мгновение встретились. Он все же успел заметить, что взгляд ее лучисто-карих глаз глубокий и внутренне сосредоточенный. Четкие линии лица и толстая коса, выложенная короной, придавали ей какой-то величественный вид. И еще было в ней что-то необычное, даже контрастное, что сразу привлекало к ней внимание.

Михайло снова взглянул на нее и мысленно отметил: «Профиль — чисто римский, хоть лепи статую».

Во время перерыва Михайло стоял в коридоре у стены, а девушка, которую мысленно он уже называл «римлянкой», прохаживалась с двумя подругами. Теперь, кроме нее, Лесняк никого не видел, не замечал. Правда, красота «римлянки» казалась ему холодноватой. Свою слегка склоненную набок голову девушка несла как-то бережно и в то же время уверенно, в каждом движении было ясно выраженное чувство собственного достоинства.

Началась вторая половина той же самой лекции.

Небо заволокли тучи, в аудитории потемнело. За окнами послышался гром и полил сильный дождь. Михайло, наблюдавший, как по стеклам текли широкие потоки воды, вдруг услышал за своим столом какой-то приглушенный смешок. Он оглянулся. Смеялась высокая долговязая студентка, сидевшая у самой стены. Прервав смех, она локтем коснулась «римлянки» и, кивнув в сторону Лесняка, прошептала:

— Взгляни на того паренька — глаз с тебя не сводит.

«Римлянка» безразлично посмотрела на Михайла и склонилась над тетрадью.

Щеки Лесняка вспыхнули. «Ах ты жирафа! — обругал он мысленно долговязую студентку. — Подумаешь, красавицы! Они уверены, что все так и падут перед ними ниц! Нужны вы мне, как прошлогодний снег!» Он подбирал язвительные слова, чтобы отплатить обеим: и языкатой «жирафе», и «римлянке», которая бездумно, как на какой-то чурбан, взглянула на него своими холодными глазами. Нет, он демонстративно не станет обращать внимание на этих столь самоуверенных девиц.

Дождавшись перерыва, Михайло переложил тетради на стол, за которым сидели Добреля с Жежерей: те молча потеснились.

Выйдя из аудитории, Лесняк не захотел даже оставаться в коридоре, а спустился на первый этаж и там прохаживался по вестибюлю, стены которого были увешаны объявлениями, расписаниями лекций, распоряжениями и приказами. Прочитав два-три объявления, Лесняк решил ознакомиться с расписанием лекций, которое было вывешено на противоположной стене. Туда он и направился. Но в нескольких шагах от него остановился, обратив внимание на невысокого старичка, изучавшего расписание. На старике был поношенный серый костюм, штанины высоко закатаны, на ногах — промокшие парусиновые туфли с задранными кверху носами. Под мышкой старик держал туго набитый портфель, на голове — потертая шляпа, из-под которой поблескивали очки в золотой оправе. Что за странная фигура? Вчера здесь был с таким же портфелем распространитель театральных билетов, но значительно моложе.

Отведя взгляд от расписания и увидев перед собою студента, старик приветливо спросил:

— Вы ко мне, молодой человек?

Лесняк отрицательно покачал головой.

— Под дождь попал. Хороший дождь. — Старик поднял указательный палец и продолжал: — Дождь — это очень хорошо, молодой человек. — Высказавшись, он направился к лестнице, ведущей на второй этаж.

«А он ничего, славный старикашка», — подумал Михайло и принялся читать расписание.

Сейчас начнется лекция, которую Лесняк ожидал с таким нетерпением, — «Древняя русская литература». Курс читает профессор Геллер. Вот когда он увидит и услышит самого Геллера!

Вернувшись в аудиторию, Михайло занял свое новое место, раскрыл тетрадь и на первой странице старательно, большими буквами написал: «Лекции профессора Г. О. Геллера».

Прозвенел звонок, шум в аудитории начинал утихать, и когда Лесняк поднял голову, то увидел стоящего за кафедрой того самого старичка, которого он только что встретил в вестибюле.

«Что за галлюцинация? — удивился он. — Не может же быть, чтобы этот старичок был Геллером!» Знаменитого профессора он представлял себе высоким и красивым, с изысканными манерами и обязательно седовласым. А этот — щупленький, с редкими рыжими волосами, с глубокими залысинами и большой родинкой на лбу, над самой переносицей… Нет, этот не может быть Геллером!

Старичок беззвучно постукивал пальцами по кафедре, исподлобья глядя в аудиторию, терпеливо выжидая, пока студенты угомонятся. Нераскрытый пузатый портфель его лежал на кафедре, на нем красовалась старая, со следами дождевых капель, шляпа.

Когда установилась тишина, старик обратился к одной из студенток, сидевших за первым столом:

— Чем вы, красавица, недовольны? Что профессор Геллер не юный кудрявый Аполлон, а всего-навсего старая кляча? Не краснейте и не делайте больших глаз. Как раз ваши глаза и выдали вас. Да, я чистосердечно и торжественно обращаюсь к вам словами поэта: «Здравствуй, племя, младое, незнакомое! не я увижу твой могучий поздний возраст»… Что ж, над старостью иногда и посмеяться можно, но всегда надо помнить, что старым будет каждый. Сия горькая чаша никого не обойдет.

Он снял очки и, по-старчески прищурившись, принялся протирать носовым платком стекла, неторопливо приговаривая:

— Рассматривайте меня, привыкайте ко мне. Нам долго работать вместе. Вот вы, красавица, думаете: низенький дед, лысый, подслеповатый, с рыжим носом, похожим на вялую прошлогоднюю картофелину, да еще и с родинкой на лбу…»

Студенты рассмеялись, а девушка, к которой обращался Геллер, заерзала на месте и то склонялась над столом, то закрывала лицо ладонями, не зная, куда себя деть.

Смех немного утих, а профессор, словно и не собирался начинать лекцию, продолжал доверительно и задушевно вести разговор, как чисто семейную беседу:

— Одна знакомая недавно советовала мне: «Вы, говорит, Генрих Оттович, всегда на людях, перед большими аудиториями выступаете. Зачем же вам эта родинка? Нынче хирургия достигла таких вершин, что ей вырезать вашу родинку — раз плюнуть». А я отвечаю: «Э, нет, уважаемая, погодите. Я со своей родинкой ни за какие деньги не расстанусь, она у меня особенная и имеет практическое значение. Я дальнозоркий и того, что у меня под носом, не вижу. Чтобы разглядеть буквы — нужны очки, а чтоб увидеть, что делается на галерке, — должен приподнять очки на лоб. Вот тут-то, чтобы не придерживать их рукой, я вешаю их на родинку, как на сучок».

В аудитории снова возникло оживление. Выждав, пока все утихомирятся, профессор сказал:

— Старым людям нередко изменяет память. Вот я пришел к вам и забыл, зачем пришел. Что делать? А вот что: я нажимаю пальцем на родинку, как на кнопку, и сразу вспоминаю, что появился я здесь не побасенки рассказывать, а читать важный и интересный курс древнерусской литературы.

Теперь оживление было коротким: все поняли, что сейчас начнется лекция. Профессор, наморщив лоб, после паузы сказал:

— Одни говорят, что сначала было слово, а потом — дело. Мы за такими не пойдем, потому что они заведут нас в джунгли идеализма. Наука доказала, что сначала было дело, а потом — слово.

Так началась первая лекция Геллера. Лесняк не сводил глаз с профессора, боясь пропустить хотя бы одно его слово. Для него это была не лекция, а песня. Уже и звонок прозвенел, и профессор оставил кафедру, и зашумели студенты, а Лесняк сидел, все еще не веря, что так быстро пролетел этот час.

Следующей была лекция по древней истории. Читала ее красивая преподавательница лет тридцати. Говорили, что она тоже хорошо читала, но Михайло не воспринимал ее. Он весь пребывал еще в атмосфере лекции Геллера, наслаждался радостью, что ожидания его были не напрасными. Какое же это счастье — слушать настоящих ученых! Здесь, в университете, их так много. Вот где он приобретет знания, вот когда перед ним раскроется неохватно широкий, безмерный горизонт…

III

Вторая неделя занятий в университете была на исходе. Первые волнующие впечатления постепенно входили в обычные берега, но Лесняка временами мучила тоска, порою даже отчаяние. Вчера в полдень военные части возвращались из летних лагерей, и, кажется, все горожане вышли на улицы встречать их. Воинские части проходили под музыку духовых оркестров, с песнями, девушки и женщины одаривали воинов улыбками и цветами.

Колонны проходили мимо биокорпуса. Михайло стоял на высоком крыльце среди группы студентов, смотрел на молодых, веселых, загорелых красноармейцев и думал о том, что вот так, где-то там, на Дальнем Востоке, проходил в строю и его брат Василь, и ему улыбались девушки, празднично светило солнце, и он улыбался, не зная, что вскоре ему придется распрощаться с белым светом.

Перед вечером, когда после занятий парни разбредались по читальням, паркам и кинотеатрам, Михайло сидел в спортивном зале над учебниками. Но сколько ни принуждал себя, прочитанное не укладывалось в голове, не осознавалось. Тогда он встал из-за стола и сел на свою койку.

Заходившее солнце бросило в окно сноп тускло-красного света и напомнило ему еще одно предвечерье — в родной Сухаревке. Это было в конце июля, еще до отъезда Михайла на вступительные экзамены. Мать не пошла на работу, она с самого утра принялась белить хату. Михайло, просидевший весь день над книгами, к вечеру вышел во двор, сел на камне у колодца, неподалеку от матери, белившей как раз боковую стенку.

— Мама, помочь вам? — спросил ее.

Стоя на коленях, опершись одной рукой о завалинку, другой макая щетку в щербатый глиняный горшок с разведенной известью, она посмотрела на сына и весело откликнулась:

— А чем ты поможешь? Белить хату — не мужская работа.

— Хата и так была белой, — заметил Михайло. — Зачем вам лишние хлопоты?

— В другой раз и я, может быть, не спешила бы, — ответила мать, певуче растягивая слова, с какой-то особой мягкой теплотой в голосе. — А теперь… Ты вот-вот поедешь в институт поступать, а там… и не заметим, как Василька придется встречать. Кончается его служба, хвала господу. Будет идти домой, еще издали увидит: хата не побелена. Подумает, родненький, что не очень-то его и ждали. А ведь мы его ждем!.. Долюшка моя! Иногда кажется — не дождусь, сердце не выдержит… — Помолчала в раздумье, убрала прядку волос, выбившуюся из-под белого платка, и добавила: — Придет Вася, сойдутся люди… Нет, сын, к этому надо заранее подготовиться. Вчера намекнула Федору Яцуну, бригадиру нашему, он, спасибо ему, не отказал: что нужно, говорит, то — нужно. Знаю, говорит, солдата своего этой осенью домой ждете. Пришли, говорит, вместо себя Олесю. И словно в шутку добавил: «Вы, говорит, с Захаром не забудьте и меня пригласить на чарку». — «А как же, говорю, Федор Сидорович, вас уж никак не обойдем…»

Так и запомнилась эта картина — мама и хата, щедро освещенная красными лучами солнца, игравшими в стеклах окон.

И вот Василя нет… Неужели это так просто… Был человек и — нет его? Плотно сжимает губы и еще ниже опускает голову Михайло. Промелькнула мысль: «Как там наши в Сухаревке, где они силы берут, как на ногах держатся, особенно мать?!»

Еще из дому написал письмо на Дальний Восток товарищу Василя по службе, Валентину Плахте, от которого здесь, в городе, после вступительных экзаменов получил первое известие о гибели брата. Просил, чтобы Валентин подробнее написал, как все случилось и где похоронен Василь. А через несколько дней по приезде на занятия получил письмо от отца. Он сообщал, что его, Михайла, письмо вернулось домой с надписью на конверте: «Адресат выбыл». Что бы это могло означать? Может, Плахта уже демобилизовался?

Газеты все еще пишут о событиях на озере Хасан. На днях в одной газете увидел большую статью: «Жизнь и смерть военкома Пожарского». В ней описывалось, как батальон, где военкомом был Иван Пожарский, штурмовал сопку Пулеметную возле реки Тюмень-Ула, как в атаке был убит комиссар, но о брате не упоминалось…

Однако время идет, надо приниматься за дело, надо учиться.

И Михайло пошел в читальный зал городской библиотеки, взял нужные книги, отыскал нужные страницы.

Но в голову ничего не шло. Он думал о брате, о родных, о своем степном крае, смотрел в книгу, а видел родные поля, которых так не хватало ему сейчас. В читальне появился Бессараб, подошел на цыпочках к Михайлу и, наклонившись, прошептал ему на ухо:

— Беги поскорей в наше логово, книги твои я сдам.

— Что случилось? — испуганно спросил Михайло.

Бессараб замялся, но пояснил:

— Да… ничего особенного. Письмо пришло с этого… с Дальнего Востока, на твое имя.

— Где оно?! — даже вздрогнул Михайло. — Ты захватил его с собой?

— Сюда? — Микола на мгновенье стушевался, но быстро опомнился. — Да понимаешь… Я же не знал, что ты здесь. Случайно зашел, а письмо положил на койку… Да что болтать, пулей лети в спортзал…

Вбежав в спортзал, Лесняк еще издали бросил взгляд на свою койку — никакого письма на ней не было. Подбежал, приподнял подушку, отбросил край одеяла — письма нет… Не может быть, чтобы Микола решился шутить такими вещами. Он осмотрелся и увидел группу студентов, стоявших около стола. Они делали вид, что не замечают Михайла. Значит, коллективный розыгрыш…

«Им бы позабавиться, а мое сердце разрывается на части», — раздраженно подумал Михайло. Резко крикнул стоявшим у стола:

— Эй вы, крокодилы! Кто из вас письмо взял?

Несколько студентов повернули к нему головы.

— Вот и Мишко наш, — послышался голос Зиновия.

Парни расступились, и Лесняк увидел военного, сидевшего за столом.

У Михайла подкосились ноги, в голове помутилось: «Вася!» И тут же бросился к брату:

— Вася! Живой!

Военный встал и улыбнулся. Отводя левое плечо назад, сказал:

— Плечо, Мишко… Побереги мое плечо…

Михайло успел уже заметить, что рука брата на перевязи.

Обвив его шею руками, он вдруг заплакал:

— Василь! Живой! Я верил! Я знал, Василечек…

Старший брат, обнимая его, успокаивающе приговаривал:

— Не плачь, Мишко. Ну, ну, хватит, родной мой. Все хорошо, Мишко!

Студенты немного отступили от братьев, некоторые отвернулись, другие опустили глаза или смотрели на эту сцену исподлобья. Некоторые незаметно утирали слезы.

Михайло овладел собой, успокоился и, выпустив брата из своих объятий, виновато сказал:

— Извините, хлопцы.

— Ладно, ладно, все обошлось хорошо! — послышались голоса. — Здесь хоть бы кто…

После первых приветствий братья пошли в гостиницу, где остановился Василь. По дороге встретили запыхавшегося Бессараба.

— Что, Михайло, нашел письмо? — сверкая плутоватыми глазами, спросил Микола.

— Иди к черту! — добродушно ответил Михайло и, обратившись к брату, спросил: — Может, возьмем с собой этого лоботряса?

Василь удивленно посмотрел на брата:

— Ты что, Мишко?. С каких пор грубияном стал?

— С ним по-другому нельзя, — шутливо проговорил Михайло. — Иначе нос задерет и на шею сядет.

— Вы, Василь, не обращайте внимания на его грубости, — весело проговорил Микола. — Я ему, архаровцу, тем же плачу.

Василь подумал: «Это у них возрастное — боятся нежность и доброту свою выказывать. Совсем еще мальчишки. Что ж, пусть… Не так уж много времени осталось им для беззаботной жизни, для шуток. Они еще не понимают, что происходит в мире, не видят, какие тучи надвигаются отовсюду».

Весь день солнце припекало по-летнему, и на улице было душно. А в номере гостиницы веяло прохладой и все сверкало чистотой.

— Ты смотри, Микола, как здесь славно, — усаживаясь в мягкое кресло, сказал Михайло. — Как в панских покоях. Я впервые в гостиницу попал.

— И мне не приходилось, — признался Бессараб. — Комната просторная, хоть на коне скачи. Отдали бы ее нам, студенческой братии, мы бы в ней пороскошествовали!..

Положив на полку шифоньера свою фуражку из ярко-голубого сукна и расстегнув воротник форменки с голубыми петлицами, с четырьмя красными треугольниками на них, Василь раскрыл чемодан и начал одной рукой выкладывать на стол пакеты.

— Здесь мама дала какую-то закуску, а батько не забыл и про бутылку. Мама столько наготовила, что и в два чемодана не вместилось бы. Но сам видишь, с одной рукой…

Сели к столу, выпили за такую встречу.

— Не тяни, Вася, из меня жилы, — просил Михайло, — рассказывай, как все было.

— Да очень просто, — сказал Василь. — Общая картина того, что случилось у озера Хасан, вам ясна — газеты читали. А что касается лично меня, скажу. В первом бою мы выбили японцев из окопов. Самураи отступили на новую оборонительную линию. Когда стемнело, из крайнего окопа врага по нашему флангу начал строчить пулемет. Я и пополз к тому окопу. Я ведь замполит, кто же еще должен был это сделать? Ползу, значит… Смотрю — глубокая воронка от снаряда. «Лучшего укрытия не придумаешь», — мелькнуло в голове. Вкатился в нее, уничтожил обслугу — и пулемет умолк. Но слышу, над головой посвистывают пули. Ага, думаю, где-то засел снайпер. Только высунусь из воронки — пуля просвистит. Наши поднялись в атаку, и тут же заработали еще три японских пулемета. Самураи начали забрасывать меня гранатами. Две из них попали в воронку — я их успел подхватить и выбросить. Когда приподнялся, бросая вторую гранату, осколок мне угодил в плечо… Что делать? Оставалось одно — пересидеть ночь, до нашего наступления. Командир роты видел разрыв гранаты и решил, что я погиб, и ночью послал Плахту с донесением в штаб. Оттуда Валентин поторопился написать тебе, а утром, когда наши подтянули орудия, подавили японские пулеметные точки и перешли в наступление, меня подобрали и отправили в тыл. В тот день наша рота провела еще два боя. В одном из них и погиб Плахта. — Василь помолчал и печально добавил: — Видимо, не сразу узнали в штабе, что я жив, и официальное уведомление пошло в Сухаревку, а я не знал об этом и не писал домой о своем ранении, думая написать после выздоровления. Если бы я знал, что извещение послано, немедленно написал бы. Мама наплакалась…

Михайло досадовал, что брат в присутствии Бессараба рассказывал о боях в районе озера Хасан с чрезмерной скромностью, явно упрощая обстановку. Он проявил в бою такую выдержку и храбрость, которой надо восхищаться, а у него получалось все слишком просто. Как будто каждый может пойти на такой подвиг. Василь издавна отличался скромностью. Он первым поехал учиться в город, стал лучшим студентом и позднее — техником-механиком, но никогда перед сельскими хлопцами этим не хвастался. Теперь он отслужил на дальневосточной границе, многое повидал, проехал через всю страну, вернулся домой, можно сказать, настоящим героем, а вот и с ними держится как с равными.

— Наплакалась не только мама, — сказал со вздохом Михайло, и слезы снова заблестели у него на глазах. — Но теперь ты для нас воскрес из мертвых. Это же чудо! Самое настоящее чудо…

До поздней ночи просидели за разговорами, а утром Василь поехал в Павлополь — рассчитывал там устроиться на завод. Михайло знал, что в Павлополе брата ждала девушка.

IV

Еще до отъезда на вступительные экзамены Михайло пошил себе из грубошерстного серого сукна костюм такого же покроя, какой носил председатель сельсовета Сакий Пастушенко: френч с отложным воротником и накладными карманами и обычные брюки. Купил и новые сапоги. До сих пор костюм и сапоги лежали в чемодане: Михайлу было не до них. А теперь, когда горе обернулось такой радостью — вернулся Василь, — ему захотелось щегольнуть перед друзьями своей обновой.

Идя на занятия в новой одежде, он чувствовал себя на седьмом небе. Но вместе с тем немного и смущался, представляя, как все с завистью будут поглядывать на него. «Главное — выдержать первые минуты», — успокаивал он себя.

К удивлению Михайла, никто из студентов будто и не заметил его обновы. Лишь перед последней лекцией Жежеря, проходя мимо Лесняка, остановился, окинул его взглядом с головы до ног и, криво усмехнувшись, спросил:

— Что это ты вырядился в начальнический кустюм?

И, не ожидая ответа, пошел своей дорогой. А Михайло стоял и оторопело думал: сколько же сарказма вложил Жежеря в это исковерканное слово — «кустюм»! Почему он так не понравился ему? Ведь Михайло связывал с этим костюмом большие надежды.

Несколько дней тому назад, на лекции, он случайно взглянул на «римлянку», и глаза их встретились. Она, едва улыбнувшись, склонилась над конспектом. «Неужели она мне улыбнулась?» — при этой мысли сердце его сладостно забилось.

С этих пор он все чаще посматривал на нее. Все в ней было красиво, все вызывало восхищение. Каждый ее жест, каждую линию, каждую складку ее одежды Лесняк жадно впитывал своим взором.

Именно для нее он и надел этот костюм, однако обнова, кажется, не произвела на нее никакого впечатления. Но откуда эта дурацкая привычка у Жежери — говорить людям неприятности?! Видимо, не случайно ходит слух, что подростком он жил среди урканов и успел побывать в исправительно-трудовой колонии. Он даже Добрелю, своего ближайшего дружка, окрестил «ханом», и тот уже отзывается на эту кличку, как на собственное имя.

В день, когда Лесняк облачился в свой костюм, его огорчения не ограничились одним едким Жежериным замечанием. Комсорг курса, высокий и стройный студент с крючковатым носом и густыми темными бровями — Аркадий Фастовец, объявил, что после последней лекции состоится организационное профсоюзное собрание. В каждой учебной группе, на которые поделен курс, надлежало избрать профоргов, которые входили бы в состав профкома курса. На собрании Жежеря назвал кандидатуру Лесняка.

Председательствовавший Фастовец спросил Андрея:

— Почему ты именно его предлагаешь?

Жежеря, не скрывая своего удивления, ответил:

— Ты что, Аркадий, белены объелся? Сам же просил выдвинуть Лесняка.

— Я белены никогда не ел и даже не видел ее, — нахмурив брови, пояснил Фастовец. — А тебя, Андрей, прошу дать характеристику своей кандидатуре. Вы вместе живете в общежитии, знаете друг друга лучше…

— Человек, Аркадий, не яблоко. Раз надкусил, два надкусил — и уже знаешь, что это за фрукт. С человеком надо пуд соли съесть. Могу только сказать: Лесняк тихий, скромный, а главное — ему нравится это дело.

— Какое дело? — спросил Аркадий.

— Да в начальстве ходить. Не видишь разве, в каком он сегодня кустюме? Как раз такие носит районное начальство.

Фастовец одернул его:

— Ты, Андрей, говори, да не заговаривайся.

— Не пугай, — отпарировал Жежеря. — Ты просил охарактеризовать, а теперь выражаешь недовольство, прерываешь меня.

«До чего же противный экземпляр этот Жежеря!» — думал Михайло, сидя как на иголках. Его выбрали единогласно. Профком возглавила «римлянка» — Лана.

V

В воскресенье, после завтрака, Лесняк, Бессараб и Радич пошли в парк над Днепром. Усевшись на склоне, неподалеку от берега, любовались рекой, огибавшей двумя широкими рукавами продолговатый — на западе скалистый, а на востоке песчаный и пологий — остров. Утро было погожим, кругом еще безмолвствовала устоявшаяся за ночь прозрачная тишина. На острове, между стволами деревьев, сквозь кустарник кое-где виднелись стены деревянных строений, маленьких домиков с окрашенными в белый цвет наличниками окон, у берега темнели, словно нарисованные, лодки и поднимались вышки водной станции. Далее, на противоположном берегу, темнели массивные корпуса завода, из высоких труб клубился дым, а справа от заводских корпусов голубело, подернутое дымкой, поле.

— Чего нет у вас на Подолье, так это вот такой могучей реки, — обратился Бессараб к Радичу.

Зиновий иронически улыбнулся:

— Какая же ты темнота, Микола! Конечно, Днепра нет. Он один на всю Украину. Но что ты знаешь о Подолье? Ты и представить себе не можешь красоты этого края. У нас там Днестр протекает, да с какими притоками — Збруч, Жванчик, Смотрич, Мукша. А недалеко от Проскурова берет свое начало Южный Буг. Иная страна не имеет столько рек, лесов и гор, как наше Подолье. А горные кряжи, переходящие местами в скалистые каньоны? Медоборские горы, протянувшиеся от Смотрича до Каменец-Подольска. А пруды под Меджибожем и Летичевом! Боже мой! Кто воспоет эту красоту? — Помолчав, сказал мечтательно, с нотками печали: — У нас возле Заслучан — Случь. У самого села течет…

— Случь — не Днепр! — категорически возразил Микола. — И Днестр или там другие ваши реки не сравнишь со Славутичем. После седьмого класса мы приезжали сюда на экскурсию двумя подводами. Я, когда впервые увидел Днепр, разочарованно крикнул: «И это взаправду Днепр?! А я-то поверил Гоголю, что редкая птица долетит до его середины». Учитель улыбнулся и ответил: «Глупенький! У Гоголя — это гипербола». Я не знал тогда, что за зверь такой — гипербола, но спросить постеснялся. Только в десятом классе до меня дошел смысл этого слова. — Бессараб лег на траву, раскинул свои крепкие руки с узловатыми пальцами и продолжал: — Сколько на земле мест, мною не виденных! Вот и на Подолье я до сих пор не бывал. Одной жизни на все не хватит. Так, видно, и умру, не повидав света.

Лесняк тоже лег на спину и, подложив руки под голову, проговорил:

— Гениальности и глупости, пороку и добродетели не хватает только времени, чтобы проявить себя до конца. Честный и умный человек может умереть слишком рано, что же касается глупца и злого человека, то они умирают своевременно.

— Ты сам до этого додумался или эта мысль принадлежит более разумному существу? — спросил Бессараб.

— К сожалению, не моя! — рассмеялся Михайло. — Эти слова сказаны Дидро. Дени Дидро. Уразумел?

— Не совсем, — ответил Бессараб. — Греческий мудрец?

— Француз. Великий философ. Энциклопедист.

Бессараб прикрыл ладонью рот, сладко зевнул и, осмотревшись по сторонам, проговорил:

— О, Радич уже отпочковался от нас.

Лесняк приподнялся на локте: действительно, Зинь сидел поодаль, под развесистой старой липой, и, облокотясь о ствол, пристроив на колене блокнот, что-то писал.

— Муза пришла, — с иронией заметил Михайло и снова лег.

— Она его и на лекциях не покидает, — высказался Бессараб. — Вместо того чтобы конспектировать, стихи шпарит. Весь исхудал. Посмотри на него: когда он спокоен, в глазах — хмурая осень. А за стихи примется, огонь в них так и вспыхивает. Недаром Зиньком назвали: от зениц. Его глаза и впрямь зеркало души. И еще я приметил: когда он пишет стихи, руки его дрожат, буквы из-под пера будто сами вылетают и лезут одна на другую.

— Перо у него — рондо, других не признает, — пояснил Михайло. — Потому и лезут.

— На каждой строке — чернильные брызги, — сказал Микола. — Видимо, торопится записать мысль или образ боится забыть.

— Эй вы, кумушки! — отозвался Радич. — С чего это вы начали чужие косточки перемывать?

Бессараб снова посмотрел в сторону Зиновия. Тот добродушно улыбался, и, как всегда в таких случаях, тонкая белая кожа в уголках его губ и глаз собиралась в мелкие морщинки.

— О, ты еще здесь? — весело вскрикнул Микола. — А я думал — уже на Олимпе.

— Уткните носы в конспекты и молчите!

— Твори, Зинько, замираем, — ответил Бессараб. — На нашем курсе, — сказал Лесняку, — все, кроме меня, тайком пишут стихи.

— Никогда не пробовал?

— Никогда, — искренне признался Микола.

— Почему же литфак выбрал?

— Люблю литературу. В нашей школе был замечательный языковед. Прекрасной души человек, знал предмет как свои пять пальцев. Он мне открыл магическую силу художественного слова. В конце девятого класса я уже точно определил свой путь. Стать таким преподавателем литературы, как наш, разве этого мало? — Помолчал и задумчиво добавил: — Жаль, в детстве я мало читал. Вот ты, Мишко, про Дидра вспомнил. Мы его в школе не проходили.

— Не Дидра, а Дидро, — поправил Лесняк. — Подобные фамилии не склоняются. Дидро в школьной программе нет.

— Но ты же знаешь.

— Один учитель дал мне томик его произведений, — сказал Михайло. — Прочти, говорит, этого мудреца, он поможет тебе в самовоспитании. Позднее дал Гельвеция. О Гельвеции слышал? Нет? Я до того разговора с учителем тоже не слышал. Он дал мне два его тома: «О разуме» и «О человеке». Вот у кого головы-то были, Микола! И у Дидро, и у Гельвеция — на каждой странице сверкают афоризмы, парадоксы, редкостной красоты метафоры.

— Интересно! А ты хотя бы один афоризм помнишь? — поинтересовался Микола.

— Я почти все повыписывал, — похвалился Лесняк. — У меня они в двух тетрадях собраны. Вот один из афоризмов Гельвеция: «Венок, сплетенный глупостью, не идет к голове гения». Много сказано о зависти. Например: «Если человек не поднимается над согражданами, он стремится принизить их до своего уровня» или: «Кто не может быть выше, стремится хотя бы жить с равными». Или еще: «Луч славы почти всегда сияет только над могилой великих людей».

Бессараб подсел поближе к Лесняку, восторженно проговорил:

— Это же святая правда, Мишко! Вспомни тернистый путь Шевченко или Франко, Радищева или Чернышевского. Как жестоко преследовали их при жизни!

— И Гельвеция преследовали за его произведение «О разуме», а свой трактат «О человеке» он завещал издать только после его смерти. Дидро был заключен в Венсеннский замок…

— А свои тетради, Мишко, ну, те, с афоризмами, ты привез сюда? — нетерпеливо спросил Бессараб. — Дашь почитать?

— Конечно, — сказал Михайло.

— Тогда идем домой.

Лесняк рассмеялся:

— Успеешь, Микола! Мы же пришли сюда готовиться к семинару.

В свое спортзаловское общежитие вернулись к вечеру. Бессараб сразу же попросил Лесняка дать ему тетради с афоризмами и, устроившись на койке, читал их до позднего вечера, порою вскрикивая от удовольствия. Он так увлекся, что не обращал внимания на шум, исходивший от собравшихся в спортзале студентов.

Достав из чемодана чистую тетрадь, Бессараб примостился у своей тумбочки и принялся переписывать мудрые высказывания. Его звали на ужин, потом приглашали играть в подкидного, но он лишь отругивался:

— Отстаньте, бурсаки сумасшедшие! Дайте с умными людьми поговорить.

— Уже и Бессараб свихнулся! — хихикал Матвей Добреля. — Поглядите, Микола чужие стихи переписывает. Видать, втрескался в какую-то литфаковку!

— По-хорошему прошу — отвяжись, Матюша, не то шею намылю! — огрызался Бессараб. — Жежеря только грозится это сделать, а я слов на ветер не бросаю. За своим бы дружком следил: по ночам колобродничает, и наверняка не один.

Кто-то добавил:

— Твой дружок, Матюша, променял тебя на какую-то девчонку. Надо бы Андрею мозги вправить.

Начали советоваться, как проучить Жежерю. Договорились пораньше лечь спать, а двери взять на замок. Так и сделали. В начале двенадцатого хлопцы потребовали, чтобы Микола погасил свет. Бессараб не подчинился. Тогда в него полетели подушки, учебники, конспекты. Кто-то из дальнего угла швырнул в него надкушенным яблоком. Оно попало в форточку. Со звоном посыпалось стекло. На мгновение воцарилась тишина. Вскоре все услышали, как к двери спортзала приближались чьи-то шаги.

— Швейцар! — крикнул Михайло. — Гасите свет — и все по койкам!

Бессараб повернул выключатель и, как был в одежде, бросился под одеяло. Скрипнула дверь, и, постояв на пороге, швейцар, хрипловато чертыхнувшись, заскользил по стене пальцами, нащупывая выключатель. Когда зажегся свет, швейцар увидел разбитое и обрызганное чернилами окно, а в проходах меж койками — подушки. В воздухе еще носился пух, а на полу лежали перья, будто здесь ощипывали кур.

Тяжко вздохнув, швейцар всплеснул ладонями:

— Содом и гоморра! Двадцать лет служу здесь, но ничего подобного не видел! — вскричал он. — Спящими притворяетесь, разбойники? И это вы — будущие педагоги? Матерь божья! Да вы же все как один фулиганы!

Он подошел к койке Бессараба и почти по-отцовски ласково проговорил:

— И ты, сыночек, спишь! Я тебя спрашиваю, цыган!

Микола не шевельнулся. Он не знал, что из-под одеяла выглядывали его ноги в запыленных туфлях.

Швейцар стянул с него одеяло. Микола сел на койке, недовольно сказал:

— Что вы делаете? Почему спать не даете?

— Ты и дома в обувке спал? — спросил швейцар.

— Какое ваше дело? Ваша власть не распространяется дальше вестибюля.

— Не распространяется? — зловеще переспросил старик, и мясистое его лицо побагровело. — Ты завтра об этом ректору скажешь. Отныне я с вами панькаться не буду. Шляетесь чуть ли не до утра, в два часа ночи в дверь грохаете, поднимая гармидер на весь проспект. А есть приказ: после двенадцати никого в корпус не впускать. Теперь вы у меня попляшете под дверью…

— Не имеете такого права, — робко возразил Бессараб.

— Попробуй опоздать завтра — узнаешь, имею право или нет, — пообещал швейцар, еще раз окинул взглядом зал, осуждающе покачал головой и, проговорив: — Чистой воды фулиганы, — вышел.

Общежитие ожило снова. Хлопцы с шумом начали подбирать свои подушки, а Добреля укорял Бессараба:

— По-хорошему просили — гаси свет. Теперь тебе придется краснеть перед ректором.

— Перед ректором, перед ректором! — сердито передразнил его Микола, расшнуровывая туфли. — Сперва научись вести себя по-человечески. Швейцар моей фамилии не знает, хотя ты, хан, можешь и продать.

— Я не твоего цыганского рода и таким, как ты, барахлом не торгую, — огрызнулся Добреля. — А тебя швейцар и без фамилии ни с кем не перепутает…

Уже после первого часа ночи, когда жильцы спортзала снова легли спать и погасили свет, из вестибюля донесся приглушенный стук, за ним — строгий голос швейцара:

— Хоть головой о двери — не впущу!

— Братцы! — крикнул Добреля. — Андрей вернулся. Это его старик не впускает.

— Пусть не шляется по ночам твой дружок, — послышалось в ответ из темноты.

— Так нельзя, хлопцы! — убеждал Матвей. — А завтра кому-то из нас придется… Только же вчера вам пояснял военрук, что такое взаимовыручка в бою.

— Не скули, Матюша! — отозвался Бессараб. — Договорились же проучить Андрея. Пусть погарцует под дверью. Дед только с виду грозный. Потешится и сменит гнев на милость.

На этот раз швейцар выдержал характер: не открыл дверь.

Высоко в небе разгуливал месяц, щедро заливая сонный город серебристым светом. Когда Жежеря, взобравшись на карниз и заслонив своей массивной фигурой оконный проем, постучал в окно и глухо воззвал: «Хлопцы, откройте!» — Бессараб подступил к окну, ответил:

— Ты кто? Воришка?

— Ты что — не узнаешь? Жежеря я.

— У нас все дома.

— Как все? Меня же нету.

— Сказано тебе: все нормальные — на месте. Не мешай спать, иначе позову швейцара. У него дробовик солью заряжен.

— Хватит, Микола. Открывай поскорей, здесь карниз узкий, вот-вот сорвусь.

В это же мгновенье он спрыгнул на землю. Когда силуэт Андрея снова замаячил в окне, голос его зазвучал яснее:

— Матюша! Проснись же наконец!

В сумерках зала послышалась возня: хлопцы придерживали Добрелю.

— Матюша твой спит и золотые сны видит. Не буди его.

— Не сплю я, Андрей! — вырываясь из крепких объятий двух литфаковцев, отозвался Добреля. — Не сплю, но подойти не могу к окну.

— Что ты городишь, Матюша? — допытывался Андрей. — Как это не можешь? Бросать товарища в беде аморально.

— Ты смотри — моралист нашелся!

— Пусть лучше свое стихотворение продекламирует!

— То, что любимой посвятил!

— Я стихов не пишу, хлопцы, — уверял Андрей. — Христом-богом клянусь — такой грех за мной не водится.

— А в чем грешен?

— В том, что считал вас гуманистами. Думал: каждый, кто на гуманитарный поступает, — человеколюбец. Каюсь. И еще грех имею: считал Матюшу своим другом. Боже мой, кого я пригрел на своей честной груди.

— Опомнись, Андрей! — закричал Добреля. — Меня тут держат!

— Большое желание рождает большую силу, — поучал Жежеря. — Разбросай их и мужественно иди на помощь.

— У них руки — как железо. Так просто не вырвешься!

Долгонько еще хлопцы «воспитывали» Жежерю. По их требованию он декламировал стихи, называл имена древнегреческих и древнеримских поэтов, отвечал на вопросы, за сколько времени сделал свой скоростной кругосветный перелет американский летчик Говард Юз, которого в июле того же года гостеприимно встречала Москва, и сколько времени продолжался недавний полет Коккинаки и Бряндинского по маршруту Москва — Владивосток. А когда его напоследок спросили, кого он провожал и почему запоздал, Андрей сквозь зубы процедил: «Палачи!» — и спрыгнул на землю.

Радич, который до сих пор молча лежал на койке, недовольным голосом сказал:

— Кончайте, хлопцы, дурачество! Надо же и меру знать.

Добрелю отпустили. Он открыл окно, но Андрея уже не было. Матвей позвал его. Тот не отозвался. Добреля, сев на подоконник, недовольно сказал Бессарабу:

— Глупые твои затеи, Микола. Ты больше всех старался…

— Я еще и виноват! — обозлился Бессараб. — Сами договорились проучить, заставляли меня свет гасить, а теперь — на меня и швейцар, и вы, душегубы!

Окно оставили открытым. Однако Жежеря до утра не появлялся. Только перед началом лекций забежал в спортзал умыться и взять конспекты. Он никого не упрекал. На вопрос Добрели, где провел ночь, недовольно ответил:

— Ходил по безлюдным улицам и с грустью думал о вопиющем несовершенстве человеческих душ, особенно твоей.

Прошла первая половина дня. Бессараб уже был уверен, что швейцар не пожаловался начальству, но после лекций его и Жежерю все же вызвали в деканат…

В конце недели профессор Геллер проводил первое семинарское занятие по древнерусской литературе. Первым вопросом, стоявшим в плане, который получили студенты, был такой: «Характеристика и значение литературного творчества протопопа Аввакума».

Выступать никто не решался. Накануне Лесняку подвернулся под руку роман Джека Лондона «Мартин Иден», из-за которого Михайло к семинару не подготовился. Надеялся, что как-нибудь обойдется. Но профессор, раскрыв курсовой журнал, остановил свой взгляд как раз на его фамилии. Принявшись отвечать, Михайло после нескольких неуклюжих фраз вынужден был сдаться.

— Кто же выручит Лесняка? — спросил профессор. — Я понимаю: первый семинар в вашей жизни. Однако среди вас, думаю, найдутся смельчаки. Смелому многое прощается.

Бессараб поднял руку. Михайло крайне удивился: он-то знал, что к протопопу Аввакуму Миколу не допустили афоризмы Дидро и Гельвеция.

Медленно поднявшись и выйдя из-за стола, Бессараб задумчиво прищурил глаза, с необычайно значительным видом проговорил:

— Как сказал Дени Дидро, величайший французский философ-материалист восемнадцатого столетия, когда великие писатели становятся после своей смерти наставниками рода человеческого, то следует признать, что наставников этих при жизни жестоко наказывали их ученики. Гениальный человек говорит себе при свете лампы: сегодня вечером я заканчиваю свое произведение. Завтра — день награды, завтра благодарная публика оплатит мой труд, завтра, наконец, я получу венок бессмертия. — Выдержав интригующую паузу, Бессараб склонил голову набок и торжественно сказал: — Человек этот забывает, что существуют завистники. Действительно, наступает завтрашний день, произведение издано, оно прекрасно, а тем временем публика не отдает долга автору. Зависть относит далеко от автора сладкий аромат похвал. Она заменяет его отравленным запахом критики и клеветы… Кто заслуживает уважения, редко получает от этого наслаждение, тот, кто сажает лавровое дерево, редко отдыхает под его сенью… Не относится ли это в большой степени и к протопопу Аввакуму Петрову? Пусть он, возможно, не был гениальным писателем, но во имя своих убеждений шел на огромные жертвы, и я, вслед за нашим уважаемым профессором, сказал бы, что для своего времени это было настоящим подвижничеством…

Геллер уже давно встал на ноги и, не скрывая своего восхищения, с легкой улыбкой пристально смотрел на Бессараба. Когда же Микола в добавление ко всему сослался на «уважаемого профессора», он поднял руку ладонью в зал:

— Прекрасно, молодой человек! Я бы даже сказал — блестяще! Ставлю вам высшую оценку и прошу занять свое место за столом. — Опустив руку, Геллер обратился к Михайлу: — Вы, юный друг, — извините, забыл вашу фамилию, — хотя бы слышали, что когда-то жил на свете философ Дидро? Почти уверен, что не слышали. А Бессараб цитирует его по памяти. — И снова обратился к Миколе: — Вы какую школу окончили, молодой человек?

— Десятилетку в селе Кочережки, Генрих Оттович! — снова встал Микола. — Разрешите только заметить, что Лесняк…

Геллер решительно покачал головой:

— Не разрешаю! Садитесь. Я понимаю ваше благородное желание вступиться за товарища. Но в данном случае я бы не советовал. — И снова обратился ко всей аудитории: — Вот вам, если хотите, может быть, и будущий Дени Дидро из Кочережек. Сегодня он сделал прекрасное начало нашему семинару, а завтра, возможно, положит начало новой науке. Надо верить и надо дерзать, уважаемая юность! Продолжим же наш разговор…

После звонка Бессараб гоголем вышел из аудитории и, колыша штанинами, поплыл по коридору. Услышав за своей спиной ехидный смешок Жежери, резко обернулся. Андрей, хихикая, сказал:

— Ну, ты дал дрозда! Ты хотя бы знаешь, что вместо Дидро подсунул Геллеру цитату из Гельвеция? Подкузьмил тебя Лесняк.

Они начали, спорить и даже побились об заклад. После лекции проверили в библиотеке, кому принадлежит цитата. Спор выиграл Жежеря. И все же после этого семинара и до конца учебы в университете Бессараба все равно будут называть Дидро из Кочережек.

VI

Приближались холода. Кафедра физического воспитания настаивала перед ректоратом, чтобы ей возвратили спортивный зал. Когда расселяли в нем литфаковцев, обещали освободить помещение через месяц. Новый дом для университетского общежития уже был выстроен за городом, но его сдача задерживалась из-за мелких отделочных работ. Тогда в помощь строителям подключили студентов.

И накануне Октябрьских праздников литфаковцы переселялись в новое общежитие. Комнаты уже были обставлены новой мебелью, шкафы для одежды, тумбочки, столы и койки еще пахли свежей краской, поблескивали лаком.

Лесняк, Радич и Бессараб договорились поселиться в одной комнате. Они никак не могли подобрать четвертого из числа тех, кто жил в спортзале, и в общежитие приехали с некоторым опозданием. Зная, что для студентов-литфаковцев было отведено правое крыло второго этажа, Микола первым ринулся искать помещение и в одной из комнат увидел высокого блондина, сидевшего на подоконнике и слегка перебиравшего струны гитары. Это был Евгений Корнюшенко. До переселения в общежитие он снимал частную квартиру. В университет Евгений прибыл с какой-то узловой станции, где работал в железнодорожной многотиражке. Он и теперь еще носил форму железнодорожника. Из-за расстегнутого темно-синего суконного кителя у него всегда выглядывала полосатая матросская тельняшка. Когда литфаковцы еще не знали друг друга по фамилиям, Корнюшенко называли моряком.

— Чего уставился? — не очень вежливо спросил Бессараба Евгений. — Вваливайся в мой кубрик.

— Ты один захватил эту территорию? — спросил Бессараб.

— Морская душа любит простор, — пояснил Корнюшенко. — Если нравится эта гавань — швартуйся.

— Я не один, — сказал Микола. — Со мной два моих друга.

На пороге показались Лесняк и Радич. Евгений недовольно скривился и махнул рукой:

— Моя койка — слева от окна.

— Занимай, Зиновий, тоже у окна, — повелительно сказал Микола Радичу и пояснил Корнюшенко: — Он у нас — лунатик, ночью срывается, включает свет и строчит стихи. Теперь пусть при луне на подоконнике царапает пером рондо свое рифмованное ерундо…

Бессараб рассмеялся над своей остротой и с опаской поглядел на Радича. Заметив, что Зиновий и Лесняк, занятые распаковкой своих вещей, не обратили внимания на его каламбур, Микола прервал смех и повалился на голую сетку кровати.

Комната помещалась в северном крыле дома, солнце заглядывало в нее только утром и перед заходом, зато из окна открывалась панорама города. Вокруг дома поднимались стройные тополя и могучие липы, а на пустыре росли клены, кусты желтой акации и вереск.

Накануне студентам выдали стипендию. Настроение у всех было приподнятое. В этой предпраздничной суете Михайло забыл обо всех своих неприятностях.

Вечером шестого ноября в вестибюль второго этажа принесли патефон, и начались танцы. Лесняк и Радич стояли у колонны в группе зрителей — они не умели танцевать. Зато Корнюшенко в тот вечер не покидал круга. Высокий, статный, с постоянной приветливой улыбкой на круглом лице, он поверх голов гордо поглядывал на веселящуюся молодежь. К нему охотно тянулись девушки.

— Корнюша наш нарасхват, — сказал, подойдя к Лесняку и Радичу, Бессараб. — Такому позавидуешь — где он так насобачился? Не танцует — лебедем плывет.

Микола не удержался — пригласил одну из литфаковок на танец. Держался он неуклюже, наступал партнерше на носки, толкал других танцующих, чем вызывал смех и нарекания, однако из объятий девушку не выпускал. Лицо студентки, смущенной неуклюжестью Миколы и общим вниманием к ним, было таким раскрасневшимся, что, казалось, вот-вот вспыхнет. Она несколько раз пыталась высвободиться из рук Бессараба, но в конце концов капитулировала и начала обучать новичка.

Танец окончился, и Бессараб, вернувшись к друзьям, удовлетворенно подмигнул:

— Что, селюки, поджилки трясутся? И танцевать хочется, и боязно?

— Не позорь себя, Микола, — сказал ему Радич. — Ты похож на танцора, как слон на балерину.

— Волков бояться… — возразил Бессараб. — Где же я научусь, если не здесь? Корнюша будет еще завидовать мне!..

Только в полночь умолкла музыка, опустели коридоры и вестибюль. Микола и Евгений, вернувшись в свою комнату, отодвинули стол к окну и приступили к первому уроку танца. Корнюша показывал Миколе, как надо держаться во время танца, как вести даму, делать различные па и повороты. Напевая, они кружились по комнате, натыкаясь на койки. Корнюша часто сердился, отталкивал от себя Миколу, чертыхался, называл колодой или ослом, но погодя снова принимался обучать его.

— Пропали мы! — высунув голову из-под одеяла, в отчаянии крикнул Лесняку Радич. — Доконают нас эти сумасшедшие!

— Ловеласы! — добавил Лесняк.

Чуть ли не перед самым рассветом танцовщики, мокрые от пота и раздраженные, легли спать. Лежа на койках, долго обменивались язвительными репликами. Все же рано утром Зиня и Михайла разбудило надоедливое бренчание гитары. «Ловеласы» как ни в чем не бывало снова кружились по комнате. К счастью, времени оставалось мало: надо было торопиться на сборный пункт, откуда университетская колонна должна была идти на демонстрацию.

Михайло впервые принимал участие в городской праздничной демонстрации. Все здесь было для него новым, необычным: и безбрежное море празднично одетых людей, и невиданное до сих пор красочное оформление колонн и домов, обилие музыки и песен. К тому же и солнце в этот день светило по-праздничному ярко. Лесняку удалось втиснуться в шеренгу, где шла Лана Лукаш. Там тоже пели и смеялись. Смеялись веселым шуткам и просто оттого, что были молоды, что кругом бурлил праздник и был ясный день, а в голубом просторе трепетали алые знамена и транспаранты. Радовались и тому, что не только сегодня, но и завтра не надо идти на лекции, что в кармане еще лежала непотраченная стипендия. Михайло часто поглядывал в сторону Ланы, и уже несколько раз их взгляды встречались, и тогда сердце его наполнялось особенной радостью. Несколько раз Лана приветливо обращалась к Михайлу. Это придавало ему храбрости, и он начал думать о том, как бы пригласить ее в кино.

И тут неожиданно Фастовец нанес Лесняку тяжкий удар. Поравнявшись с Михайлом, он весело спросил:

— А правда же славная девушка Лана? — И пояснил: — Моя одноклассница по десятилетке. К сожалению, не повезло ей в жизни. Отец ее работает на металлургическом заводе, знатный сталевар. А мать умерла, когда Светлане шел двенадцатый. Отец вторично не женился. На плечи маленькой Ланы легли все заботы по дому. К тому же должна была досматривать младшую сестру. К отцу часто приходил инженер-технолог завода, ну и… влюбился в Лану. Сам видишь: в такую с первого взгляда втюриться можно. На другой день после выпускного вечера пошла с ним в загс.

— Она замужняя?! — удивленно спросил Лесняк.

— А ты не знал? — небрежно спросил Аркадий.

Хотя и светило солнце, ласково голубело небо, как прежде гремели музыка и песни, для Михайла все помрачнело. Одна мысль лезла в голову, глухо отдавалась в сердце: «Да что же это за напасть?! До каких же пор судьба будет надо мной насмехаться?»

Все его существо жаждало любви, девичьей ласки, искренней дружбы. Ему не терпелось отдать верной подруге свои чистые нерастраченные чувства, делать для нее добро, ради нее и для нее стремиться к высокому и прекрасному. Теперь он чувствовал себя так, как тогда, в далеком детстве, когда шел в конце зимы через Малый пруд, по подтаявшему льду, и провалился. Тогда маленький Михайлик, отбросив сумку с учебниками, бултыхал ногами и, опираясь локтями о лед, пытался выбраться из ледяной воды. Но хрупкий лед под его руками ломался, и мальчик почувствовал, как его затягивает на глубину и ноги едва касаются дна, а воротник кожушка, надувшегося над водою, все сильнее сдавливает горло. Тогда он все же выбрался из полыньи. А сейчас?

Фастовец еще несколько раз обращался к Лесняку, что-то говорил, но, не получая от него никакого ответа, отстал.

VII

Третий месяц лежали глубокие снега, свирепствовали морозы, буйствовали ветры. Общежитие стояло в стороне от других домов, и ветры пронизывали его насквозь, выдувая тепло.

Зинь сидел на койке в сатиновой сорочке и в исподниках, свесив ноги в дырявых носках. На коленях лежали серые, в рыжую полоску, суконные брюки. Подняв руки на уровень глаз и полуобернувшись к замурованному ледяным налетом окну, он целился кончиком нитки в ушко иголки. Михайло, накинув пиджак, в незашнурованных ботинках прохаживался по комнате. У обоих изо рта шел пар.

— И где они могли застрять? — недовольно приговаривал Лесняк. — Взяли мои штабрюки — не в чем в умывальник выскочить. Быстрее, Зинько, зашивай свои штаны.

Сельские хлопцы, желая поскорее овладеть русским языком, часто и в общежитии разговаривали по-русски. Язык почему-то труднее, чем другим, давался Добреле. Как-то утром он, не найдя своих штанов на спинке койки, крикнул:

— Хлопцы! Кто из вас дурит, кто взял мои шта… — Спохватившись, поправился: — Брюки.

Жежеря из-под одеяла хмыкнул:

— Штабрюки? Неужели ты, Матюша, забыл, что у тебя никогда не было штабрюк?

На людях они всегда разговаривали меж собою в шутливо-добродушном и ироническом тоне, причем Жежеря частенько покрикивал на своего дружка, а Добреля, казалось, во всем подчинялся, извиняюще улыбался, нисколько не обижаясь. Так было на людях. Наедине же эта наигранность исчезала, и тогда многие могли позавидовать искренности и душевной теплоте их взаимоотношений.

Неуклюжее, случайно слепленное словцо «штабрюки» в день своего рождения сразу пошло гулять по общежитию, только что воспользовался им и Лесняк, хотя ему было не до шуток. С осени Бессараб еженедельно посещает занятия на ипподроме, готовясь к зачетам на звание «Ворошиловский всадник». Он раздобыл жокейку, на барахолке купил поношенное кавалерийское галифе, обшитое кожей, которая истерлась и сплошь облупилась, сам смастерил плетку. Сегодня у него практические занятия — езда на лошади, поэтому он выпросил у Михайла сапоги. А поскольку день был морозный, он поддел под галифе Михайловы брюки. Пресловутый же Михайлов костюм полувоенного покроя у него выпросил Добреля. Матюша, оказывается, давно мечтал сфотографироваться в таком костюме.

— В момент обернусь, — уверял Добреля. — Одна нога там, другая — здесь.

Лесняк поверил и теперь был как на привязи.

У Радича в аэроклубе тоже были практические занятия, и он, зацепившись за что-то в учебном самолете, распорол штанину. Хорошо еще, что по шву.

— Надо аккуратно зашить, и штабрюки будут как новые, — успокаивал себя Зинь. — Вот только пальцы застывают. И сам дрожу как в лихорадке, не могу вдеть нитку в иголку.

— Давай я, — сказал Михайло.

— Я сам! — нетерпеливо бросил Зиновий.

Таков он: ни в чем и ни от кого не хочет принять услугу. Даже когда в кармане нет ни копейки, никому об этом не скажет, будет стоически переносить голод.

Радич с малых лет начал писать стихи. Любовь к поэзии у него от матери — Ганны Радич. Она, малограмотная, никаких книг не читала, кроме «Кобзаря» и Евангелия, но имела прекрасный голос. Многим песням научилась от бабы Левчихи. На Ганну Радич в молодые годы обрушилось страшное горе: рано похоронила своих родителей. Затем вышла замуж за местного красавца Дмитрия Радича, но тот вернулся с гражданской войны контуженым и тяжелораненым — передвигался по хате и по двору на костылях. Пять лет ждала молодая солдатка своего мужа. Вернувшись, Дмитро сказал жене:

— Завоевал я землю, но пришел не хозяйствовать на ней, а умирать.

— Я тебя выхожу — будешь таким же орлом, каким на войну шел.

— Мне уже, Ганнуся, не взлететь орлом, — вздыхал Дмитро. — Живу единственной надеждой: увидеть, как вырастут крылья у нашего орленка.

Зиню шел тогда пятый год. Ганна работала в поле, а Дмитро только досматривал маленького сына, стараясь между делом учить его грамоте.

— А малый наш способный, — говорил он жене. — К бумаге тянется охотно. Азбуку выучили. Начнем теперь буквы в слова складывать. Не кручинься, Ганнушка, еще доживем и до того, что Зиня учителем увидим. А почему бы нет? Теперь и крестьянскому сыну дорога открыта.

Не довелось ему увидеть сына не только учителем, но и школьником. Через два года Дмитро умер.

Вышла Ганна замуж вторично, родила другого сына, но через три года муж упал с сеновала и разбился, оставив ее с двумя детьми.

Пришла как-то к ней баба Левчиха и сказала:

— Дал бог тебе красоту, но не дал счастья. Не опускай рук, детей надо растить. Голос у тебя соловьиный — вот и пой наперекор судьбе, на радость людям. Научу я тебя таким песням, каких ты еще и не слыхала.

И научила. И стала Ганна нужна людям, потому что люди без песни жить не могут. Какой бы двор ни посетило горе или радость, туда и Ганну зовут. Пришел к ней большой почет от людей и ласковое имя: Аннуся. Позднее старший сын — Зиновий — запишет с ее голоса в свои тетради более трехсот редких песен.

Страдания матери отрубцевались на чутком детском сердце Зиня. Они не раз еще напомнят о себе, всплывая в памяти печальными картинами.

Однажды осенью Зинь, будучи пятиклассником, поехал с матерью в степь собирать кукурузные стебли: у них тогда была корова и надо было заготовить на зиму корм. Еще засветло привезли один воз, сложили стебли во дворе, за хатой, а когда вернулись со вторым возом — начало смеркаться. Сын, стоя на сваленных стеблях, подхватывал граблями те, которые подавала с воза мать. Неровно срезанные стебли царапали босые ноги Зинька, часть их падала на землю. Усталая мать раздраженно сказала:

— Ты что, сонный? Тут спешишь, надрываешься, а у него полнавильника на землю сползает. Так до утра провозимся, а нам еще лошадей надо в бригаду пригнать — они целый день в упряжке ходят. — И сквозь слезы закончила: — Горе мне с таким помощником!

— Не сонный я, мама! — отозвался сын. — Ночь уже, темно, не только вашего навильника — граблей своих не вижу. А мне еще уроки надо готовить.

Мать тяжело вздохнула:

— Что поделаешь, сын, — нет у нас хозяина…

Эти слова и ее вздохи болью ложились на его сердце.

Из-за черного края тучи выплыла луна — круглая, ясная, большая, залила весь двор серебристо-голубым светом, выхватила из тьмы хату и садик, воз, лошадей и сваленные стебли кукурузы. Зинько увидел темные силуэты соседних хат, золотой купол церкви, а слева от нее, в долине, тускло блестевшую ленту реки Случь. Паренек никогда раньше не видел с такой высоты ночного села. Лунный свет придавал всей панораме какую-то необычную красоту и загадочность. Все это, как хорошая песня, грустная и задумчивая, пробудило в сердце Зинька неясные, но волнующие чувства и как будто придало ему новые силы. При лунном свете работа пошла веселее.

Наконец мать сказала:

— Подаю последний навильник, Зинько. Притопчи немного верхушку и слазь.

Зиновию показалось, что мать снова обращается к нему сквозь плач. Когда он спустился на землю, мать как раз взнуздывала лошадь. Сын подошел к ней и увидел на ее щеках поблескивавшие слезы. Не спросил, почему она плачет, а, помолчав, твердо сказал:

— Идите, мама, в хату, Виктора кормите, а лошадей я сам отведу.

Бедствовала вдова с маленькими детьми не один год и не знала, что ее песни заронили в сыновнюю душу любовь к напевности слова…

Зинь мечтал о поэзии. Однако директор школы, старый опытный педагог, настойчиво советовал ему поступать в авиаучилище. Дескать, стихи стихами, но в руках надо иметь надежную специальность.

— Ты же знаешь, — говорил директор, — что и Лермонтов, и Толстой, и, например, венгерский поэт Петефи были офицерами. И кто знает: может быть, живя в наше время, они стали бы летчиками? Вспомни слова Пушкина, что поэт должен быть с веком наравне. Станешь пилотом, не только в стихах — по-настоящему в небе летать будешь.

Зинь мечтал о литфаке, но послушался старого педагога, приехал в Днепровск поступать в авиаучилище. Однако медкомиссия нашла у него нервное переутомление, обнаружились какие-то неполадки с сердцем, и ему вернули документы. Ранее он думал о Киевском университете, но, когда узнал, что в Днепровском университете открывается литературный факультет, остался здесь.

Лесняк и Радич хорошо понимали друг друга, потому что оба росли в селе, оба писали стихи, оба любили литературу. А главное — они переживали беспокойную пору первой любви…

Много открытий сделало человечество на протяжении тысячелетий. Но каждый человек в отдельности открывает для себя заново мир и в нем — себя. Каждый раз эти открытия добываются в муках. Для детей все взрослые — безусловные авторитеты. В юношеском возрасте авторитеты среди ближних уже редко признаются. Недаром кто-то сказал: «Когда мне было десять лет, мой отец был для меня Сократом, в мои восемнадцать он показался мне недалеким человеком, а в свои двадцать пять лет я открыл в нем верного друга с чуткой душой и большим умом».

Перед юными студентами открывались необозримые богатства духовного мира, созданного человечеством. Мудрая книга — бог, которому они молились. Маловато собственного опыта, еще нечего обобщать, но уже есть свои симпатии, уже вызревают наклонности, и, как пчелы нектар, молодые люди впитывают в себя мудрость, которую находят в книгах и в жизни. Потому и афоризмы Дидро и Гельвеция перекочевали в тетради Лесняка и Бессараба, потому-то студенты открыто или тайком делали себе выписки из книг или заучивали на память высказывания великих. Из Роже дю Гара Михайло выписал себе строки, созвучные его душевному состоянию: «Каждый человек неминуемо одинок в своей внутренней борьбе, как одинок он сбудет и в тот час, когда ему придется встречать свою смерть». (После того как Лесняк увидел Лану с мужем в фойе кинотеатра, он решил раз и навсегда выбросить ее из своего сердца. Правда, это было не так просто…)

В блокноте Радича недавно появилась такая запись: «Надо бороться с искушением впасть в пессимизм, надо воспитывать в себе веру в человека!.. В человеке есть, вероятно, тайное и неистребимое стремление к величию. Необходимо раздувать эти угольки, тлеющие под пеплом, чтобы они разгорелись, вспыхнули в один прекрасный день ярким пламенем!» Свою ли мысль он записал или взял ее из какой-либо книжки — это не столь важно. Главное — она выражала его внутреннюю суть, поиски, переживания.

Тайком (хотя иногда это нетрудно и заметить) юность примеряет себя к великим, к мудрым. И нет в этом большого греха. Ибо из тех, кто равняется на середнячка, почти неминуемо вырастает маленький человек — в делах и помыслах.

…Михайло подошел к окну, за которым посвистывал и гудел ветер, подышал на стекло, пытаясь продуть в инее окошечко и заглянуть на улицу. Но слой инея был такой, что не оттаивал, и, отойдя от окна, он сказал товарищу:

— Когда я думаю о том, сколько сотен миллионов, а вернее, миллиардов людей прошло по земле безымянной тенью, — страшно становится. Природа так редко дарит человечеству большие таланты. И все же говорят: когда народу потребуется гений — он его создаст. Чаще всего великие люди появляются на грани двух эпох… А мы с тобой пришли в этот мир после революции, на все готовое…

Зиновий, закончив свое шитье, бросил Лесняку брюки:

— Иди хоть умойся, несчастный! По твоей убогой философии выходит, что нам и мечтать грешно о высоком призвании. А без смелой мечты и на собственный забор не взлетишь, чтобы пропеть свое «кукареку».

— Я лишь утверждаю, что не надо слишком высоко задирать нос, чтобы потом горько не разочаровываться, — влезая в штаны и улыбаясь, с виноватым видом проговорил Михайло. — Я где-то читал: в юные годы многие тянутся к великому и высокому, а со временем свыкаются с будничностью, становятся обыкновенными обывателями.

— Поди ты к черту, бескрылое существо! Мне восемнадцать, а не пятьдесят.

Михайло, схватив полотенце, выбежал из комнаты.

VIII

Зинь и Михайло до сих пор не научились разумно распределять стипендию. Наставления родителей — тратить деньги только на еду — сразу же забывались. Издавна так ведется: самые мудрые родительские советы и наставления не действуют, и молодые люди ко всему приходят через собственный опыт.

Раскаяние наступало в конце каждого месяца, когда приходилось в ожидании стипендии сидеть на хлебе и воде. Поэтому юные студенты ходили на заработки в речной порт, на железнодорожную станцию, на перевалочные базы, в вечерние рабочие школы и на разные курсы. Осенью и весной подработать еще можно было, а зимой надеялись только на стипендию и в редких случаях — на чью-то продовольственную посылку или денежный перевод.

Вот и сейчас хлопцы с нетерпением ждали Евгения Корнюшенко.

Утром, собираясь на ипподром, Бессараб наставлял друзей:

— К моему возвращению раздобудьте хоть какой-нибудь рубль на обед.

— Где ты его сейчас возьмешь, у кого? — с безнадежностью в голосе отвечал Евгений.

— А ты не вылеживайся! — советовал ему Микола. — Под лежачий камень и вода не течет. Заглянул бы в девичьи комнаты, не поскупился бы на комплименты, пустил бы в ход свою улыбку — глядишь, и вернулся бы не с пустыми руками. Девушки экономны, к тому же им денежные переводы из дому чаще поступают. Тебе, донжуану, не откажут.

— Так уж и не откажут. Вчера я, набравшись нахальства, между прочим, заглянул к Тамаре, начал комплименты рассыпать, а она сделала вид, будто не поняла, зачем я приходил.

Михайло, лежавший на койке, участия в разговоре не принимал, но вдруг расхохотался. Хлопцы удивленно посмотрели на него.

— Тебе что — колбаса приснилась? — не очень вежливо поинтересовался Корнюшенко.

Лесняк, прерывая смех, пояснил:

— Да так, просто вы все очень уж смешными мне показались. Мало ли кому денежные переводы или там посылки присылают. Нам-то что за дело?

— Стоп! — молниеносно воскликнул Радич, хлопнув себя ладонью по лбу.

— Что, рифму потерял? — спросил в сердцах Корнюшенко.

Зиновий сосредоточенно сунул руку в потайной карман своего пиджака, извлек оттуда желтый листок и торжественно передал Евгению. Взглянув на эту бумажку, Корнюшенко удивленно посмотрел на Радича. Тот с виноватым видом сказал:

— Извини, Корнюша! Виноват и каюсь. Еще в каникулы пришел на твое имя почтовый перевод. Я спрятал его в карман и, понимаешь, замотался и запамятовал. Прости и не ругай…

Евгений прочитал бумагу и весело произнес:

— Хлопцы! Это же чудный сон! Да разбудите же меня! У меня в руках почтовое извещение о посылке. И самое главное — на мое имя…

Все бросились к нему. Листочек переходил из рук в руки. Его рассматривали, как волшебный талисман. Радостные выкрики и смех заполнили комнату.

— И кто же так для тебя расщедрился, Женя? — допытывался Бессараб. — Неужели девушка, которой ты голову заморочил?

— Убей меня, — отвечал Евгений, — не знаю. Кто бы ни был, ясно одно: добрая душа. Говоришь, Зинь, чтобы я не ругался? Да я готов расцеловать тебя… Жаль, что ты не девушка.

— Что ж ты стоишь, Корнюша? — спросил Микола. — Аллюр три креста, на почту!

— Почта еще закрыта, — грустно заметил Радич.

— Кроме почты, ребята, у меня с утра аудиенция. Принимает профессор Геллер, так что придется нам потерпеть, — сказал Корнюшенко.

У Евгения от первой сессии оставался «хвост» по древнерусской литературе, и Геллер уже дважды назначал ему переэкзаменовку и каждый раз отсылал ни с чем.

Корнюшенко, спрятав в карман извещение, направился к двери. Радич крикнул ему вдогонку:

— Ни пуха ни пера!

— Ко всем чертям! — как и должно, ответил Евгений…

Долго ждали хлопцы возвращения Корнюшенко. Вечерело.

Михайло и Радич уже начали дремать, когда в комнату шумно ввалился возбужденный Евгений. Осторожно поставив на стол обшитый парусиной ящик, бодро воскликнул:

— Эй вы, сони! Проспите царство небесное! Поздравляйте меня: с третьей попытки я положил Геллера на обе лопатки! Сдался клятый дед — поставил зачет. Ф-фу!

У Радича и Лесняка сон мгновенно исчез: они вскочили с коек и с любопытством уставились на посылку.

— С тебя, Корнюша, законный магарыч, — сказал Михайло. — Не томи душу — раскрывай свой волшебный сундучок.

Бросив пальто и шапку на койку, Евгений согревал руки у батареи:

— Дай в себя прийти. Замерз как собака. Доставай, Зинько, нож и распарывай парусину…

Радич принялся хлопотать у посылки. Не успел он снять парусину с фанерного ящика, как на пороге появились Бессараб и Добреля. Михайло обрадовался:

— О, то ни одних штанов не имел, а теперь сразу — двое.

Увидев посылку, Микола кивнул в сторону Матвея:

— Лучше было бы, чтобы эти штабрюки на полчаса опоздали.

— Хлопцы! Да я вас тысячу лет не видал! — закричал Добреля, отдавая Михайлу костюм, завернутый в газету. — Дайте хоть посмотреть…

— На нас или на то, что в ящике? — спросил Бессараб.

Вспоров ножом парусину, Радич отступил от посылки:

— Право открытия этого чуда принадлежит хозяину.

Евгений поднял фанерную крышку — содержимое было плотно прикрыто газетой, а сверху на газете лежал лист бумаги из школьной тетрадки, сложенный вчетверо. Развернув его, Корнюшенко сказал:

— Письмо! — После паузы добавил: — От крестной матери. Живет в Долгинцеве. Не забыла о моем дне рождения, поздравила. Пишет: «Дорогой Женя!..»

— Стой, Корнюша! — остановил его Бессараб. — Тайна переписки охраняется законом. Дочитаешь в уединении. Чего мы стоим над посылкой, как над гробом?.. Снимай газету!

— Вот если бы сейчас мы сняли газету, а под нею — сало, — сказал Добреля. — Куски этак пальца в три толщиной. Хлеб как-нибудь мы бы раздобыли. С хлебом и салом не пропадешь… А если еще сало подморозить… Режешь ножом, кладешь на хлеб, а сверху еще и горчичкой.

— Дурной ты, Матюша, как сало без хлеба, — заметил Бессараб. — Горчицей кто пользуется? У кого аппетита нет. Если ты говоришь о горчице, значит, ты вовсе и не голоден. Может, ты, пока мы будем серьезным делом заниматься, пошел бы поискал своего Жежерю?

Добреля потер руки и ответил:

— Андрей с самого утра отправился в город. Относительно же горчицы — твоя правда, Коля. Говорят, будто семь лет был неурожай на горчицу, и народ не голодал.

— Умные люди так говорят о маке, а не о горчице, — важно заметил Евгений, дочитывая письмо.

— Да ну тебя! — с нетерпением воскликнул Михайло, бросив осуждающий взгляд на Корнюшенко, и выхватил из его рук листок. — В книги бы так вчитывался! Или тебя профессор обедом угощал?

Евгений загадочно улыбнулся:

— У моей крестной дочка — ну копия Наташи Ростовой. Не скаль зубы, Бессараб! Чтоб я с этого места не сошел: юная богиня. И тоже поздравляет… После вступительных экзаменов гостил я у них. Отвели мне отдельную комнату. Утром я еще в постели лежу, а Наталочка мне кофе подает. Пальчики — чудо, с розовыми ноготками… — И вдруг ударил кулаком по столу: — Вам, пижоны чертовы, никому и в голову не пришло поздравить меня с днем рождения! А к посылке вон как принюхиваетесь.

Он снял газету, и все на миг затаили дыхание: под газетой белели яйца. Первым нарушил молчание Радич.

— Их, наверное, сверху положили, — обратился он к Матвею. — Что значит — женщина! Это тебе, Матюша, не мужчина. Вот поручи такое дело, к примеру, тебе — ты что сделаешь? Положишь яйца вниз, на донышко, а сверху домашнюю колбасу. И что получится? Каша! А женщина, она с умом — положила яйца сверху. Взгляни: каждое будто только что снесено. Снимай, Женя, верхний ряд.

Под первым рядом, пересыпанным жареными семечками, лежал второй слой яиц, далее третий, и так до самого дна.

— Тоже мне — нюхало! — недовольно сказал Зиню Микола. — Домашняя колбаса… Подумать только: он сала не хочет, подавай ему колбасу.

— Хе-хе! — потер ладони Матюша. — Лучше бы уж сало. Но я и от яиц не отказываюсь…

— Думаю, что они вареные. Берите каждый по два, — распорядился Корнюшенко. — Больше без хлеба есть не рекомендуется. Заморим червячка, потом пустимся на поиски хлеба.

— Конечно, вареные, — авторитетно высказался Радич. — Кто же сырые пошлет…

Первым очистил яйцо от скорлупы Бессараб и разочарованно проговорил:

— У меня — черное. Видно, болтушка попалась. Замени мне, Женя.

— И у меня тухлое, — послышался чей-то голос.

— И у меня…

Разбили еще несколько — то же самое. Далее брали на выбор, еще с десяток раскололи — все оказались протухшими.

— Ну, Евгений, наелись, — грустно вздохнул Лесняк.

— Поздравила крестная! — с сарказмом бросил Бессараб.

— Да-а, — сдержанно проговорил Матюша. — Чтоб не приставал к ее дочери! Прозрачный намек.

— При чем здесь крестная?! — рассердился Евгений. — Это Радич. Посмотрите на него! Стоит как исусик… Больше двух недель таскал в кармане почтовый перевод.

— Ты же обещал расцеловать его, — съязвил Микола.

— Он думал, что яйца как стихи: должны отлежаться, — издевался Добреля.

— Я же не нарочно, — растерянно разводил руками Радич. — Тебя, Евгений, в тот момент не было, а потом я забыл…

— Чтоб ты, черт полосатый, все свои рифмы до единой позабывал! — Евгений швырнул на стол скорлупу, которую до сих пор держал в руке.

Как раз в этот момент открылась дверь, и на пороге появился Жежеря. Из-за его плеча выглядывал студент Юрий Печерский. Бессараб, стягивая с ноги сапог, равнодушно заключил:

— Явление третье: те же и Жежеря с графом. — Сняв сапоги, он выпрямился и обратился к Андрею: — Чего дверь растопырил, комнату выстуживаешь? Пришел за своим Матюшей? Бери его и топай отсюда.

Жежеря отошел в сторону, изысканным жестом пригласил Печерского в комнату и вслед за ним переступил порог. Закрыв за собою дверь, ласково сказал:

— Забываешь, Микола, что ты шевалье. А вдруг девушки услышат твою грубость?

Бессараб, научившийся танцевать не хуже Евгения, старался держаться весьма галантно. Как-то на лекции преподавательница французского языка, обращаясь к нему, сказала:

— Слышала я, что вы посещаете ипподром, собираетесь стать «Ворошиловским всадником». Так вот что, шевалье Бессараб, идите к доске. — И пояснила: — В переводе с французского «шевалье» — это всадник, и еще оно употребляется в значении «кавалер», «рыцарь».

Девушки тогда дружно рассмеялись. Преподавательница поинтересовалась, почему они смеются, и одна из них ответила:

— Потому что все это очень подходит к Миколе. Он и всадник, и кавалер, и рыцарь.

Сейчас Андрей решил отомстить Бессарабу за его невежливость.

— Да будет тебе известно, Микола, что шевалье, то есть рыцарь, кавалер, — это дворянский титул в феодальной Франции. Ты, разумеется, знаешь, что ближайшим другом и помощником Дидро по «Энциклопедии» был барон Поль Анри Гольбах. Знаешь и то, что этот барон для материализма и философии, которые подготовили французскую революцию, сделал больше, нежели кто-либо другой из его современников. И еще, да будет тебе известно, что в последние годы ближайшим помощником Дидро по «Энциклопедии» был шевалье де Жокур. А то, что я говорю чистую правду, вот и граф Печерский может подтвердить.

Юрий Печерский, по национальности поляк, стройный, с белесым чубом и голубыми глазами, по-девичьи бледным лицом, с изысканными манерами, действительно мог бы сойти за молодого графа в каком-либо кинофильме.

— Не так ли, ваше сиятельство? — обратился к нему Жежеря.

— Совершенно верно, — подтвердил тот, подойдя к столу и разглядывая белую скорлупу и черные яйца.

— Но когда ты, Микола, дерзишь, — продолжал Жежеря, — мне кажется, что передо мной не шевалье, а шеваль, что в переводе означает просто лошадь.

— Да что ты понимаешь в лошадях? — презрительно прищурился Бессараб. — Лошадь — красивейшее животное в мире. А что такое лошадь для воина-кавалериста во время боя? Вернейший друг. Да я самого плохого коня на тебя не променяю.

— А для меня лошадь — самая обыкновенная тягловая сила, — сказал Андрей. — Относительно же войны, если заварится, то она будет войной моторов, а не кавалерии…

Вдруг Жежеря увидел, что на столе разбросана скорлупа от яиц. Он молитвенно сложил ладони, поднял их на уровень подбородка и проговорил:

— Нет, хлопцы, все же что ни говорите, а на небе, видимо, что-то есть. Недаром же я, идя к вам, сотворил молитву. — Закатив глаза под лоб, он молитвенно произнес:

О боже,

Я к тебе взывал,

Поклоны бил раз двести,

Но если зубы ты нам дал,

То дай же и поесть нам.

Опустив руки, продолжал:

— Где, откуда, хлопцы, этот дар божий у вас?

С этими словами Андрей снял шапку, посмотрел, куда бы ее положить, и, не найдя места, засунул ее за борт своего порыжевшего пальто, затем, подойдя к столу, осенил его крестным знамением.

— Сейчас, друзья, когда я заговорил вам зубы, кажется, могу и свои собственные пустить в дело, ибо, как сказал бы Тиль Уленшпигель, «кто голоден, тот пусть ест!». — Облупленное яйцо он взял двумя пальцами и поднял на уровень своего лица, затем, как это делают фокусники, зажал его в ладонях, дважды взмахнул руками и втиснул яйцо в рот. Он жевал медленно, перемещая его то за одну, то за другую щеку.

Все оторопело смотрели на него. Корнюшенко испуганно крикнул:

— Что ты делаешь, сумасшедший?!

— Не тронь его, — сказал Бессараб. — Может, все же его разорвет.

— Тебе смешно, а если этот обжора сыграет в ящик, кто будет отвечать? — возразил Евгений.

Смакуя, Жежеря то закатывал глаза под лоб, то сладостно зажмуривал их, слегка покачивая головой. Проглотив яйцо, взял второе, повторив прежнюю манипуляцию, и протянул руку к третьему, приговаривая:

— Спасибо, хлопцы, что облупили для меня яйца. Эта добропорядочность вам зачтется, когда в минуту Страшного суда предстанете перед всевышним.

После третьего яйца картинно повернулся к Юрию Печерскому, который особенно внимательно приглядывался к нему:

— Прошу угощаться, граф. Редчайший деликатес.

Отрицательно покачав головой, Печерский отступил от стола.

Когда Жежеря снова протянул руку к яйцу, Лесняк запротестовал:

— Стоп! Прекратить расхищение чужого добра!..

— Верно, — поддержал его Евгений. — Оттяните едока от стола.

— Друзья! — предостерег Андрей. — Не давайте своим рукам воли — я отступаю добровольно. И говорю вам: не морите себя голодом, смелее ешьте эти черные яйца. Помните: страх идет от незнания. Если бы вы читали не только то, что включено в университетскую программу, то знали бы, что, например, некоторые народы в Азии с древних времен едят черные яйца, и не только не отравляются ими, а, наоборот, интенсивнее других размножаются.

— Ты что, серьезно? — с недоверием спросил Бессараб.

— Он еще спрашивает! — ответил Жежеря.

— Хлопцы, — окинув товарищей испытующим взглядом, проговорил Радич, — может, и мы навалимся? Что будет Андрею, то и нам.

— Еще один сумасшедший объявился! — бросил на него жесткий взгляд Евгений и обратился к Жежере: — У тебя, Андрей, что желудок, что голова — весьма вместительны. И когда ты успел столько прочитать и запомнить?

— Если человек нуждается в чем-либо — его не приходится заставлять, — спокойно ответил Жежеря. — У тебя, Женя, тяготение к танцам, тебе все равно, есть книги на свете или нет.

— Еще моя бабушка говорила: не забивай свою голову чужими словами, учись мыслить самостоятельно, — ответил Корнюшенко. — К книгам меня никогда не тянуло. Сперва я этим мучился, а позднее и сам заметил: если размышляешь, сделать что-нибудь или не сделать, то, как правило, выходит — лучше не делать.

— Посмотрите на него — извергает афоризмы! — выкрикнул Микола. — Откуда это, Женя?

Корнюшенко постучал пальцем по лбу:

— Вот откуда! Сам придумал, не то что ты, Дидро и Гельвеция обкрадываешь.

— Ну, это уже плагиат! — рассердился Жежеря. — Это высказывание принадлежит знаменитому японскому автору «Записок от скуки» Кенко-хоси.

— Окстись, Андрей, — запротестовал Корнюшенко. — Я не только не читал, но отродясь не слыхал об этом японце.

— Это еще ничего не значит, — настаивал на своем Жежеря. — Ты не читал, а кто-то другой читал, и от этого другого ты утащил мысль, которая принадлежала японцу, записавшему ее от скуки… И когда записал? В четырнадцатом столетии нашей эры. До тебя же она дошла в середине двадцатого века.

— Погоди, Андрей, — обратился к нему Радич. — Ты лучше ответь, почему в Азии едят тухлые яйца, с чем едят и когда именно: в черные дни, чтоб только богу душу не отдать, или на праздники по религиозному обряду?

— Ответ начинаю с того, чем ты закончил, — с готовностью ответил Жежеря. — Во-первых, они едят это чудо не так уж и часто, во всяком случае не в будние дни. Во-вторых, их тухлые яйца нельзя называть тухлыми, потому что их на протяжении нескольких месяцев выдерживают в специальном растворе, состоящем из соли, извести, древесного пепла.

Радич, Лесняк и Добреля застыли на своих местах, а Бессараб и Печерский скептически слушали Жежерю. Тем временем Корнюшенко подбежал к столу и начал бросать облупленные и необлупленные яйца в фанерный ящик, раздраженно говоря Жежере:

— Не валяй дурака, Андрей, беги в медпункт немедленно. Нашел с чем шутки шутить.

Андрей спокойно обратился к Добреле:

— Пойдем, Матюша, домой, что-то меня на дремоту потянуло.

Добреля настороженно спросил:

— А может быть, Андрейко, пока не поздно, и в самом деле махнуть в медпункт? Если ко сну клонит — это плохо. Явная примета…

Жежеря молча двинулся к двери. За ним поплелся и Добреля, но Андрей вдруг обернулся и с невинным видом спросил Матвея:

— А яйца?

— Что — яйца? — удивился Добреля.

— Яйца забыл вернуть Корнюше.

Добреля прошептал:

— Ты уже бредишь, Андрейко.

Жежеря подошел к столу, протянул над ним руку и легко встряхнул ею — из рукава одно за другим, как тугие резиновые мячики, выпали три яйца.

Все изумленно поглядывали то на яйца, но на Андрея.

— Погоди! А что же ты жевал? — спросил Печерский.

— Язык, — рассмеялся Жежеря. — Свой собственный язык, ваше наивное сиятельство.

— Вот циркач, всех надул! — рассмеялся Радич.

Жежеря гордо вышел из комнаты. За ним последовал восхищенный выходкой друга Матвей. Но Андрей тут же вернулся:

— Эх вы, недомыслы! От голодухи набросились на тухлые яйца, напрочь забыв о семечках. А это же царский харч.

Все, словно по команде, снова кинулись к посылке.

IX

Алексей Сваволя, полный, сутуловатый студент с круглым смуглым лицом, круглыми карими глазами и вьющимся чубом, в первые дни держался обособленно и на «спортзаловцев» посматривал свысока. Он был годами двумя старше тех, что пришли сюда сразу после десятого класса. Сваволя до поступления в университет работал в районной газете; он хорошо одевался, на лекции приходил с новым кожаным портфелем. Но в таком пестром скопище молодых людей трудно продолжительное время оставаться независимым.

По привычке журналиста Алексей ежедневно покупал областную газету и перед сном, сидя у тумбочки или лежа на койке, прочитывал ее от корки до корки. Как-то вечером, когда он сидел на своей койке с газетой в руках, к нему подошел Жежеря. Скрестив руки на груди, проговорил:

— Позвольте спросить, товарищ политик, о чем сегодня пишут газеты?

Сваволя неторопливо поднял голову, окинул Андрея спокойным взглядом, ответил сдержанно:

— О многом.

— Вот это ответ! Коротко и неясно, — оживился Жежеря. — Ставлю вопрос номер два: долго ли вы, не уважаемая мною Сваволя, будете строить из себя сфинкса?

— Я вас не понимаю, — недовольно ответил Алексей.

— Вот видите: вас я с первого слова понял, а вы меня — нет, — снисходительно улыбнулся Андрей.

«Спортзаловцы» уже заметили, что Жежеря в вызывающей позе стоит перед Сваволей, — значит, предстоит интересное представление. И поодиночке начали приближаться к ним.

Жежеря, по-стариковски покряхтывая, сел на койку напротив Алексея, деловито сказал:

— Трудно вам. У меня же такая натура: не могу не помочь, если вижу человека в затруднительном положении.

— Какое затруднение? Почему мне трудно? — все выше на лоб ползли кустистые брови Сваволи. — Вы что-то путаете, молодой человек.

— Да, да, вам трудно, — отрицательно покачивая головой, повторил Жежеря. — Только вы не можете или не решаетесь в этом признаться. Видите ли, человек издавна с уважением относится к самому себе, а свое поведение считает результатом таких глубоких и мудрых размышлений, что часто не желает анализировать свое «я» и, в частности, свое поведение. Почему? Самолюбие, гордость мешают. Недаром говорят, что со стороны виднее.

— Вы можете покороче? — прервал его Сваволя.

— Могу, — продолжал Андрей. — Философы различают два вида характеров: настоящий и искусственный, или, еще можно сказать, позерский. Постоянно выдавать себя за того, кем ты не являешься, — трудно. Иногда это тяжкое мучение, тем более когда живешь в таком сумасшедшем сборище, где каждый, впервые вырвавшись на свободу, чуть ли не на голове ходит. Сознайтесь, Алексей: неужели у вас не возникает иногда желания сбросить с себя маску позерства и стать самим собой? Вы же обрекаете себя на одиночество в коллективе. Ваша напускная солидность и этакая наивная значимость вызывает у всех только неприязнь.

— Напускная солидность? — удивился Сваволя. — Говорите, говорите, я слушаю вас.

— Когда-то великий писатель, — гнул свою линию Жежеря, — сказал о менее талантливом: «Он меня пугает, а мне не страшно». Вот сейчас я смотрю на ваши поднятые брови и искривленные в пренебрежительной улыбке губы, и мне припоминается один давний случай. Я лично там не был, но, если верить историкам, ну хотя бы тому же Светонию или, возможно, Тациту, как-то в такой же солнечный день, в Риме, Цицерон допрашивал одного знатного римлянина. Этот римлянин, чувствуя себя обиженным, с гневом смотрел на Цицерона и при этом одну бровь вздернул к волосам, а другую опустил на бороду. Цицерон же на это спокойно заметил: «А ярость вам не к лицу».

«Спортзаловцы» рассмеялись. У Сваволи вмиг брови стали на свое место, а круглое лицо его расплылось в улыбке. Отложив газету в сторону, он сказал:

— Ну, ты и даешь, Жежеря! Прирожденный комик, талант. С тобой не заскучаешь.

— Разве только со мной? — переспросил Андрей. — У нас на литфаке собрались одни лишь таланты. Быть раскованным, открытым и искренним с людьми — это высшее блаженство для души. Раскуйте свою душу, Алексей!

— Разве ты не заметил, маэстро, что я уже расковался, — рассмеялся Сваволя и весело посмотрел на собравшихся вокруг них «спортзаловцев». — Может, вам, хлопцы, так показалось… Но я вовсе не считаю себя замкнутым, а тем более — талантом. Я работал в районной газете и понял, что в наше время журналисту без высшего образования не обойтись. Пошел учиться. Но чтобы корчить из себя гения — упаси бог!..

Жежеря обвел взглядом товарищей и проговорил:

— А вы чего торчите здесь? Видите — потерпевший получил первую помощь. Расступитесь! Дайте ему больше воздуха и времени на собственные размышления.

Высказавшись, Андрей вразвалочку пошел к своей койке.

После этого эпизода Сваволя прочнее вошел в коллектив. По вечерам, возвращаясь в спортзал, он громко сзывал студентов:

— Эй вы, монахи-книжники! Может, высунете свои носы из архейской эры и хоть на миг задумаетесь над тем, что творится на белом свете сегодня?

Вскоре Сваволю за сообщение свежих новостей прозвали «ходячим радио».

А в мире действительно становилось все тревожнее. Не утихали бои на фронтах в Испании. Все выше поднимал голову фашизм. Силой оружия Гитлер присоединил к Германии Австрию, готовился к захвату Чехословакии.

В начале осени положение в Чехословакии резко осложнилось. Закрывая в Нюрнберге съезд немецких фашистов, Гитлер произнес речь, полную резких угроз в адрес Чехословацкой республики, а вслед за этим в Судетской области фашисты организовали путч.

Радиорепродуктора в спортзале не было, и, когда Сваволя где-то задерживался, студенты роптали:

— Где же «ходячее радио» запропастилось? Весь день живем как во тьме, оторванные от событий в мире.

Однажды Сваволя вбежал в зал и взволнованно объявил:

— Внимание, братцы! Наматывайте себе на ус! — и начал читать сообщение ТАСС из Парижа о заседании французского правительства. По сообщению агентства Гавас, состоялось заседание французского совета министров. На заседании председатель правительства Даладье и министр иностранных дел Жорж Боннэ выступили с докладами в связи с речью Гитлера и сделали сообщение о последних инцидентах, происшедших, в Чехословакии…

Студенты живо обсуждали только что услышанные новости. Им хотелось знать, как развернутся события дальше, и они все чаще обращались к Алексею, будто он мог знать больше того, что пишется в газетах. Сваволя решительно комментировал события, жестикулируя заверял:

— Демократические силы мира не допустят того, что произошло с Австрией. Вот запомните мои слова — на защиту Чехословакии поднимутся вооруженные силы многих стран. Они поставят Гитлера на свое место.

Но уже на другой день мир облетела весть, что во время переговоров с Чемберленом Гитлер заявил, будто последние события доказали невозможность сосуществования немецкого и чешского народов в рамках единого чехословацкого государства и поэтому, мол, дальнейшие переговоры с чехословацким правительством немыслимы. Гитлер потребовал отделения Судетской области от Чехословакии.

В конце сентября произошла известная Мюнхенская конференция. Реакционные силы Чехословакии, пришедшие тогда к власти, после мюнхенского сговора предали свой народ, капитулировали перед Гитлером. Только коммунисты остались верны народу. Клемент Готвальд выступил со статьями в газетах «Руде право» и «Роте фане», в которых раскрыл измену, совершенную чехословацкой реакцией. Он заявил тогда президенту Бенешу, что даже голодные и босые абиссинцы и те оказали сопротивление агрессору…

В газетах замелькали заголовки: «Немецкие войска оккупируют все районы, где предполагалось провести плебисцит», «Немцы оккупируют пятую зону Чехословацкой республики», «Захватчики безнаказанно кромсают Чехословакию»…

«Спортзаловцы» теперь особенно внимательно следили за происходившими в мире событиями, которые сыпались как из мешка. Переплеталось значительное с мелким — события международного плана и студенческие будни.

Зимой литфак неожиданно прославился — добился на первой сессии наилучших показателей. Левко Палагута напечатал в областной газете статью о своих однокурсниках. В общежитии ее читали и обсуждали во всех комнатах. Палагута писал:

«…Студент первого курса Андрей Жежеря с волнением вспоминает прошлое, мечтает о будущем. Да, жизнь действительно удивительна и прекрасна. Детские годы Андрейки прошли в беспризорности. В четырнадцать лет он попал в зал суда. Приговор, далее исправительная коммуна. Славные чекисты воспитали из него нового человека. После средней школы Андрей работает на рудниках Кривбасса. Во время обвала получает контузию. Наши замечательные врачи возвращают ему здоровье, и вот он — студент литературного факультета…

19-летний комсомолец-отличник Борис Цукерман готовится не только стать хорошим специалистом-филологом, но увлекается и шахматами. Он имеет первую всесоюзную категорию. Его однокурсник Сергей Ващук написал интересную повесть… А студент Микола Бессараб тренируется на ипподроме, чтобы получить звание «Ворошиловского всадника»…».

В одном из номеров газеты через всю первую страницу красным шрифтом сверкала шапка: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!» В это верили, этого ждали.

А на третьей странице этой же газеты сообщалось, что Советское правительство ассигновало для помощи испанским беженцам значительную сумму и перевело ее в распоряжение испанского посла в Париже.

В конце марта генерал Франко объявил, что он присоединяется к антикоминтерновскому пакту.

Еще через два дня агентство Гавас передало, что, по сообщению из Бургоса, войска генерала Франко заняли Гвадалахару. Вся зона Мадрида радиусом в 60 километров оккупирована фашистскими войсками. Корпус фашистских войск под командованием генерала Аранда начал наступление на юге Испании вдоль Средиземноморского побережья…

Пройдет еще один день, и США признают правительство генерала Франко.

X

Лесняк сидел у открытого окна. Вдали, там, где начинался город, краснели стены домов. На пустыре, под зелеными кустами вереска, за островками травы, местами чернела земля. Возле общежития в тополевых аллеях слегка трепетала молодая листва. Теплый душистый воздух вливался в комнату.

Перед Михайлом на подоконнике лежал раскрытый конспект по политэкономии. «Товар — деньги — товар», — вспомнилась ему формула, но вникать в ее суть не хотелось. Пьянящий весенний воздух словно подхватил его воображение и перенес в родную Сухаревку…

Сухаревка… Раскинулась она в долине, протянулась по обе стороны прудов — Малого и Большого. Над водой поднимается молодой камыш. Михайло видит спокойный синий плес, усеянный белыми и желтыми лилиями. С Малого пруда, где поднялась осока и широколистая рогоза, веет теплым запахом татарского зелья. А дальше кудрявятся зеленью ивы. Одна склонилась над криницей, поросшей густой травой. На подгнившем бревне сидит зеленая лягушка, тяжело дышит. Белые ее бока то надуваются, то западают. Вдруг на иве отзывается кукушка. Она не видна — спряталась в густой листве. Звенят комары. В ветвях пауки плетут паутину. И куда ни кинешь взор, всюду бело-розовые облака — густо расцвели вишневые сады.

На лесняковском дворе белеет ствол осокоря. Мать вышла из хаты в сени, в голубой кофте и черной юбке, босая. Белый платок сполз на затылок. Остановившись на пороге, она зовет:

— Олеся! Достань из колодца воды, поставь на солнце, пусть греется. Корова вернется из стада — не ледяную пить будет…

На улице по обочинам дороги и вдоль дворов стелется спорыш, а на проезжей части дороги тут и там поблескивает желтизной оброненная с возов солома.

«Почему — солома? — удивляется Михайло. — Солома на дороге бывает в жатву, во время перевозки, в летнюю жару. А сейчас только сев начался…»

— Мишко! Ты что — оглох?! — кричит сидящий у стола Радич. — В третий раз спрашиваю — где ты сейчас?

— В Сухаревке, — вполне серьезно отвечает Лесняк.

— А-а, — сочувственно отзывается Зиновий. — Тогда роскошествуй. Там сейчас красота. А твой батько не сбрил свои пышные усы?

— Как там поживают сухаревские красавицы, Мишко? — подает свой голос Корнюшенко. Он лежит на койке в одежде поверх одеяла, дремлет. — Что поделывает Настенька? Она уже не Пастушенко, а Ковальская? Видно, хорошенькая молодица?..

— А ты, соня, знай свое — лежи, — парирует его неуместные остроты Лесняк.

Койка жалобно скрипит — Евгений резко поворачивается на ней лицом к Михайлу и почти кричит:

— Ты, идеалист несчастный! Будешь своих невест соперникам отдавать без боя — бездомным бурлаком всю жизнь проживешь. Какой-то сопливый парень Настю у него отбил. Да я из него все кишки выпотрошил бы и собакам бросил!..

— Оставь его, — вступается за Лесняка Радич. — Мы и так знаем, какой ты геройский парень.

— Пусть не будет карасем-идеалистом! — не унимается Корнюшенко. — Пока что в жизни все берется с бою.

Койка снова заскрипела — Евгений демонстративно повернулся лицом к стене.

И дернул же черт Михайла за язык — поделиться с хлопцами, рассказать о Насте и Катеринке. Теперь на досуге точат на нем зубы.

Вспомнилось ему далекое: он и его брат Василь теплым летним вечером, вернувшись с гулянья, легли спать в сарае на сене. Дверь раскрыта, и Михайло из темноты видит тускло-голубой прямоугольник — луна гуляет по небу, заливает голубизной двор. На окраине села поют девчата, а здесь, в сарае, пахнет свежим сеном и привядшими васильками, пучки которых Олеся понатыкала за перекладину. В соломе шелестят мыши, под потолком то и дело отзывается сверчок…

Из задумчивости его вывели шум и какая-то громкая возня. Оглянувшись, увидел: Микола и Зинько учинили дружескую потасовку посреди комнаты, с грохотом сдвигая с места мебель. Длинный Корнюшенко стоял на своей койке и, чуть ли не упираясь головой в потолок, подстрекал:

— Дидро! Чего манежишься! Дерни Зинька на себя и — через ногу.

Отфыркиваясь, Радич укорял Миколу:

— Э-э, шевалье, нечестно — подставлять подножку ближнему!

— А ты не хватай за сорочку, — кричал разгоряченный Бессараб. — Раздерешь — в чем я на танцы пойду?

Они забавлялись и не знали, что как раз в этот вечер по приказу Муссолини армада итальянских военных кораблей взяла курс к берегам Албании, чтобы захватить эту маленькую страну. Гитлер уже отдал приказ о передвижении немецких войск к польской границе. А в Англии в палате общин продолжались многочасовые необычайные дебаты. Предав Чехословакию, руководители Франции и Англии уже начинали понимать, что их политика «умиротворения» обречена на провал.

На берегу Темзы, за стенами окутанного туманом Вестминстерского дворца, никогда ранее не слышали подобных заявлений. Выступал один из творцов мюнхенского сговора Невиль Чемберлен. Переходя к вопросу о взаимоотношениях Англии и Советского Союза, он сказал, что хотя идеологические различия существуют, но «дело обстоит так, что эти расхождения не имеют значения при решении вопросов об отражении агрессии». Черчилль, тот самый Уинстон Черчилль, который посылал английские войска на Мурманск и Архангельск, чтобы задушить молодую Советскую власть, тот Черчилль, который говорил, что большевизм надо уничтожить в колыбели, — теперь решительно поддержал предложение о союзе с СССР. Посмотрите на то, — говорил он, — как Советский Союз из года в год превращается в страну железа, стали и электричества… Он имеет огромную силу сопротивления, и мы не можем отказываться от сотрудничества с ним. Я обращаю внимание правительства на тот факт, что, если мы вступим в войну с Германией, не заручившись помощью со стороны Советского Союза, мы попадем в западню. СССР — единственная страна, воздушный и морской флот которой мог бы нанести решительный удар по немецким силам…

Обо всем этом они узнают от Сваволи.

— Послушай, — остановил Лесняка в коридоре общежития Сваволя, — каким языком заговорили с нами англичане! — Размахивая газетой, он рассказывал о необычной дискуссии в палате общин.

— Как ты все это расцениваешь? — поинтересовался Михайло.

— А что тут расценивать? — спросил Алексей. — Англия привыкла чужими руками жар загребать. Хитрят, хотят, чтоб мы доставали для них каштаны из огня.

Лесняк подумал: «Если так быстро раскусил английских политиков Алексей, то наверху и подавно разберутся, что к чему…»

Левко Палагута и Аркадий Фастовец организовали экскурсию литфаковцев на металлургический завод. Многие из студентов, в том числе и Михайло, впервые увидели домну, впервые присутствовали при выпуске плавки. Это величественное и даже грозное зрелище приятно поразило, до глубины души взволновало всех экскурсантов. Завод был старый, дореволюционный, но его недавно модернизировали. Гигантские доменные и мартеновские печи, огромные литейные цеха давали студентам представление об индустриальном могуществе страны.

— Вот это машинерия! — восторженно восклицал Бессараб. — Дома я работал на току возле двигателя молотилки. Котел нагревали, сжигая под ним солому. Я воду носил, и то чувствовал себя чуть ли не механиком. А здесь — домна, этот фантастический рев огня и металла, грохот кранов и железнодорожных платформ!

— Рядом с домной я вдруг почувствовал себя удивительно ничтожным, — говорил Радич. — Не мог отвести глаз от доменщиков и сталеваров — этих богатырей в шлемах. Вот они — современные Ильи Муромцы и Василии Буслаевы…

Побывали литфаковцы и в прокатном цеху, и на трубном заводе. На трубном инженер-экскурсовод, переводя студентов из одного цеха в другой, миновал новый большой корпус. Лесняк поинтересовался, почему они в него не зашли.

— Там пока ничего интересного нет, — ответил инженер.

А Сваволя шепнул на ухо Михайлу:

— Ты что, сам не мог догадаться? Там же оборонную продукцию делают…

Вечером, уже в постели, Зиновий после долгого молчания сказал:

— Раньше, бывало, выйду на проспект и удивляюсь: сколько по нему снует празднично одетых людей! И всех их должен накормить крестьянин. Только сейчас воочию убедился, что городские свой хлеб не даром едят.

Хлопцы видели, как за городом, недалеко от их общежития, строится аэродром, а километрах в двух от него, в степи, высились огромные корпуса авиазавода. Еще не завершилось строительство, а завод уже приступил к выпуску своей продукции: на Первомайской демонстрации впереди заводской колонны рабочих авиазавода мягко катился новенький серебристый самолет…

«Неужели кто-либо осмелится напасть на такую страну? — размышлял Лесняк. И успокаивал себя: — Нет, не найдется в мире такого глупца!»

XI

Уже вторую неделю Михайло, приехавший в родное село на каникулы, работал в степи: грузил на подводы мешки с зерном. Бригадир первой бригады Федор Яцун назначил его сперва весовщиком на току, но Михайло отказался и был послан на машину грузчиком. Мешки с зерном — не игрушки. В первый же день он так наработался — едва ноги домой доволок. Ужинать не мог — не до еды было: как упал на постель, стоявшую за хатой под вишней, так и заснул. А тут будто сразу Олеся разбудила, смеется:

— Ну, ты, парень, научился в городе спать! Уже хотела за ухватом бежать. Вставай — вот-вот солнце взойдет.

А Михайло и рукой-то едва шевелит. В ужасе подумал: «Как же я пойду на работу? Сегодня и мешка от земли не оторву. Дядьки засмеют. Скажут: «Не хлебороб — гнилая интеллигенция».

Умылся, кое-как позавтракал и поплелся на ток. Долго боролся с усталостью. Правда, после нескольких ходок силы вернулись к нему. А к вечеру его снова сковала тяжелая усталость. Наконец на четвертый день втянулся в работу.

Крестьяне — люди по природе своей деликатные. Никто не смеялся, не подтрунивал над Михайлом, над его неуменьем, наоборот, каждый — и Денис Ляшок, и Тодось Некраш — незаметно, исподволь, как сыну родному, старались помочь: один покажет, как сподручней мешок вскинуть на спину, другой посоветует не горячиться, не торопиться сверх меры, не надрываться. Силы, мол, надо на весь день рассчитать, а летний день, как год, долгий…

Закончилась перевозка, а молотьбе конца-краю не видно. Степной работы оставалось еще много: созрели поздние культуры, началась пахота под озимые.

В один из дней к Михайлу подошел Панас Гудков, парторг колхоза. Худой и загорелый, он стал будто пониже ростом (так показалось подросшему за это время Лесняку).

— Спасибо, что помогаешь нам в работе, — сказал Гудков. — Вчера мы с Пастушенко вспоминали тебя, говорили, что, конечно, полезно тебе и мешки потаскать, но загвоздка, понимаешь, вот в чем: учителя в отпуске, почти все разъехались. Капустянский замещает директора — занят ремонтом школы. А надо вести культурно-политическую работу. Даже некому стенгазету выпустить. Об этом мы вчера и толковали с Пастушенко, а он мне и говорит: «Ты о студентах забыл». Это он о тебе и Катерине. Я и вправду за ежедневными хлопотами забыл про вас. Нам же легче найти грузчика, нежели редактора стенгазеты и «Боевых листков». Ты в районке работал, поднаторел. А Катерина тебе хорошей помощницей будет. Много говорим о соцсоревновании, а про гласность забываем. Вот вы за это дело и возьмитесь. Договорились?

— Не знаю, что и сказать, — вслух размышлял Михайло. — Если уж так надо…

— Позарез! — Гудков тонким загорелым пальцем чиркнул себя но горлу и, просветленно улыбаясь, протянул Лесняку руку: — Я так и думал, что не откажешься. Утром жду тебя в конторе, приходи.

Около года Михайло не видел Катеринку. Слышал, что она тоже приехала на каникулы и что работает где-то на колхозном огороде. В клуб по вечерам не приходила. Может, не случайно идет слух о ней и Капустянском? Лесняк мысленно поставил их рядом и только плечами пожал: «Чепуха какая-то! Юная Катеринка, по сути девчонка, — и… Капустянский! Да ведь он старик по сравнению с нею! Неуклюжий, косолапый, с косматыми бровями и всегда влажными толстыми губами». Он на одиннадцать лет старше ее.

«Собственно, какое, мне дело, кто дружит с Капустянским?» — подумал Михайло и смутно ощутил, что лукавит сам с собою. Почему? Он не знал. Может быть, потому, что искал любви и завидовал всем влюбленным?

Утром, переступив порог кабинета Гудкова, встретился взглядом с Катеринкой. Она сидела у окна в легком голубом платье, тонкими смуглыми пальцами перебирала кончик своей черной косы. Как только скрипнула дверь, она подняла голову, и глаза ее вспыхнули радостью. Да, он заметил: Катерина обрадовалась его появлению, почему-то смутилась, покраснела и опустила голову.

Положив перед Михайлом чистые бланки «Боевых листков», Гудков сказал, что времени на долгие разговоры нет. Бухгалтерия, все бригадиры и учетчики предупреждены. Они должны давать Михайлу и Катерине все сведения о деятельности бригад, ферм, каждого тракториста и колхозника. Он, Гудков, целыми днями находится на разных участках хозяйства и свой кабинет отдает в полное распоряжение Лесняка и Ковальской. Вот здесь, на столе, чернила, там, в баночках, красная и синяя краски, в ящике стола — кисти.

— В добрый путь! — выходя из-за стола, приветливо улыбнулся Гудков. — Мне пора в поле.

В первые дни работали много: собирали материалы в бригадах и на фермах, анализировали их, писали заметки, вместе редактировали. Катя, как выяснилось, хорошо рисовала, у нее удачно получались карикатуры. А Михайло писал разборчивым, четким почерком. Они работали сосредоточенно, с волнением ожидали, как воспримут их работу в бригадах. К этим волнениям добавлялись странные чувства, они избегали смотреть друг другу в глаза, беспричинно смущались, краснели, будто и не росли с детства в одном селе.

Они сами разносили по токам и фермам «Боевые листки», вывешивали их на видных местах: у трактористов — на бочке с водой или на стене полевого вагончика, на токах — на специальных стендах с деревянными навесами, где обедали молотильщики, на фермах — в красных уголках. Возле них сразу же собирались люди, рассматривали прежде всего карикатуры, громко смеялись, бросали едкие реплики или одобрительные шутки. Те, кого карикатура высмеивала, недовольно поглядывали на Катеринку и Михайла, иногда горячо возражали. Чаще всего протестовали не против самого факта, высмеянного карикатурой, а против мелких неточностей в рисунке.

— Взгляни на меня, Мишко, разве ж у меня такой нос, как ты мне здесь приделал? — не на шутку обидится какой-либо колхозник. — А уши… Ну прямо свиные уши намалевал. Не дай бог, моя Софья увидит — три дня будет плеваться.

И все же — чудо! Напишешь о какой-нибудь доярке, опаздывающей на работу, или о трактористе, клюющем носом за рулем и пашущем с огрехами, да нарисуешь карикатуру — сразу за живое зацепишь. Нет, не случайно сказано, что смеха боится и тот, кто уже ничего не боится.

Карикатуры рисовала Катеринка, а доставалось за них Михайлу.

— Как хорошо было, Мишко, — говорили ему, — когда ты мешки таскал — это мужская работа. А ты бросил полезное дело и теперь добрым людям пакостишь.

Но вот в следующем выпуске «Боевого листка» тот же самый высмеянный человек видел карикатуру на кого-то другого: здесь уж он давал волю своей иронии и сарказму, допекал едкими шутками, а Михайлу пожимал руку, приговаривая:

— Вот теперь попал в яблочко! Молодец, Мишко! Дави их, зубоскалов, каликатурами!

— Может, сказать им, что автор карикатур — ты? Неловко как-то выходит…

— Что ты? — удивилась девушка. — Я благодарна тебе, что все удары на себя принимаешь. Я и не знала бы, как отвечать на них. Еще и расплакалась бы.

Гудков и Пастушенко благодарили их, подбадривали похвалами. Однако этого уже, пожалуй, не требовалось. Ледок, сковывавший поначалу Катерину и Михайла, незаметно растаял. Они теперь непосредственно делились впечатлениями обо всем виденном и пережитом за последний год. Михайло увлеченно, не жалея ярких красок, расписывал перед нею своих новых друзей — Бессараба, Радича, Корнюшенко, неразлучных Жежерю и Добрелю (лишь о Лане ни словом не обмолвился). А Катя ему рассказывала о Бердянске, Азовском море и о своих подругах-рабфаковках. И ни разу не упомянула Капустянского, который помог ей поступить на рабфак…

Лесняк понял, почему он так неловко и замкнуто чувствовал себя с Катеринкой в первые дни. Ведь она уже была не той Катеринкой, которую он знал раньше. За год она заметно выросла, округлилась. Даже движения, жесты ее обрели женственность и плавность. Несколько лет Катеринка прожила в хате у Гудкова, жена которого была учительницей. Она для Кати была непререкаемым авторитетом; возможно, у нее переняла она и манеру держаться: с достоинством взрослой женщины. Иногда Катя смотрела на Михайла со спокойной вдумчивостью, порою он ловил на себе ее пытливый и вместе с тем укоряющий взгляд. Но не всегда она выдерживала роль взрослой женщины. Тогда она звонко и заливисто смеялась, ей хотелось шалить, как маленькой, порой она капризно говорила, что ей надоело выдумывать карикатуры и вообще надоела вся эта нудная суета, что ей хочется поскорее вернуться в город.

Лесняк догадывался, что в душе Катеринки сталкиваются какие-то противоборствующие чувства и мысли и попеременно берут верх, что и приводило к резкой смене в ее настроении. Он чувствовал, что между ними оставалась какая-то невидимая стена, которая мешала им восстановить прежнюю простоту во взаимоотношениях.

И здесь, в Сухаревке, Михайло ни на миг не забывал про Лану. Она часто снилась ему, порою он, глядя на Катеринку, видел Лану. А тут еще сухаревские женщины, не очень щедрые на похвалу, преодолевая зависть, иногда с восторгом говорили: «Посмотрите, какой красавицей стала Катеринка Ковальская! И не подумаешь, что выросла без отца-матери, в черной нужде».

Однажды Михайло и Катя пришли на ток. Девушка вывешивала под навесом свежий номер «Боевого листка», а он подошел к группе мужчин, стоявших посреди тока. Денис Ляшок многозначительно подмигнул ему и, кивнув головой в сторону Катерины, прищурив масленые глазки, сказал: «А Катеринка, Мишко! А? На весь район одна такая! Прозеваешь — грош тебе цена в базарный день!»

Михайло почувствовал, как мужчины приумолкли, а потом внезапно взорвались смехом. Лесняк, не ожидавший такой развязности, смутился, думая, как обратить все это в шутку, чтобы не унизить Катю. А поощренный смехом Ляшок добавил:

— Учти, Мишко: лучшего случая отомстить Олексе за Настеньку не придумаешь.

И снова раздался смешок. У Михайла буквально зачесалась рука — так хотелось дать оплеуху Ляшку, несмотря на то что тот старше его, но сдержался и, нахмурив брови, с деланным равнодушием произнес:

— Вы правы, дядько Денис, Катеринка — хорошая девушка. Но я бы вам посоветовал сперва посмотреть вон на ту газету, которую она вывешивает, а потом уже расхваливать ее.

— А что в этой газетке? — все еще улыбаясь своими маленькими глазками, спросил Ляшок.

— Карикатура. На вас, дядько Денис, — злорадно сообщил Михайло. — Как раз ваша Катерина и нарисовала, как вы позавчера, после обеда, решили поспать за током, на травке, как из-за вас простояла молотилка. А дядько Пружняк чуть было груженой бестаркой на вас не наехал. Хорошо, что кони вашего храпа испугались — рванулись в сторону, а не случись этого, уже и поминки по вас справляли бы.

Мужчины оживились:

— Ну-ка, Денис, пойдем посмотрим на твой портрет!

Возле «Боевого листка» они долго посмеивались над Ляшком, а тот, вглядевшись в карикатуру, невозмутимо сказал:

— Все так: и густую щирицу, и буркун, и полынь верно нарисовали. И лежал я лицом вверх, разбросав руки. Но где вранье — там вранье. Каждый знает, что я все лето босым хожу, а тут меня в ботинки обули. Это уже клевета на честного хлебороба. И второе: один ботинок каши просит и из него будто вылетают слова: «Вы работайте, а я посплю…» Где это видано, чтобы ботинок говорил? Чистейшее вранье.

Пружняк рассудительно пояснил:

— Я читал, Денис, что когда в каликатуре пять процентов правды, то ее уже не имеешь права враньем называть. Понял?

— Понял, — охотно согласился Ляшок. — Где же ты раньше был? — Он с веселой улыбкой подошел к Катерине, протянул ей руку: — Спасибо, дочка! Все как есть — правда.

— За что же спасибо, дядько? — удивилась девушка.

— За славу, — серьезно ответил Ляшок. — Какая ни есть, но слава. Не каждый удостоится, чтобы его в газете пропечатали. — И обратился к мужчинам: — Ну-ка, который здесь самый молодой, позови мою Секлету, пусть и она порадуется…

Хитрый Ляшок пытался все обратить в шутку, но по тому, как бегали его глазки и как часто поднимались и опускались его выгоревшие на солнце брови, Лесняк понял, что карикатура достигла цели.

В тот же день Михайло и Катя возвращались из степи — были в тракторной бригаде. Днем небо хмурилось, а к вечеру очистилось, и закатное солнце ласково пригревало. По одну сторону дороги еще пылали цветом высокие подсолнухи, а по другую — до самого горизонта зеленел густой клевер. Вдоль дороги пламенели степные цветы — дикий мак, желтая сурепка, золотисто-красный ленок… Михайло смотрел на них, и ему вспомнилась не такая уж и давняя весна.

— А помнишь, — сказал он девушке, — как я тебя дразнил: «Катя, Катя, Катерина — намалевана картина»? Ты обижалась, даже плакала.

— Помню, — глядя себе под ноги, улыбается Катя.

В Михайловом воображении возникает уже другое воспоминание. Цветут сады, теплынь. Он лежит в балке у Малого пруда на траве и читает книгу. Трава усеяна лепестками цветов, они кружатся и в воздухе, опадая с деревьев. Где-то поодаль разговаривают Олеся и Катеринка: они, цепляясь за вишневые сучья, лазят по деревьям, отдирают от коры клей. Михайло не заметил, как стихли их голоса, и, скосив глаза, вдруг увидел склонившуюся над собой Катеринку, пряди ее черных волос. Тогда он быстро привстал, схватил Катеринку в свои объятия и поцеловал, даже не поцеловал, а только коснулся ее уст…

В глазах у Катеринки мгновенно погасли веселые искорки, и она молча ушла из сада. Прибежала Олеся, озабоченно спросила, что случилось с Катеринкой, почему она ушла, не сказав ни слова.

Михайло пожал плечами:

— Муха ее укусила, видимо…

Катеринка несколько дней, а может, и недель не приходила к Олесе, а встречая Михайла на улице, обходила его.

Сколько же лет было тогда Катеринке? Одиннадцать или двенадцать? Он считал ее еще ребенком.

Вспомнив тот далекий случай, Михайло тайком взглянул на Катеринку и спросил:

— Катя, о чем ты сейчас думаешь?

Она удивленно посмотрела на него, окинула взглядом простор и с грустью сказала:

— Прощаюсь с нашей степью. — И вздохнула: — Скоро мы уедем отсюда.

От ее слов и тона, которым они были высказаны, у него на сердце тоже шевельнулось неясное грустное чувство. Ему вдруг стало жаль и себя, и Катеринку, и, может, поэтому он решился спросить ее:

— А помнишь, Катя, как однажды весной… как раз цвели сады. Я лежал в балке, в чьем-то саду, читал книгу. А ты… ты, подкравшись, склонилась надо мной? Я тогда схватил тебя и… поцеловал. Ты вырвалась из моих рук и ушла из сада. Помнишь?

Она приостановилась, пристально посмотрела ему в глаза, а потом облегченно рассмеялась:

— Не думала, что и ты до сих пор помнишь тот случай. — Покраснела, опустила глаза и тихо спросила: — Скажи, Мишко, почему ты тогда… так со мной обошелся?

— Я? — смутился он также. — Я — просто так… ну, понимаешь, я считал тебя тогда совсем маленькой.

— Правда? — с ноткой разочарования спросила Катя. Еще ниже наклонила голову и снова спросила: — А потом… после того, уже позднее, у тебя никогда не возникало такого желания?

Он помолчал немного и ответил:

— У меня и теперь есть такое желание. Сейчас я тебя поцелую. — Он приблизился к ней, но она отклонилась и, смеясь, ответила:

— Это — если я разрешу.

— А ты разреши, — он взял своей горячей рукой ее холодную руку.

Она слегка сдвинула брови:

— Ну, вот еще… Что это с тобой, Мишко?

— Катеринка! Мы действительно вскоре с тобой разъедемся… Давай поцелуемся в знак нашей дружбы…

— Оставь, Мишко, неуместные шутки…

— А ты… боишься, что вдруг Капустянский узнает?

— Капустянский? — деланно засмеялась она. — При чем тут Капустянский? — И после небольшой паузы спросила: — А ты потому такой смелый, что твоя девушка далеко?

— Какая девушка? — удивился он.

— Та, которую успел завести себе в городе. — И с назойливой иронией добавила: — Студенточка твоя, однокурсница. Думаешь, я ничего не знаю?

— Откуда ты взяла? — допытывался он. — Нет, ты скажи, откуда взяла?

— Это уж тебя не касается.

— Но это же неправда!

— Неправда? Скажи кому-нибудь другому, — холодно отрезала Катя и, выйдя на дорогу, ускорила шаг.

Михайло тоже прибавил шагу и поравнялся с нею как раз там, где кончался массив подсолнечника. Где-то недалеко, за желтыми головами подсолнухов, поскрипывал воз. Не оглядываясь, Катерина спросила:

— Скажи, откуда ты взял, что я должна бояться Капустянского?

— Вся Сухаревка об этом говорит, — раздраженно ответил он и сам удивился: «Почему я, собственно, так разволновался? Что меня раздражает?»

— Вся Сухаревка? Ну и слушай всю Сухаревку, если до сих пор не удосужился меня спросить: — И крикнула: — А-гей, дядечка! Вы в село? Подвезите нас!

Она побежала вперед к возу. Конюх вез на конюшню только что скошенную траву. Катя взобралась на подводу, уселась на траве и замахала рукой:

— Скорее, Мишко!

— Езжайте, — равнодушно ответил он. — Я — пешком…

Он надеялся, что Катя еще будет звать его, настаивать. Но она, повернувшись к конюху, что-то сказала ему, и тот попустил вожжи.

XII

Вернувшись в город после каникул, Радич объявил друзьям, что стихов больше писать не будет, — летом, мол, начал роман «Солнце над Случью», первую свою прозаическую попытку.

— Опомнись, Зинько! — воскликнул потрясенный Михайло. — Ты и девушкам нравился не так своим густым чубом и загадочно-мечтательными глазами, как тем, что ты — поэт. Своими стихами напускал на них туман…

— А теперь солнце развеет этот туман, — рассмеялся Бессараб.

— Увидел бы ты наши Заслучаны на восходе солнца в розовой прозрачной дымке — не смеялся бы! — горячо возразил Радич. — Село наше лежит в долинке, над тихой Случью. За рекою — лес, а на нашем берегу, сразу за огородами, — густые высокие травы… В детстве мы пасли там коров. Все лето, бывало, толчемся на берегу реки.

— Ты о своем селе пишешь? — серьезно спросил Микола.

— Где же мне еще искать прототипов? — удивился Зинь. — Каждого своего односельчанина я знаю как облупленного. Один дядько Баград стоит целого романа. Человек не простой, действительно захватывающей биографии…

Друзья уже слышали от Радича, что Арвид Баград родился и вырос в Латвии, в городе Мушпилсе, в годы гражданской войны дрался с белогвардейцами в рядах Латышской дивизии, вместе с частями красного казачества освобождал от деникинцев Харьков, за что был награжден орденом боевого Красного Знамени.

Михайло лишь от Радича впервые узнал, что примаковцы и латыши освобождали Донбасс от деникинцев, в частности город Гришино, находящийся в тридцати километрах на восток от Сухаревки. И подумал: «Возможно, латышские стрелки проходили и через Сухаревку, когда из Донбасса спешили в Екатеринослав, куда в то время прорвались с юга войска Врангеля. Может быть, красные казаки и латыши сделали в моем селе привал и в нашу хату заходил попить воды Арвид Баград и заглядывал в колыбель, в которой лежал только что появившийся на свет я. Могло ведь и такое быть. Вот чудеса!»

Позднее Латышская дивизия под командованием коммуниста Роберта Эйдемана вместе с Красноказачьей дивизией Примакова брала на Крымском перешейке Армянский Базар и Юшунские позиции, трижды ходила в атаку на знаменитый Турецкий вал…

Латышские стрелки гордились своим красным начдивом и поэтом Эйдеманом, стройным красавцем с густой черной шевелюрой, густыми бровями, с английскими усами под выдававшимся вперед носом. Эйдеман был чутким и одновременно требовательным начдивом, талантливым полководцем.

— Не случайно Роберт Эйдеман в двадцатые годы возглавлял Военную академию имени Фрунзе, — с гордостью говорил Зиновий.

В июле двадцатого года примаковцы завершили свой стремительный Проскуровский рейд, полностью очистив от белополяков и недобитых петлюровцев Подолье. После окончания этих боев здесь, на советской земле, началась свободная, мирная жизнь. Арвид Баград поселился в Красном — ведь в его Латвии еще стояли у власти буржуи.

— Представляю себе, каким лихим красным казаком был Баград, — мечтательно улыбаясь, говорил Зинь. — Случалось ли вам видеть портрет полководца времен гражданской латыша Яна Фабрициуса? Такие же буденновские усищи, суровый, волевой взгляд, в петлицах — по четыре ромба, на груди — четыре ордена Красного Знамени. Правда, дядька Арвид имеет один орден, но усы — точнехонько как у Фабрициуса.

Баград начал работать в милиции, затем — агитпропом в Краснянском райкоме партии. Однажды осенью — это было в двадцать восьмом году — он приехал в Заслучаны уполномоченным райкома по проведению хлебозаготовок. Вместе с секретарем комсомольской ячейки Кириллом Яругой (партийной ячейки в селе еще не было) Баград проводил в школе крестьянское собрание.

Десятилетний Зинь Радич после уроков тоже остался на собрание — хотелось послушать приезжего. Зинько не пожалел: ему еще не приходилось слышать таких ораторов. Приезжий говорил хотя и с некоторым акцентом, но чрезвычайно просто, убедительно и увлеченно, глаза его горели таким огнем, что казалось, из них сыплются искорки. Радич слушал как зачарованный. Был совершенно уверен, что теперь все до единого из собравшихся согласятся с оратором и пойдут за ним. Совсем не ожидал Зинько, что сила убедительности оратора нравится далеко не всем. Действительно, в прокуренном классе прозвучал чей-то насмешливый бас:

— Ты, видать, насобачился зубы заговаривать! Но скажи сперва, кто ты такой, ну, к примеру, из какой народности будешь и какого сословья, что, не научившись как следует балакать по-нашенски, приехал честным людям баки забивать?

Баград на мгновенье замолк, затем выпрямился и, глядя в угол, откуда послышался басовитый голос, твердо проговорил:

— Родом я из Латвии. А сословья того же, что и вы, — рабоче-крестьянского.

— И катись к свиньям собачьим в свою Латвию, — отозвался басовитый голос, которому кое-где подхихикнули. — У нас и своих дармоедов-агитаторов — пруд пруди. Если прихватишь с собой нашего голодранца Кирюху — в ноги тебе поклонимся.

— Ты и себя относишь к честным людям? — саркастически улыбаясь, обратился приезжий к басовитому. — Почему же тогда прячешься за чужими спинами? Нет, честный человек так не скажет! Так может говорить только вражеский последыш. Под славными знаменами красного казачества, объединившими лучших сынов украинского народа с русскими, белорусами, латышами, эстонцами, мы здесь, на Украине, громили деникинцев, врангелевцев, петлюровцев и белополяков. За это честные украинцы нам говорят: «Спасибо!» А ты кулак или его прихвостень, классовый враг трудового народа и Советской власти. И я на твои слова отвечаю всем: поломали мы рога деникинцам, черному барону и всякой иной сволочи, наступим и кулакам на хвост…

После собрания крестьяне медленно расходились по своим хатам.

Подойдя поближе к приезжему, который, стоя у стола, продолжал разговаривать с Яругой, Зинь восторженно рассматривал орден на груди гостя (Баград был единственным орденоносцем во всем районе).

— К кому бы вас определить на постой? — вслух размышлял Яруга.

Зинь так и встрепенулся:

— К нам, дядько Кирилл! К нам поставьте!

— Можно, конечно, и к вам. Только ж и сами вы живете впроголодь, — засомневался Яруга, пристально глядя на Зиня. — А человека с дороги покормить надо. Да и от вас, двоих ветрогонов, покоя не будет, особенно от младшего, Витьки…

— Да уж лучше, чем к тому кулаку идти, который здесь злобные слова выкрикивал, — сказал приезжий, разглаживая в улыбке свои пышные усы и улыбаясь Зиню. — А вот к этому лобастому пионеру я с удовольствием пойду.

И Зинь невероятно обрадовался. А когда у них в хате Баград снял шинель и мальчик увидел на боку у гостя новую светло-коричневую кобуру, из которой выглядывала рукоятка маузера, радости мальчика не было границ.

С тех пор Баград, приезжая в Заслучаны, останавливался у Радичей.

Так заехал он к ним и весной двадцать девятого года. Поздним вечером, когда семья укладывалась спать, Баград вернулся из сельсовета и, засветив ночничок, сел возле сундука, что-то записывая в свой блокнот. Зинь уже засыпал, как вдруг за окном прогремел выстрел. Посыпалось оконное стекло, и ночничок разлетелся в куски. Баград выбежал во двор и кого-то окликнул. Прогремели еще два выстрела. Бешено залаяли собаки.

Зиня и Виктора мать загнала на печь, а сама, плачущая, в одной сорочке, стояла посреди хаты. Баград возвратился лишь перед рассветом и рассказал, что случилось. Услыхав первый выстрел, из своей хаты выбежал Яруга. Стрелявший в Баграда в темноте налетел на Кирилла и упал. Лежа, он еще дважды выстрелил в Яругу, ранив его в руку. Тут подоспел Баград.

— Как ты думаешь, Зинь, кто стрелял? — спросил он перепуганного паренька. — Я сперва своим глазам не поверил: бедняк из бедняков — Родион Андрущук. Вот темнота! Отобрали мы у него обрез, привели в сельсовет, а он, как в лихорадке, трясется и плетет чушь несусветную, говорит, будто не убить меня хотел, а наоборот — спасал. В Яругу же стрелял с перепугу… Я ему говорю: «Ты же мог в детей попасть или убить ни в чем не повинную женщину, малышей осиротить!» — «И правда, мог…» — отвечает Родион и размазывает на щеке слезу кулачищем. Видно, лишь теперь дошло до него, что натворил.

— У этого Родиона — не все дома, — сказала Радичиха.

Баград посмотрел на нее и переспросил:

— Как это — не все дома?

— Да по-нашему это — клепки рассохлись.

А Зинь пояснил:

— Родион, дядька, отродясь придурковатый.

— Да, да, да… Я об этом подумал, — оживился Баград. — Видно, его руку направили кулаки. Ведь Советская власть Родиону никакого зла не причинила. Впрочем, следствие покажет.

На следствии Родион признался, что его подкупили кулаки, пообещав ему телку за убийство уполномоченного.

— У меня двое детей без молока гибнут, — плакался Андрущук. — Жена грозит: «Не купишь коровы — брошу». Она такая, что и вправду бросит. «За старого вдовца Евмена, говорит, пойду, у него корова, детей хоть молоком напою, иначе — помрут…» А я как подошел к окну, да как увидел живого человека, да подумал, что он сейчас покойником станет, так и про телку забыл. И стрелять-то не хотел, да вспомнил, что за углом хаты стоит Гервасий, сын богатея нашего, Кондрата Грицули. Этот не передумает и не промахнется. Вот я и выстрелил по ночнику. Пусть попробует в темноте попасть…

— Ври, да знай меру, — сказал следователь Родиону, — не такой ты меткий стрелок, чтобы в ночничок попасть сумел. Просто промахнулся.

— Эге, — возразил Андрущук, — они меня долго учили стрелять. И в Черный лес возили, и даже за болота…

Суд решил, что Родион был слепым орудием в руках классового врага. Его осудили на один год принудительных работ. Зато кулакам, готовившим убийство, дали по заслугам.

Радич умолк, задумавшись, а Лесняк спросил:

— А ты и об Андрущуке пишешь?

— Конечно! Очень колоритная фигура. Разумеется, я не копирую, но Родион себя узнает.

И Лесняк подумал, что в каждом селе есть свой Родион. В Сухаревке это были Ляшок и Яжго, но Андрущук вдобавок слыл еще сельским донжуаном-неудачником. Ухаживал за многими, да ни одна не шла за лентяя. Вот и женился он на засидевшейся в девках односельчанке. Та родила ему двоих мальчиков, но и это не образумило Родиона, и жена ушла к Евмену. Хоть и жилось теперь мальчишкам сытнее, да росли они без присмотра и часто озорничали. Однако когда их ловили на каком-либо шкодливом деле, то не наказывали, а порою, разжалобившись, всячески старались обласкать. Глядя на них, и другие заслучанские мальчишки, попавшись в чужих садах или огородах, кричали: «Не бейте нас, мы Родионовы дети!»

А Родион Андрущук, отбыв срок принудительных работ, гордо именовал себя «слепым орудием классового врага». Жил он в своей хате одиноким, с весны до поздней осени ходил в постолах. Сквозь прохудившуюся одежду проглядывало тугое, будто налитое силой смуглое тело, а под соломенной шляпой едва вмещались его густые курчавые волосы. Ничто не заботило Родиона — был он розовощек, подкручивал кверху кончики рыжих усов и, как прежде, старался понравиться каждой женщине.

В то лето, через неделю после приезда Зиня на первые каникулы, с Андрущуком произошло новое приключение. Несколько дней кряду он настойчиво начал ухаживать за чернобровой Харитиной, мужа которой послали на какие-то курсы в райцентр. Вот тут-то Родион и повадился к ее хате. То в окно постучит ночью, то в дверь, умоляя впустить его. На третью ночь решил он взять крепость приступом. Взобравшись на кровлю, разобрал соломенное покрытие и через чердак спустился в сени. А тут — засада: муж Харитины и она сама. Ох и задали они Родиону трепку, да еще в сельсовет пожаловались. В тот же день председатель сельсовета собрал общее собрание односельчан.

— Словом, и смех и грех, — продолжал Радич. — Такой стопроцентной явки в селе и не помнили.

Родион с комичным видом оскорбленного человека сидел на черной прогнившей колоде, служившей скамьей для подсудимых, и смотрел исподлобья на президиум, разместившийся на принесенной из сельсовета длинной скамье. Глаз и скулу Родиона прикрывал белый платок, под другим глазом красовался синяк, а на прямом с горбинкой носу выделялась свежая ссадина. Андрущук уверял собравшихся, что за несколько дней до этой прискорбной истории коварная молодица своими бесстыжими взглядами всячески завлекала и соблазняла его, зазывая к себе в гости, не думая, что собственный муж так внезапно нагрянет. А чтобы ввести мужа в заблуждение, она била его, Родиона, еще сильнее, чем ее благоверный. «Испокон веку известно, на какую хитрость способны женщины», — заканчивая свою речь, сказал Андрущук и потребовал материального возмещения за побои, чистосердечно считая себя невинно пострадавшим: «Я много и не прошу — всего десять рублей». Ославленная Харитина и еще несколько женщин, возмущенных наглостью Родиона, порывались снова побить его, а девяностолетний дед Лукьян кричал: «Всему селу от Родиона покоя нет. До каких пор будем смотреть ему в зубы? Выслать его из села — и квит!»

Завязался горячий спор. Кто-то предложил оштрафовать распутника на сто рублей. Другие возражали: на сто или на рубль — ему все равно, у него за душой — ни гроша. Окончательный приговор гласил: осудить гражданина Андрущука сроком на три дня принудительных работ при сельсовете и обязать немедля починить собственноручно и своим материалом кровлю на Харитининой хате.

Родион сперва хотел опротестовать приговор, но передумал и лишь рукой махнул. На следующий день с утра он влез на Харитинину хату, прихватив с собой несколько обмолоченных снопов. У двора столпилось чуть ли не полсела. Мужчины отпускали язвительные реплики, давали многочисленные каверзные советы. Родион же сосредоточенно ремонтировал кровлю, не обращая ни малейшего внимания на насмешки.

— Хоть из пушки стреляй — он и ухом не поведет, — наконец решили в толпе.

В конце лета Андрущук от кого-то услышал, что Зинь пишет книгу и что в этой книге упоминает и его. Выбрав удобный момент, Родион зашел к Радичу.

— Какие все же подлые женщины! — ни с того ни с сего пожаловался он Зиню. — Молча орудуют глазами, а виноват в результате ты. Вот уж адское зелье!

Сохраняя серьезный вид, Зинь посоветовал ему:

— Вы, дядька Родион, остерегайтесь таких глаз. О женских взглядах один француз сказал: «Это — большое оружие… Взглядом можно все высказать и в то же время от него всегда можно отказаться».

— Когда же он это сказал? — живо поинтересовался Родион.

— Более ста лет тому назад.

— О, вон еще когда были умные люди! — задумчиво проговорил Родион. — Видать, и он, француз этот, бывал в переделках. Ну, Зинько, ты меня утешил. Значит, я не один такой… А как звали француза?

— Стендаль, знаменитый писатель. Он целый трактат о любви написал.

Андрущук надул свои розовые щеки и какое-то время смотрел на Радича, часто моргая глазами: не мог понять — в шутку говорит студент или серьезно. Вызывало сомнение непонятное слово — «трактат», оно напоминало ему «акт», а может быть, и судебный приговор. Выпустив из груди, как из кузнечного меха, воздух, Родион поинтересовался:

— Слух идет, будто ты тоже на писателя учишься. Это правда, Зинько?

— Школ таких нет, дядько Родион, чтобы на писателя учили. Есть врожденная способность: если от природы у тебя какой-то заклепки не хватает — никакой мастер ее не вставит.

Произнеся эти слова, Радич смутился, подумал, что Родион может принять их на свой счет, и, чтобы сгладить неловкость, прочитал ему несколько страничек из своей рукописи. Родион узнал себя среди других персонажей и искренне обрадовался. Все дивился: неужели может так получиться, что книгу напечатают и все будут читать о нем, о Родионе из Заслучан?

— После этого о моей будущей книге Андрущук раззвонил по всему селу, — весело рассказывал Радич своим друзьям. — Я сразу же стал неслыханно выгодным женихом. Дядьки, имевшие дочерей на выданье, начали наперебой приглашать меня в гости. Иду, бывало, по улице, вдруг окликнет кто-либо от калитки: «Агов, Зинько! Заглянул бы на часок! У меня такой квас — чудо». Это только к слову — квас или березовый сок, а сами угощают первачом, настоянным на лепестках розы, медовухой или домашним вином. Далекие и близкие соседи стали весьма щедрыми: одна принесет матери кувшин молока, другая на сметану не поскупится. Вот что такое слава, хлопцы.

Вернувшись в университет, Радич продолжал писать свой роман. Купил несколько толстых тетрадей, переплел их в книгу и внес туда все написанное ранее. Корнюшенко, владевший красивым почерком, на первой странице рукописи Зиня вывел заголовок «Солнце над Случью», окантовав его ажурной виньеткой.

XIII

Радость и тревога, как неразлучные сестры, ходят рядом.

Вот и в это утро… Первые лучи солнца, ринувшись в окно сорок второй комнаты, заиграли на лице сонного Лесняка и разбудили его. Яркое оранжевое сияние ударило в глаза. От резкой колючей боли веки инстинктивно закрылись, и в это же мгновение из глубин памяти выплыло другое утро: праздник спаса. Церковный колокол звонил к заутрене, и мать, одетая в свой лучший наряд, шла с маленьким Михайликом по улице. Миновав несколько дворов, Михайлик поднял на мать глаза, и его ослепила оранжевая яркость шелкового платка. Голова матери будто пылала пламенем, сияла, как само солнце.

Все праздничное — в радужных красках. Площадь бурлила, будто на ней столпился целый мир: в Сухаревке начиналась ярмарка. Село заливал малиновый звон колоколов.

Вернувшись домой, Михайлик увидел стоявший на столе, до блеска начищенный в честь праздника медный кувшин, а в нем — золотистый мед. Рядом с ним на столе лежали светловосковые яблоки.

Эти воспоминания разбередили душу Лесняка, и, лежа с закрытыми глазами на койке, он подумал: «С чего это мне так радостно? Не от одних же воспоминаний? Ах, да! Сегодня — воскресенье, весь день свободный. Утро погожее, и мы пойдем в лес. Да-да! Наверняка так и будет. Но откуда тревога? Ведь видимой причины для этого нет…»

А сердце то замирало, то бешено начинало колотиться.

Михайло перебрал события последних дней, но мысль почему-то возвращалась к разговору, происшедшему летом в Сухаревке, на току.

Был обеденный перерыв. Принесли свежую почту, и дядьки разобрали газеты. В газетах сообщалось о приезде в Москву министра иностранных дел Германии Риббентропа для заключения договора о ненападении. Мужчины оживленно комментировали это сообщение и само фото.

— Договор с немцами о ненападении — это хорошо. На Англию и Францию, которые предали Чехословакию, полагаться нельзя, — сказал Пастушенко и продолжал: — Выиграть время, а там, может, англичане и французы, да и сами немцы опомнятся. Видимо, бесноватому Гитлеру все же втолковали, что идти против нас — верная смерть.

Федор Яцун сокрушенно вздыхал:

— Может, все это и так, но за Гитлером нужен глаз да глаз, — И ткнул пальцем в газету: — Ты погляди на этого Риббентропа. Высокий, лысый, с каким-то крючковатым носом и с блудливыми глазами.

— Черт с ним, с его носом, — возразил Пастушенко. — Каждый носит что бог дал.

— Согласен, не в этом суть, — проговорил Яцун. — А присмотрись, как этот фон-барон усмехается. Я его насквозь вижу. Ему так трудно удержать улыбку, как, скажем, нашему Денису Ляшку не взглянуть на чужую молодицу…

Все рассмеялись.

— Не равняйте меня с фашистом! — недовольно крикнул Ляшок, лежавший на траве в сторонке.

Он привстал, надвинул на глаза свою замасленную кепку и, откинув голову, сказал:

— Сегодня утром через Сухаревку проезжал один человек. Он живет на станции. Я как раз вышел к воротам покурить. Человек этот остановил лошадей и попросил у меня огонька. Ну, как водится, слово за слово — разговорились. Он мне говорит: с немцами, мол, в Москве договор о ненападении подписали. У них там, на станции, в клубе радиво есть. Вчера еще об этом услышал. Ну, не в том корень зла. Приезжий уже было пошел к своему возу, но остановился, повернулся ко мне лицом и по секрету сказал: подписывали, дескать, договор в Кремле, а окно было раскрыто, ну, в него и влетела пчела. Пчелу, говорит проезжий, даже кремлевская охрана не может задержать. И начала эта анафемская пчела кружиться над столом переговоров…

— Тебе хаханьки, а мы о серьезном деле говорим, — с досадой сказал Яцун.

Ляшок сдвинул кепку на затылок и, не взглянув на бригадира, невозмутимо продолжал:

— Кружится и гудит, гудит и кружится…

— И долго она у тебя будет кружиться? — спросил Яцун.

— Села на руку немца этого… Рибен… — Запнувшись, Ляшок посмотрел на Пастушенко.

— Ну, Риббентропа, — подсказал тот.

— Да, точно. Он как раз взял ручку и приготовился подписывать, но тут же отдернул руку. Второй раз нацелился пером, а пчела снова тут как тут. Он опять отогнал ее, и удивленно посмотрел на наших представителей. Тут, значит, один из наших усмехнулся и говорит немцу: «Это она, господин фон-министр, липовый дух учуяла…»

Не ожидавшие такой концовки, все рассмеялись. А Пастушенко еще больше нахмурился и строго спросил Ляшка:

— И это тоже по твоему радиву передавали?

— Чего? — оторопело посмотрел на него Ляшок. — Это тот человек, который со станции, рассказывал…

— Договор подписан вчера, — сказал Пастушенко. — Тебя, насколько мне известно, не приглашали. Думаю, не был там и человек, который тебе про пчелу наплел. Вопрос: откуда и для чего подобного рода болтовня идет? Человек тебе втихомолку ляпнул и уехал. Ищи ветра в поле. Ни имени его, ни фамилии ты не знаешь. Так ведь, не знаешь?

Встревоженный Ляшок попробовал было улыбнуться, но получилась жалкая гримаса. Он посмотрел на Пастушенко и пожал плечами:

— Ты что, Сакий? Проезжий затем только остановился, чтобы прикурить. К примеру, ты у меня огонька попросишь, а я сразу тебе бух: «Как твоя фамилия?»

— Нет, он остановился не огонька попросить, а слушок пустить: ты и попался на удочку — сразу распространять начал. А знаешь, с какой целью он о пчеле говорил?

— Черт его маму знает, — глуповато поглядывая на окружающих, ответил Ляшок. — У него складно получилось и, тово… смешно…

Все притихли, с опаской поглядывая на Пастушенко и Ляшка.

— Доболтаешься ты, Денис! — серьезно сказал Пастушенко, поднимаясь на ноги.

Перерыв закончился. Люди группками потянулись — кто к молотилке, кто к подводам. Когда Ляшок отошел на почтительное расстояние от Пастушенко, оглянулся и тихо сказал Яцуну:

— Вчера еще о немцах можно было свободно говорить, а сегодня Сакий уже стращает. Что за оказия?

— Политика, — многозначительно пояснил бригадир. Ляшок покачал головой:

— Политика… Уже и Секлета моя говорила: «Твой язык не только тебя, но и детей твоих доведет до погибели»… Если на этот раз обойдется — до гроба буду молчать. Как рыба…

Не прошло и месяца после этого разговора на току в Сухаревке, как Гитлер двинул свои дивизии на Польшу. А спустя две недели советские войска выступили на защиту населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Города Львов, Ковель, Гродно и другие районы с украинским и белорусским населением были взяты под прочную защиту, и вскоре между немецко-фашистскими войсками и частями Красной Армии была установлена демаркационная линия. Наша государственная граница была отодвинута на запад. Немецкие и советские войска сошлись, можно сказать, впритык.

Лежа в постели и вспоминая все это, Михайло вдруг подумал: «Так вот почему одновременно с радостью я почувствовал в сердце и тревогу! Потому что в этом непрочном мире моему счастью грозит реальная и очень серьезная опасность».

Однако о невеселом думать не хотелось. За окном было солнце и празднично синело небо. Они наполняли молодое сердце бодростью и светлыми надеждами. Желтеющие листья, позолоченные солнцем на верхушках тополей, беззвучно трепетали, куда-то таинственно манили. Вспомнив, что вчера они с Зинем Радичем договорились идти по грибы, Михайло встал с койки и слегка толкнул в плечо спавшего друга:

— Зинь! Забыл, кто нас ждет?

Радич раскрыл глаза, испуганно спросил:

— А? Чего? Который час? Не дай бог, запоздаем… Мигом одеваемся, Мишко!

Еще издали хлопцы увидели знакомую фигуру, маячившую на трамвайной остановке. Это был Павел Петрович Кажан, преподаватель украинской литературы. Высокий человек с негустыми черными волосами, зачесанными набок. Все в нем было тонким: и нос, и пальцы с продолговатыми ногтями, и длинные ноги. Когда Лесняк впервые увидел его, то подумал: интеллигентный, не нашей породы человек.

Кажан появился на литфаке только нынешней осенью. На первой же лекции Павел Петрович доверительно признался, что перед студентами как преподаватель он выступает впервые и очень волнуется, не зная, что из этого получится. Этой своей простотой и чистосердечностью он сразу же пленил студентов. Читал Кажан курс украинской дооктябрьской литературы, и, видимо, Нечуй-Левицкий был одним из любимейших его писателей. Жежеря приметил, что Павел Петрович и внешне очень похож на молодого Нечуя-Левицкого, и наделил его прозвищем «Кайдаш», которое пришлось по душе студентам. Однажды Кайдаш вошел в аудиторию еще до звонка. Студенты сразу заметили, что с ним творится что-то неладное. Вид у него был измученный, чем-то угнетенный — он как-то странно прищуривал глаза, часто потирал ладонями свои виски. Опершись руками о кафедру, уставился взглядом в одну точку и словно замер. Затем, глубоко вздохнув, сказал:

— Нет, не могу…

Все притихли, а Кайдаш после паузы тихо проговорил:

— Понимаете, друзья, горе у меня. На рассвете ко мне заглянул товарищ по университету. Пять лет мы с ним не виделись. И привез он мне ужасную весть: на его глазах погиб в бою мой младший брат… Наш Коля, любимец всей семьи. Он был секретарем райкома комсомола, там, в нашем районе. Попросился добровольцем в Испанию. — Павел Петрович снова потер виски и беспомощно глядел на студентов. — В голове все перепуталось, не знаю, что делать. Декана нет, а уйти домой — значит сорвать лекцию… Да и дома оставаться нет сил.

Потрясенные только что услышанным, студенты молчали, затаив дыхание. И тут встал с мечта Радич:

— Павел Петрович! Посидите возле открытого окна. Дверь мы возьмем на запор… У нас есть над чем поработать… С нами конспекты, учебники.

Лана — она сидела за первым столом — обратилась к аудитории:

— Товарищи, полная тишина!

Корнюшенко распахнул окно, пододвинул к нему стул. Кайдаш сел и облокотился о подоконник. Так он просидел довольно долго. Затем поднялся, подошел к столу и, достав из портфеля потертую тетрадь, извиняющимся тоном сказал:

— Этот дневник моего брата привез товарищ. В нем и стихи Колины. Я даже не знал, что он стихи писал. В них он обращается и к маме, и ко мне, и к своей любимой девушке. Если не возражаете — я вам почитаю их.

Все, разумеется, сразу же согласились. И Павел Петрович начал читать. Стихи были неровными, но искренними, пламенными, они волновали, западали в душу.

Это событие еще больше сблизило, сроднило Кажана с литфаковцами. Особенно благосклонно относился он к Радичу. Узнав, что Зинь вырос на Подолье, среди лесов, Павел Петрович предложил ему пойти вместе с ним по грибы. Зинь приобщил к прогулке Михайла, охотно согласившегося примкнуть к ним.

Грибники сели в трамвай и через полчаса, минуя длинные корпуса металлургических и коксохимических заводов, сошли на окраине, откуда их взору открывались необозримые степные просторы. Вдаль вела широкая, черная от вчерашнего дождя дорога, она пролегла над заливом, местами поросшим густым камышом. Берег залива был покрыт невысокими зарослями маслин с мелкими сизоватыми плодами. Поскольку утром хлопцы второпях успели выпить только по стакану чая, они тут же набросились на маслины. Радич, не видевший ранее маслин, положил несколько штук в рот и, выбрасывая косточки, сказал:

— Есть можно. Терпко-сладкие, но мясистости маловато.

Пройдя около двух километров, свернули в молодой сосновый лесок.

— Ну, бог в помощь, — улыбнувшись, произнес Кажан, доставая из плетеной корзинки небольшой сверток, в котором лежали ножи. Он объяснил Лесняку, что ножки грибов надо срезать у самой земли, сохраняя тоненькие нити-корешки.

Первый гриб под зеленым кустом вереска нашел Зинько. Это был большой белый гриб-красавец. Осторожно кладя его в Михайлов портфель, Радич проговорил:

— У нас, на Подолье, говорят: «Белый гриб-боровик — всем грибам полковник».

Вслед за Радичем и Кажан срезал два дородных маслюка с желто-бурыми шляпками, покрытыми липкой влагой. Михайло впервые увидел съедобные грибы и крайне удивился, что Радич и Кажан так необычно радовались своим находкам. Они обращались к ним, как к живым существам, ласково называя их «грибочками»:«Ах, вот где ты, милок, спрятался, — говорили они. — Назвался груздем, полезай в кузов».

Михайлу на глаза не попадался ни один гриб, он начинал завидовать своим спутникам.

— Приглядывайся повнимательней, где слой опавшей хвои вроде бы припух — там и ищи. Не поленись лишний раз нагнуться, аккуратно разгребай веточки под деревьями. Вникни, почему этот вкусный плод грибом назван, — до него догребаться надо.

Ушедший вперед Кажан откуда-то с опушки крикнул:

— Хлопцы! Скорее сюда!

Когда Радич и Лесняк подбежали к нему, Павел Петрович уже успел разгрести слой старой хвои, и они увидели целую колонию крупных и мелких маслюков.

— Вот это грибовище! — восторженно вырвалось у Зиня.

— Насобираем и прошу ко мне в гости, — сказал Кажан. — Моя жена — мастерица готовить их. И поджарит, и грибной суп сварит, приготовит — за уши не оттянешь.

Позднее перешли в смешанный лес, стоявший через дорогу напротив сосняка. Тут наконец посчастливилось и Лесняку: он сразу же нашел гриб. Такого Михайло еще не видел и не знал, съедобен ли он. Спросил об этом Радича. Тот авторитетно проговорил:

— Это — опенок.

Услышав их разговор, Кажан сострил:

— Что ж, опята — удалые ребята.

Радич поддержал его:

— Голодному и опенки — мясо, говорят у нас на Подолье.

— Это уже тонкий намек, — проговорил Кажан. — Давайте-ка, хлопцы, подкрепимся. По себе знаю: студент на отсутствие аппетита никогда не жалуется.

— А вы где учились? — поинтересовался Лесняк.

— В Киевском университете.

Радич с живостью спросил, давно ли это было.

— Да как сказать, — улыбнулся Павел Петрович. — Не так уж давно. Я, наверное, кажусь вам пожилым. На самом же деле я не такой старый, только четвертый десяток разменял. Просто рос я в трудное время. Империалистическая и гражданская войны, потом восстановление, коллективизация… Семья наша была многодетной, сызмальства приходилось работать. Мы с отцом в селе создавали колхоз…

— А я поначалу, как увидел вас, подумал, что вы из интеллигентов, — вырвалось из уст Михайла.

— У этого интеллигента с малых лет на тяжелой работе жилы вздувались, — с горькой усмешкой сказал Кажан. Он ласково поглядел на своих спутников и весело рассмеялся: — Аристократ из Жабьих Лугов! Звучит! Сельцо наше Жабьими Лугами зовется. — Прервав смех, задумчиво сказал: — Тем вы мне и нравитесь, что свои, родные. Я знаю, как еще нелегко перебиваться студенту…

— В Киеве вам приходилось встречаться с писателями? — спросил Зинь.

— Приходилось, а как же, — ответил Кажан. — Я тогда и сам стихи пописывал. Честно говоря, слабенькие. В Союз писателей на разные литературные вечера и диспуты ходил, а писатели часто в университет наведывались.

— И вы видели, вероятно, Тычину и Сосюру?

— И Тычину, и Сосюру, и Рыльского, и Усенко… В прошлом году ездил в Киев, встречался с некоторыми друзьями. Познакомился с молодым поэтом Андреем Малышко. Хорошие стихи печатает в «Комсомольце Украины». Свежие, зажигательные…

— Вам нравятся? Правда? — радостно воскликнул Зинько. — Я просто брежу ими!

Грибники умостились полукругом под высокой березой на подсохших желтых листьях. Павел Петрович достал из корзинки сверток, развернул его и жестом пригласил угощаться. Каждый взял по бутерброду — ломтик хлеба с кружочками колбасы. Бутерброды мгновенно исчезли.

Радостное возбуждение овладело Зиновием и Михайлом. Подумать только: их, студентов, пригласил по грибы сам Кажан, завтрашний профессор, Кажан, который лично знал всех выдающихся современных писателей Украины, разговаривал с ними. В их глазах Павел Петрович стал не просто человеком, а полубогом. Он возвысился еще и тем, что его брат геройски погиб на испанской земле.


Хорошо в лесу. Спокойно светит солнце. Вокруг то золотом, то серебром поблескивают листья, на фоне темных дубов нежной белизной высятся стройные стволы берез. Густые запахи осеннего леса словно живой водой напоили хлопцев.

У Радича заискрились глаза. Прищурившись, он сказал:

— Если допустить, что нашей планете суждено просуществовать сто миллионов или даже миллиард лет, то можно считать, что человечество переживает период младенчества. Примерно пять тысячелетий оно творит сознательно. И какие огромные богатства уже создало! Мы с Лесняком лишь прикоснулись к этому богатству и — честно говоря — хмелеем от счастья. — Немного помолчав, он тихо добавил: — И страшно сознавать, что чуть ли не три тысячелетия тому назад жил Гомер, а в наши дни смогло выползти на свет такое чудовище, как Гитлер!

— Видимо, он кому-то нужен, — произнес Лесняк. — Иначе бы не появился.

Кажан добродушно улыбнулся:

— Слишком сложную проблему вы затронули. К сожалению, еще очень дорогой ценой оплачивает человечество свой прогресс, свою победу над черными силами. Но, как учит история, хотя и через тяжкие кровавые муки, человечество все же пробивается к новым, светлым дням. Разум неизменно побеждает. — Надев шляпу, он встал и, как бы размышляя вслух, сказал: — Однако знаю твердо: работы нам на земле хватит. Ждут нас, друзья мои, нелегкие испытания. — Кажан вздохнул и с мягкой улыбкой добавил: — А сейчас пора домой. Ярославна моя уже ждет нас.

XIV

Трапеза на влажной земле в лесу не прошла для Лесняка бесследно: вечером у него появился жар, сон был беспокойным, проснулся с сильной головной болью, чувствовал ломоту во всем теле. На занятия не пошел. Друзья напоили его горячим чаем, выпросили у девчат какие-то таблетки, оставили на его тумбочке и побежали на лекции.

Весь день Лесняк оставался в общежитии один-одинешенек, укутывался в одеяло, временами впадал в сон. Как-то, раскрыв глаза, перепугался — думал, что бредит: перед ним сидела Лана. Ее холодная ладонь лежала на его разгоряченном лбу, и он услышал неповторимо-мягкий голос. В изумлении спросил:

— Ты, Лана?

Она немного смутилась.

— Пришла проведать. — Поправляя одеяло, пояснила: — Я ведь староста курса. Спросила Бессараба, почему тебя нет на лекциях, и узнала, что они оставили тебя одного. Пристыдила их хорошенько и вот… приехала.

Обрадовавшийся было ее появлению, Лесняк сразу сник, услыхав, что она по обязанности старосты курса приехала к нему, и холодно произнес:

— Могла бы и не беспокоиться, ничего со мной не случится.

— Ого, да ты еще и неблагодарен! — упрекнула она и встала со стула. — Не ожидала. Не так это просто — замужней женщине навещать молодого парня. — И рассмеялась: — Ты знаешь, я спохватилась, уже стоя перед твоей дверью. Подумалось: «А как он воспримет мой визит? Поймет ли меня?» Чуть было не повернула назад. Постучала раз, другой, третий — тишина. Решила, что тебе очень плохо, и влетела в комнату. Бессараб говорил, что у тебя сильный жар.

Лана подошла к столу и зашелестела бумагой, разворачивая какой-то сверток.

— Я привезла тебе кой-чего поесть, — слышался ее голос.

Сердце Михайла колотилось, и он думал: «Сколько в ней доброты и… женственности! Нет, она не по обязанности пришла ко мне. Одна приехала…»

А Лана продолжала:

— Тебе бульон нужен, да вот видишь, не успела сварить. Купила в магазинах, что смогла. Тебе обязательно надо хорошо поесть, набраться сил. И лекарства купила.

— Я не голодный, — смущенно пробормотал Лесняк.

— Ты с утра ничего не ел, — твердо сказала она. — Чай — не еда. Сперва примешь лекарство. Где тут ваши стаканы?

Она взяла с тумбочки стакан, принесла из кубовой воды.

Пока она ходила в кубовую, Лесняк напряженно думал о том, что привело Лану к нему, а в своем воображении воскрешал ее улыбающееся красивое лицо, ее чувственные губы, лучившиеся необыкновенным светом глаза… Да, он любит ее, любит пламенно и сильно, он, кажется, не сможет без нее жить. В ней все его счастье. Только бы она ответила взаимностью — ничего большего на свете ему не надо! А то, что она замужем, — не страшно. Можно ведь развестись. Он сегодня же признается ей в любви. Обязательно признается! Может быть, она как раз сегодня и ждет от него признания. Упустить такой случай…

Михайло покорно принял лекарство, но от еды стал отказываться. Она же будто и не слышала его слов: расстелила на стуле салфетку, положила на нее хлеб, печенье, нарезанную копченую колбасу, ломтики сыра, конфеты…

— И знать ничего не хочу, — властно сказала. — Делай, что приказываю. Больной обязан подчиняться беспрекословно, а чтобы ты не смущался — я пока отойду к окну, полюбуюсь вашим пустырем.

Она стояла у окна — стройная, в темно-синем костюме, в наброшенной на плечи голубой косынке, а Михайло принялся за еду и только теперь почувствовал, как проголодался. Утолив голод, лег и тихо сказал:

— Спасибо, Лана, спасибо, спасительница моя.

Она отошла от окна, привычными движениями рук быстро завернула остатки пищи в бумагу и положила в тумбочку.

— Остальное доешь после, — сказала, садясь на стул возле его койки.

Снова поправила одеяло, особенно старательно укутывая шею. При этом она прикасалась к подбородку и щекам Михайла, и он всем своим существом чувствовал нежность и заботу ее легких и душистых рук. Они пахли какими-то цветами. Запах был тонкий, едва уловимый, но очень приятный.

— Ну как, легче стало? — спросила она.

— Мне хорошо, — ответил он и улыбнулся. — Не знаю, что подействовало сильнее — лекарство или твой приход.

— Не так уж и хорошо, — Лукаш покачала головой. — Температура, видимо, держится — вон губы какие красные. Может, «скорую» вызвать?

— Нет, нет, что ты! — испугался Михайло. — У нас в Сухаревке, — снова улыбнулся он, — ни врача, ни, понятно, «скорой помощи» не было. И лекарств никаких. Напоят чаем из вишневых веток — вот и все лекарства. А видишь, живой. Пройдет и теперь.

— Может, ты бы поспал? — спросила она. — Сон — это тоже лекарство. Засни, а я посижу возле тебя…

— Я и так много спал. Не хочется, — сказал, а сам подумал, что ему сейчас нужно только одно — смотреть на нее.

— Тогда что-нибудь расскажи о себе, — попросила она. — Как ты жил в своей Сухаревке? С кем дружил, чем увлекался? Я почти совсем не знаю сельской жизни. Дважды гостила в селе у дальних родственников, еще совсем маленькой. Сперва все интересовало — и сельские рассветы, и полевые цветы, и лунные вечера. Покоряла ощутимая близость к природе, она влекла, очаровывала, порою опьяняла. Но я очень скоро начинала тосковать по городу.

Лесняк внимательно слушал ее, потом с восторгом рассказывал о Сухаревке, о друзьях детства, о Пастушенко и Гудкове, об Олексе и Катеринке Ковальских, о своей семье.

Спохватившись, прервал свою исповедь, сказав, что все это ей ни к чему, пусть лучше она говорит о себе. И хотя Лана уверяла, что ей, собственно, и рассказывать о себе нечего, все же Михайло узнал, как рано она потеряла мать и вся забота об отце, о младшей сестре, а также все хлопоты по дому легли на ее плечи.

— Если бы не так трудно сложилась жизнь, — закончила свои короткие воспоминания Лана, — разве я сейчас была бы замужем?

Сдерживая свое волнение, он тихо спросил:

— Ты счастлива… с ним, с твоим мужем?

Она долго молчала, глядя куда-то в сторону. Снова вздохнула и, пытаясь улыбнуться, сказала:

— Какое это имеет значение теперь. Прошедшего не вернешь.

Он, едва шевеля языком, с трудом произнес:

— А я ведь тебя, Лана… Я так тебя люблю! И готов на все…

Она, крепко сжимая свои руки, лежавшие на коленях, тихо проговорила:

— Я догадывалась… вернее, чувствовала. Да и не трудно было догадаться…

Михайло дрожащей рукой коснулся ее волос и, нежно поглаживая их, сказал:

— Ты же можешь развестись с ним…

— Ах, к чему эти пустые разговоры… Помолчи. Не забывай, что ты больной, а я пришла тебя лечить…

Внизу тяжело стукнули входные двери — студенты возвращались в общежитие. Лана вздрогнула, быстро наклонилась и, наспех поцеловав его в щеку, стремительно отошла к двери. Снова посмотрела на Михайла и тихо произнесла:

— Желаю скорого выздоровления. И еще желаю тебе большого, большого счастья. Прощай!

Вышла из комнаты. По коридору торопливо застучали ее каблучки.

XV

Лесняк несколько дней пролежал в постели. Утром и вечером за ним ухаживали хлопцы, иногда забегали и знакомые девушки, жившие в общежитии, но Лана больше не приходила. Многое передумал Михайло в одиночестве. Он хорошо понимал, что Лана не придет, что рассеялись последние надежды, но сердце… Сердце не хотело понимать — болело, ныло, не освобождалось от тяжкого гнета…

Усилием воли он заставлял себя думать о другом, сам издевался над собственными, лезшими в голову глупостями о самоубийстве… «Пусть она поплачет, пусть знает, как сильно я ее любил!»

Не проходило это и после того, как начал посещать лекции. Друзья, видимо понимая его душевное состояние, приветливее обычного улыбались ему, крепче пожимали руку. Только Лана была холодна, будто и не замечала его. Она лишь в первый день, здороваясь с ним кивком головы, слегка улыбнулась.

Как-то после занятий он подошел к ней в коридоре, отозвал в сторонку и едва слышно сказал:

— Нам надо поговорить.

Она колебалась один лишь миг, а затем проговорила, как ему показалось, с некоторым раздражением:

— Оставь, Мишко! Мы уже обо всем поговорили.

И торопливо отошла от него.


Михайло теперь все чаще уединялся, бродил по окраинам города, по глухим аллеям опустевших парков или сидел где-нибудь на холодном камне у Днепра, уставясь взглядом в хмурые отблески течения реки. От перенесенной болезни и душевного страдания Михайло заметно исхудал, даже лицо потемнело, ему казалось, что улыбка его погасла на всю жизнь. А тут еще произошло новое ужасное событие.

Однажды, в конце ноября, на рассвете кто-то сильно постучал в дверь их комнаты. Зинь вскочил первым и, наспех заправив майку в трусы, открыл дверь. С кем-то пошептался на пороге и буркнул Михайлу:

— К тебе.

— Кто? — спросил Лесняк. — Пусть заходит.

— Какой-то парень. Не хочет входить.

Одевшись, Михайло вышел в коридор и от неожиданности остолбенел: перед ним стоял Олекса Ковальский. Серое демисезонное пальто на нем было распахнуто, хромовые сапоги запылены, заячья шапка-ушанка сбилась набок, лицо бесцветное и усталое, казалось, он с усилием сдерживал боль, в глазах растерянность и скорбь. «Что-то дома случилось! — промелькнула в голове мысль. — С мамой или с отцом?»

Олекса резко достал папиросу и, раскуривая ее (Лесняк заметил, как дрожали его пальцы), сказал:

— Едва нашел тебя. Никогда не думал, что живешь черт-те где. Я, Мишко, к тебе с похорон.

— С каких похорон? — у Михайла начали неметь ноги.

— Похоронил Катеринку и этого… убийцу. Нет уже нашей Катеринки…

— Как — нет?! Какого убийцу?

— Капустянского. В Бердянске обоих похоронили… Набрось что-нибудь на плечи — выйдем на улицу. Здесь мне дышать нечем. Такое горе, Мишко, свалилось…

Лесняк мгновенно схватил пальто и кепку, вернулся к Олексе. Вышли из общежития, добрались до шоссейной дороги и обочиной пошли в город. Тогда и услышал Лесняк страшную историю…

Полторы недели тому назад в Сухаревке Олекса встретил Капустянского. Тот шел из магазина, нес в сумке две бутылки водки и буханку хлеба. Поздоровавшись, Капустянский, указывая глазами на сумку, пояснил:

— Младший брат приехал погостить на денек. Приглашу некоторых учителей. И вы, Олекса, приходите вечерком — посидим часок.

Ковальский поблагодарил за приглашение и, извинившись, сказал, что занят, да и времени в обрез. Помолчав, добавил:

— Хозяйка вам, Максим Петрович, нужна. Не ваше это дело самому ходить за покупками. Да и вообще — одному не то что вдвоем.

Капустянский, словно пойманный с поличным, сразу как-то поежился, втянул голову в плечи, принужденно и вместе с тем виновато улыбнулся:

— Хозяек в магазине не продают.

— За вас, Максим Петрович, любая с дорогой душой пойдет и счастлива будет.

— Эге, так уж и пойдет, — сказал Капустянский и почему-то болезненно скривился. — Да еще любая… Старому холостяку жениться — день короткий. Похоже на то, что семейная радость — не для меня…

Олекса заметил, что Капустянский в последнее время сильно осунулся и сейчас выглядел очень истощенным, а в глазах таилась тяжелая непреходящая тоска.

Завуч, слегка оживившись, сказал:

— Собираюсь по своим делам в Бердянск. Возможно, загляну и к своей воспитаннице — вашей Кате. Что ей передать?

Ковальский пошарил по карманам, достал двадцать пять рублей, отдал Капустянскому.

— Надо бы побольше, да при себе нету. Низкий поклон ей от меня и от Насти.

На этом и расстались.

А через пять дней получил телеграмму:

«Выезжайте немедленно. Ваша сестра Катя Ковальская в очень тяжелом состоянии».

И, как на грех, Капустянский еще не вернулся из Бердянска.

Олекса в тот же день после обеда выехал. В общежитии узнал, что его вызвали на похороны сестры. Катины подруги рассказали, как все произошло. Оказывается, Капустянский по приезде в Бердянск поселился в гостинице и несколько дней тайно наблюдал за Катериной, ревнуя ее к студенту, с которым она дружила. Потом пригласил ее к себе в номер, якобы для того, чтобы передать гостинцы от брата. Там их и нашли мертвыми, отравленными, как после установила экспертиза, сильнодействующим ядом. Катя лежала возле двери. Видимо, почувствовав неладное, хотела выйти из комнаты. Но дверь была заперта. Капустянский так и сидел за столом, откинув голову на спинку стула. В его руке был зажат ключ от двери. На столе стояла откупоренная, надпитая бутылка вина и два стакана с недопитым чаем.

Как потом узнал Олекса от подруг Кати, за день до этой трагедии Капустянский сделал Кате предложение, но она решительно отказала ему, потому что любила другого. Вот и вся история.

Рассказ Олексы ошеломил Михайла.

После долгого молчания Олекса, скрипнув зубами, глухо сказал:

— Если бы он не покончил с собой — я не знаю, что бы ему сделал. — И спросил: — Где бы здесь выпить чего-нибудь такого… чтобы от души отлегло. Иначе с ума сойду.

— Еще все закрыто, — ответил Михайло.

Не сговариваясь, они вошли в парк, раскинувшийся в центре города, сели на влажную скамью.

Олекса поднял воротник пальто, опустил голову на грудь и, уставясь взглядом в землю, словно застыл. Михайло тоже молчал, не зная, как выразить сочувствие своему другу, да и сам он был до крайности потрясен страшной неожиданной вестью. «Неужели это все правда?! — то и дело мелькало в его голове. — Какая же это нелепость, так оборвать жизнь! И пусть бы уж свою, но как можно губить человека, которого любишь!..» И никак не верилось, что Кати, милой веселой Катеринки уже нет на свете.

Обезлистевшие деревья парка смутно темнели в сизоватой дымке. По бокам аллей лежали кучки уже чернеющих влажных листьев. Прелые запахи поздней осени тоже навевали тоску, будили неясные воспоминания и тревожные раздумья. Почему-то вспомнилось, как еще подростком тоже осенью — тогда как раз задождило и свирепствовали ветры — он, сидя на печи, читал новеллу неизвестного ему автора. Новелла называлась «Месть». В ней рассказывалось, как испанский крестьянин, вернувшись, кажется, с базара, застал дома свою жену с другим. Кончилось тем, что соперники за селом дрались на ножах. Этот жестокий исход глубоко потряс юного Михайла и остался в памяти. Запомнилось и то, что, дочитав новеллу, он, сидя на печке и упираясь спиною в теплую стену, а локтем в узел с солью, стоявший в углу, смотрел в затекшее оконце, прислушивался к завыванию ветра и было так тоскливо, что хотелось плакать. Его уже тогда больно ранила человеческая жестокость, о которой он не только читал в книгах, но сам наблюдал в жизни, глядя на ненасытных сельских богатеев. Однако и бедняки, угнетенные тяжелой работой и черной бедностью, нередко сами зверели. По праздникам они собирались на «беседы» — пили водку, пели грустные песни. Некоторые беседы заканчивались дракой, и тогда в ход шли колья, выдернутые из плетня, тяжелые палки, а то и вилы.

Не раз Михайло был свидетелем задушевных разговоров соседок, приносивших к его матери свое горе. Он слышал их тяжкие вздохи и сдержанный плач. Бывало, и его родители ссорились, что особенно глубоко ранило его сердце. И, видимо, не случайно еще тогда, когда ему и первых порток не шили, когда он ходил в длинной полотняной рубахе, то часто вслух мечтал, как мирно и хорошо, полюбовно они будут жить с Настусей. Ему так хотелось, чтобы взрослые были добрее, ласковее в отношениях и к ним, своим детям. И что он будет именно таким, когда вырастет, он, кажется, уже и тогда не сомневался. Может, поэтому и начал он так рано искать дружбы с девушками, чтобы сердечно отдавать им свою доброту и ласку.

И теперь, сидя в парке, вдруг подумал: «Что же такое любовь? Нет, я знаю — это самое высокое, благороднейшее чувство, данное человеку природой. Как хорошо сказано у Толстого! Когда Наташа уверяла князя Андрея, что он выживет, князь, поцеловав ее руку, начал засыпать, но, засыпая, думал о жизни и смерти. «Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею». И еще подумал Михайло: «Мудрые уверяли, что любовь неотделима от муки. Недавно я выписал у Бунина, из «Жизни Арсеньева», слова героя: «С матерью связана горчайшая любовь всей моей жизни. Все, все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит один вечный страх потерять того, кого любишь». Михайло теперь и сам мог бы подписаться под этими словами…

Неожиданно в его представлении возникло давнее: Октябрьские праздники в Сухаревке. Только что закончился митинг на площади, демонстранты разошлись по домам, опустела площадь. А он, маленький Михайлик, сидит у серой, с облупившейся штукатуркой стены сельского клуба, смотрит на площадь, по которой то тут, то там пестреют разноцветные конфетные обертки-фантики. Солнце стоит низко, слепит Михайлику глаза и почти не греет. Он сидит на корточках — босоногий, прижимает к груди пакетик с дешевыми конфетами, которые после демонстрации и митинга раздавали школьникам. Но на душе у него тяжело и тоскливо… Перед демонстрацией учитель отправлял его домой, потому что он один из школьников был босым, а утро выдалось холодным, кое-где вдоль заборов даже серебрился иней. А ему, Михайлику, так хотелось впервые в жизни пройти в праздничной колонне по улицам села. Умоляя учителя, чтобы не прогонял его из колонны, мальчик горько заплакал. Теперь, сидя у стены, размышлял над тем, почему он так несчастен, почему у всех есть ботинки, а у него нет… И почему, за какие провинности его родители самые бедные в селе? И до каких пор они будут так бедствовать?

Погруженный в такие невеселые мысли, не заметил, как подошла к нему маленькая Катеринка. Она была в стареньком легком платьице и тоже босая, даже пальцы на ногах посинели от холода. Большими глазами смотрела худенькая девочка на него и говорила:

— Тебе в школе дали конфеты? А когда я пойду в школу — мне тоже дадут?

Маленький Михайлик понял ее и, немного поколебавшись, дал ей две конфеты. Почему не отдал все? Потому что хотелось похвалиться дома, что он уже школьник, вместе со всеми учениками ходил в колонне демонстрантов, даже получил подарок и, хотя очень хотелось сладкого, не съел ни одной, принес в дом, чтобы поделиться с Олесей и родителями…

И еще воспоминание… Пасмурный зимний день. Мороз наглухо замуровал единственное окно в тесной хате Лесняков. На скамейке у окна сидит мать за пряжей, кончиками пальцев методически выдергивает из связки на большом гребне белую тонкую прядь, тянет бесконечную нить. Ногой то и дело нажимает на педаль прялки, большое деревянное колесо которой, безостановочно крутясь, монотонно стрекочет. На постеленном на полатях одеяле Олеся и Катеринка играют в куклы, сделанные из разного тряпья, а он, Михайлик, привязав шворку к венику, нацепил его, как ружье, на плечо и выдает себя за солдата: марширует по хате от двери к сундуку, от сундука — к двери.

От однообразного стрекота колеса, от печальной материнской песни и сумерек маленькому Михайлику тоже становится грустно. Пока мать не начинала песню, она несколько раз похваливала сына:

— Вы только поглядите на него: настоящий солдат. Ого, как вырос! Совсем большим стал — на следующую зиму уже в школу пойдешь. Играйте, дети, спокойно! Пока малые — дотоле и счастливые, а дальше — всего натерпитесь.

Михайлик делал вид, что не слышит этих материнских слов, а сам все больше выпрямлялся, выше поднимал голову, выпячивал грудь, напускал на себя важность. А когда мать запела и перестала похваливать его, Михайлику и маршировать надоело. Он огляделся вокруг, раздумывая, чем бы еще заняться, и вдруг взгляд его остановился на колесе прялки. Его очаровало чудо: выточенные деревянные шарики на спицах во время движения сливались в один сплошной круг.

Пол в хате был прикрыт соломой, среди которой Попадались и толстые стебли бурьяна. Михайло выбрал стебель потолще, обломал примятые концы и, присев у прялки, попытался вставить в бегущие спицы кончик стебля. Он весело запрыгал, прялка застрекотала, как сорока. Девочки с интересом оглянулись на дребезжащий звук. Забава понравилась Михайлику. Он исподволь несколько раз настороженно взглянул на мать — не сердится ли? Мать занималась своим делом и не обращала на него внимания. Но стебель неожиданно сломался, а другого такого в соломе не нашлось. Тогда он взял из шкафа деревянный половник и в мгновение ока — мать не успела заметить — вставил конец ручки между спицами. Раздался короткий сухой хруст, колесо остановилось — сломались две спицы. Мать отставила прялку, сорвала с сыновьего плеча веник и дважды хлестнула Михайлика, в сердцах выговаривая:

— Что же ты натворил, дурашка! Да где же твой разум?! Ну погоди, придет отец!..

С перепугу и от обиды «солдат» громко заплакал, забился в тесный уголок за сундук. Он плакал долго и безутешно. Мать уже не обращала на него внимания — она хлопотала возле прялки, пытаясь хотя бы кое-как привести колесо в порядок. Возле нее на полу стояла Олеся, а Катя взобралась на сундук, свесила ноги и тоненькой своей ручкой гладила голову Михайлика, ласково говоря:

— Ну, цыть уже, Мишко. Цыть. Я знаю — тебе больно. Но ты же и сам виноват. Ну, не плачь…

Это были обычные детские будни. Но почему они так врезались в память? До сих пор он не подозревал, что эти картины жили в нем, картины яркие — со своими красками, запахами, с бесчисленными деталями. Может быть, с тех далеких лет был он неравнодушен к Катеринке?

Позднее он видел ее уже школьницей, она стояла в ярком платье на плотине пруда. Возвращаясь из школы, остановилась на мгновение, загляделась на купавшееся в воде заходящее солнце. Уже тогда она была счастлива. Перед нею расстилалась ровная светлая дорога…

Как же мог Капустянский решиться на такой ужасающий поступок? Или он был психически больным, или такая сильная страсть овладела им, что лишила рассудка? Неужели правда, что извечно рядом с безмерной любовью живет безмерное страдание?

Михайло явился на свет в то время, когда в бурном революционном водовороте коренным образом обновлялась жизнь. О том, как она шла до него, он знал по рассказам старших. На его пытливых детских глазах проходила классовая битва с кулачеством, коллективизация решительно и беспощадно ломала старые устои общественных отношений на селе. Трудные, порою трагические события глубоко впечатляли юную душу. А позднее он заметил, что запомнилось радостно-волнующее: красный трепет знамен на фоне ярко-синего неба, бодрящие революционные песни, неудержимо призывавшие в близкое зачарованное будущее, счастливые улыбки на устах. Запомнился невиданный энтузиазм первых выездов на коллективное поле, торжественно-праздничная посадка лесополос в голой степи, субботники, на которых обсаживались деревьями пруды и улицы. Он заканчивал школу-семилетку. Затем получил среднее образование. Теперь стал студентом. Горизонт перед ним все расширялся и становился яснее. Мечталось о заманчиво высоком, прекрасном, благородном. На его глазах люди неожиданно проявляли свойственную им мягкость, щедрую доброту своих сердец.

И вдруг: Капустянский лишает жизни вчерашнюю свою ученицу только из-за того, что та отказывается стать его женой. Неужели в жизни все значительно сложнее и запутаннее, чем это представлялось Лесняку ранее?..

От этих раздумий голова шла кругом.

Туман постепенно рассеивался. Все выше поднималось солнце.

— Что ж, пойдем, Мишко, — сказал Олекса. — Я, кажется, трое суток ничего не ел.

…В полдень Михайло проводил Олексу на вокзал.

XVI

В ту зиму произошло много событий, которые вынудили Лесняка и его друзей серьезно поразмышлять.

В газетах появились первые оперативные сводки штаба Ленинградского военного округа — военно-реакционные круги Финляндии спровоцировали против СССР войну. Сотни студентов подали заявления с просьбой отправить их на фронт. Все хлопцы из сорок второй комнаты тоже записались добровольцами. Университетская многотиражка поместила фото: Зиновий Радич с высоко поднятой рукой стоит на трибуне, выступает с речью на митинге — говорит гневные слова осуждения по адресу белофиннов. Однако четверке не повезло — никого из них на фронт не взяли: из числа добровольцев военкомат отобрал спортсменов, прежде всего лыжников и альпинистов.

Зима выдалась исключительно холодной. Свирепствовали морозы и метели. В общежитии днем не снимали верхней одежды и непрерывно носили из кубовой кипяток, согревались им и всё переживали: как там, в лесах Карельского перешейка, наши воины переносят более сильные морозы, да еще под огнем врага?

Тревога усилилась, когда стало известно, что Финляндии, союзнице фашистской Германии, стали помогать США, Англия и Франция. При участии иностранных инженеров была создана мощная система укреплений, так называемая линия Маннергейма. Ее считали неприступной и планировали использовать в подходящий момент как плацдарм для нападения на Ленинград. Эти укрепления состояли из многочисленных железобетонных и гранитно-земляных сооружений, оснащенных артиллерией, пулеметами, защищенных противотанковыми рвами и минными полями.

Штурм линии Маннергейма начался одиннадцатого февраля, а первого марта наши войска ее прорвали и через двадцать дней штурмом овладели городом-крепостью Выборгом. На этом и закончилась война.

Университет торжественно и радостно встречал героев фронта — своих посланцев-добровольцев. Девушки одаривали их цветами, восторженными взглядами и улыбками, а парни буквально носили фронтовиков на руках… Среди них было шестеро литфаковцев, в том числе парторг факультета Левко Палагута и комсомолец, лыжник Юрко Печерский. Выступая на студенческом митинге, Палагута взволнованно говорил:

— Семеро нас, литфаковцев, пошло на фронт, а вернулось шестеро. Самый достойный из нас Иван Боборыкин пал смертью героя в боях под Выборгом. Честь и слава ему!

Боборыкин, тридцатилетний студент, тот самый Боборыкин, чья внешность и манера держаться в первые дни занятий в университете не нравилась многим студентам, прежде всего Жежере, оказался прекрасным человеком. У него была семья — жена и двое детей, сам он был спортсменом-альпинистом, одним из организаторов научного кружка языковедов. В последнем университетском сборнике опубликован его научный труд. Как отметил в предисловии к нему профессор Лещенко, этот труд мог служить основой кандидатской диссертации…

За несколько дней до наступления наших войск на Выборг, в полночь, когда разгулялась сильная метель, Иван Боборыкин повел группу бойцов своего взвода в разведку. Захватив «языка», они перед рассветом возвращались лесом и наткнулись на белофинскую засаду: разведчиков неожиданно обстреляли «кукушки» — замаскированные на деревьях вражеские снайперы. Разведчики сняли «кукушек», но к месту перестрелки подошло подразделение вражеских солдат. Боборыкин приказал своим бойцам любой ценой доставить «языка» в расположение полка, а сам остался, чтобы задержать врага. Он дрался до последнего патрона…

Пока шли бои с белофиннами, студентов волновала прежде всего судьба страны, а личные горести Михайла отодвинулись на задний план. По окончании войны они вдруг снова напомнили о себе. Правда, уже не казались такими жгучими.

Смерть Катеринки приглушила любовь Михайла к Лане. Лесняк чувствовал себя возмужавшим и вместе с тем каким-то осиротевшим. Он заметил, что все литфаковцы стали сдержаннее и серьезнее, один лишь Жежеря оставался неизменным баламутом и острословом. Михайло никак не мог определить, чего в нем больше — одаренности или легкомыслия…

Однажды после занятий Михайло и Андрей возвращались пешком в общежитие. Жежеря долго насвистывал какой-то мотив и то и дело поглядывал на своего спутника. Наконец сказал:

— Смотрю я на тебя и думаю, с чего это ты нос повесил? Ты же не относишься к людям, верящим, что человека выносит на гребень житейской волны сила нюха, а не сила духа. Вот ответь: почему ты обходишь меня стороной? Не потому ли, что я люблю балагурить, острить, иногда подурачиться люблю?

— Я не обхожу тебя, — ответил Михайло. — А острить и даже подурачиться все студенты не прочь. Дело в том, чтобы не перегибать палки.

— Знаю, многие считают меня чуть ли не пустословом, — продолжал Жежеря. — Мы часто судим о других по внешним данным и нередко ошибаемся. Простить себе не могу, что не понял я Боборыкина. Досадую, что обо мне создалось определенное мнение в нашей среде. А я, между прочим, сегодня уже не тот, что был вчера, и завтра буду во многом другим. — Жежеря обвел взглядом окрестность, глубоко вздохнул полной грудью и продолжал: — Снега почернели, оседают, ручейки бегут из-под них, поблескивают на солнце, и почки на деревьях набухают. Весна! Пора любви… Какое бы горе не свалилось на человека, а могучие, бьющие, ключом весенние силы, — это поистине неудержимое пробуждение природы — залечивают сердечные раны…

От этих слов Андрея у Михайла словно потеплело на душе. Он с благодарностью посмотрел на товарища. А тот резко схватил Лесняка за руку, рванул на себя, да с такой силой, что оба чуть-чуть не упали. Мимо них, разбрызгивая загрязненный мокрый снег и подскакивая на выбоистой мостовой, промчался грузовик. Побледневший, испуганный Жежеря чертыхнулся:

— Какой-то психопат за рулем! Чуть не сбил тебя. Тьфу! Подожди, постоим немного. Сердце зашлось…

Михайло не видел, какая опасность угрожала ему, и, глядя на потрясенного Андрея, лишь глупо улыбался. Ему вспомнилось, как мать, провожая его в город, часто приговаривала: «Да смотри берегись там машин, а особо — трамваев». Он все время хочет спросить у нее, да забывает — почему особо трамваев.

Жежеря, слегка прикрыв глаза, рассуждал вслух:

— Сколько раз каждому из нас приходится слышать от разных людей: «Был на волосок от смерти», «Смерть уже взмахнула надо мною крылом», «Одной ногой уже стоял в могиле» и так далее, без конца. И это не просто слова. Человеку, даже нашего с тобой возраста, не раз случалось бывать на шаг от смерти. Но мы вскоре забываем это страшное мгновение. Возможно, потому забываем, что человек, пусть подсознательно, стремится к бессмертию и верит в него. А поскольку это нереально, он делами своими стремится обессмертить хотя бы имя свое.

Прошли несколько минут молча. Жежеря, будто и не было паузы, продолжал:

— Видимо, каждый, кто побывает на краю могилы, становится большим жизнелюбом. Я, к примеру, чуть не помер. После десятого класса работал в забое, стал рудокопом. Однажды осенним утром оборвалась клеть, и я с несколькими горняками был обречен на верную смерть, но, к счастью, клеть заклинило. Она застряла в стволе, и я отделался сотрясением мозга. А спустя месяц на нашей шахте перед концом смены произошел обвал. Меня одного засыпало в небольшой вырубке. Попытался выбраться из-под породы, но потерял сознание. — Жежеря бросил взгляд на собеседника и продолжал: — Ничего не помню — пришел в себя уже в больнице. С поврежденным позвоночником, в гипсе, пролежал около года. Я с малых лет любил читать. А побывав, можно сказать, на том свете, ухватился за книги двумя руками. Как никогда захотелось жить. Рассуждал так: «Мне второй раз подарена жизнь. Я не имею права прожить ее бесцельно». Но кто скажет, как надо жить? Вот и набросился на книги. Делал выписки, заучивал на память стихи, целые поэмы, не говоря уже об афоризмах и крылатых выражениях. — Он иронически улыбнулся: — Доверху набил ими свою дурную голову. Однако не только читал, выбирал время для размышлений над прочитанным. Вот я и говорю: откуда мне знать, каков мой путь — длинный или короткий. Правду говорил Николай Островский, что надо спешить, потому что всегда какая-либо нелепая случайность может прервать твою жизнь. Но ведь может вспыхнуть и война… — Андрей на какое-то мгновение умолк. Затем с глубоким, таким необычным для него вздохом проговорил: — Война, Мишко, не за горами. И будет она очень тяжелой. Не все из нас уцелеют. Живи, друг, пока жив, и смотри на мир веселее. И Зиня развороши. Киснуть вам рановато… И причин нет.

Они приближались к трамвайной остановке, и как раз к ней подходил трамвай. Вдруг Жежеря хлопнул себя ладонью по лбу:

— Стой! Мне же надо по делу к знакомым… Держи, Мишко, хвост трубой!

Вскочив на ходу на подножку вагона и повернувшись к Лесняку, приветливо помахал рукой.

Глядя вслед удалявшемуся другу, Лесняк тоже поднял руку и улыбнулся. Он с благодарностью подумал, что Андрей только для этого разговора шел с ним почти через весь город. Никогда раньше Жежеря так доверительно не беседовал с ним, и Михайло после этого проникся искренним уважением к Андрею.

Но и здесь Жежеря остался самим собою, бросив интригующее: «Мне же надо по делу к знакомым». Этим он намекал на то, что у него в городе якобы есть девушка, к которой он захаживает каждый вечер. Хотя все уже знали, что никакой девушки у него нет, что Жежеря просиживает вечера в одном из парткабинетов за книгами, а возвращаясь в общежитие, делает вид, что скрывает какую-то свою интимную тайну. Об этом рассказал его дружок Добреля, пронюхавший, куда после занятий ходит Андрей, и с беспощадностью молодости раскрыл перед всем общежитием его тайну. Но, несмотря на это, Жежеря продолжал свою игру в таинственную неизвестность.

Такое поведение Андрея, как позднее понял Лесняк, имело свою причину. Теперь, чаще посещая комнату, в которой жили Добреля и Жежеря, Михайло замечал многое такое, на что раньше не обращал внимания. Нередко Андрей лежал на своей койке в одежде, бывало, что и спал в костюме. Это относили за счет одних из его чудачеств. Михайло же знал, что после обвала в шахте и повреждения позвоночника Андрей очень уставал, а поясница не выдерживала холода — болела.

У Жежериной койки на стене висела большая, оборванная по краям цветная фотография. На ней — золотоволосый Жежеря в расстегнутой безрукавке золотистого цвета. Ироническая улыбка светится в его почти золотистых глазах, квадратное лицо, оттопыренные уши, раздвоенный подбородок, две поперечные борозды на лбу, рыжие брови. Он не был красавцем…

Добреля советовал ему:

— Ты бы взял под стекло этого непризнанного гения.

Жежеря отвечал:

— Я рожден не для рамок.

— Не понимаю, зачем выставлять напоказ такую противную рожу? — не унимался Добреля.

— Потому что каждому, даже такой уродине, как ты, Матюша, своя физиономия кажется божественной. Уже давно замечено: для сынов рода человеческого, а не только для женщин, наиболее привлекательная поверхность на земле — человеческое лицо. Это во-первых; во-вторых, я хочу постоянно видеть свои физические недостатки, чтобы с непрестанным энтузиазмом заботиться о своей духовной красоте. Есть и в-третьих: когда мои физические недостатки чаще будут мозолить тебе глаза, ты перестанешь совать в них свой нос и у тебя появится время для оценки моей духовной высоты. Усек?

— Тебя только задень, — смеялся Матюша, пританцовывая возле стола, выбрасывая в стороны то одну, то другую ногу в никогда не знавших мази ботинках. — Ты тут же лекцию прочитаешь. А между тем ты не так уж и редко сам себе противоречишь: сегодня утверждаешь одно, а завтра — прямо противоположное.

— Это, да будет тебе известно, свидетельство внутренней гибкости, — ответил Андрей. — Философы давно потеют над вопросом: не больше ли пользы приносит дух противоречия, нежели дух единства? Слыхал ты хоть краешком уха о единстве противоположностей, а? Учи, брат, диалектику…

— Тебя послушаешь — с ума сойдешь.

Жежеря примирительно произнес:

— Англичане говорят: чтобы сойти с чего-то, надо иметь это что-то.

Так жалили друзья один другого. Иногда казалось: вот-вот за грудки схватятся. А они неожиданно переходили на ласковый, мягкий тон, чтобы через какое-то время снова соревноваться в остротах. Их игра была артистической, порою даже виртуозной. Поэтому, когда вдруг возникали и откровенно драматические ситуации, они воспринимались как удачно разыгранные.

Одна из них произошла после зимних каникул.

С осени Жежеря и Добреля повадились в одну из комнат, где проживали девушки. Хлопцы догадывались, что кто-то из друзей влюбился, но кто из них — не знали. Андрей уверял, что влюбился Матюша и один не решается идти к девушке. А Добреля утверждал обратное.

— Я всего лишь сопровождаю Добрелю. Он не уверен в своих силах, — говорил Жежеря. — Я же убежден, что как кавалер я неотразим. Захочу — любую девушку приворожу.

Ошеломленные такой хвастливой самоуверенностью, студентки решительно протестовали. Правда, они любили слушать неистощимого на остроты Жежерю. Интересовал их и Добреля, поскольку писал стихи, которые иногда печатались в университетской многотиражке.

Даже Андрей не знал, что Матюша вел дневник, которому поверял самые тайные чувства и размышления. Дневник он прятал в чехле своего матраца. Там оставил его и на время каникул. Пока студенты отдыхали, в общежитии все постели приводили в порядок — стирали, дезинфицировали. И надо же было случиться такому: Матюшин чехол, а с ним и дневник попали в комнату девушек, которых Добреля и Жежеря частенько навещали. Девчата узнали, что двое друзей были влюблены в одну и ту же студентку — скромную, молчаливую Тасю. Эта низенькая ростом, щупленькая девушка с тоненькими косами и большими серыми глазами поначалу растерялась, когда услышала, что Матюша называл ее нежнейшими словами, величал юной принцессой, степной царевной и милой лесной русалкой. Добреля записывал в дневник и свои сны. Теперь девушки знали, какой рисовалась Матюше в его снах их «тихоня» Тася, и начали поддразнивать подругу то принцессой, то русалкой. Кончилось тем, что девушка, встретив в кубовой Матюшу, при всех бросила ему в лицо его дневник и в сердцах крикнула:

— Бессовестный! Чтобы ноги твоей не было в нашей комнате! И Жежериной тоже.

Дневник упал на пол. Тася выбежала из кубовой. Андрей только и успел крикнуть:

— А я здесь при чем?

Кто-то из хлопцев уже поднял дневник и начал громко читать. Обесславленный Матюша выхватил тетрадь из рук читавшего и стремглав выбежал из кубовой.

А в один из весенних дней Добреля, разыскивая позарез нужный ему Андреев конспект, гвоздем открыл его чемодан и на дне, под газетой, нашел тетрадь с выписками, а также рукопись пьесы. На обложке тетради было крупными буквами написано: «Гамбургская драматургия». Вся тетрадь была заполнена выписками из этого произведения. Рукопись пьесы была озаглавлена — «Красные воробьи», драматическая поэма в трех действиях. Главные герои — бывший горняк, а ныне студент Антон Жагучий и студентка Тася. Название «Красные воробьи» должно было означать, что действие происходит в Кривом Роге, где от рыжей пыли не только листья на деревьях, но и воробьи окрашены в красный цвет.

Андрей старательно скрывал от Добрели, что и он «пописывает». Поэтому раскрытие тайны страшно разозлило его. Он два дня не разговаривал с Матюшей, даже бегал к коменданту с просьбой о переводе его в другую комнату. И только на третий день сменил гнев на милость. С тех пор Андрея стали называть «Гамбургской драматургией».

XVII

Это было в начале июня. Андрей пообещал Радичу и Лесняку достать билеты на литературный вечер. На следующее утро друзья зашли в его комнату. Андрей лежал одетым на койке, лицо было прикрыто кепкой.

— Он еще спит, лодырь! — с возмущением сказал Радич.

Из-под кепки Жежеря продекламировал:

— «У нас, в саду любви, не гаснет лето…» Говори с ходу, Зинь, чье стихотворение так начинается?

— Кажется, Брюсова, — с некоторой растерянностью сказал Радич.

— Брюсов перевел его. Автора же этого стихотворения надо знать, невежда: Верхарн — звезда первой величины.

— А я и забыл, что ты помешался как раз на Верхарне, — ответил Зиновий. — Собираешься и сам писать стихи?

— Исключено, — решительно, не снимая с лица кепки, проговорил Андрей. — Когда слушаю твои и Лесняка стишки — челюсти сводит. — Сняв с лица кепку, сделал вид, будто очень удивился: — О, и ты здесь, Мишко? Извини, я не хотел тебя обидеть. Но поймите: Верхарн — и вы…

У литфаковцев в то время вошло в моду «открывать» для себя писателей. Первым открытием стал для них Есенин. Хлопцы пленяли своих однокурсниц, декламируя его «Персидские мотивы». Однажды кто-то из студентов восхищенно декламировал Блока. Мало знакомый с его творчеством Добреля пренебрежительно заметил: «Что с него возьмешь? Символист». Ему тут же ответили:

— Лопух! Пень трухлявый! А еще стишки кропает…

Обиженный Матюша взял в библиотеке томик этого поэта и вскоре «открыл» для себя потрясающую лирику Блока.

Летом сорокового года Литва, Латвия и Эстония вошли в состав СССР. Арвид Баград к тому времени был председателем Краснянского райисполкома. Он заехал по служебным делам в Заслучаны и выбрал время, чтобы повидать Радичей. Выйдя из машины и увидев у ворот Зиня в белой майке и с закатанными штанинами, шедшего домой с рыбалки, Баград неистово закричал:

— Зинь! Слыхал новость?! Пришел праздник и на нашу улицу: Латвия отныне — советская!

— Вот это весть! Радуюсь за вас! — сказал Зинь, крепко пожимая и долго тряся руку Арвида Баграда.

Сидя у хаты на завалинке, они долго обсуждали радостное событие.

— Недаром же мне двадцать лет кряду снился родной край. Только во сне я мог бывать в нем. И лишь сейчас понял, почему в каждом сне виделся мне наш старый домик на Рижской улице в Мушпилсе, на берегу реки Мемеле: подсознательно я все эти годы жил там, рядом с матерью и со всей нашей родней.

— Скоро поедете туда, — заверял разволновавшегося Баграда Радич.

— Признаюсь тебе, Зинь, — сказал Арвид, — я ни на один день не разлучался с нашим славным Райнисом. — Он передал Зиню обернутую в газету книгу: — Дарю тебе томик его стихов и прошу запомнить, что отдаю тебе, может, самое ценное и дорогое, что до сих пор имел.

Это был маленький сборник стихов Яниса Райниса, изданный в русских переводах в двадцатые годы. Произведения великого латышского поэта сразу захватили Радича.

Стихи Райниса — это мужественная поэзия борьбы, по духу она близка поэзии Леси Украинки. Только стойкий революционер мог после поражения революции девятьсот пятого года так пламенно призывать к борьбе, как Райнис в стихотворении «Грядущее»:

Еще от кандалов немеют наши руки,

Немеют и от лихолетья,

Но мускулы у нас крепки, и жив наш гнев!

Ни ужас гнета не убил их,

И ни века.

Народ не гибнет, в праведной борьбе

Народа цвет живет: рабочие когорты.

Не битва нас страшит — болото, где себе

Находят рай лишь сломленные духом, —

Покой нам страшен, что зовет в болото…

Хлопцы искали новых знаний, стремились к ним. Университетские лекции разбудили в них такую неуемную жажду знаний, что им хотелось непременно знать все из тех духовных ценностей, которые создало человечество с древнейших времен и до наших дней.

…Однажды Кажан спросил Радича, бывает ли он на литературных «средах», то есть на занятиях литературного объединения при редакции областной газеты. Тот отрицательно покачал головой.

— Напрасно, — заметил Кажан. — Там писатели и начинающие литераторы собираются два раза в месяц. Не всегда на этих «средах» беседы и дискуссии бывают, как говорится, на уровне, многое отдает провинцией, но все же это, так сказать, живой литературный процесс…

Поскольку Жежеря знал все ходы и выходы, Радич и Лесняк уговорили его пойти на одну из таких «сред».

Собирались литераторы в уютном редакционном зале заседаний. На длинном и широком столе, застланном белой скатертью, стоял самовар, десятка два стаканов, на блюдцах — печенье. Обстановка — почти домашняя.

Попав с мороза в теплынь, увидев роскошную мягкую мебель и со вкусом одетых людей, Зиновий и Михайло растерялись. Они заняли места в сторонке, у окна, а Жежеря, как в своем общежитии, сел к столу и налил себе полный стакан горячего ароматного чая. Аппетитно хрустнуло печенье на его зубах. Друзья завидовали ему и все же испытывали некоторую неловкость от такого бесцеремонного поведения товарища. Однако на Жежерю никто не обратил внимания, и он уже дважды взывал к своим друзьям:

— Да не робейте же, как казанские сироты, грейтесь чайком!

После второго приглашения они несмело подошли к столу, сели рядом с Андреем. Но наливать чай не решались.

На этой «среде» обсуждался роман Шолохова «Тихий Дон» — только что вышла его четвертая книга. Как раз выступал известный в Днепровске литератор. Друзья знали, что он был гостем Первого съезда писателей, видел Горького, Фадеева, Шолохова, даже сфотографировался с ними в большой группе литераторов, в центре которой сидели Горький и Ромен Роллан. Среднего роста человек с высоким лбом, с совершенно лысой головой, но, судя по виду, еще крепкий, в клетчатом, добротного сукна костюме, с роскошным «писательским» шарфом на шее. Он говорил уверенно, образно, нередко пользовался афоризмами, проявляя при этом солидную эрудицию. Он называл Шолохова — и друзья впервые это услышали — великим и гениальным художником.

— Да, гениальный писатель! Это уже очевидно, — повторил он.

Но вот встал другой известный писатель. Он тоже соглашался, что Шолохов — гениальный художник, но оспаривал многие тезисы предыдущего оратора, видел большие удачи писателя совсем не в том, в чем усматривал их его оппонент. Теперь Михайло и Зиновий были полностью согласны с доводами выступавшего, даже отдавали ему преимущество, восторгались его эрудицией, железной логикой мышления. Затем выступил профессор Геллер. Он почему-то разделял мысли обоих ораторов и весьма деликатно, с извиняющейся улыбкой отклонял какие-то суждения в их выступлениях, сомневался в достоверности и точности определений. И теперь уже Геллер казался хлопцам мудрейшим из эрудитов. К тому же видно было, что авторитет профессора здесь беспрекословный.

— Вот это люди! — поделился Лесняк с Радичем.

— Вот где настоящая литературная жизнь! — ответил ему с пылающим взором Зиновий. — Жаль, что мы до сих пор здесь не бывали.

— Теперь ни одной их «среды» не пропущу! — заверил его Михайло.

И как же их ошеломил Жежеря, когда, выйдя из редакции, сказал:

— Вы как хотите, а моей ноги больше здесь не будет. Ни печеньем, ни чаем меня не заманят эти графоманы. Только и всего что насобачились держаться с видом знатоков. Ни глубокого анализа, ни оригинальных мыслей, ни интересных наблюдений. «Гениальный художник». Тоже открытие! Это доказали еще первые книги «Тихого Дона». А «Поднятая целина»?.. Человек шел по горячим следам событий, сам был их участником и создал бессмертные образы. А что нового услышал я сегодня? Да ничегошеньки! Полова. Развейте в солнечный день по ветру полову — тоже поблескивать будет. Но это не блестки бриллиантов. Полова — она всегда полова…

Постепенно охладели к этим «средам» и Лесняк и Радич.

Однажды в Днепровск приехали Тычина и Усенко. Лесняку и Радичу очень хотелось увидеть их, и они не давали проходу Жежере — просили достать билеты. Тот твердо пообещал. Часа за два до начала вечера Лесняк и Радич пришли к Жежере. Зинь нетерпеливо спросил:

— Билеты достал?

— Сначала выслушайте меня, — ответил Андрей. — Я часто думаю, почему мы бываем злыми и несправедливыми по отношению друг к другу. Может, потому, что нам еще не очень легко: случается, что впроголодь живем и мерзнем, бывает, что и лекции надоедают. В такие дни, кажется, трудно представить себе человека более несчастного, чем студент. Иногда появится неожиданная мысль, как мне недавно: «Боже, как же я рвался в университет! И вот прошло два года. Чему же я за это время научился? Приобретения мои ничтожны…» Подумав так, я от тоски прочел этот томик Гёте, — Андрей взял со стола книгу в твердом синем переплете. — Великий поэт и мыслитель, оказывается, писал, что университет, который не оправдал надежд его семьи, как, между прочим, и его собственных, тем не менее заложил основу тому, что на протяжении всей его жизни давало ему огромное удовлетворение, и именно поэтому воспоминания о местах, где с такой силой начала работать его мысль, навсегда остались важными для него и милыми его сердцу. Вот так, друзья, когда-нибудь и вы, как этот великий поэт, будете вспоминать университет и юность свою. Правда, Мишко, счастье всегда рядом, но мы осмысливаем это позднее. Потому что наибольшее счастье не в самом настоящем счастье, а в борьбе за него, в движении к нему, в поисках идеала. Не бойтесь, хлопцы, это я не сам придумал. Лессинг в «Лаокооне» так и сказал: когда бы ему дали готовую истину, он отказался бы от нее, потому, дескать, что счастье не в ней самой, а в ее поиске.

— Опять Лессинг! — рассердился Радич. — О несчастная, «Гамбургская драматургия»! Когда уже ты выдерешься из цитат? У самого-то есть хоть маленькая своя мыслишка? Кстати, ответь: билеты достал?

— Не горячись, Зинь! — извиняющимся тоном произнес Жежеря. — Прежде чем выработать собственную мысль, надо знать мысли других умных наших предков, чтобы заново не изобретать колесо. Читая книгу этого великого человека, вникая в этот мир, имя которому — Гёте, я хочу глубже присмотреться к тому, как он творил себя. Я дал вам, детям степей, «Лаокоон» Лессинга. Вы сперва оторопели от его слов, но, надеюсь, хоть чуточку просветились. А откуда я узнал о существовании этой мудрой книги? Да у того же Гёте, сказавшего, что надо быть юношей, чтобы представить себе, как повлиял на них «Лаокоон» Лессинга. Это произведение из сферы жалкой созерцательности вознесло их в свободные просторы мысли. И что тогда сделал Гёте? Поехал в Дрезден, чтобы ознакомиться со знаменитой сокровищницей произведений мировой живописи. А что сделал я? Вытянул вас в наш художественный музей. Он хотя и не очень похож на Дрезденскую галерею, но для вас, сухаревских и заслучанских неумывак, стал открытием. Вы ходили по его залам с раскрытыми ртами, и я видел, как в твой, Мишко, рот влетела зеленая муха и…

— Ты заткнешь наконец свой фонтан или хочешь, чтобы я чернильницу в ход пустил? Билеты где? — не на шутку рассердился Лесняк.

— От вас, неблагодарных разбойников, этого только и жди, — добродушно захихикал Жежеря. — Умолкаю, но перед этим даю один совет: не делайте так, как по молодости лет сделал Гёте. Он безмерно восторгался «Лаокооном», а когда позднее в Лейпциг приехал сам Лессинг, Гёте и его друзьям взбрело в голову, что им, ставшим значительными особами, не к лицу искать встречи с этим великим человеком. Их самоуверенность им же и отомстила: Гёте уже никогда не смог встретиться с Лессингом и всю жизнь жалел об этом. Итак, братья, не теряйте случая встретиться с прославленными украинскими поэтами, которые сейчас находятся в нашем городе. Но билетов на их вечер я не достал.

Радич и Лесняк взорвались такой злостью, что Жежеря вскочил с койки и мигом очутился у раскрытого окна, откуда с недоумением смотрел на разъяренных хлопцев, готовый выпрыгнуть в окно в любую секунду.

— Бешеные! Если я взялся за это — на вечер мы хоть через чердак, но пройдем!

Жежеря разузнал, что Тычина и Усенко остановились в гостинице «Астория». Хлопцы пошли туда и долго ждали, пока у выхода из гостиницы не появились оба поэта. Андрей подошел к ним и сказал, что трое студентов, начинающих поэтов, очень хотят попасть на их вечер, но не могут достать билетов.

Павло Григорьевич Тычина, высокий, стройный, вдохновенный, быстрым движением руки поправил пенсне, посмотрел на черноволосого Павла Усенко и мягко сказал:

— Как же так? Надо что-то сделать, Павло Матвеевич. Ведь студенты, да еще молодые поэты… — И решительно обратился к троице: — Пойдемте с нами.

И они пошли все вместе. Как им хотелось, чтобы весь университет, весь город видел, что они идут рядом с такими знаменитыми поэтами! Администратор, к которому обратился Тычина, неприязненно взглянул на хлопцев, однако распорядился поставить в проходе стулья.

Так они познакомились с поэтами, чьи стихи еще в школе заучивали наизусть. До сих пор эти поэты жили где-то далеко, в столице, казались какими-то неземными существами, и вдруг — вот они, такие, как все люди. Необыкновенные, выдающиеся, но все же люди. Это тоже было радостным открытием.

XVIII

Михайло возвращался с последних летних каникул в город. Стремительно пробившись сквозь толпу на перроне, вышел на привокзальную площадь. Еще издали заметил на трамвайной остановке девушку с чемоданом в руке. Она стояла к нему спиной, и Михайло видел только две толстые черные косы, спадавшие до пояса из-под голубой косынки.

Девушка оглянулась, посмотрела на Лесняка и тут же приняла прежнюю позу. Михайлу показалось, что от ее взгляда все стало светлее. Не сразу он решился подойти к ней, а когда подошел, как-то самоуверенно сказал:

— Вы приехали в университет.

Она дугами выгнула брови:

— Откуда вы знаете?

— Это моя тайна, — сдержанно улыбаясь, ответил он.

Девушка поставила чемодан на землю, растерянно сказала:

— Мне надо на Университетскую, но не знаю, как туда добираться…

— Сразу видно, что вступительных не сдавали. Отличница?

— Да, — просто ответила она. — Нас, то есть меня и мою одноклассницу, зачислили на литфак. Подруга гостит у родственников в Запорожье, сегодня должна приехать. Договорились, что поселимся вместе, а теперь не знаю…

— Держитесь меня, — с напускной самоуверенностью посоветовал Лесняк. — Помогу вам.

— Буду очень благодарна, — ответила она.

У Михайла не хватило слов для поддержания начатой беседы, он переступал с ноги на ногу и мучительно думал, о чем повести разговор с понравившейся ему девушкой. Она же мельком взглянула на него, словно чего-то ожидая, и, улыбнувшись, посмотрела в сторону подходившего трамвая.

Сели в вагон. Михайло, боясь показаться навязчивым, всю дорогу молчал. К тому же он не знал, о чем можно говорить с незнакомой девушкой, а девушка тоже молчала и смотрела в окно.

В вестибюле общежития к Лесняковой спутнице с радостными выкриками подбежала подруга.

— Оксана! Как хорошо, что ты приехала вовремя! Я уже видела нашу комнату. С нами будут еще две девушки, наши, донецкие. Они уже на втором курсе.

— А я думала, что ты, Верунька, еще не приехала, — говорила Леснякова спутница. — Боялась, что не суждено нам вместе…

Михайло с интересом поглядывал на оживленных подруг. Они были и похожими друг на дружку, и вместе с тем совершенно разными: одного роста, обе смуглые, чернобровые, правда, у Веры фигурка стройнее, лицо чуть-чуть продолговатое, глаза темно-синие. Ее русые волосы свободно ниспадали на плечи. У Оксаны же глаза карие.

— Познакомься, — сказала Оксана подруге, указывая взглядом на Лесняка. — Этот молодой человек помог мне добраться сюда. Кто бы мог подумать, что общежитие за городом?

Из-под бровей девушка строго-пытливо посмотрела на Михайла и, подавая ему руку, холодно проговорила:

— Вера.

Лесняк назвал себя и поинтересовался:

— Не поэтесса ли вы?

— Почему обязательно — поэтесса? — чуть ли не с обидой в голосе спросила Вера. — Не хотите ли сказать, что вы — поэт?

Михайло пожал плечами:

— Ну, еще не совсем…

— Вера тоже приехала учиться на писательницу, — наивно воскликнула Оксана. — А я — просто на учительницу.

Вера с укором посмотрела на подругу и тут же перевела разговор на другое:

— Но понимаешь, Оксана, какое неудобство — наша комната — на третьем этаже и совсем пустая, надо самим втаскивать туда мебель.

— Я помогу вам, — поспешил предложить свои услуги Михайло. — Вот только заброшу чемодан в свою комнату.

Девушки никак не отреагировали на его предложение.

Вбежав в свою комнату, поставив у двери чемодан, собираясь на третий этаж, неожиданно попал в крепкие объятия друзей. Уже приехали и Зинь, и Корнюшенко, и Бессараб — все загорелые, возмужавшие, радостно-возбужденные. Лесняк с трудом высвободился из их окрепших за лето рук.

— Извините, хлопцы, я отлучусь на минутку, — и выбежал в коридор.

— Куда ты? — только и успел крикнуть Корнюшенко…

В тот день пришлось ему попотеть, особенно когда вносили в комнату к девушкам шифоньер. К тому же довелось всю мебель и этот проклятый шифоньер по нескольку раз переставлять с места на место, пока девушки не пришли к общему согласию, что каждая вещь нашла свое лучшее место.

Михайло, стоя у порога, вытирал платочком вспотевшее лицо. Благодарно глядя на него, Оксана ласково сказала:

— Бедненький! Измучили вас…

А Вера бесцеремонно сказала ему:

— Спасибо вам, но что же вы стоите? Разве трудно понять, что нам с дороги надо привести себя в порядок?

— Вера! — осуждающе взглянула на нее Оксана и улыбнулась Михайлу: — Приходите вечером на стакан чая…

Вечером он пришел к ним вместе с Радичем, однако чаепитие прошло скучновато. Не будучи мастером вести беседы, Михайло надеялся на Зиня, а тот почти весь вечер молчал. Хлопцы сидели за столом, на стульях, а девушки — по две — на койках. Пытаясь найти тему для разговора, Михайло время от времени обращался с какими-то вопросами то к Оксане, то к Вере, игнорируя второкурсниц.

А второкурсницы — одна из них была очень высокого роста, а другая слишком уж полная, к тому же рыжая и конопатая, — тоже быстро охладели к гостям и, пересев на свои койки, уткнулись в книги.

Оксана всеми силами пыталась помочь Лесняку завязать общую беседу, но Вера, так же как второкурсницы, упорно молчала, с настороженностью поглядывая то на Зиновия, то на Михайла. Заметив, что Радич не отводит от нее своего взгляда, Вера стала поглядывать с недоумением, затем нахмурилась. Радич же, подпирая ладонью лицо, смотрел на нее исподлобья, вздыхал, будто переносился мысленно в какие-то далекие края.

Чтобы как-то рассеять неловкость, Лесняк, попросив у девушек листик бумаги, написал на нем:

Две шахтерочки, две смугляночки…

Пододвинув листок к Радичу, сказал:

— Продолжай, Зинько, экспромтом.

Радич написал:

Вином искрятся хрусталь-рюмочки…

Далее Михайло:

Моя цель ясна: выпью всю до дна…

И снова Зиновий:

Синь очей твоих — ты моя весна…

Но едва успел он дописать последнее слово, как высокая бледнолицая второкурсница вскочила с койки и, подбежав к столу, вырвала листок из рук Радича, сказав при этом:

— Это что еще за секреты в коллективе? — И, пробежав глазами написанное, прямо-таки зашипела: — Подумаешь, дегустаторы нашлись! Ну-ка, марш из комнаты! Хватит с нас вашей болтовни. — И обратилась к Вере и Оксане: — Если вам нравятся эти поэты, идите с ними на улицу. Нам отдохнуть надо — завтра первые лекции.

Оксана и Вера сидели на койках, опустив головы. Лесняк и Радич, смущенно улыбаясь, попятились к двери.

И только в коридоре на своем этаже Радич недовольным тоном сказал:

— Доигрались. А ты, Мишко, если не знаешь, как вести себя с девушками, то молчи.

— Молчать, как ты? — огрызнулся Лесняк. — Я один должен был тянуть воз, а ты — в кусты.

— Да пойми же ты: с девушками, особенно при первом знакомстве, мудрее молчания ничего не придумаешь, — пояснял свое поведение Радич. — Молчание всегда загадочно. Их надо было заинтриговать, а ты все испортил!

— Сомнительная тактика, — возразил Михайло.

Повздорив, друзья два дня не разговаривали. На третий, во время лекции, Зинь передал Лесняку листок бумаги, на котором крючковатым почерком было нацарапано:

У Веры очи — синее ночи

Весной.

Ее люблю я, ко всем ревную,

Да, я — такой!

Лесняк прочитал, улыбнулся и к последней строке приписал еще одну:

Ты что, дурной?

Когда листок снова попал в руки Зиновию, он написал несколько строк, уточнявших ситуацию:

И ты ведь млеешь, скрыть не умеешь,

Что пробил час,

Ты не жалеешь

И сам хмелеешь

От синих глаз.

Михайло резюмировал новой припиской:

«Глупыш! Если я хмелею, то не от синих, а от карих».

Прочитав эти слова, Зинь с улыбкой кивнул Михайлу, и на этом их ссора кончилась.

XIX

Лекций по древнеславянскому языку Михайло не любил. Преподаватель — высокий, серьезно-сосредоточенный, с седой бородкой старик — читал монотонно и неинтересно. К тому же в этот раз и день был пасмурным, каким-то гнетущим: над землей низко висели серые тучи, в аудитории было полутемно. Лил дождь. В окна шумно били крупные тяжелые капли, широкими потоками стекая по стеклам.

Лесняк бездумно смотрел в окно, и постепенно в его воображении начало вырисовываться родное село, за околицей — убегавшая в широкую степь дорога, по обеим сторонам которой волнами перекатывались еще зеленые массивы пшениц. Огромным огненным шаром поднялось над железнодорожной посадкой солнце, позолотило кресты на Сухаревской церкви, залило красным отблеском одиночные черепичные крыши домов и в ярко-зеленый цвет окрасило верхушки тополей над школой… По дороге идет отец. Босой, в темных заплатанных портках, в полотняной, крашенной когда-то бузиной рубахе, голова прикрыта старой соломенной шляпой. На плече у него — коса. За отцом, тоже босой, семенит простоволосый маленький Михайлик. В руке — укутанный в материнский платок кувшинчик с водой. Они идут косить свою полоску сена. Косить будет, конечно, отец, а он, Михайлик, станет ловить мотыльков, собирать полевые цветы и по глоточку потягивать из кувшинчика теплую, с привкусом молока воду (в степи вода всегда пьется со вкусом). Лягут первые скошенные травы, полные зеленым соком, привянут на солнце и станут душистыми-душистыми. Этот запах так и вольется в Михайликову душу…

Утомившись, отец воткнет косовище в землю, сядет на меже отдохнуть и ласково окликнет сына: «Приглядывайся, Михайлик, да учись косить — не помрешь с голода». Солнце поднялось высоко, припекает, где-то в слепящей глаза синеве неба звенит жаворонок. Степная безбрежность… Михайлику так хорошо в этом приволье…

Сухо прозвенел звонок, оповестивший об окончании лекции, и Михайло искренне подосадовал на то, что его так резко вернули в реальную действительность. Впрочем, это чувство мимолетное: в бурном водовороте перерыва досадовать некогда. Жежеря, вовсю жестикулируя, что-то горячо доказывает Бессарабу. Корнюшенко, встав за кафедру, делает вид, что поправляет пенсне и достает из кармана воображаемые тезисы лекции, которую после перерыва будет читать Кажан, прозванный Кайдашом. Вот появляется и сам Кайдаш, останавливается на пороге, пристально смотрит на Корнюшенко. От неожиданности студенты на мгновение замолкают. И вдруг аудитория взрывается смехом. Евгений оглядывается, краснеет и, смущенный, бежит занимать свое место. Кайдаш добродушно улыбается.

В сегодняшней жизни Михайла много радостей, но самая большая — его друзья. Как они изменились за эти университетские годы! Стали более сдержанными, некоторые даже чересчур повзрослели, хотя еще довольно часто, особенно в часы досуга, дурачатся, ведут себя как дети, что в какой-то степени скрашивает их будни, снимает усталость.

Когда они впервые собрались здесь, каждый был загадкой для других, потому что никто не знал ни особенностей характера, ни склонностей, ни способностей других. А потом эти «загадки» разгадывались сами собой. Хлопцы на их курсе подобрались какие-то чудаковатые, каждый выставлял себя этакой оригинальной одаренной личностью. Розовощекий Сергей Ващук, к примеру, говорил в начале занятий, что он написал повесть, отослал ее в Москву писателю Фадееву и получил от него ответ.

Ващук, в меру своего воображения, старался походить на маститого литератора, был обворожительно вежлив с девушками и считал, что изысканными манерами завоюет их сердца. В конце первого курса он, будто бы между прочим, сообщил друзьям, что его повесть понравилась Фадееву и он рекомендовал ее издательству.

На втором курсе Ващук еще более заважничал, сообщив студентам, что его повесть одобрена издательством и готовится к печати и он ждет вызова в Москву.

Студенты с уважением относились к нему, как к молодому одаренному писателю. Но в начале занятий на третьем курсе они потребовали от Ващука документальных подтверждений его словам. И… миф был развеян. Спустя какое-то время оконфузились еще два студента, выдававших себя за молодых поэтов. Один из них напечатал в областной газете стихотворение и был уличен в плагиате, другой «погорел» на литературном вечере, после чтения стихотворения, как он сказал, «только что написанного». Сидевшая в зале девушка встала и с возмущением заявила, что это стихотворение написал и посвятил ей в прошлом году студент Запорожского пединститута. При проверке ее слова подтвердились.

В процессе занятий все «выдающиеся» личности поняли, что они такие же, как все парни и девушки — будущие преподаватели языка и литературы. Изменялись, кристаллизовались представления о каждом из студентов. Если Лесняк и Радич поначалу считали Жежерю человеком легкомысленным, то теперь они тянулись к нему, советовались с ним, крепко, по-настоящему дружили с Бессарабом и Корнюшенко — простыми, искренними, чуткими товарищами.

С приближением окончания университета, когда оставалось меньше года, близость цели окрыляла всех, мир виделся им огромным и разнообразно-цветистым. Недаром же овраг, над которым высилось их общежитие, студенты-литфаковцы обсадили деревьями — тополями, яворами — и теперь называли его Студенческой долиной или Зеленой балкой.

Студенческая балка казалась Лесняку не иначе как сплошь залитой солнечным светом. Время было поистине счастливым: Зинь и Михайло начали дружить с Верой и Оксаной, чьи глаза для них светили синим и карим солнцем…

Первая неудачная их встреча в девичьей комнате, когда Лесняка и Зиня беспардонно вытурили из нее, запомнилась друзьям, и они несколько дней кряду обходили при встречах смуглых подруг-первокурсниц. Но как-то вечером Михайло встретился с Оксаной в вестибюле общежития, остановился на мгновение, обдумывая, куда бы улизнуть от нее, но услышал сдержанный смех девушки:

— Почему же вы к нам не заходите? Неужто испугались? Наша Валя, ну, та, которой не понравился ваш экспромт, хочет извиниться перед вами. Она совсем не такая злюка, какой могла показаться. Просто была утомлена. — Оксана снова засмеялась и, взбегая вверх по ступенькам, крикнула: — Ждем в гости!

И друзья пошли. На этот раз беседа завязалась легко и непринужденно. Все, кроме, правда, Веры, охотно смеялись и острили.

С тех пор Михайло и Зинь часто приглашали подруг-первокурсниц в кино, по воскресным дням выезжали на прогулки к Днепру. На университетской водной станции брали напрокат две лодки, плавали иногда даже на Кайдацкий остров и там купались, загорали на пляже. А вечерами прогуливались по аллеям парка, раскинувшегося на скалистых берегах широкого Славутича. Сперва они так и ходили вчетвером, но постепенно и все чаще стали делиться на пары: Михайло с Оксаной, Зинь — с Верой.

Радича беспокоила Верина молчаливость и озабоченность, но однажды в минуту откровения Вера рассказала ему о себе. Отец Веры не любил свою жену, в их семье не утихали ссоры, и в конце концов он оставил их, завел новую семью. Отец работал бухгалтером в шахтоуправлении, посещал своих двух дочерей, приносил подарки, помогал деньгами. А Вера любила и мать и отца, ей жаль было обоих, и она страдала от этого…

— Я искала успокоения в книгах, — доверительно говорила она Радичу. — Они открывали мне иной мир — мир добра, справедливости и красоты. Постепенно я полюбила литературу, начала сама писать стихи, вкладывая в них свои детские страдания и скупые радости. Учителям нравились отдельные стихотворения, лучшие из них помещали в школьной стенгазете. Школьники величали меня поэтессой. Сперва я поверила в то, что поэзия — мое призвание. Но позднее поняла, что поэтического дара у меня нет. Теперь я в этом полностью убедилась. А литературу люблю, и эта любовь — навсегда…

Искренний рассказ Веры взволновал Радича, который сам рос полусиротой, и еще больше сблизил их.

Оксана же росла в обычной рабочей семье. Отец ее смолоду работал в забое, а позднее — машинистом спусковой машины. В семье было четверо девочек, Оксана — предпоследняя. Мать ее, невысокая и тоненькая, быстрая и говорливая, успевала и детей досматривать, и обед приготовить, и на огороде разную зелень вырастить, и корм для коровы припасти на зиму. Дочери, как могли, помогали ей…

Михайло был уверен, что в их неразлучную четверку вселилась любовь. Ему иногда казалось, будто в мире ничего другого не существовало, кроме их радостных встреч, яркого солнца и голубых звездных вечеров. Все, что испытали они до сих пор, все их юношеские радости и страдания были как бы подготовкой к счастью, тем фундаментом, на котором они воздвигнут свою, полную глубокого смысла и красоты, жизнь…

Университет имел довольно большое подсобное хозяйство, разместившееся далеко за городом, на берегу Днепра, у старого смешанного леса. Еще стояли теплые солнечные дни, когда подошла очередь литфаковцев поработать на полях этого хозяйства: подоспела пора копки картофеля и свеклы.

Литфаковцы утром прибыли в подсобное хозяйство и были потрясены картиной осеннего леса, от которого на них повеяло пьянящими живительными запахами. Местами еще ярко зеленели высокие ели, с осокорей и берестов медленно спадали листья, а клены и дубы стояли в таких пылающих, ярких нарядах, что каждый невольно любовался этой сказочной красотой. Зазвенел радостный смех, послышались восторженные восклицания. Радич, окинув взглядом чудесный пейзаж, восхищенно посмотрел на Веру и тихо сказал:

— Я будто на родное Подолье попал. Не представляю себе жизни без леса, без реки. Ты только вслушайся, Вера, в эти строки: «Роняет лес багряный свой убор…» Обрати внимание на точность сказанного: «роняет…» Или еще: «Унылая пора, очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса…» Только Пушкин мог так сказать.

Девушки и парни группами и поодиночке побрели по еще сочно-зеленой лужайке к белостенным строениям подсобного хозяйства, примостившимся у самого леса.

Слегка наклонив голову, привычно-мягким движением рук повязываясь шелковой голубой косынкой, Вера мельком посмотрела на Радича и задумчиво проговорила:

— Ты, Зинь, говорил, что на твоем Подолье жил когда-то поэт-декабрист Раевский. А вчера на лекции наш Кажан рассказывал, что в этих краях побывал в свое время Тарас Шевченко, проезжая по Днепру к Хортице. Он рисовал тогда свою «Живописную Украину». Сейчас мне подумалось: может, наш Кобзарь отдыхал на этом берегу, у леса, любовался родной природой. А теперь вот и мы здесь…

А Радич, слушая Веру, подумал: «Прошлой осенью я с Лесняком и нашим Кайдашом приходил в этот лес собирать грибы. Но почему-то тогда эта прекрасная местность так не запала мне в душу, не поразила, как сейчас. Почему? Может, потому, что сейчас рядом со мною Вера и мне все окружающее видится в радужных красках?»

— Мне так хочется побывать на твоем Подолье, — продолжала говорить Вера.

— О, Подолье! — мечтательно произнес Радич. — Это самые красивые места нашей Украины. Вот будущим летом закончу университет, и мы вместе поедем туда. Побываем в Каменец-Подольске, посетим тот замок, куда заключили когда-то Кармелюка, поедем в Шепетовку, где жил Николай Островский, и, разумеется, в Красное, в мои пенаты — Заслучаны. Да где только мы не побываем! Я абсолютно уверен в том, что ты не разочаруешься…

Вера — влюбленная и счастливая — благодарно улыбнулась ему.

Михайло и Оксана шли в стороне от них. Лесняк насобирал большой букет осенних луговых цветов и со смущенной улыбкой преподнес подруге. Она, покраснев, опустила глаза и спрятала в букете свое лицо. Сдержанно поблагодарила Михайла.

Весь день они работали в поле. Зинь и Михайло, как большинство парней, копали картофель, а девушки собирали клубни в ведра и ссыпали в мешки. Над полем стоял приглушенный звон полупорожних ведер, казавшийся Михайлу малиновым звоном.

Обедали и ужинали на длинных столах, расставленных у самого леса; не утихали разговоры и веселый смех. После ужина, хотя вода в Днепре была уже холодной, купались. Весь вечер в лесу и на берегу долго раздавались песни. Правда, к ночи подул порывистый ветер и небо покрылось тучами, но настроение у студентов не спадало. Лишь в полночь угомонились и, усталые, легли спать в палатках, заранее поставленных в лесу.

Перед рассветом Лесняка разбудил тревожный крик Радича:

— Просыпайтесь, хлопцы! Надо спасаться!

Окончательно проснувшись, Михайло ощутил на своем лице холодные капли. Они стекали ему за воротник, холодили шею, грудь. А за полотняными стенами палатки гудело и рокотало. Неистовствовал бешеный ветер, хлестал дождь. Не дождь — ливень. Парни, поспешно одеваясь, хватают постели и выбираются из палатки. Все жильцы палаточного городка были уже на ногах. Девушки визжат, одни — радостно-возбужденно, другие — испуганно. Под хлещущим дождем перебегают в строения, прячутся в коровниках и свинарниках. Лесняк и Радич со своими подругами устроились на крытой веранде жилого дома.

— Воробьиная ночь, — поеживаясь от холода, сокрушается Оксана.

— Зато какое сильное впечатление! — отзывается Михайло, пытаясь смягчить ситуацию.

Остаток ночи дремали, сидя на своих промокших пожитках.

А наутро распогодилось — будто и не было грозы: чистое небо и ясное солнце. Мириады дождинок искрились на зеленой хвое, на желтой и оранжевой листве.

Всю первую половину дня, пока подсыхала земля, большинство студентов не работали — бродили лесом и по берегу реки. Михайло и Оксана, отделившись от общей группы, спустились по склону к самой реке и там прохаживались по золотистому песку, разговаривали, смеялись. Потом замолчали. После длительной паузы Лесняк вдруг спросил девушку:

— О чем ты думаешь? Ну-ка, отвечай сразу!

Она удивленно подняла свои темные брови, несколько секунд смотрела на своего спутника вопросительно и, мягко улыбнувшись, ответила:

— Думаю о Вере. А если точнее — о Вере и Зиньке. Я заметила, что Вера влюбилась в него и во всем подражает ему. Перенимает его жесты, позы, повторяет его суждения. Вслед за Радичем увлеклась Янисом Райнисом, заучивает его стихи и читает нам вслух. Настаивала, чтобы и я прочла его «Вей, ветерок». В этой пьесе он блестяще воспевает чистоту и поэтичность души простого человека. Я даже узнавала в пьесе черты характера и своих родителей, и односельчан. А скажи, Мишко, правда ли, что Райнис учился в Петербургском университете вместе с братом Ленина — Александром Ульяновым?

— Правда, — подтвердил Лесняк. — Там же он вместе со своим другом Петром Стучкой издал первую сатирическую книгу «Маленькие оводы». Ленин во время пребывания в сибирской ссылке встретился и сдружился с университетским товарищем и земляком Райниса — Виктором Курнатовским, мудрым и мужественным революционером, человеком трагической судьбы. Со Стучкой Владимир Ильич Ленин встречался еще до революции, а после Октября Стучка стал первым наркомом юстиции в Совете Народных Комиссаров. Как красива и богата жизнь великих людей! Райниса кто-то назвал поэтом огня и солнца. Очень удачно назвал. — Помолчав, Михайло вздохнул: — Завидую я Зиню.

— Чему именно завидуешь? — спросила Оксана.

— Тому, что Вера его так сильно любит.

Оксана густо покраснела и потупила взгляд.

Они снова ходили молча, пока Михайло не отважился спросить:

— А ты… у тебя, Оксанка, до сих пор ни к кому не было таких чувств, как у Веры к Зиню?

Она снова смутилась и отвернулась. Потом вызывающе посмотрела на него с лукавой улыбкой:

— Не скажу.

— Почему?

— Да так, и сама не знаю.

«Вероятно, она совсем равнодушна ко мне», — подумал Лесняк и почувствовал, как его сердце невольно заныло. Он помрачнел и долго шел молча.

Оксана догадалась, что огорчила его, и, чтобы выйти из затруднительного положения, мягко сказала:

— Вера в городской библиотеке достала книжечку стихов Аспазии и уже давно не расстается с нею. Мне очень нравятся ее стихи. Ты что-нибудь знаешь об Аспазии?

— Знаю, это древнегреческая поэтесса.

— А вот и не угадал! — весело возразила Оксана. — Это псевдоним современной латышской поэтессы. И знаешь, кто она? Верная жена и ближайший друг Райниса. В предисловии к сборнику стихов сказано, что, кроме всего прочего, Аспазия — одна из красивейших женщин Латвии. И знаешь, что меня удивило? Автор предисловия пишет, что в комнате Аспазии на столе стоит янтарная коробочка, в которой поэтесса хранит все для рукоделия. Мне даже не верится — такой знаменитый человек, а будто обыкновенная женщина, такая же, как я, любит вышивать и вязать…

Оксана вдруг с нежностью взглянула на Михайла и радостно сообщила:

— Одно из ее стихотворений особенно пришлось мне по сердцу и сразу запомнилось. Называется оно «Синие искры». Вот послушай. — И она тихо прочитала наизусть:

Брызжет искристой волною

Сердце, полное сил,

Играя гранью хмельною,

Воздух хрустальный застыл,

И в самых души глубинах

Любовь и вечный рассвет,

И нежности пух голубиный

В огонь пепелящий одет.

Слушая стихотворение, Михайло смотрел на реку, и ему казалось, будто и в самом деле над водами Днепра застыл прозрачный воздух и на синих волнах, как на хрустальных гранях, время от времени поблескивал, переливаясь, солнечный луч, будто вспышка чьей-то неугасающей любви… Чьей именно? Ясно! Ясно как божий день — ее, Оксаны, и его, Михайла…

Девушка, прочитав стихотворение, остановилась и выжидательно смотрела на своего спутника. Прядь черных волос упала на ее смуглый лоб, и от этого ее лицо стало еще более привлекательным.

— Как тебе нравится стихотворение? — спросила она.

Он, протягивая руки и приближаясь к ней, не в силах сдержать своих чувств, сказал:

— Оксаночка! Я тебя расцелую за это стихотворение.

Она резко повернулась на одной ноге и, с веселым смехом отбегая от него, крикнула:

— Не будь таким шустрым, Мишко!

Чувствуя, как бешено колотится его сердце, он бросился за нею вдогонку со словами:

— А вот и буду! И никуда ты от меня не убежишь…

Эти радостные, напоенные солнцем дни, проведенные в подсобном хозяйстве, надолго останутся у него в памяти.

А тем временем приближались грозные события. В университете их предвестником стало сокращение количества стипендий. В особенно трудное положение попал Радич: ему ничем не могла помочь мать. Зинь после долгих раздумий перешел на заочное отделение и получил назначение в школу села Чапаевка, что на Запорожье. Через две недели Лесняк получил от него письмо. Товарищ сообщал, что уже привык к своему новому положению, в коллективе учителей его приняли тепло. Он устроился на квартире у одной бабушки, в отдельной комнате, купил 10 литров керосина и теперь «целыми ночами может писать стихи».

Его переезд, естественно, опечалил Веру Рыбальченко. Зиновий писал ей письма чуть ли не каждый день, часто присылал новые стихи, а потом внезапно переписка прекратилась. Девушка не на шутку обеспокоилась, собиралась даже ехать в Чапаевку, но неожиданно получила от Зиня известие из большого города на Волге. Оказалось, что отсрочка от призыва в армию, которой пользовались студенты стационарного отделения, на заочников не распространялась. Радича призвали, и он стал курсантом военного училища.

XX

И снова пришла весна. Под синим небом и золотым солнцем все зазеленело, расцвело, запело.

Перед Первомаем Лесняк вернулся из Миргорода, где в одной из школ проходил педпрактику. Михайло считал, что ему очень повезло. Как же! Собственными глазами увидел прославленный Гоголем Миргород, и в его центре знаменитую лужу перед церковью Трех Святителей, и даже тот старенький домик в восемь окон, в котором когда-то помещался уездный суд и откуда бурая свинья Ивана Ивановича выкрала прошение Ивана Никифоровича, как об этом рассказывалось в известной повести. Однако правдиво писал и Павло Тычина, что «не тот теперь Миргород, Хорол-речка не та». Дивная, чудная, как уверял Гоголь, лужа, которую городничий называл озером, занимавшая когда-то чуть ли не всю площадь, теперь засыпана, и на том засыпанном землею и шлаком месте разместилась усадьба Миргородской машинно-тракторной станции. Однако и сейчас, и даже не только на окраине, но и в центре города, можно было встретить тихие, сугубо старосветские уголки с вдавленными в землю низенькими домиками под соломенными, камышовыми и деревянными крышами, с вишневыми садами. Глядишь на них, и вспоминаются домики, в которых проживали Иван Иванович и Иван Никифорович.

Побывал Лесняк и в Больших Сорочинцах, раскинувшихся на высоком берегу Псла, посетил церковь, в которой крестили Гоголя, и его музей.

Чем же еще привлек к себе Лесняка Миргород и почему ему казалось, что он давно когда-то уже бывал в этом городе? Конечно, прежде всего тем, что Михайло, не однажды читавший гоголевский «Миргород», теперь легко узнавал его, и еще тем, что город удивительно был похож на Павлополь, в котором в ранней юности Лесняк жил и учился в техникуме. Если Миргород стоял на реке Хорол, то Павлополь — на Волчьей, тоже тихой степной речке. В Павлополе также лишь в центре города стояли двухэтажные дома, а от центральной, вымощенной булыжником площади в разные стороны пролегали тихие песчаные улочки с низенькими глиняными и саманными домиками. Вдоль улиц росли ряды старых яворов, кленов и тополей, по вечерам у калиток, в густой тени деревьев, довольно большими группами сидели бабушки в черном, вели между собой тихие беседы, обсуждали павлопольские новости. Учась здесь в техникуме, Лесняк жил в двухэтажном общежитии, стоявшем в конце главной улицы, по которой по нескольку раз в день от оборонного завода с грохотом проезжали товарные составы. Летом каждый вечер на закате солнца мимо общежития, поднимая пыль, похрустывая копытами, шли с пастбища коровы. Стадо было большим: на окраинах Павлополя жили колхозники, да и многие рабочие семьи тоже держали скот.

Таков он, Павлополь, — полурабочий, полукрестьянский городок.

Василь, работая на оборонном заводе, жил в новом заводском домике неподалеку от площади. Его молодая жена, русокосая, стройная, как тополек, приветливая и говорливая Галина, учительствовала. Михайло частенько наведывался к ним из Днепровска, отдыхал, досыта наедался соленьями и вкусным Галиным борщом с пампушками и чесноком, большими полтавскими варениками с творогом.

Галина не раз говорила Михайлу, чтобы он привез к ним Оксану, потому что ей, Галине, дескать, не все равно, какая у Лесняков будет младшая невестка.

Василь и Галина жили дружно, переживали, казалось, светлейшую пору своего семейного счастья. Михайлу очень хотелось прихвастнуть ими перед Оксаной и показать свою избранницу брату и невестке.

— Я уверен, — говорил Михайло Галине, — что Оксана тебе понравится, что вы найдете с нею общий язык, тем более что нам отцовское наследство не делить, к тому же такового нет.

— И без наследства невестки иногда не уживаются, — отвечала Галина, — не сходятся характерами. Судя по твоим рассказам, Оксана красивая, к тому же умная и скромная, а такую я полюблю сразу, потому что тебе, Мишко, во всем желаю счастья.

И вот Лесняк наконец уговорил свою Оксану Яновскую. (Он еще и фамилией ее гордился, потому что и Гоголи именовались Яновскими, и прославленный украинский писатель Юрий Яновский был его кумиром. Все это очень льстило ему.) Они выехали накануне Первомая. Поезд прибыл в Павлополь поздно вечером. Небо было сплошь покрыто тучами, стояла густая, какая-то косматая и вместе с тем даже маслянистая темень. К городу им пришлось идти вдоль железнодорожной колеи более двух километров. У Оксаны почему-то внезапно испортилось настроение, она стала молчаливой и вроде бы чем-то недовольной. Михайло пытался шутками развлечь ее, но это ему не удавалось. Тогда он спросил:

— Что случилось, Оксанка? Я не узнаю тебя.

— А то, что я только сейчас поняла, какую глупость сотворила, — с некоторым раздражением в голосе ответила она. — Ни с того ни с сего иду к чужим людям.

— Во-первых, не к чужим, а к ближайшей моей родне, — возразил Михайло. — А во-вторых, ты же сама дала согласие.

— В ту минуту мой разум помутился, — со вздохом сказала девушка. — Если бы моя мама узнала, что я с парнем отважилась на такую поездку, — ох и дала бы она мне взбучку. Да и твои могут плохо подумать обо мне.

Она вдруг остановилась и даже вскрикнула:

— Что будет, Мишко, если на праздник ко мне приедет мама? Придет в общежитие, а меня нет. Ой, страшно подумать, какой шум она поднимет! Это вам, парням, все просто.

— Да не выдумывай ты разных страстей, — решительно убеждал ее Михайло. — Ты же не с кем-то там, а со мной поехала. Я заканчиваю университет, и мы женимся…

Оксана как-то неопределенно рассмеялась и холодно ответила:

— Сказал слепой — увидим.

— Что с тобой? — обмер Михайло.

— А то, что ты только о себе думаешь, — ответила девушка. — Ты через два месяца закончишь университет, а я, как известно, на первом курсе.

— Я все обдумал, — сказал Михайло. — Ты сможешь продолжать учебу или, если захочешь, перейдешь на заочное отделение, и мы поедем учительствовать на Полтавщину, в какие-нибудь Кишеньки или в самую Диканьку.

— А военная служба? — напомнила Оксана. — Ты ведь еще не отслужил в армии…

— Мне теперь служить всего один год.

— За этот год разлуки ты можешь себе другую найти, — ответила она.

— И все это ты решила сказать мне в этой кромешной тьме, посреди степи, на полдороге от вокзала к Павлополю, — обиженно проговорил Михайло. — Могла бы это сделать в Днепровске. Не ожидал, что ты совершенно безразлична ко мне… Если так — пойдем назад. Но поезд на Днепровск будет только на рассвете.

Какое-то время они стояли молча, нервозно обдумывая внезапно возникшую пренеприятную ситуацию. Неожиданно Оксана приблизилась к Михайлу, погладила рукой его плечо:

— Успокойся, Мишко. Извини, что огорчила тебя. Назад возвращаться сейчас уже не будем. Мама в последнем письме написала, что, возможно, отложит поездку, а если и приедет, то девчата что-нибудь придумают.

Старшие Лесняки встретили гостей радостно. Щедро угостили их ужином. Не обошлось и без вишневки. Василь с Галей жили в однокомнатной квартире, где была только одна кровать, поэтому братья уступили ее женщинам, а сами легли на полу.

Ночью прошел дождь, но к утру земля подсохла. Утро выдалось теплым и солнечным, по-настоящему праздничным.

Во время демонстрации они прошли по улицам города в заводской колонне. Улицы утопали в молодой зелени деревьев, во дворах цвели сады, гремела музыка духовых оркестров, раздавались песни. Галина не отходила от Оксаны, все ей что-то рассказывала, о чем-то расспрашивала. А Михайло завидовал ей, потому что ему самому не терпелось познакомить Оксану с Павлополем. Ему хотелось, чтобы кто-то из его бывших товарищей по техникуму — пусть даже те два когда-то на редкость скупых селюка — Репной и Степура, у которых, бывало, и луковицы не выпросишь, или незлобивый враль Грицько Петренко — увидел его с Оксаной. Но уже сколько раз приезжал Лесняк в Павлополь, ни один из старых знакомых не попадался ему на глаза. Наверное, все разлетелись по белу свету. Разумеется, в такие годы каждый пребывал в постоянных поисках своего жизненного пути.

После окончания демонстрации был праздничный обед, на который Василь пригласил своих соседей, тоже работающих на заводе, — молодые семейные пары. Обед был шумным, веселым, с песнями и шутками. Когда обед закончился и соседи разошлись, Василь предложил пойти на прогулку. Все согласились и вчетвером пошли в центр города. Шли по улицам, где каждый домик с голубыми или красными ставнями, каждый свежевыкрашенный в зеленый цвет киоск на углу улицы, клен или осина напоминали Михайлу милые его сердцу первые студенческие дни… Когда вышли на улицу Урицкого, где стояло трехэтажное здание техникума, заглянули в бывшее общежитие, а на площади Михайло показал Оксане длинный, приземистый каменный дом — там была студенческая столовая. Побывали они и в старом зеленом парке «Химик», в котором когда-то молодые модники пели песню «У самовара я и моя Маша». После знакомства с городом Лесняки и Оксана перешли по каменному мосту реку Волчью и оказались в большом городском саду, который, по давней привычке, жители называли Графским (когда-то там помещался графский дворец, а вокруг него был разбит английский парк). От дворца давно и следов не осталось, а парк, за которым старательно ухаживали горожане, еще больше разросся. Дорожки в аллеях, посыпанные светло-желтым песком, на солнце как-то очень празднично контрастировали с густой зеленью трав и деревьев. Сюда, казалось, вышел весь город: нарядный, праздничный, веселый. Тут и там с лотков, с киосков продавали разные лакомства, раздавались песни и непрерывно гремела медь духовых оркестров. Василь, как галантный кавалер, угостил дам мороженым и дешевыми конфетами, а они, мужчины, освежились двумя кружками великолепного павлопольского пива.

Михайло видел, что Оксана довольна, общительна, радовался за нее и упивался своим счастьем. Иногда ему казалось, что они с Оксаной уже поженились и теперь семьей приехали погостить к старшим Леснякам. Улучив момент, когда Галя и Оксана отдалились от них, Василь, внимательно поглядев на брата, проговорил:

— Не так давно нас навещала наша мама. И как-то спросила меня, не видал ли я твою девушку. Я ответил ей, что, когда был у тебя в общежитии, ты познакомил меня с Оксаной. Встреча была, ответил я, слишком короткой, и трудно сказать, что она за человек, но лицом, говорю, чистая красавица. И лицом и станом — хоть картину с нее пиши. А мама задумалась, покачала головой. С лица, говорит, воду не пить. Лишь бы человек был хороший, с добрым сердцем. Да чтобы Михайла нашего жалела. Пугает меня только одно, говорила мама, что она из Донбасса, городская. Они там, говорят, очень уж избалованы, и слова наперекор не скажи. — Василь усмехнулся: — Что ж, брат, мама есть мама, у нее о своих детях сердце болит, и каждому она добра и счастья желает. А вчера и сегодня я пригляделся к Оксане и могу сказать: хорошая у тебя будет жена, только бы не сглазить…

У Михайла от гордости и от наплыва чувств даже слезы проступили на глазах. Чтобы скрыть их от Василя, он быстро наклонился и начал смахивать пыль со своих белых парусиновых туфель, затем прочувствованно сказал:

— Спасибо, брат, на добром слове.

На следующее утро старшие Лесняки провожали Михайла и Оксану на вокзал. За городом шли по дорожке, протоптанной вдоль железнодорожной колеи. Василь с Оксаной впереди, а Галина с Михайлом позади. Галина то и дело замедляла шаг, потом коснулась Михайловой руки, посмотрела ему в глаза и тихо, как бы с опаской сказала:

— Оксана — красавица. Это каждый видит. Ты, Мишко, не обижайся на то, что скажу, — я старше тебя, опытнее, да и, как ни говори, женщина. То, что Оксана девушка не без гонора, это тебе и самому ясно. Да и что это за девушка без гордости, да еще такая хорошенькая. И что влюблен ты в нее — тоже понятно. Но если бы и она тебя так сильно любила — было бы хорошо. Скажу откровенно: ее любви к тебе я не заметила. Может, она слишком скрытная? Хитренькая? Не знаю. Была бы рада, если ошибаюсь. Боюсь, когда вы поженитесь, тебе трудно будет с нею. Очень уж ты, Мишко, добрый, доверчивый. Видимо, жениться тебе надо после того, как пройдет первое сильное увлечение, первый хмель любви немного рассеется, чтобы ты более трезво мог все взвесить.

Здесь Галина, заметив, что Михайло покусывает губы, умолкла, как бы извиняясь, заглянула ему в глаза:

— Еще надо подумать, Мишко. Очень может быть, что я ошибаюсь.

— Ты, безусловно, ошибаешься! — твердо и даже резко ответил он. — Ты ее просто не успела распознать. Ведь она чувствовала себя скованно, находясь впервые у вас в гостях. Нет, Галя, она очень любит меня. Вот увидишь — все будет как надо.

В день отъезда у Михайла было хорошее, праздничное настроение; Галина своими неуместными подозрениями не омрачила его. И хотя горьковатый осадок от ее слов остался где-то на дне души, сейчас наставления и предостережения Галины были забыты — Михайло увлеченно верил в свое счастье.

XXI

Лесняку приснилось, что он уже сдал государственные экзамены, получил университетский диплом и приехал в родную Сухаревку. Приехал не один — с Оксаной, а с ними — Зинь и Вера. Он пригласил их к себе в гости перед долгой разлукой. Прибыли они будто бы вчера, в субботу, а сегодня, в воскресное утро, все четверо вышли из Лесняковой калитки и пошли по улице. Солнечно, щебечут воробьи, в садах краснеют вишни. Изо всех дворов на них смотрят любопытные женщины и девушки: одна из хаты, припав лицом к окну, другая — с порога глядит, раскрыв дверь, а старшие, более смелые, выходят прямо к воротам и даже окликают:

— Что, Мишко, уже закончил науку? Слава богу! А эти девчата — невесты ваши или только подружки?

— Красивые, будто в любистке купаны! Вот радость твоим родителям.

Девушки смеются, особенно громко — Оксана: хохочет, заливается смехом. Михайлу становится неловко: еще сухаревские тетки подумают, что она легкомысленная, осудят за неуважение к старшим…

Он просыпается, но смех Оксанин не умолкает, и Михайло чувствует, как чья-то легкая рука гладит ему волосы. Он раскрывает глаза и видит над собой милое лицо Оксаны.

— До каких пор спать будешь, горюшко мое! — смеется Оксана. — Твои хлопцы давно разбежались по читальням, а ты вылеживаешься…

— Да я только на рассвете заснул, — оправдывался Михайло. — Диамат зубрил. Последний экзамен. Меня и хлопцы будили — едва отделался от них.

— От меня не отобьешься! — прервав смех, хмуря темные брови, говорит девушка. — Посмотри, солнце куда поднялось. Собирались же сегодня в городскую библиотеку. Даю пять минут на сборы, а я сбегаю к себе за конспектами. Ну же, Мишко, шевелись!..

После поездки в Павлополь, после того памятного разговора с Галиной, разговора, который так неприятно поразил его, он стал чаще присматриваться и прислушиваться к девушке, анализируя и ревностно оценивая ее слова, смех, взгляды, каждый жест и выражение ее лица. Делал вывод, что Галинины подозрения были напрасными. Правда, он заметил и то, что Оксана после поездки в Павлополь стала заметно ласковее с ним, уверяла, что и Василь и Галина очень ей понравились. Если раньше его беспокоило то, что у Оксаны порою беспричинно портится настроение, что она часто уходит в себя, словно прислушивается к своему сердцу, будто что-то взвешивая, в чем-то сомневаясь, то теперь она держалась свободнее и увереннее.

Они, встречаясь чуть ли не каждый вечер, уходили подальше от общежития и, кажется, больше целовались, нежели разговаривали. Михайло думал: «Более веских доказательств ее любви ко мне, ее преданности мне я не могу и не имею права требовать от девушки».

Стянув Михайла с койки, Оксана напоила его чаем, и через полчаса они сошли с трамвая на главной магистрали города, которая по воскресным дням была особенно оживленной. Они шли взявшись за руки, любовно поглядывая друг на друга, направляясь к городской библиотеке. В читальном зале им предстояло весь день пробыть вместе, а вечером пойти в парк на эстрадное выступление столичных артистов.

Оксана первая увидела столпившихся у входа в универмаг людей и тихо рассмеялась:

— Хорошо, что у нас денег нет, не то и мы бросились бы в эту очередь.

Лесняк, присмотревшись к толпе, сказал:

— Это не очередь. Там что-то случилось. Пойдем узнаем.

Приблизившись к толпе, увидели сосредоточенно-печальные лица людей, слушавших тревожный голос, звучавший из громкоговорителя, висевшего на столбе. Лесняк тихо спросил пожилого человека, который, сняв фуражку, дрожащей рукой вытирал вспотевший лоб:

— Что передают?

Мужчина неприветливо взглянул на Михайла, кратко ответил:

— Передают, что беда случилась.

В толпе слышалось женское всхлипывание.

По радио выступал Молотов. В четыре часа утра, как раз в те минуты, когда Михайло закрыл конспект и лег спать, немецкие самолеты начали сбрасывать бомбы на Минск и Киев, Каунас и Смоленск, Севастополь и Могилев, на наших границах уже начались военные действия…

Из репродуктора неслись слова:

«Это неслыханное нападение на нашу страну является беспрецедентным в истории цивилизованных народов вероломством. Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советский Союз со всей добросовестностью выполнял все условия этого договора… Вся ответственность за это разбойничье нападение на Советский Союз целиком и полностью падает на немецких фашистских правителей…»

Михайло и Оксана, как подошли, так и стояли — рука в руке, только сейчас они выпрямились, с тревогой глядя в черный репродуктор, боясь пропустить хоть одно слово. Юноша сильнее сжал Оксанину руку. Где-то у стены дома вскрикнула женщина. Михайло посмотрел в ту сторону, потом окинул взглядом все вокруг, и ему показалось, что день потускнел, наполнился печалью. А из репродуктора неслись слова уверенности и надежды:

«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!..»

— Что же теперь будет, Мишко? — припав лицом к Михайловой груди, испуганно прошептала Оксана. — Что же будет?

Пожилой человек, к которому только что обращался Михайло, натянул на голову фуражку и, повернув к Оксане свое сморщенное лицо, сердито ответил, будто она была в чем-то виновна:

— А что будет? Наши дадут германцу такую выволочку — десятому закажет! Нам не впервой!

Оксана с опаской посмотрела на говорившего и сказала Михайлу:

— Уйдем отсюда.

— Куда? — спросил он растерянно.

— Не знаю, — проговорила она. — Теперь не до экзаменов…

Они медленно шли в людском потоке.

— Этот человек правду говорит, — немного погодя начал Михайло успокаивать Оксану. — Вспомни, как мы проучили самураев на озере Хасан и на Халхин-Голе. Или белофиннов… И с этими гадами фашистами покончим скоро!

Он глубоко верил в то, что говорил. Был абсолютно убежден в этом. И Оксана верила. Но все же — война… В это мгновение где-то там, на западной границе, обливаясь кровью, падают на поле боя наши бойцы…

…В университете закончилась летняя сессия и государственные экзамены. Девушки, за исключением тех, которые учились на санитарок и медсестер и были военнообязанными, а также парни-первокурсники выехали в сельские районы помогать колхозникам собирать урожай. Михайло проводил Оксану и Веру на вокзал и заверял их, что к началу учебного года с войной будет покончено. Девушки слушали его и недоверчиво качали головами: фашистские самолеты уже и Днепровск дважды бомбардировали, и это никак не вязалось со словами о скором окончании войны…

Все выпускники прошли медкомиссию в военкомате и с нетерпением ожидали призыва. Однако проходили дни за днями, а в военкомат никого из них не вызывали.

На следующий день после отъезда студентов на жатву в общежитии неожиданно появился Радич. Открыв дверь сорок второй комнаты, он застыл на пороге. Картина, увиденная им, не могла не потрясти его: хлопцы сидели вокруг стола и играли в карты.

— Не в сумасшедший ли дом я попал? — наконец проговорил Зинь, подходя к столу. — Неужели картишками развлекаетесь?

Хлопцы повернули к нему головы. Лесняк так резко вскочил на ноги, что стул с грохотом упал на пол.

— Зинько! Какими ветрами?!

— Огненными, дружище, — мрачно ответил Зиновий. — А когда же вас выдует из этого тихого уголка?

Хлопцы окружили Радича, с завистью поглядывали на его ладную фигуру в форме младшего лейтенанта пехоты. Сейчас он казался еще более стройным и красивым.

— Ого! Ты — в полной боевой, фронтовик! — гудел басом Корнюшенко. — А мы, несчастные, кантуемся здесь, будто забытые военкоматом. Иногда ходим на рытье щелей и бомбоубежищ. Отлучаться с места запрещено. Вот и бьем баклуши.

— Ничего, придет и ваш черед… А я — на фронт, — сообщил Зинь. — Эшелон задержали на станции, мне удалось отпроситься у комбата.

— А девчата поехали, — сочувственно сказал Лесняк.

— Знаю, — глухо проговорил Радич. Он взглянул на наручные часы и с грустью сказал: — Мне пора, друзья…

— Прощаться, Зинь, будем на вокзале, — сказал Бессараб. — Все пойдем провожать. Может…

— Никаких «может»! — приструнил его Жежеря. — Окончится война — прошу всех собраться в этом общежитии. Слетимся к своей альма-матер, думаю, будет о чем поговорить.

Радич, словно прощаясь, окинул пристальным взглядом стены, койки, стол и тихо повторил:

— Пора…

Часть вторая

I

Михайло стоял у окна пассажирского вагона. Остались позади пристанционные строения, корпуса двух заводов и рабочий поселок. Теперь за окном расстилалась степь, где изредка то серебрилась пожня, то печально клонились к земле колосья переспелой пшеницы. Голубой состав увозил Лесняка на север. Не всех студентов сразу призвали в армию — многие остались в общежитии, но Михайлу и Корнюшенко повезло: у Лесняка в кармане — пакет, который он должен по прибытии в Ленинград сдать руководству одного военного учреждения; Евгений едет в Мурманск. Оба друга попали на флот.

В Харькове задержались на несколько часов. Евгения Корнюшенко с небольшой группой призывников пересадили в другой поезд, и Лесняк наскоро попрощался с другом. Смахивая слезу, неожиданно покатившуюся по щеке, Евгений крепко пожал руку Михайлу и сказал:

— До встречи в Берлине! Непременно в Берлине!

Теперь их осталось семеро — тех, что ехали в Ленинград. Старшим в группе был Юрий — высокий, светловолосый, видно, веселого нрава парень — выпускник горного института (Лесняк не запомнил его фамилии).

По прибытии в Москву они переехали с Курского вокзала на Ленинградский, оформили проездные документы и едва успели вскочить в вагон отходившего поезда.

Ночью Михайлу не спалось. Лежа на верхней жесткой полке, он думал о своих родных, о Сухаревке, об университетских друзьях. Заснул лишь в полночь.

Проснулся от сильного толчка, чуть было не сбросившего его с полки. Посмотрел в окно, за которым уже синело рассветное небо, и тут же услышал оглушительный взрыв. В соседнем купе кто-то крикнул:

— Нас бомбят! Смотрите, смотрите снова заходит!

Михайло успел заметить лишь крыло самолета с крестом, успел прикрыть глаза и всем телом прижаться к полке. От взрыва авиабомбы вздрогнул весь вагон, и тут же раздался новый выкрик:

— Ага! Мимо! В лес упала…

— А силища-то какая! Огромную сосну с корнем вывернуло и в воздух подняло, ей-богу!

И вдруг что-то забарабанило по крыше вагона и глухо застрочило.

— Берегись, братцы! — услышал Лесняк все тот же голос. — Свинцом поливает!

Звякнуло и посыпалось в каком-то купе стекло.

— Что ж он, шкура бандитская, вытворяет! — простонал немолодой голос.

И настала тишина. Снова послышался стук колес на стыках рельсов и еще свист холодного ветра, врывавшегося в разбитое окно.

— Вроде исчезли фашисты, — констатировал чей-то голос в соседнем купе.

— Видимо, наши самолеты прогнали, — высказал свое предположение другой.

И тут все повскакивали со своих мест, сбились в кучку, в нервном возбуждении обсуждая только что происшедшее.

— Считайте, что нам посчастливилось, — радостно говорил Юрий-горняк. — Могло случиться, что я и не довез бы вас к месту назначения. А я ведь за вас, хлопцы, головой отвечаю!

«Вот и я побывал под вражеским огнем, — невесело подумал Михайло. — И как досадно: он бросает на тебя бомбы, стреляет по тебе, а ты, совсем беззащитный, лежи и жди, чем все кончится. Вон в какую глубину вклинились фашисты! Как же случилось, что их сюда пропустили?..»

В голове туманилось от этих гнетущих раздумий. Сердце горестно и больно ныло. Что толку скрывать от самого себя: в те минуты он испытывал такой страх, которого до сих пор не знал. В какое-то мгновенье обмер от мысли, что не сейчас, так в другой раз на фронте, в огненной крутоверти боя, оборвется его жизнь. Освоившись с пережитым, почувствовал, что все его тело покрылось холодным и липким потом…

В полдень прибыли в Ленинград.

Михайлу даже не верилось, что он — в Ленинграде, в том городе, о котором в книгах читал, где давно мечтал побывать. На улицах много военных, особенно моряков. Одни колонны, глухо чеканя шаг, проходили в суровом молчании, другие маршировали под музыку духовых оркестров или с боевыми песнями. Лесняк и его товарищи смотрели на эти колонны с завистью.

К вечеру, от усталости едва держась на ногах (чтобы хоть немного ознакомиться с Ленинградом, решили добираться пешком к месту своего назначения), прибыли в учебный отряд подводного плавания. Помещался он в зданиях бывшего кадетского корпуса на Васильевском острове, на самом берегу Невы, где четыре больших здания образовывали просторный прямоугольник двора.

Пакеты с документами у днепровцев принял пожилой капитан-лейтенант и приказал матросу (который, как потом выяснилось, был мичманом) разместить прибывших по кубрикам. Мичман повел их в другое здание, на третий этаж, в просторную комнату, уставленную несколькими рядами коек, — это и был кубрик. Мичман указал каждому его койку и распорядился:

— Умойтесь — и вниз, на первый этаж. Там — камбуз, то есть кухня. Накормим чем бог послал. — И предостерег: — Только поживее, поживее шевелитесь — и запомните, салаги: увальням на флоте не место.

Хлопцы удивленно переглянулись: никто из них не знал, что означает слово «салаги».

После ужина улеглись в чистые постели. Опуская голову на подушку, Михайло подумал: «Глаза сами слипаются. Ох и засну же сейчас!»

Но только им овладел сон, как тишину внезапно нарушил резкий вой сирены.

— Подъем! — подал команду дежурный по кубрику. — Воздушная тревога! Пулей вниз, в бомбоубежище!

II

В учебный отряд подводного плавания, на проспект Пролетарской Победы, стекались со всех концов выпускники вузов, и вскоре их собралось около двух тысяч. Новобранцев подстригли «под нулевку» и переодели в робы — брезентовые форменки и брюки, обули в рабочие ботинки и выдали бескозырки.

Изредка здесь формировались подразделения морских пехотинцев, которые вливались в полки морской пехоты. Но в эти подразделения отбирали только опытных матросов. Младшие подплавовцы начали роптать, что не могут терпеть дальнейшего безделья. И им нашли работу…

Однажды все тот же плотный низкорослый мичман Ландыр вызвал из шеренги Михайла и приказал:

— Рядовой Лесняк! Взять в гальюне ведро с водой, тряпку и швабру.

Когда Михайло принес все это во двор, возле Ландыра уже стоял тоненький, худенький краснофлотец-бурят. Мичман указал рукой на административное здание:

— Марш туда! Надраить трапы до блеска! Сам проверю.

Лесняк с бурятом направились к зданию, по ступенькам поднялись на первую площадку. Там Михайло растерянно спросил товарища:

— Что приказано делать?

— Драить трап.

— А что это означает в переводе на обычный язык?

Бурят пожал плечами.

Сверху по ступенькам застучали каблучками две девушки. Они с интересом смотрели на двух матросов, вооруженных ведром, тряпкой и шваброй. Одна из них, светловолосая и круглолицая, с большими черными глазами, сочувственно спросила:

— Вы новенькие?

— А как вы догадались? — поинтересовался бурят.

Девушка улыбнулась:

— Вид у вас такой, будто что-то потеряли.

— Потерять не потеряли, но найти действительно не можем, — сказал Лесняк. — Приказано драить трап. А он куда-то запропастился…

Теперь обе девушки рассмеялись. Светловолосая, оборвав смех, сказала:

— Драить — значит мыть, а трап… Вот он — мы по нему сходим.

И, засмеявшись еще громче, они побежали вниз.

Покраснев до ушей, Михайло чертыхнулся:

— Вот и выставили себя дурнями. Хотя бы эти простые вещи разъяснили. Откуда я должен знать, что здесь обычную комнату в доме называют кубриком, а лестницу — трапом? Что ж, давай драить, пока нам уши не надраили.

Только принялись мыть ступеньки — появился мичман, раздраженно крикнул:

— Эй, салаги! Так дело не пойдет. Сачковать я вам не позволю. Ну-ка, возвращайтесь живее! Вы где находитесь? На бахче кавуны сторожите или несете флотскую службу?!

— Между прочим, товарищ мичман, мы не салаги, а краснофлотцы, — вспыхнул задетый за живое Михайло. — И ехали сюда не ступеньки мыть. Наши ровесники на фронте кровь проливают, жизнь свою отдают…

— Не затем мы столько времени учились, — добавил бурят. — Зачем обижаешь, мичман?

Ландыр сдвинул брови, презрительным взглядом смерил одного, потом другого и спокойно, но властно сказал:

— Что за разговоры? Откуда появились такие ученые? Военный устав на флоте для всех один. Чтоб не были очень умными, объявляю по два наряда вне очереди каждому. После отбоя — драить гальюн. Ясно? Повторите!

Михайло и бурят повторили приказ.

Вечером в кубрике Лесняк подошел к краснофлотцу Ефимову. Тот сидел на койке и, вытащив из сумки противогаз, рассматривал его, словно впервые видел. Высокого роста и такой же полный, как мичман, он, подняв на Лесняка глаза, озабоченно спросил:

— Присматриваюсь, налезет ли на мой котелок. — И спросил: — Как настроение, земляк?

— Плохое, — вздохнул Михайло и рассказал о стычке с мичманом, о двух нарядах вне очереди.

Ефимов улыбнулся и посоветовал:

— Перестраивайся, друг. Казацкая или там студенческая вольница кончилась. Запомни: приказ командира не обсуждают, а выполняют. Учись повторять «Есть!» и «Так точно!». За «салагу» не обижайся. На флоте издавна салагами называют матросов-новичков. Сачок — это уже хуже. Сачками окрестили лодырей и ловкачей, вообще тех, кто уклоняется от службы, от тяжелой работы. Я еще до института отслужил флотскую на Черном. В то время, бывало, некоторые командиры пытались при случае списать сачка на берег или на другой корабль.

Положив противогаз в сумку, Ефимов повесил ее на списку койки.

— Все это полбеды, — продолжал он. — Служба есть служба. Меня, как многих других, беспокоит другое: собрали нас, людей с высшим образованием, две тысячи человек и маринуют. Почему мы здесь мурыжимся, когда на фронте такое творится? — Он осмотрелся и, понизив голос, сказал: — Я уже со многими здесь говорил. Может, это… измена? Наверняка в Москве не знают, что мы здесь чахнем от безделья. — Ефимов снова осмотрелся и доверительно проговорил: — Только между нами: в Комитет обороны пошло письмо. На имя самого Сталина.

— Разве ему сейчас до нас? — выразил сомнение Лесняк.

— Пусть не он, кто-нибудь из его помощников прочтет, — сказал Ефимов. — Но это же безобразие — нам, может, завтра на фронт идти, а нас ничему не учат. Многие из нас и винтовки в руках не держали. А ведь надо уметь стрелять прицельно, штыком и прикладом орудовать, гранаты бросать… Нет, здесь что-то не то…

В этот вечер Лесняк получил два письма — от Василия и Оксаны. Брат сообщал, что мать приезжала, чтобы повидать Михайла, когда он должен был проезжать через Павлополь на Москву, но прибыла в город на попутной машине с опозданием и очень переживала. Теперь уже вернулась в Сухаревку. Намекал и на то, что завод готовится к эвакуации.

Оксана писала из колхоза, где студенты работают на уборке урожая. Восхищалась тем, что он моряк, что будет крепко бить фашистов и вернется домой героем… Это письмо внесло в его душу еще большую досаду. Получалось так, будто он обманывал Оксану, считавшую, что Михайло уже воюет, как Радич.

В кубрике поселились двое новичков. Низенький, с исхудалым лицом и глубокими залысинами старшина первой статьи Костя Мещеряков и высокий чубатый курсант с вздернутым носом и круглыми серыми глазами Геннадий Пулькин. В его взгляде, казалось, на всю жизнь поселилось недовольство всем окружающим. Оба уже принимали участие в обороне одного из городов в Прибалтике, который вынуждены были оставить. Многие их товарищи пали смертью героев в бою, проявив невиданную стойкость. Костя и Геннадий рассказывали об этом скупо, неохотно, вообще держались поначалу даже замкнуто. Услышав о неутешительных рассказах моряков-балтийцев, подплавовцы еще больше возмущались, что бесцельно отсиживаются здесь.

Наконец из Москвы прибыл генерал-майор Татаринов. Всех собрали в клубе учебного отряда. Генерал без какого-либо вступления сказал, что тех, кто сеет панику, болтая о какой-то «измене», надлежало бы строго наказать. Решили не делать этого только потому, что недавние выпускники вузов еще не приняли присяги. К тому же в Москве верят: письмо вызвано патриотическими чувствами. Держать же их будут здесь до тех пор, пока Государственный комитет обороны не примет окончательного решения: направить их на учебу или сразу присвоить им командирские звания.

— Вы, люди с высшим образованием, — золотой резерв нашего офицерского корпуса, — сказал генерал. — Было бы неразумным бросать вас в бой рядовыми. Другое дело — выпускники медвузов. Относительно их вопрос решен. Я привез приказ наркома о присвоении им воинских званий и откомандировании на службу.

«Офицерский корпус». Эти слова Лесняк услышал впервые. Они наполнили его сердце гордостью. Значит, там, в Комитете обороны, несмотря на тяжелое положение на фронте, на отступление наших войск, твердо верят в нашу победу и уже сегодня думают о завтрашнем дне.

Генерал сообщил, что, пока вопрос будет решаться, их завтра же начнут обучать военному делу…

На рассвете «подплавовцев» подняли по сигналу боевой тревоги и выстроили во дворе. С винтовками, с вещмешками за плечами они двинулись на Стрельню. Часть из них разместили во дворце бывшего великого князя Константина, других — в помещениях бывших княжеских конюшен.

В огромном парке начались боевые учения. С утра и до вечера — строевая подготовка, материальная часть, политинформация. А по ночам — учебные тревоги…

III

Посреди широкой степной равнины, за большим селом Берестово, третий батальон стрелкового полка подполковника Савельева в полночь занял заранее подготовленные позиции. Во второй роте этого батальона одним из командиров взвода был младший лейтенант Радич.

После нелегкого марша бойцы имели какое-то время на отдых. Они были молчаливы. Это молчание беспокоило Радича. Понятно — люди устали, однако нервозные реплики, высказывания бойцов говорили больше об их взволнованности, чем об усталости. На рассвете этим людям предстоит вступить в первый бой с противником…

Младший лейтенант находился среди бойцов и стремился любыми средствами поднять боевой дух — кому руку пожмет, кого дружески похлопает по влажному плечу, приговаривая:

— Все будет хорошо. Не забывайте — не так страшен черт, как его малюют. Напали внезапно — в этом их перевес на первых порах. Теперь пришло время дать им отпор. Не бойтесь фашистских танков, хлопцы, у нас против них тоже есть танки и самолеты…

— Да где же они, наши бронетанковые части, где авиация? — допытывались бойцы. — Что-то не густо их…

— Техника вот-вот подойдет, — твердо говорил Радич, потому что сам верил в это. — Надо лишь продержаться до ее подхода. Нас поддержит артиллерия. Видели же: позади нас в лесополосе пушкари свои гаубицы готовили к бою. Справа от нас занимает позицию полковая батарея. У нас гранаты, бутылки с зажигательной смесью… Но главное — мы свою землю защищаем. За нами и впереди нас — кругом родная земля! Кто ее отстоит, если не мы?

Так говорил Радич, подбадривая бойцов, хотя и у самого время от времени сердце тревожно сжималось. Иногда повеет в лицо густым запахом полыни или пискнет какая-то сонная птица, и в памяти всплывает родной двор в предвечернюю пору. Мать в плотной черной юбке и синей кофте вышла к калитке, оперлась на плетень локтями, чуть приподняла голову и замерла, настороженно прислушиваясь. Посреди двора — молодая ветвистая яблоня в густых плодах. Ни один листик на ней не трепещет. Худощавый, усталый Виктор сидит у хаты, опустив загорелые руки на острые колени, по-детски опечалился. Они с мамой думают о нем, о своем. Зине, тоскуют без него, прислушиваются — не донесутся ли к ним громы боев… Всплывет в памяти такая или подобная картина и исчезнет, а в груди больно заноет: ведь Подолье уже захвачено фашистами и находится в тылу у врага.

В родных Заслучанах — немцы… Пора, давно пора остановить захватчиков и погнать их назад.

Ночь постепенно светлела. Уже можно было различить лежащую внизу перед траншеей впадину, а за нею возвышавшийся кряж. Стояла такая тишина, что казалось, и войны нет.

Где-то неподалеку неожиданно зачирикали воробьи, еще отчетливее подчеркнув такую обычную предрассветную тишину. Радич невольно поежился, плечи его нервно передернулись. Он со злостью подумал о фашистах: «Молчите, наглецы, педантично придерживаясь своего распорядка? Последние сны досматриваете?.. Накрыть бы вас, шакалов, сейчас! Но команды нет. Видимо, для контрнаступления еще сил маловато. Или тактика такая — в обороне обескровить противника, а затем — атаковать и перейти в наступление по всему фронту?» Он вспомнил, как читал в «Войне и мире» Толстого об отступлении русских войск под натиском французов в 1812 году. Тогда отступление кое-кто пытался объяснить применением скифской тактики заманивания. Но до каких же пор можно заманивать немцев? Вон куда дохлынули…

Во взводе Радича были и молодые бойцы, и недавно призванные из запаса, те, которые еще несколько недель тому назад работали в колхозах и на заводах. Младшему лейтенанту особенно нравился сержант Григорий Стешенко, демобилизовавшийся из армии лишь прошлой осенью и до недавнего времени заведовавший клубом в своем селе, и рядовой Денис Воловик, вчерашний колхозный бригадир, невысокий солидный мужчина лет сорока, с густыми темно-русыми волосами, серыми вдумчивыми глазами и рыжими усами.

Стешенко в эту осень собирался жениться, но пришлось идти на фронт. Сейчас, в траншее, пытаясь поднять настроение бойцов, он, хмуря брови, острил:

— Не забывайте, ребята, что на Октябрьские праздники у меня — свадьба. Надо скорее кончать немца — даю вам сроку один-два месяца. На свадьбу приглашаю всех вас! Запомните — на Октябрьские праздники!

— Если будем отступать, как до сих пор, то женишься ты, сержант, когда рак свистнет, — без тени улыбки отозвался Воловик.

— Э-э, дядько Денис, с таким настроением в бой идти нельзя! — с укором сказал Стешенко. — Не ожидал от вас…

— За меня не беспокойся, — возразил Воловик. — У меня двое детей дома — сын и дочка. Я не собираюсь отдавать их на мучения головорезам.

— Это другой разговор, — одобрительно откликнулся сержант.

Уже совсем рассвело. Вдруг, разрывая утреннюю тишину, в воздухе что-то тяжело зафыркало. И почти одновременно где-то вблизи траншей раздался оглушительный взрыв. С этого и началось…

Словно целую вечность рвались снаряды, взлетала вверх земля, взвизгивали осколки. Едкий дым и пыль лезли в глаза, в нос, забивали дыхание. Да будет ли этому аду конец?!

Вражеская артподготовка прекратилась так же внезапно, как началась. Совсем недалеко из траншеи послышался стон, за ним — тревожный, даже отчаянный крик:

— Санитара! Где санитар?!

Из-за кряжа медленно выползли пять немецких танков, начали спускаться в балку. За ними двинулись автоматчики.

Ударила наша артиллерия. То впереди, то позади танков рвались снаряды, извергая в разные стороны землю. А вражеские танки и пехота упорно шли вперед.

— Дозарядить оружие! — скомандовал Радич. — Приготовить гранаты! Проверить прицел!

Танки ползли с коварной медлительностью, нагло, самоуверенно, будто нарочно выматывали у бойцов нервы.

— Беглым огнем отсекайте пехоту от танков! — снова подал команду младший лейтенант. — Мы им, гадам, собьем спесь!

Бойцы открыли огонь из винтовок, а фашисты будто и не обращали на него внимания. Танки и автоматчики спустились на дно впадины, перебежали ее и начали подниматься по склону. Но в это время справа и слева застрочили наши ручные пулеметы, прямой наводкой ударила полковая артиллерия. Автоматчики засуетились, затем залегли. А танки, подминая зеленую траву, оставляя позади себя черные следы линий, надвигались грозными чудищами, поливая свинцом из своих пулеметов наши окопы.

Танки были уже совсем близко, казалось, запахло отработанным горючим, и только тогда Радич крикнул:

— Бей гранатами и бутылками!

Десятки гранат и бутылок со смесью полетели из окопов. Один танк круто повернулся на месте и застыл: ему перебили гусеницу. Второй, подбитый кем-то из третьего взвода, загорелся, окутался дымом, взорвался. Но третий уже наваливался на чей-то окоп.

— Ложись и замри!. — успел крикнуть Радич, падая, на дно траншеи и чувствуя, как ему на спину сыплется земля и его обдает жаром.

Грохот мотора начал отдаляться, Радич выбрался из обвалившейся на него земли и выглянул из-за бруствера: еще один танк догорал напротив боевой позиции третьего взвода, две уцелевшие машины поспешно спускались по откосу на дно балки, по ним вели огонь батарейцы. Немецкие автоматчики бежали по ту сторону впадины к своим исходным позициям.

Радич осмотрелся, удивляясь тому, что нет команды с КП роты преследовать врага. Вдруг увидел, как два бойца, пригнувшись, бегут по краю траншеи.

— Вы куда? — окликнул их Радич. — Что случилось?

Бойцы попадали на землю. Один, переводя дыхание, озлобленно сказал:

— Не видите? Вон что они делают в Берестове!

Второй добавил:

— Прорвались на левом фланге. Приказано отступать…

Зиновий посмотрел в сторону села. Там в нескольких местах поднимался густой дым, виднелись гигантские языки пламени: горели дома.

К Радичу подбежал связной:

— С КП батальона приказано: низом отходить за северную окраину Берестово. Направляться к лесу, что за хлебным полем.

Младший лейтенант бросил короткий взгляд на зубчатую полосу леса, темневшего на горизонте над желтым полем, и крикнул своим бойцам:

— Отходим на новый рубеж, товарищи! Вон в тот лес! Без паники. Спокойно…

Бойцы выпрыгивали из окопов, скатывались вниз по склону.

Третий батальон быстро достиг леса. Думали, где-то там удастся занять оборону, но пришлось отступать дальше…

Утратив связь со штабом дивизии, полк двигался на Умань. Но вечером в лесу встретили группу артиллеристов, пробивавшуюся на восток. От них узнали, что в Умань идти нельзя — там уже немцы. Ни в полку Савельева, ни в группе артиллеристов никто не знал, что в районе Умани оказались в окружении две наши армии и что враг упорно рвется к Днепру, рассчитывая разгромить левое крыло нашего Юго-Западного фронта.

…Третьи сутки савельевцы шли на восток, до боли, до немого крика потрясенные тем, что по этим местам уже прошел враг, оставляя за собой руины и пепелища.

Разведка донесла, что впереди в нескольких километрах — небольшой лесок. Надо было дойти до него к рассвету, чтобы хоть немного дать отдохнуть людям.

В лесок вошли перед восходом солнца. Шедшие впереди вдруг остановились. Посреди лужайки, на густой истоптанной траве, лежала обнаженная девушка в белой изодранной в клочья кофте. Руки ее были заломлены за спину, голова запрокинута, по-детски острый подбородок торчал кверху. Темно-русая коса разметана по траве, а в уголках полных губ темнели запекшиеся сгустки крови. Неподалеку к стволу старого дуба был привязан светловолосый парень в синей сатиновой сорочке, разорванной на груди и плечах. Лицо его было в синяках, один глаз подпух. Голова безвольно свисала на грудь, и можно было подумать, что он мертв. Но вот парень едва поднял голову и уставился в бойцов тяжелым, помутневшим взором. Вдруг в его глазах вспыхнули искорки злобы. Он рванулся всем телом, застонал и снова бессильно повис на ремнях.

Двое бойцов бросились к нему, начали ножами перерезать ремни. Заскрежетав зубами, парень хриплым голосом проговорил:

— Прикройте ее…

Когда его высвободили из ремней, он попытался встать на ноги, но не смог, тяжко опустился на землю, сел, упираясь спиной в ствол дерева.

Не поднимая головы, медленно положил занемевшие руки на колени и тихо проговорил:

— Посмотрите, что они натворили… — И вдруг злобно выкрикнул: — Нет, это вы!.. Это вы так воюете, что даже сюда впустили этих гадов…

Упав лицом в траву, разрыдался, забился в истерике, неистово сжимая кулаки:

— Все растоптали!.. Растерзали!.. О, кто же их судить будет, кто их покарает!.. — Поднялся на колени, протянул к бойцам руки, закричал: — Дайте мне винтовку, дайте гранаты! Дайте! Я догоню их! Я их всех до единого!..

Парня едва успокоили. Тут же, на лужайке, бойцы похоронили девушку.

Парня звали Григорием. А девушку — Маринкой. Он этим летом закончил девятый, а Маринка — восьмой класс. Они с хутора Подлесного. Жили по соседству, с малых лет дружили. В прошлый вечер в хутор вошла какая-то немецкая часть — батальон или чуть больше. На мотоциклах и автомашинах. Солдаты разместились на ночлег по домам. Один немец — высокий, с квадратным мясистым лицом — стал приставать к Марине. Мать вступилась за нее, тогда немец саданул ее сапогом в живот, и она упала. Придя в себя, схватила топор и рубанула фашиста по голове. Тот даже не вскрикнул — повалился на пол. Другой немец, сидевший за столом, выскочил на улицу и поднял крик. Когда фашисты повели на площадь Марину и ее мать, Григорий бросился на защиту их, немцы и его взяли. Тут и началось: гитлеровцы повыгоняли из хат всех жителей — женщин, детей, стариков — всех до единого. И всех расстреляли на площади, а хутор — больше двадцати домов — сожгли. Только его, Григория, и Маринку не расстреляли вместе со всеми, а привели сюда, в лес. Григория привязали к дереву и на его глазах глумились над девушкой. Он кричал, проклинал их, плевал им в морды, а они били его прикладами, кулаками, заставляя смотреть на издевательства, которые чинили над Мариной. Потом пристрелили ее. Один из фашистов хотел и Григория пристрелить, но офицер запретил. И пояснил, коверкая русский язык: пусть, мол, живет и рассказывает всем, как они, фашисты, расправляются с теми, кто поднимает руку на солдат фюрера.

Савельевцы выслушали Григория в мрачном молчании. И хотя они были до крайности усталыми, все отказались от отдыха…

Лишь к вечеру натолкнулись они в степи на какую-то немецкую часть. Разведчики обнаружили ее заблаговременно, и савельевцы, замаскировавшись в лесополосе у дороги, подпустили вражескую колонну на близкое расстояние и ударили по ней из пулеметов и винтовок. Этот удар захватил фашистов врасплох, и с ними быстро покончили. На дороге остались догорать остатки вражеских машин.

Григорий точно не мог определить, та ли эта часть, которая сожгла хутор и уничтожила его жителей, но ему казалось, что именно ту самую часть стерли с лица земли наши бойцы, и он со слезами на глазах благодарил их. Подполковник Савельев разрешил парню остаться в полку.

Через неделю после первого боевого крещения полк Савельева вышел из окружения в районе Кривого Рога и здесь снова занял оборону.

Бойцы понимали, как важен для страны Кривой Рог, и бились за него до последних сил. Но на стороне врага был перевес, и пришлось отступить до реки Ингулец и занять оборону за ним. Отходили пыльными дорогами на Запорожье. У многих бойцов от бессонных ночей и пыли воспалялись глаза. Пыль въелась в давно небритые лица, толстым слоем лежала на плечах, на спинах.

В дни отступления Радич еще больше сдружился с Воловиком и Стешенко. В первые дни младший лейтенант быстро уставал, и сержант или Воловик брали у него ранец или автомат. Зиновий протестовал, но Воловик убеждал его:

— Ничего, втянетесь… Привычка — большое дело.

— Вы же вон худющий какой, — сочувственно обращался к взводному Стешенко.

— Что худощав — полбеды, зато жилистый, — уверял Радич с улыбкой.

— А мы с дядькой Денисом — двужильные, — отвечал на это сержант. — Я два года действительную тянул. Кормили хорошо. И физически закалился. Полгода прожил дома, и мать все время подкладывала лучший кусок. А пойду к Ульяне, к девушке моей, так и ее мамаша — она уже зятьком меня величала — тоже старалась угодить: и пирожков напечет, и чарку поставит. Жил не тужил, ей-богу. — И вздохнул с грустью: — Как там они? Неужто, товарищ младший лейтенант, и на Днепре не остановим?

— От ваших слов, сержант, волосы дыбом встают, — отзывался, тяжело вздыхая, Воловик. — И повернется же язык спрашивать такое: «И на Днепре не остановим?» Тут не поймешь, как получилось, что мы его до этих мест допустили? Мария моя волосы на себе рвет. Сыну уже пятнадцатый пошел. Уже помощником матери будет. А Галочка руки свяжет — ей второй годок всего. Поздняя доченька. Так хотелось Марии девочку, да и я не против был. Она такая славная сейчас — лопотать начала и все ко мне ластилась, на ручки просилась, будто сердечко ее чуяло разлуку…

— Придут в село фашисты — как бы не случилось того, что с хутором Подлесным, — сокрушался Стешенко. — Девушкам и молодицам от них погибель…

— А детям? — стиснув зубы, спросил Воловик. — Жизни еще не видели, ангелочки…

Зиновию от этих разговоров становилось не по себе. В памяти все еще стояли картины мирной жизни и как ножом полосовали сердце. Подходили к какому-то селу. На выгоне, привязанная длинной веревкой к колышку, паслась белая коза. Повернув голову в сторону дороги, она равнодушно смотрела на бойцов, проходивших мимо нее, а козленок, широко расставив ножки, жадно припал к ее вымени. И в селе: там под стрехой, на фоне белой стены, висят золотистые в лучах солнца крупные, отборные — на семена — кукурузные початки, сушатся. Хозяева верили, что враг сюда не дойдет. В другой хате, на подоконнике, греясь на солнце, мирно дремал серый, с белым пятнышком на лбу кот. Как много здесь примет мирной жизни.

Савельевцы шли молча, неся в себе тяжкую печаль. Говорили, когда уже не было сил молчать. Еще недавно думалось: вырвутся из окружения, а там подоспеют наши регулярные части, наплывут, как тучи, встанут грозной стеной, преградят путь коричневой орде. Все ожидали этих могучих сил, все надеялись…

И вот опять отступление. Как ни дрались на Ингульце, как ни старались удержать райцентр Широкое, села Антоновку и Недайводу, но вынуждены были отходить, чтобы снова не оказаться в окружении.

…Полк Савельева прибыл в Днепровск перед рассветом. Ускоренным маршем проходили по улицам. В сумерках они казались Радичу непохожими на себя, какими-то призрачными. Тут и там виднелись руины, стояли задымленные стены. Только у колхозного рынка Зиновий разглядел, что они вышли на Чонгарскую улицу, которая вела к университетскому общежитию. Он сказал Стешенко:

— Оставайтесь за меня. Попрошу у ротного разрешения отлучиться на несколько минут. Хочу заглянуть в наше общежитие. Еще ведь так недавно я встречался там с друзьями…

— И я с вами, товарищ младший лейтенант, — попросил Воловик. — Может, пригожусь в дороге. И вообще — вдвоем веселее.

— Хорошо, — махнул рукой Радич и побежал вперед, к ротному. Ротный разрешил, но приказал не задерживаться. Радич и Воловик изо всех сил побежали вдоль колонны вперед.

Здание общежития стояло неповрежденным, но от него уже веяло нежилым духом. Переводя дыхание, немного постояли в вестибюле, затем прошлись по коридору. Возле лестницы Зиновий крикнул:

— Кто здесь живой?

Ему никто не ответил.

— Айда на второй этаж! — сказал на ходу Радич.

Дверь сорок второй комнаты была закрыта. Ухватив ручку двери, Зиновий рывком распахнул ее, у стен стояли четыре железные койки, ничем не покрытые. И стол посередине. Больше ничего. Ни одного листка бумаги. Никаких следов не оставили по себе недавние жильцы.

— Вот здесь вы и жили? — с интересом глядя через плечо младшего лейтенанта, спросил Воловик.

Вместо ответа Зиновий со вздохом проговорил:

— Прощай, моя добрая студенческая хата! — и после паузы добавил: — Нет, не прощай — до свидания… — Он обратился к Воловику: — Заглянем и на третий этаж.

Но комната, в которой жили Вера и Оксана, оказалась запертой на замок.

Выбежали на улицу. Возле обрыва Радич остановился, в последний раз посмотрел на этот, такой родной дом, вокруг которого в какой-то печали стояли молодые топольки.

На выходе из города, за молчаливыми корпусами института железнодорожного транспорта, Радич и Воловик догнали свою роту.

IV

В Днепровске еще перед войной действовали артиллерийские курсы усовершенствования командного состава. В конце июля на базе этих курсов создали артиллерийское училище, в которое зачислили около двух тысяч студентов города. В училище направили тысячу опытных бойцов и сержантов из воинских частей, в том числе и тех, что принимали участие в боях. Поскольку помещение курсов стало тесноватым, училище разместили в здании соседней школы. Сюда и попали вместе с другими студентами университета литфаковцы Жежеря, Бессараб, Ващук, Добреля, Фастовец и Печерский. В учительской комнате, где стояли шкафы с методическими пособиями и классными журналами, майор принял пакеты с документами, выданными в военкомате. В одном из просторных классов, приспособленных под склад, студенты, ставшие отныне курсантами, получили новенькое обмундирование.

Почти весь первый этаж трехэтажного здания был отведен под казарму. В коридорах и классах висели школьные стенгазеты, портреты выдающихся педагогов, плакаты и расписание уроков. Не хватало лишь веселой беготни, не звенели детские голоса…

— Вот и вернулись мы снова за школьные парты, Матюша, — невесело сострил Жежеря, успевший надеть на себя красноармейскую форму, мешковато сидевшую на нем: она была ему великовата. Старшина, выдававший форму, советовал Жежере поменять ее, но Андрей категорически отказался, заявив, что он ни в чем не терпит скованности…

— Веселая история, — в тон другу заметил Матвей Добреля, потирая по привычке ладони.

— Не приведи бог, твоя Тася узнает, в какую «веселую» историю ты влип, — окончательно махнет на тебя рукой, — сказал Жежеря. — Ведь она уверена, что ты сейчас героически громишь фашистов…

Из учительской вышел майор, принимавший у них документы, и направился к выходу. Двинувшись вдогонку за ним, Жежеря издали окликнул его:

— Послушайте, товарищ!

Высокий, чуть сутуловатый майор остановился и с удивлением посмотрел на Жежерю:

— Вы ко мне?

— Именно к вам, — подтвердил Андрей и, сняв пилотку, провел рукой по своей недавно остриженной голове. — Скажите, будьте любезны, долго ли мы еще здесь проваландаемся?

— Сколько надо, столько и проваландаетесь, — недовольно хмуря выцветшие брови, ответил майор и строго спросил: — Откуда вы такой?

— Из университета, — невозмутимо ответил Андрей.

— Оно и видно, — майор еще раз окинул взглядом мешковатую фигуру Жежери. — Вы что, не знаете, как надо по уставу обращаться к командиру? Вы не видите моего звания? — Коротко приказал: — Наденьте пилотку!

Андрей растерянно смотрел на майора, а тот, повысив голос, скомандовал:

— Быстрей! А теперь — смир-рно! Кру-у-гом! Шагом марш!

Четко отбивая шаг по кафельному полу, Жежеря шел мимо Матвея, который, отступив к самой стенке, испуганно смотрел на побагровевшее лицо Жежери. У окна, корчась от смеха, стоял Бессараб. Добреля, взглянув в сторону майора и увидев его на пороге выходной двери, тоже рассмеялся:

— Остановись, Андрей, майор вышел.

— Заткнись, ханская душа! — огрызнулся Жежеря и, простучав каблуками мимо товарищей, свернул в класс, из которого еще не успели вынести парты. За ним последовал и Матвей. Тяжело дыша, вытирая пилоткой вспотевший лоб, за партой сидел Андрей. Добреле еще не приходилось видеть своего друга в таком угнетенном и растерянно-озлобленном состоянии. Все еще смеясь, Матвей спросил:

— Только облизался? — И добавил: — Плохо ты строевой устав изучал.

Андрей раздраженно ответил:

— Нет, ты мне скажи: разве сейчас до уставов? На фронте такое творится! Я же к нему как к человеку. А он? Сол-да-фон несчастный!

…В училище уже должны были начинаться занятия, но не было еще нужного количества орудий, лошадей и амуниции. Не хватало преподавателей, и еще не была составлена программа для ускоренного курса обучения.

Чуть ли не каждый день в училище приходили родители Фастовца и жена Юрия Печерского — студентка Тамара. От Тамары хлопцы и узнали, что Кажан уже воюет. Он с передовой прислал в университет письмо, в котором писал о тяжелых боях.

Да и по всему было видно, что на фронте с каждым днем положение осложнялось. Противник был уже в Кривом Роге, захватил Кировоград. В ночь со второго на третье августа от начальника Днепровского гарнизона пришел боевой приказ: артиллерийскому училищу выйти на южную окраину города и занять оборону на участке балка Фабричная — Березовый Гай — Острая Могила.

В сплошной темноте, со скатками через плечо, неся на себе вещмешки, противогазы, саперные лопатки и оружие, прошли по улицам города три тысячи курсантов и командиров училища. За ними тянулись несколько артиллерийских упряжек, подводы с боеприпасами и продовольствием. Поздно ночью прибыли в заданный район и тут же, у окопов, провели митинг. Выступая на нем, начальник училища комбриг Попов сказал:

— Дорогие боевые друзья! Вам так и не пришлось взять в руки карандаши и планшеты, тетради и книги, чтобы в классах и в полевых условиях изучать военное дело. Полный курс обучения будем проходить на поле битвы, будем учиться побеждать фашистов в боях за Родину. Большинство из вас еще вчера были студентами, но сегодня партия и правительство, Советская наша Родина позвали вас нас защиту нашей священной земли. Озверелый враг подходит к нашему родному городу…

Начальник штаба училища приказал для уточнения обстановки выслать разведку в ближние села — Дарнадию, Красную Степь и Краснополь. Первой, еще в полночь, вернулась группа из Красной Степи и доложила, что в селе находится батальон стрелкового полка Савельева. В Краснополе не обнаружено ни наших подразделений, ни гитлеровцев.

В Дарнадию пошла самая большая группа, в нее вошли Микола Бессараб и Андрей Жежеря. Вел ее лейтенант Стаецкий. Сначала двигались по дороге, а на подходе к селу свернули в кукурузный массив, развернувшись цепочкой, двинулись дальше. На околице села оказался садик, в котором они и устроили засаду. В селе было тихо. Небо густо усеяли звезды, в воздухе носился аромат спелых яблок. У крайнего от степи дерева Жежеря лег на землю и сразу почувствовал до боли знакомый запах мяты. Нащупал стебелек и, сорвав, понюхал. Да, это была мята, уже увядшая, отдельные листочки высохли и крошились, а зеленые еще так пьяняще пахли…

Откуда-то из степи, со стороны Криворожской дороги, донеслось отдаленное гудение. Андрей прислушался и, оглянувшись, проговорил:

— Чтоб я пропал, — сюда кто-то едет.

— Тихо! — приказал лейтенант.

Гудение нарастало. К околице села подкатили три мотоцикла и остановились. Свои или немцы? Вот они протарахтели по улице, тревожа собак. Треск мотоциклов стал немного отдаляться, но затем снова усилился: мотоциклисты возвращались назад. Выехав из села, исчезли в степи.

— Надо было пришить их, — высказался Микола.

— Прекратить разговоры! — приказал лейтенант. — Надо сперва точно установить, кто они — свои или чужие. А вдруг да наши?

Тем временем гудение снова начало нарастать, и к окраине села приблизилось около десятка мотоциклистов. Не въезжая на улицу, остановились у тына, приглушенно заговорили.

— Фашисты, теперь ясно! — сказал Жежеря. — Слов не разберу, но речь — немецкая…

К мотоциклистам подъехала легковая машина. Из нее вышел длинноногий немец в сапогах и в фуражке (мотоциклисты были в касках) и, взмахнув стеком в сторону улицы, что-то пролопотал.

— Разрешите угостить гранатами, — обратился Андрей к Стаецкому.

— Погодите, — ответил лейтенант. — Вон новые мотоциклисты валят. Видимо — вражеский авангард. Надо выждать и выяснить, сколько их. Остановятся на привал — тогда и примем решение. Жежеря! Осторожно подползите к ним, — может, что-то разберете в их разговоре. Только осторожно.

Андрей пополз. Вдруг под его рукой гулко треснула сухая ветка, и в то же мгновение у сарая, позвякивая цепью, злобно залаяла собака. «А чтоб ты сдохла, предательница», — только и успел подумать Андрей. Испуганные гитлеровцы открыли из автоматов огонь по садику. Вслед за первыми автоматными выстрелами в саду раздался неистовый вопль: в кого-то угодила пуля.

Понимая, что они обнаружены, Стаецкий подал команду к бою. В гитлеровцев полетели гранаты, беспорядочно загремели винтовочные выстрелы.

— Пока фашисты залегли — отходить в кукурузу! — приказал лейтенант.

Отходили, временами ползли, отстреливались. Лейтенант опасался, что немцы будут преследовать их на мотоциклах, однако те двигаться дальше почему-то не решились.

Только к рассвету группа Стаецкого добралась к своим окопам. Раненный в грудь разведчик, недавний студент металлургического института, умер по дороге, и утром тело его отвезли в город, похоронили на кладбище у вокзала. Весть о том, что гитлеровцы уже в Дарнадии и что есть уже первая жертва, неприятно поразила всех. Стало ясно: в любой час теперь можно ожидать вражеского нападения.

Командование решило встретить гитлеровцев на подступах к линии обороны и выдвинуло вперед несколько подразделений. Они заняли траншеи метрах в трехстах от противотанкового рва.

Утро выдалось солнечным, жарким. Далеко виднелась широкая степь. На ней серебрилась стерня и кое-где темнели неубранные копны.

— Хотя бы уже шли, что ли, — ни к кому не обращаясь, проговорил Добреля. — С ума сойдешь от этого нервного напряжения.

— Не спеши, Матюша, — откликнулся Андрей. — Их задержка нам на руку. Время-то работает на нас.

Они стояли рядом в своих окопах, всматриваясь в степь. Жежеря окинул взглядом друга: толстые потрескавшиеся губы плотно сжаты, невеселые воспаленные глаза прищурены, до черноты загоревшие скулы стали как будто еще более острыми. И Андрею подумалось: «Так я и не успел спросить тебя, Матвейко, ну хотя бы раз за всю свою не такую уж и долгую жизнь успел ли ты поцеловаться с девушкой. Тебе ведь только двадцать первый год пошел. А начнется бой — никто не знает, чем он закончится для каждого из нас. Вон парень с металлургического, он и до первого боя не дожил, а уже лежит в земле».

Пришла и вторая мысль: «В чем же все-таки наибольшее счастье человека? Неужели в любви? Может быть, так кажется только нам, молодым? Я где-то читал, что безграничная, всепоглощающая преданность Моцарта музыке, постоянному творчеству оттесняла у него даже любовь. Но и в любви огромное счастье. Даже если любимая не отвечает взаимностью. Иван Бунин писал, что несчастливой любви не бывает. Когда я Матюше, к примеру, напоминаю о Тасе — он весь расцветает. А девушка ведь совершенно равнодушна к нему…»

И Жежере вспомнилась, теперь уже давняя, его неразделенная любовь. Он тогда только приступил к работе на руднике. Вечерами ходил в клуб при рудоуправлении: там была библиотека, а при ней — небольшой кружок шахматистов. Но, видимо, не столько книги и шахматы привлекали туда многих парней (в том числе и Андрея), как библиотекарша. Настоящее ее имя — Алина, но все на руднике звали ее Аллой. Она года на два или на три старше Андрея, была замужем, а затем какое-то время жила одна. Парни засиживались за шахматами до полночи, и Алла вынуждена была каждого из них выдворять из библиотеки чуть ли не силой. В один из таких вечеров она обратилась к Жежере:

— А ты, Андрей, останься. У меня к тебе дело.

Парни запротестовали: почему, мол, именно Андрей, чем он лучше других?

— Уходите, уходите, ребята, пока я за метлу не взялась, — хмуря для вида свои темные брови, говорила Алла.

Андрей тем временем как неприкаянный топтался у порога. Заперев ящики своего стола, Алла подошла к двери и сказала:

— Ну, пойдем, парень, проводишь меня домой. Время позднее, а я хоть и плохонькая, но все-таки женщина.

И скажет же: «Плохонькая». На всем руднике красивее Аллы (и она это знала) никого не было.

Некоторое время шли молча, а затем Алла, коротко рассмеявшись, спросила:

— Признайся, Андрей, приходилось ли тебе провожать девушек? Или сегодня — впервые?

Андрей смутился и не знал, как ответить. Алла его выручила:

— Возьми же меня под руку. В такой темноте и споткнуться можно.

Андрей, никогда не лезший в карман за словом в мужском обществе, робел в присутствии Аллы, у него даже в библиотеке немел язык. Здесь же, взяв Аллу под руку, он и вовсе растерялся. В голове у него все перепуталось, он ничего не видел вокруг и потерял чувство времени. И хотя Алла жила довольно далеко от клуба, он был крайне удивлен, услышав ее голос:

— Вот мы и пришли.

— Как — пришли? Это уже твой дом?

Она удовлетворенно рассмеялась и сказала:

— Будешь провожать меня каждый вечер. Согласен?

— Согласен, Алла, — глуповато улыбаясь, ответил он, продолжая держать ее под руку.

Она решительно высвободилась и властно проговорила:

— А теперь — спокойной ночи! — И скрылась за дверью.

Долго еще торчал Андрей у этого дома, и, только когда в ее окне погас свет, он, весело насвистывая, пошел домой.

Через неделю она разрешила ему зайти к ней домой. Жила она в однокомнатной квартире, чистой и уютной, в которой ничего лишнего не было: кровать, шифоньер, стол, несколько стульев, окно занавешено тюлем.

Алла пригласила его к столу, угостила чаем с вареньем. Они долго беседовали о литературе, о новых кинофильмах. Алла сочувственно расспрашивала, как он попал в исправительно-трудовую колонию и как ему там жилось, интересовалась планами на будущее. В тот вечер, прощаясь, она сама поцеловала его. Но когда он попытался обнять ее, она твердо отвела его руки и строго сказала:

— Не надо, Андрей. Иди домой.

И он послушно пошел.

Алла приглашала его иногда в городской кинотеатр. В выходные дни они прогуливались самыми людными улицами города и непременно под руку. Она весело заглядывала в его глаза, острила, громко смеялась. Когда встречала знакомых, подчеркнуто ласково обращалась к Андрею, будто говорила: «Вы видите, я влюблена в этого парня и вполне счастлива». Андрей чуть ли не прыгал от радости.

Однако Алла вела себя так только на людях. Когда же они оставались наедине, она сразу хмурилась, уходила в себя или становилась очень раздражительной, а порою вспыхивала и прогоняла его.

Как-то она снова пригласила парня к себе — послушать новую пластинку. Но в тот вечер музыка не радовала Андрея, потому что поведение хозяйки совершенно сбивало его с толку. Он сидел нахохленный, обиженный: в последние дни Алла ни разговаривать с ним, ни видеть его не хотела. Вообще держалась недоступно. Наконец, выключив патефон, Алла решительно поднялась из-за стола, поставила перед собой стул, положив свои маленькие твердые руки на его спинку, причем сжала ее так, что кончики пальцев побелели. Затем, прищуренными глазами глядя на Андрея, проговорила:

— Ну, вот что, мальчик мой! Пора кончать игру, пока не поздно. Я виновата перед тобой. Прости мне мой легкомысленный поступок. Думаю, что нам надо сразу на всем поставить точку. Мы больше но будем встречаться. Ни к чему это.

Его лицо болезненно скривилось.

— Не кривись и не хмурься, друг мой. Я вела себя неосмотрительно, сама себе простить этого не могу. Горе помутило мой разум. Но пойми меня. Две причины вынудили меня к этому. — Помолчав, тяжело вздохнула и тихо обронила: — Я не люблю тебя, Андрей. — Она снова вздохнула: — Я и поначалу тебя не любила. Просто мне стало очень жаль тебя. Ты так смотрел на меня в библиотеке, столько было в этом взгляде и доброты, и безнадежной печали, и искреннего чувства… Хотелось хоть чуть-чуть подбодрить тебя, но, видимо, в таком деле легкомыслие непростительно. Ты, Андрей, к сожалению, не очень красив. Да, впрочем, ты это наверняка и сам знаешь. Иногда у нас, женщин, жалость переходит в любовь. У меня так не получилось — да и было время для раздумий, а на этих днях получила предметный урок. Жестокий урок. — На ее глазах заблестели слезы, она отвернулась к окну и замолчала.

Он долго смотрел на нее. Затем хрипловато-отчужденным голосом, чувствуя, что у него внутри что-то обрывается, проговорил:

— Я слушаю, Алла…

Она смахнула ладонью набежавшую на щеку слезу и, не отрывая от окна взгляда, продолжала:

— Вероятно, правду говорят, что красивые редко бывают счастливыми. Я же сама погубила свое счастье. Как получилось у меня с моим мужем? Он меня ко всем, кто улыбался мне при встречах, кто перемолвится хотя бы словом со мною, безумно ревновал. Это становилось невыносимым для меня, и как-то, во время выяснения отношений, я сказала ему, что ненавижу его из-за его ревности и желаю одного: чтобы он оставил меня. Он тут же собрал свои вещи и ушел из дома. Я терпеливо ждала. Надо было мне извиниться перед ним, просить прощения, так как, по правде говоря, он имел основания ревновать. Вместо этого я начала демонстративно выказывать перед людьми свою привязанность к тебе. Надеялась, что таким образом верну его. А он… Он в прошлую субботу сошелся с другой женщиной. Переехал к ней на квартиру — мы ведь официально еще не были зарегистрированы.

Она снова с силой сжала руками спинку стула.

После длительного молчания Андрей вдруг выпалил:

— Алла, выходи замуж за меня! То, что я некрасив, — это пустяки, зато я так тебя люблю, как никто еще не любил! И все сделаю, чтобы заслужить твою любовь.

Она иронически улыбнулась и ответила с горечью:

— О чем ты говоришь! Я старше тебя годами и уже, считай, разведена… Тебе же надо еще найти свое место в жизни… А что не очень красив — чепуха: для мужчины это не так страшно. С годами некрасивые с виду мужчины, в отличие от женщин, становятся, как правило, красивее…

— Спасибо за такое утешение, — теперь он хотел иронически улыбнуться, но улыбка не получилась.

Он сидел потрясенный всем услышанным, подавленный и мрачный.

Молчание нарушила Алла:

— Я тебе все сказала. Теперь уходи. Если хочешь, я поцелую тебя на прощание.

Уставясь взглядом куда-то под стол, он не пошевелился и ничего не ответил.

— Уходи же, Андрей, — повелительно сказала она. — Хватит с меня жалостей. Теперь мне нечего таиться — одного я уже пожалела. Был другом моего мужа. Тоже друг называется… Пожалела, дуреха, а грех, выходит, не только от бога, но и от людей не утаишь. Теперь осталась одна. Ты, Андрей, уходи…

Андрей словно не слышал ее слов. Не было сил даже подняться на ноги.

— Оглох, что ли? — раздраженно спросила Алла. — Или прикажешь мне раздеваться при тебе?

Взяв из шифоньера чистое полотенце, закрылась в ванной. Через полчаса вышла совершенно голой, с влажными распущенными волосами и, встав перед зеркалом, начала их расчесывать. Андрей сидел в той же позе, в которой Алла, оставила его. Парень смущенно кашлянул. Алла через плечо окинула его равнодушным взглядом:

— Не кашляй! Я знала, что ты не уйдешь. Теперь смотри сколько тебе хочется, мне безразлично. — И насмешливо добавила: — Знаешь, в Древнем Риме женщины не стеснялись купаться в присутствии своих рабов. А ты — мой раб. Не так ли?

— Нет, Алла, даже твоим рабом я быть не хочу, — мрачно ответил Андрей.

— Вот ты какой? — она резко качнула головой, отбрасывая волосы. — Ты прав. Быть рабом — хуже всего.

— Мерзко! — уточнил Жежеря.

— Каждый человек должен иметь свою собственную гордость. Но скажи, разве я не хороша?

— Хороша, — отозвался Андрей. — Природа не поскупилась для тебя…

До сих пор он не верил тому, что злые языки говорили о ней на руднике. Многие называли ее женщиной легкого поведения, но он считал, что эти слухи вызывались завистью…

Алла стояла перед зеркалом, а он упивался ее красотой: грудью, мраморно-белым овалом плечей, округлостью бедер… Вдруг он заметил, что она, глядя в зеркало, пристально, вызывающе и гордо наблюдала за ним. Смущенный ее взглядом, опустил глаза и сказал:

— Да, Алла, тело у тебя божественной красоты. Но сидит в нем, как мне кажется, сам дьявол…

Она довольно улыбнулась:

— Значит, ты уверен, что у меня есть чем побороться за свое счастье? — И сама же самодовольно и уверенно ответила: — Есть! И сейчас я свою силу испытаю на тебе. Хочешь, разрешу тебе остаться на ночь?

Она заметила, как он вздрогнул. На его лбу и под глазами мелкими росинками заблестели капельки пота.

Андрей, вскочив на ноги, загремев стульями, почти крикнул ей в лицо:

— Нет, Алла, некрасивые тоже не лишены гордости… — Он решительно направился к выходу и, прерывисто дыша, раскрыл дверь. Стоя на пороге, добавил: — За науку — спасибо. Так мне, дураку, и надо!

Оказавшись на улице, разбитый, обессиленный, прошел полквартала и остановился под деревом, опершись плечом о ствол. Ночь была темная, моросил дождь, но Андрей не замечал его. Было мгновение, когда он чуть было не побежал назад, чтобы упасть перед нею на колени, просить, умолять, чтобы согласилась стать его женой. Но его останавливало откровенное признание Аллы. Тяжело вздохнув, почти простонав, Жежеря пошел домой.

Несколько недель он страдал, много бессонных ночей провел в размышлениях над случившимся и, когда все немного улеглось, решился снова пойти в библиотеку. Там он узнал, что Алла передала квартиру своему мужу, а сама куда-то выехала…

Та далекая неразделенная любовь, возможно, и посеяла в душе Андрея какой-то страх перед женщинами. Что ни говори, а поведение женщин намного загадочнее поведения другой половины рода человеческого. И часто женщины действуют смелее. Хотя, разумеется, по поступкам одной Аллы нельзя судить обо всех. Нет, нельзя, в этом он убедился позднее.

Сейчас, стоя в окопе и глядя в степь, покрытую серебристой стерней, Андрей думал об огромном счастье жизни. В самой жизни столько привлекательности, так много еще не изведанных наслаждений и радостей, столько неоткрытого, умопомрачительно интересного… Ради всего этого, ради самой человеческой жизни стоит сегодня идти на риск, на безрассудную храбрость. Да, собственно, и выхода другого нет, кроме одного — драться, пока руки держат оружие, драться до полной победы. Хотелось бы только знать, как будут держаться в бою хлопцы. И тот же Матюша, и Бессараб, и Печерский, да и он сам, Андрей. До сих пор каждый из них отвечал только за себя, жил, по сути, только своим личным будущим. А сейчас на их плечи легла ответственность за судьбу страны, народа. Именно здесь, сегодня или завтра, проявится подлинная суть каждого из них. Кто они? Каковы они?..

…Прямо на юг, может в километре от противотанкового рва, было цветущее поле подсолнухов. Из этих подсолнухов как раз и показалась машина. Жежеря первый заметил ее и спокойно обратился к своему другу:

— Наша или чужая? И что это за черт — танк или какой-то призрак?

Добреля, поправляя ремень на гимнастерке, поднял голову и тоже всмотрелся в даль.

— Да там не одна: четыре, пять… семь… Сколько же их?

— Внимание! — отозвался где-то слева командир взвода, лейтенант Стаецкий. — Впереди вражеские бронетранспортеры.

Машины уже двигались по степной дороге к их окопам, шли одна за другой на большой скорости, поднимая пыль. Но вот передняя машина сбавила скорость, а задние начали объезжать ее справа и слева, выстраиваясь цепью. Всего было двадцать машин.

— Затормозили, — заметил Бессараб. — С хода противотанковый ров не могут взять.

Действительно, бронетранспортеры развернулись, и из них, как из мешков, посыпались пехотинцы. Откуда-то из-за машин вылетели пять или шесть ракет в сторону траншей, которые занимали курсанты. Вражеская пехота, выстроившись в шеренги, во весь рост, без единого выстрела пошла в психическую атаку. Поблескивая на солнце автоматами, гитлеровцы шли мерным широким шагом, убежденные в том, что их наглая атака увенчается полным успехом.

Не отрывая от глаз бинокль, лейтенант приказал:

— Приготовиться, но не стрелять. Подпустим ближе.

Курсанты напряженно наблюдали за этим необычным представлением, а затем, подпустив фашистов на близкую дистанцию, открыли огонь. Многие немцы падали, но основная масса упорно шла вперед. Не дойдя до траншеи каких-нибудь ста метров, они дружно, как по команде, повернулись и побежали назад. В этот миг курсанты-артиллеристы ударили по бронетранспортерам, из-за которых снова взлетели сигнальные ракеты. Но немецких пехотинцев уже ничем нельзя было остановить — они бежали, охваченные паникой. Их преследовали огнем, пока они не скрылись в подсолнухах.

Санитары перевязывали и переносили в тыл тяжелораненых. В пылу боя не заметили, как из окопа исчез Ващук. Среди раненых его не было. Лейтенант Стаецкий, доложив по телефону майору Бойко об успешном отражении атаки, о потерях, в конце доклада виновато сказал, что неизвестно куда девался курсант Ващук. На это майор в сердцах заметил:

— Твой Ващук бежал с поля боя сюда! Приполз на животе к основной оборонной позиции. Здесь его уже исключили из комсомола. Посылаю снова к тебе. Пусть кровью смоет свой позор. Следи за ним…

Вскоре в траншею вернулся запыхавшийся, вспотевший, с блуждающими глазами Ващук. Подойдя к лейтенанту, выпрямился и сказал, приложив ладонь к каске:

— Разрешите доложить: курсант…

— Знаю! — резко оборвал его Стаецкий. — Какой ты к черту… курсант? Гнида!

— Нервы, товарищ лейтенант, — обмяк всем телом и сгорбился Ващук. В надежде на сочувствие, бормотал: — Нервы не выдержали… У меня они с детства шалят… Я готовил себя не к войне…

— К предательству? — перебил его Стаецкий. — Так ты хотел сказать? Нервы виноваты? Иди, занимай свое место и знай: побежишь от врага — на месте уложу. Учили тебя, учили… — Не договорив, отвернулся и отошел в сторону.

— Кто бы мог подумать?! — удивлялся и возмущался Бессараб. — Ходил таким спесивым. Как же — романист.

— Романист?! — обозлился Жежеря. — Просто ничтожество! Я его с первых дней раскусил. На весь литфак тень бросил, трусишка!

В это время связист, оторвавшись от телефона, крикнул:

— Товарищ лейтенант! С НП передали: справа, со стороны Красной Степи, движется немецкая пехота. Не меньше батальона.

Стаецкий поднес к глазам бинокль и долго смотрел вдаль. Немцы шли несколькими шеренгами по открытому полю. Неужели и эти будут пугать психической атакой?

Прострочили первые автоматные очереди. Но передняя шеренга не стреляла — огонь вели из-за спин первого ряда. Что за чудеса?

Стаецкий крикнул связисту:

— Доложи! В первом ряду идут красноармейцы. Спроси, как быть?

Автоматчики приближались, а Стаецкий все еще колебался. Связист крикнул:

— Товарищ лейтенант! С НП передают: это не красноармейцы — это переодетые фашисты.

— Огонь по бандитам! — неистово крикнул Стаецкий.

Началась вторая отчаянная схватка. Немцы то откатывались в небольшой овражек, то снова лезли вперед. Как только курсантские подразделения поднимались в контратаку, их сразу же начинал косить немецкий пулемет, и они вынуждены были залегать, наспех окапываться.

Аркадий Фастовец приметил узенький ровик, шедший в сторону немецкого пулемета, и быстро пополз по нему вперед. Добреля крикнул:

— Куда ты, Аркадий?! На верную смерть лезешь!

Действительно, ровик был совсем неглубоким — из него то и дело высовывались то спина, то плечо Фастовца. Лейтенант Стаецкий приказал перенести огонь на вражеских пулеметчиков, чтобы хоть как-то отвлечь их внимание от Аркадия. Курсанты вели огонь и часто поглядывали в сторону Фастовца: жив ли он еще? А тот проползет немного и заляжет. Но вот он поднялся во весь рост, метнул гранату, а сам припал к земле. Припал или убит? Немецкий пулемет замолчал. На миг или насовсем? И почему Аркадий не ползет назад? Вот он вскочил и, пригнувшись, побежал на вражескую позицию.

Курсанты поднялись в атаку. Уничтожив вражеских пулеметчиков, Фастовец открыл огонь по гитлеровцам из захваченного им пулемета. Не ожидавшие такого удара, они начали поспешно отступать.

Отбросив немцев за овраг, курсанты прекратили преследование. И только сейчас заметили, что солнце спряталось за горизонт и легкие сумерки постепенно окутывали степь. Еще до крайности возбужденные, но уже чувствуя усталость, нараставшую довольно быстро, бойцы возвращались в свои траншеи, поглядывая на валявшиеся трупы фашистских солдат.

— Нашей земельки захотели? — обращался к убитым гитлеровцам Жежеря. — Теперь нажрались, угомонились.

…Курсантов в траншеях ждали термосы с горячим борщом и кашей. Не успели бойцы приступить к еде, как в траншее появился комбриг Попов в сопровождении батальонного комиссара Борисова и майора Бойко.

Стаецкий, поставив свой котелок с борщом на землю, вскочил на ноги, чтобы вскинуть руку к каске, но не успел — комбриг опередил его, приказав:

— Отставить рапорт! Продолжайте обедать, лейтенант. Я все видел. Только покажите курсанта, захватившего вражеский пулемет.

— Фастовец! — крикнул лейтенант.

— Здесь я, — глухо отозвался Аркадий, находившийся за спиною комбрига. В одной руке он держал котелок, а другой придерживал каску, надвигавшуюся ему на глаза. Его густые брови были серыми от покрывавшего их слоя пыли. Прищуривая глаза, Аркадий пристально смотрел на комбрига.

— Молодец! — окинув Фастовца восхищенным взглядом, проговорил комбриг. — Ну, разрешите пожать вашу руку.

Фастовец, подавая руку, отпустил каску, и она надвинулась ему на глаза. Комбриг улыбнулся:

— Каска великовата для вас.

— Подходящей не нашлось на мою голову, — смущенно улыбнулся Аркадий. — Не выросла.

— Не в этом суть. Главное — хорошо варит, — проговорил комбриг. — Лейтенант Стаецкий! Попробуйте раздобыть для него другую каску. — И, положив руку на плечо Фастовца, сказал: — За отважный поступок представляю вас к правительственной награде…

Опускалась ночь. Над горячей степью повеяло прохладой. Загорались и яснели в небесных высях звезды. В стерне и в молодой отаве тихо стрекотали кузнечики. В полночь, как и всегда в последнее время, словно по расписанию, вражеские самолеты бомбили город. Над Днепровском от пожаров багровело небо. Но на этот раз утомленные курсанты заснули и не просыпались даже от тяжелого рокота вражеских самолетов и оглушительных разрывов авиабомб.

V

В ночь с 19-го на 20 августа разведка донесла, что подошли свежие силы противника, в том числе мотомеханизированные. Выдвинутым вперед курсантским подразделениям был дан приказ: к рассвету перебазироваться на основную линию обороны.

Всходило солнце. Ярко синело небо, на стерне, на травах засеребрилась роса. После недавней бомбежки дым рассеялся и осела пыль. Поднявшееся солнце быстро выпило росу, всколыхнуло обычные степные запахи — полыни, чебреца и донника.

Глядя на тупой стебель молочая, кудрявая верхушка которого свисала к земле, а иссеченные листья были забрызганы мелкими капельками седовато-белого молочка, Добреля подумал: «Будто косилка покалечила растение». Перевел взгляд на красный островок бурьяна, поднимавшегося среди стерни, с горечью проговорил:

— Совсем мирный пейзаж. Как у нас в селе. И копны сена такие же…

— Да, да, мирные копенки, — иронически проговорил Печерский. — А ты приглядись, — при этом он слегка толкнул Матвея в плечо, — из-под крайней слева вылез человек и, пригнувшись, скользнул за нее.

Услышав их разговор, Жежеря сказал:

— Хлопцы, а этих копен вчера не было. Клянусь честью! — И через головы нескольких курсантов крикнул Фастовцу: — Аркадий, ты там поближе — передай по цепочке лейтенанту: вчера копен не было. Из-под одной только что показался человек. — И обратился к Бессарабу: — Ишь ты, как грибы после дождя выросли.

— А сколько их, не подсчитал? — отозвался Бессараб.

— Полтора десятка, — ответил Жежеря.

Лейтенант Стаецкий известил штаб. Вскоре артиллеристы выпустили три снаряда по крайней копне. Третий снаряд угодил в цель, разметал сено, и все ахнули: на месте копны, окутываясь черным дымом, загорелся танк. После этого другие копны зашевелились и в сторону окопов и траншей подразделения Бойко поползли танки. Они сначала медленно двигались колонной, затем, набирая скорость, начали разворачиваться в боевой порядок. За ними — словно появляясь из земли — бежали автоматчики. Их было много — сотни четыре.

Стаецкий приказал приготовить гранаты и бутылки, но тут же подумал, что одним этим оружием трудно остановить бронированную силу врага, и, чтобы подбодрить своих бойцов, крикнул:

— Не дрейфьте, ребята! Нас поддержат артиллерия и танки. Раздавим и этих тараканов, пусть они будут хоть трижды железные.

Стаецкий знал от майора Бойко, что командование договорилось о такой поддержке. В город прибыл гаубичный дивизион и занял позиции где-то у самого Днепра. На двух местных заводах рабочие смастерили два бронепоезда. Один из них направили в район института железнодорожного транспорта, а второй вот-вот должен появиться здесь. По ту сторону железнодорожной линии держит оборону кавалерийская дивизия. Она обещала выслать в помощь курсантам несколько танков. Но помощи пока не видно, а вражеские танки приближаются.

Лейтенант Стаецкий нетерпеливо поправил на голове каску, нервничая из-за того, что ни бронепоезда, ни танков не слышно. Но вот наконец в его глазах вспыхнул радостный огонек: перед одним из вражеских танков взорвался снаряд. Лейтенант оглянулся. Так и есть: из-за крайних домов города на железнодорожной насыпи появился увешанный зелеными ветвями бронепоезд. Теперь снаряды один за другим ложились вокруг вражеских танков. Вот один из «железных тараканов» резко дернулся вперед, назад, будто начал клевать носом, затем медленно повернулся и застыл на месте. «Молодцы металлурги!» — подумал Стаецкий. Он оглянулся, чтобы посмотреть на бронепоезд, но так и замер от радостной неожиданности: из-под железнодорожного моста показались четыре наших танка, а за ними — еще четыре. Они вышли в степь, развернулись фронтом, зашли в тыл противника и открыли огонь по немецким машинам. Фашистские автоматчики, оказавшись между двух огней, засуетились, как мыши, попавшие в мышеловку.

«Теперь ясно, почему задержались наши танкисты! — радовался Стаецкий. — Ждали, чтобы зайти в тыл врага. Умно. Ведь наших меньше. Тактика правильная…»

Две немецкие машины уже горели, пять других, резко набирая скорость, приближались к переднему краю нашей обороны. Один из танков, подмяв под себя заграждения из колючей проволоки, подходил к окопу Бессараба.

— Чего ждешь? — крикнул лейтенант.

Микола уже достал из ниши связку гранат и выбирал поудобнее позу, слов взводного он не слышал и еще выжидал. Резким движением рванул воротник гимнастерки, переложил связку в левую руку и смахнул пот с лица.

— Эх, вахлак! — выругался Стаецкий и сжал зубы. — Что он там чухается?

Бессараб взял связку в правую руку, подался всем корпусом назад и бросил ее под гусеницу танка. Вслед за связкой он швырнул еще и бутылку с горючей смесью. На жалюзи вспыхнул оранжево-голубой огонек, и танк, повернувшись левым бортом к окопам, остановился.

В другие стальные чудовища тоже летели связки гранат, бутылки. Курсанты вели огонь и по автоматчикам. Когда же загорелся еще один вражеский танк, все немецкие машины повернули обратно. Наши «тридцатьчетверки», не принимая боя, быстро отходили за железнодорожную насыпь — слишком были неравны силы, к тому же две наши машины были подбиты.

Героем дня стал Бессараб. Недаром же он во время боевой подготовки проявил себя лучшим гранатометчиком. Сейчас впервые он уничтожил вражеский танк… Жежеря не упустил случая для шутки:

— Был слух, дорогой шевалье, что ты собирался перебежать от нас в кавалерийскую дивизию. А теперь всем ясно: твое воинское призвание — быть солдатом матушки-пехоты — царицы полей.

На его шутку Бессараб лишь усмехнулся.

В этом тяжелом бою училище понесло большие потери. Был тяжело ранен майор Бойко. Командиром роты стал Стаецкий, а его место, по совету майора, занял Жежеря.

— Это надежный человек, — сказал Стаецкому Бойко. — Опыта, конечно, маловато. Надо подсказывать. Но можешь доверять — не подведет.

Лейтенант был такого же мнения о Жежере, который понравился ему еще с той ночи, когда ходили в разведку в Дарнадию.

Бои не прекращались ни днем ни ночью. Гитлеровцы упорно лезли вперед, их снаряды уже рвались в городе. Они, не считаясь с потерями, устилая землю трупами своих солдат, снова и снова атаковали курсантов, ряды которых заметно редели.

Жара. Фляги у всех опустели, нечем было утолить жажду. Неубранные трупы вражеских солдат, раздавленные танками, быстро разлагались на солнце, в воздухе висел тошнотворный смрад.

К вечеру 25 сентября бой утих. Когда стемнело, курсанты смогли поесть и вдоволь напиться.

Добреля, никогда не куривший, попросил у Печерского цигарку. Тот, достав из кармана пачку, молча ткнул ему в руку. Затянувшись дымом, Добреля закашлялся.

— Брось эту гадость, — недовольно сказал ему Жежеря. — Береги силы. Ты же знаешь, что капля никотина убивает лошадь.

— Назначили тебя командиром на мою голову, — добродушно ответил Матвей. — Тошнит от гнилостного зловония, дымом хочу перешибить его. А знаешь, Андрей, о чем я думаю?

— Нет у меня большого интереса знать, — пожал плечами Жежеря.

— Я всерьез, — сказал Добреля. — Прихожу к выводу, что история все же повторяется.

— Я так и знал, что ничего дельного не скажешь, — склонив голову на грудь, полусонно ответил Андрей.

— Да ты выслушай, — не унимался Матвей. — Наполеон напал на Россию в июне. И теперь Гитлер — тоже в июне.

— Ну и что?

— А ты подумай, какой завтра день.

— Тут и думать нечего: будет ничем не легче, чем сегодня, — ответил Жежеря. — Уверяю тебя.

— Эх ты, Солопий Черевик! — вздохнул Матвей. — И чему только тебя учили в университете? Завтра двадцать шестое августа. А ровнехонько сто двадцать девять лет назад, двадцать шестого августа, Наполеон проиграл Бородинскую битву. Понял?

— Чучело гороховое, помолчал бы чуток, — пробормотал Жежеря.

Печерский, сидя рядом с Матвеем и положив голову на подогнутые колени, казалось, дремал. Но тут встряхнулся, посмотрел на Добрелю и сказал:

— А в этом что-то есть. Значит, ты, Матюша, считаешь, что Днепровск может стать вторым Бородино?

— Конечно, — оживился Добреля, — И возможно, скажут про нас когда-нибудь, как об участниках Бородинской битвы. Помнишь, у Лермонтова: «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя: богатыри — не вы!» Как ты на это смотришь, граф?

Печерский ничего не ответил, сделал вид, что снова задремал.

По другую сторону железнодорожной насыпи гремел бой. А здесь немцы пускали в небо осветительные ракеты, хотя от зарев не затухающих в Днепровске пожаров в степи было светло.

Не сбылись предположения Добрели. В полночь поступил приказ: выставив небольшой заслон, училищу срочно оставить свои позиции и направиться к переправе в районе западной окраины Днепровска, потому что фашистские части, оттеснив по ту сторону железнодорожной насыпи нашу кавалерийскую дивизию, вот-вот могли прорваться к берегу реки. В юго-восточной части города немцы захватили транспортный институт и с боями продвигались к центру Днепровска.

Курсанты-артиллеристы отходили двумя параллельными улицами. Шли сквозь густой дым пожарищ, смешанный с пылью и копотью. Местами мостовая была разворочена, зияли глубокие черные воронки, которые надо было обходить.

Жежеря и Добреля, вконец обессиленные, едва передвигая ноги, шли рядом.

— Что же теперь будет, Андрей? — спросил Добреля. — Выходит, что оставляем Днепровск?

— Молчи, Матвей, — тяжело дыша и обливаясь потом, тихо ответил Жежеря. — Сказано: отходим на новые рубежи…

— Я молчу, — вздохнул Добреля. — Но только не могу понять, что у нас получается…

— Не скули, — недовольно ответил Жежеря. — И без тебя сердце разрывается…

Переправлялись вслед за эскадронами кавалерийской дивизии по наплавному мосту, наведенному саперами. Он держался на лодках, понтонах, огромных колодах. Проезжая полоса моста была узкой, часто в темноте бойцы падали в воду и просили помощи. Все торопились, так как немцы вот-вот могли начать обстрел моста с берега и с воздуха. Однако фашисты пока не стреляли. Только позже наши догадались, в чем дело. Оказалось, что вслед за курсантами двигались немцы, переодетые в красноармейскую форму. Дойдя до левого берега, они ударили из автоматов в спину курсантам.

Завязался жестокий рукопашный бой, в котором курсантам удалось уничтожить всю ударную группу гитлеровцев.

…Больше недели полк Савельева вел бои на подступах к Днепровску. Фашисты оттеснили его к зданиям института железнодорожного транспорта. Это были новые, просторные учебные корпуса. Этот современный студенческий городок был гордостью Днепровска.

Оставив территорию института, полк еще сутки держался в городе, отчаянно обороняя каждый дом, каждый квартал. И все же вынужден был отойти.

В полдень бойцы переправлялись через реку. Небо застилал красно-рыжий дым, сквозь который едва виднелся медный диск солнца. Над понтонным мостом, по которому двигались савельевцы, висели фашистские самолеты. Они сбрасывали на них бомбы, обстреливали из пулеметов. Перед бойцами взвода Радича, только что вышедшими к берегу Днепра, взорвалась авиабомба. Ранило нескольких бойцов, в том числе и сержанта Стешенко: ему осколком распороло живот. Григорий, придерживая руками страшную рану, бережно опустился на большой камень. По его грязным пальцам текла густая черная кровь. Сержант умолял:

— Товарищ младший лейтенант! Мне крышка… Но… не оставляйте здесь. Перенесите на тот берег, — может, эти гады туда не доберутся.

Над ним склонился Воловик:

— Не бойся, друг, не оставим. И о смерти не думай. Лекари зашьют, вылечат. Мы еще погуляем на твоей свадьбе.

Сержант поднял на него страдальческий взгляд:

— Вы ей напишите, дядько Денис. Вы адрес знаете. Отца и Ульяну известите. Только не пишите, что так по-дурному… Скажите, что в бою…

Его положили на плащ-палатку и понесли через мост. Савельевцы спешили изо всех сил. Радичу тяжело было смотреть на своих заросших и запыленных боевых друзей. Часто мелькали белые повязки бинтов, сквозь которые проступала кровь. Раненные в ноги шли, опираясь на винтовки, костыли или на плечи своих товарищей. У всех на лицах — и гнев, и печаль. Тяжкие вздохи, ругательства, проклятия… Родное воинство! Что тебя ждет впереди?

Немецкая авиация все еще висела над переправой. Но вот появились наши «ястребки», и завязались воздушные бои. В небе непрестанно возникали и медленно таяли дымки от разрывов. Один фашистский самолет загорелся и упал в воду рядом с мостом.

…На какое-то время переправа опустела. Но вскоре на ней появились немецкие автоматчики. Вот тогда и налетели наши пикирующие «петляковы», начали сбрасывать бомбы на понтонный мост. Но бомбы ложились рядом с мостом, по обеим его сторонам, вздымая водяные фонтаны.

Радич видел: загорелся наш самолет и круто пошел вниз. «Почему он не выходит из пике, почему летчик не выбрасывается с парашютом? — в страхе подумал Зиновий. — Неужто идет на таран моста?»

От брюха самолета тяжело отделилась бомба. «Вот что он решил! — подумал Радич. — Чтобы наверняка разрушить мост, бросил бомбу и сам падает на нее. Он таранит мост…»

Бомба и пылающий самолет почти одновременно упали на мост, разрушив его.

VI

Когда генерал-майор Малинский, новоназначенный командующий резервной армией, прибыл в Новосамарск, первые дивизионы Днепровского артиллерийского училища уже грузились в вагоны для передислокации. Малинский приказал начальнику училища комбригу Попову немедля всем курсантским составом занять оборону по левому берегу Днепра на участке Ламовка — корпуса мясокомбината. Заметив, что комбриг хочет ему что-то сказать, генерал предостерегающе поднял руку:

— Знаю, что у вас одни винтовки. Нужны орудия, пулеметы, гранаты. Нужны войска. Все, что найду, брошу вам на помощь. Поймите одно: не остановим врага здесь — перед ним откроются ничем не защищенные подступы к Донбассу. А нам необходимо еще выиграть время для эвакуации оборудования заводов, имущества колхозов и совхозов, населения. Мы во что бы то ни стало должны остановить его. Продержитесь неделю-полторы, пока я переформирую и пополню резервную армию. Продержитесь — приказываю и… прошу вас.

— Сделаем все, что в наших силах, — твердо пообещал комбриг.

В полдень курсанты артучилища из Новосамарска направились на боевые позиции.

Колонна двигалась медленно. Пошел сильный дождь, дорога — забитая, кроме всего прочего, встречным потоком беженцев — мгновенно раскисла. Не только бойцы, но в густо замешенной сотнями ног грязи увязали и лошади, тянувшие обозные подводы.

— Этого только нам не хватало — грязь месить, — недовольно сказал Матвею Жежеря, будто тот был виновником происходящего.

— Черт возьми, как плохо все складывается, — озабоченно ответил Добреля. — Пока держали оборону за городом — жара свирепствовала, земля, как камень, затвердела. А брызнул дождь — и уже расквасилась.

Шли вдоль ровного широкого поля, на котором стояла неубранная кукуруза. Большие початки — по два, а кое-где и по три на стебле — тяжело обвисали, желтые, покрученные листья безвольно опустились, касаясь земли. В междурядьях желтел бурьян. «В этом году, видно, не сумели как следует обработать пропашные культуры», — не отрывая взгляда от кукурузного массива, с тихой печалью подумал Добреля, и ему вдруг вспомнилось родное село Сергеевка… Белая хата за стволами высоких акаций, за нею — сад, сбегающий узкой полоской по склону, до самого пруда, поросшего камышом. Там, в селе, наверное, солнечный день стоит. Односельчане косят хлеба, подводами возят на тока, где мирно рокочут молотилки. Женщины в белых платках, опущенных низко на глаза от солнца, движутся с граблями по полю, вслед за косарями… Дома еще и не знают, что он, Матвей, уже побывал в бою, уже мог бы и в земле лежать, как лежат в ней многие его побратимы. Лежат парни в земле, а родители их ничего не знают, еще ждут от них писем, еще, может, смеются, веселятся…

Будто мороз пробежал по Матвеевой спине. Теперь, когда погрузились в вагоны и он сел на деревянные нары, неожиданно понял, из какого ада вырвался. До первого боя, точнее, до первой вражеской артподготовки настоящего представления об этой войне он не имел. Сидя в своем душном окопе, обливаясь потом, давясь едким дымом и пылью, ведя огонь и поднимаясь в атаку, не было времени, чтобы посмотреть на происходящее со стороны, осознать все это. Теперь все те тяжелые дни, особенно пять последних, воспринимались как сплошной грохот разрывов авиабомб и снарядов, завывания и высвистывания пуль и осколков, рев самолетов, глухое лязганье и скрежет танков, кровь и стоны умирающих. Порою думалось, что уже не будет конца этим неслыханным ужасам войны. Сейчас, когда те дни позади, впору бы и отдохнуть, отоспаться, ни о чем не думать, ничего не вспоминать. А тут огласили новый приказ… И снова надо идти навстречу смерти. Чего греха таить, Матвею было не по себе. Его, как никогда раньше, пронизывал сейчас страх, будто холодными тисками сжимал сердце.

— Скажу тебе честно, Андрей, — после продолжительного молчания обратился к своему другу Добреля, — только сейчас по-настоящему ощущаю страх. Вспомнилось родное село, отец и мать, и страх закрался в мою душу. Повезло мне там, за Днепровском, смерть меня обошла. Но кому-то же придется и сейчас… Возможно, как раз моя очередь и подошла. Нам тогда трудная оборона выпала. А примета такая есть: если что-то начиналось плохо, закончится еще хуже. — И глубоко вздохнул: — Умирать-то, признаюсь тебе, не хочется. Неужели я для того только и родился на белый свет, чтобы в свои молодые годы распрощаться с ним?

Жежеря, пока Матвей говорил, поглядывал на товарища сперва с некоторым удивлением, а дальше все более мрачнел. Добреля умолк. Молчал, тяжело дыша, и Жежеря. Матвей обеспокоенно спросил:

— Что ж ты молчишь, Андрей?

— Ты говоришь, Матюша, — едва сдерживая злость, проговорил Андрей, — что земля сразу расквасилась от дождя. А ты от чего раскис? Родное село вспомнилось? К мамочке и папочке захотел? Что ж, давай разойдемся по домам, пусть дураки воюют, а мы — умненькие и хитренькие — где-нибудь отсидимся. Но куда бежать посоветуешь? В моем Кривом Роге уже немцы. И что с моими родными — я не знаю. Ты согласен открыть дорогу фашистам в свою Сергеевку, а я хочу выдворить их из Днепровска, из Кривого Рога, со всей нашей земли! Неужели от тебя я слышу это своими ушами?

— Андрей, опомнись! — с тревогой в голосе проговорил Добреля. — Я с тобой поделился как с другом. Разве я предлагал расходиться по домам? — вдруг вспыхнул Добреля. — Я не хуже тебя воевал и еще повоюю. А сказал только о том…

— Что умирать тебе не хочется, — едко вставил реплику Жежеря. — Что не для того ты родился? Так, вероятно, и Ващук считал. А кто же родился для того, чтобы остановить страшное нашествие, пусть даже ценою своей жизни? Кто, я тебя спрашиваю?

— Не сравнивай меня с тем гадом, с Ващуком! — бледнея от обиды, крикнул Матвей. — И не агитируй, как последнего дурня. Я и сам тебе могу политграмоту прочитать. С тобой как с другом делишься своими чувствами, а ты… тьфу на тебя! Стал «врио» комвзвода, и сразу в голове помутилось — своих не узнаешь.

— Своих? — иронически переспросил Андрей. — Ты, Матюша, забыл, что трус опаснее врага…

— Баста! Я с тобой с этих пор не разговариваю. Был у меня друг, но как только стал взводным… Баста! — И Добреля демонстративно отвернулся.

Колонна поднялась на возвышенность, и перед курсантами открылась панорама израненного Днепровска. До войны отсюда он был виден весь как на ладони. А сейчас над ним нависали тяжелые тучи, клубился дым, сбиваясь в грязно-серую завесу, из которой лишь в юго-восточной, гористой части неясно выступали очертания отдельных зданий. Справа от них эту завесу время от времени пронизывали тускло-рыжие языки пламени. Из этого зловещего марева не умолкая били вражеские орудия. Снаряды разрывались то в центре, то на окраинах, и Жежеря чувствовал, как у него под ногами вздрагивала земля. Он долго всматривался туда, где за Днепром лежал разрушенный город, и ему казалось, что за этой непроглядной стеной — край земли, за которым уже ничего нет, просто зияет страшная черная пропасть. Ему стало жутко. Он машинально вытащил из кармана помятый грязный носовой платок и вытер им обильный пот на лице и шее.

В это же мгновение его поразила догадка: «Я потому так яростно напустился на Матвея, что у самого зашевелился в сердце страх. И как он, этот страх, незаметно вкрался в мою душу? Да, я укорял не Матвея, а самого себя. Сам себя убеждал. Ясно же, что идти в бой с этим гадливым чувством — значит идти на верную смерть. Нет, я хочу жить! Я так хочу жить, что непременно выживу. Только надо гнать от себя страх, гнать беспощадно, не давать ему возможности запустить свои когти в душу…»

Засунув носовой платок в карман, вздохнув полной грудью, осмотрелся и примирительно сказал Добреле:

— Не обижайся, Матвей. У меня в душе тоже не райское блаженство. Я сам готов волком завыть. Но что поделаешь? Не мог же я тебе поддакивать? Свои грубые слова беру назад. Считай, что это была неуклюжая шутка.

— Глупая шутка, — резко ответил Добреля.

— Точное определение, — согласился Андрей. Он еще что-то хотел сказать, но в эту минуту услышал чей-то крик:

— Жежеря! Же-же-ря!

Андрей оглянулся и увидел, как из кузова грузовика, перевалившись через борт, спрыгнула на землю женщина и уже бежала к нему. Подбежав, пошла рядом с ним. Из ее глаз полились слезы.

— Куда вы, Андрей? Куда идете?

Это была Светлана Лукаш. Лана.

Он поначалу не узнал ее, так она подурнела. На ней была стеганка с непомерно длинными рукавами, явно с чужого плеча. Из-под синей косынки виднелись непричесанные волосы, под глазами, так хорошо ему знакомыми, были впадины. В глазах — горечь.

Она как-то строго переспросила:

— Куда вы? — спрашиваю. Фашистов бить? И я с вами!.. Возьмите меня!

— Нельзя, Лана, — ответил Жежеря. — Никто тебе не разрешит. Сама видишь, что творится. У тебя ребенок, семья…

— Ах, Андрей! — разрыдалась она. — У меня уже никого нет. Бомба упала на наш дом. И ребенок, и отец, и сестра… Всех сразу… Муж на фронте. Я осталась, как видишь, в чем стою. Я буду санитаркой — я училась.

— Не надо, Лана! — кричал Жежеря. — Здесь очень трудно. Очень. Езжай в тыл, там тоже люди нужны…

Колонна прошла дальше. Когда Жежеря оглянулся, Лана стояла на обочине шоссе и, закрыв лицо руками, плакала. Широкая стеганка на ее плечах то и дело вздрагивала.

Жежеря положил руку на плечо Добрели и тихо сказал:

— Можешь представить свою Тасю на месте Лукаш? Нет, ты только представь — и уже одно это прибавит тебе силы, решительности. Вот ты спрашиваешь, для чего мы родились? Я тоже об этом думал. Может быть, Матюша, как раз для того, чтобы здесь, под Днепровском, лечь костьми. Да, лечь костьми, чтобы хоть на несколько дней задержать этих тварей. Разве этого мало? Посмотри, сколько народу идет по шоссе: и наших войск, и эвакуированных — женщин, детей. Если бы мы не продержались в траншеях тех пяти дней, обороняя Днепровск, все это было бы сейчас во вражеском тылу…

Вечером курсанты заняли оборону вдоль Днепра от поселка Ламовки до мясокомбината. К этому времени немцы успели переправить на левый берег танковую и моторизованную дивизии. Над нашими позициями не утихало ревущее гудение фашистских самолетов, сбрасывавших фугасные бомбы.

Прямо с марша курсантские подразделения вступили в бой. Первейшее задание: выбить фашистов из завода «Профинтерн». Захватив цеха этого предприятия, враг успел превратить их в неприступные доты, обеспечив себе крепкую оборону.

Всю ночь под артиллерийским обстрелом и под бомбежкой курсанты рыли окопы в каменистом грунте, запасались патронами и гранатами.

На рассвете первым поднялось подразделение, получившее приказ штурмом взять завод «Профинтерн». На территорию завода курсанты ворвались с трех сторон. Но захватить врага врасплох не удалось: под шквальным перекрестным огнем немецких автоматов и пулеметов падали бойцы, обливаясь кровью. Враг имел очень выгодные позиции. Гранатами его не достать, а других эффективных средств, кроме одного ручного пулемета, у курсантов не было.

В поселке тоже шел жестокий бой за каждую улицу, за каждый дом. Улицы по нескольку раз переходили из рук в руки. В полдень взвод Жежери, занимавший пять дворов с небольшими домиками, оказался в окружении. Заняв круговую оборону, курсанты стойко держались до вечера. Остальная часть дивизиона вела бой где-то на самой окраине поселка.

Уже совсем стемнело, когда к Андрею, сидевшему у стены небольшого кирпичного сарая и возившемуся с ручным пулеметом, в котором заклинило ленту, подошел, паренек лет четырнадцати, в клетчатой кепчонке, в потертом пиджачке, и тихо спросил:

— Скажите, дяденька, кто здесь старший?

— Ну, я, — окинув паренька быстрым взглядом, ответил Жежеря.

— Вас окружили фашисты, — сказал паренек.

— А ты откуда взялся? Ну-ка, быстрее — в погреб! — повысил голос Андрей. — Или жизнь надоела?

— Не ругайтесь, дяденька, — паренек присел на корточки и карими глазами заглянул в лицо Жежери. Понизив голос почти до шепота, сообщил: — Я знаю, как выйти отсюда.

Андрей положил на траву пулемет, удивленно посмотрел на парня:

— Правду говоришь?

— Вон видите дом, — парень показал рукой. — В нем раньше был магазин. Под домом — подвал. В нем есть выход в соседний двор. Хозяин того двора пристроил крышу над тем выходом и сделал из него погреб. В том дворе всего три немца. Оттуда, я знаю, тоже хороший выход есть.

— Пойдем посмотрим, — встал на ноги Жежеря.

Когда настала ночь, бойцы Жежериного взвода через подвал пробрались в соседний двор, двумя гранатами уложили троих фашистских солдат и без потерь выбрались со двора. Но когда перебегали улицу, фашисты заметили их, открыли огонь из автоматов. Посреди улицы упал Добреля, кто-то из бойцов подхватил его и взвалил себе на плечи…

Оторвавшись от преследователей, взвод собрался в саду. Добрелю положили на траву. Над ним склонились Бессараб, Печерский и Фастовец. Подошел Андрей, спросил встревоженно:

— Куда ранен?

— В спину, — ответил Аркадий. — Вошла, видимо, вся очередь.

Жежеря опустился на колени, взял руку Матвея. Она была в липкой теплой крови. В горле у Матвея клокотало и хрипело, он бредил, из его уст вылетали слова:

— Хлопцы… Бей гадов!… Бей гадов!… Тася!… Вернусь… Мы… в Днепре их… утопим… Хлопцы, слева заходят… Огонь!..

— Перевязать надо, — глухо, сквозь зубы проговорил Андрей.

— Не поможет… — покачал головой Печерский.

Жежеря встал, снял пилотку и, неся ее в руках, отошел в сторону.

«Вот и не стало тебя, мой верный друг! — в отчаянии подумал Жежеря. — Только вчера говорили с тобой о том, для чего мы родились… Ты будто предчувствовал свою гибель… Если бы я знал, что это произойдет так скоро. Прости меня, Матюша. Прости и прощай…» Он боялся, что у него вот-вот хлынут слезы. Но слез не было, В груди все одеревенело…

Там же, на краю садика, саперными лопатками выкопали неглубокую могилу и похоронили Добрелю.

Пробираясь в густой темноте, огибая северную окраину поселка, взвод вышел в степь и перед рассветом соединился с дивизионом. Утром дивизион перешел в наступление и оттеснил гитлеровцев к центру селения Мануйловка. Местные жители помогали курсантам, чем могли. Особенную смелость и смекалку проявил тот самый кареглазый паренек, который вывел из окружения взвод Жежери, — Вася Поддубец. Он ни в чем не уступал опытным и быстрым бойцам: подносил патроны, собирал немецкое оружие и боеприпасы, ходил в разведку, выносил из-под огня раненых.

Однажды во время жаркой стычки Жежеря, перезаряжая винтовку, взглянул в сторону и увидел, как чуть поодаль женщина в темно-синей стеганке и в каске прислонила к полуразрушенной стене раненого бойца и силится взять его к себе на плечи. Долго рассматривать ее Андрей не мог — как раз отбивали атаку, но стеганка, которая была на Лане, запомнилась ему. Неужели она? Позже Андрей увидел ее уже в другом дворе, неподалеку от горящего дома, — она перевязывала раненого. Когда взгляды их встретились, Жежеря улыбнулся ей, а Лана, озабоченная и грустная, лишь кивнула ему.

Часто потом всплывала в памяти эта тяжелая картина: остановившись, в зените сияет солнце, с треском горит деревянный дом, а Лана, примяв коленями густой спорыш, склонилась над раненым бойцом и белым бинтом перевязывает ему обнаженное окровавленное плечо…

Она не знала ни страха, ни усталости. Как позднее сказал лейтенант Стаецкий, Лукаш за двое суток вынесла с поля боя свыше ста раненых бойцов.

Только в конце третьего дня курсантский дивизион выбил немцев из Мануйловки. И роту Стаецкого перебросили на подмогу бойцам, блокировавшим немецких автоматчиков на заводе «Профинтерн». Сюда же подошла и батарея минометчиков. Ознакомившись с обстановкой, Стаецкий поручил Жежере атаковать врага с тыла, а сам ударил со стороны главных ворот. Перед атакой территорию завода обстреляли из минометов. Генерал Малинский сдержал свое слово: на другой же день прислал поддержку курсантам — один стрелковый полк, а затем и стрелковую дивизию.

Андрей повел свой взвод на штурм. Курсанты перебрались через бетонный забор и перебежками, прячась за вагонетки, стоявшие на заводской узкоколейке, приблизились к корпусу, откуда фашистские солдаты вели особенно интенсивный огонь. Выглянув из-за угла, Жежеря заметил, что минометчики им помогли: в стене корпуса, в нижней ее части, зиял пролом.

— У кого-то я видел противотанковые, — обратился он к бойцам.

— У меня, — выступил вперед Виктор Скоробогатко, недавний студент горного института, чубатый светлоглазый парень из взвода Бессараба. Многие командиры выбыли из строя, и теперь Бессараб и Печерский тоже командовали взводами.

— Ну-ка, Витя, броском — вперед: и обе гранаты — в пролом, — приказал Жежеря, быстрым движением поправил свою каску и, окинув взглядом бойцов, добавил: — Угости их, а мы следом за тобой.

Скоробогатко побежал вдоль стены, остановился у края пролома. В черную дыру полетели, одна за другой, две гранаты.

Почти одновременно прогремели два гулких взрыва. А Виктор, как-то странно покачнувшись, упал на спину, раскинув руки. Жежеря неистово крикнул бойцам:

— За мной! Вперед! За Родину!

Все бросились бежать вдоль стены, к пролому, и исчезали в нем. В цеху увидели шестерых фашистских солдат, лежавших на полу, — Викторова работа.

Жежерин взвод парализовал основную огневую точку врага, дал возможность взводам Печерского и Бессараба из роты Стаецкого прорваться к другим цехам и завязать там ближний бой. Операция продолжалась около двух часов. Завод «Профинтерн» был полностью очищен от врага. В этом бою курсанты уничтожили более сотни гитлеровских солдат. Там же, на заводском дворе, комбриг Попов, выразив бойцам благодарность за умелые и решительные действия, сказал:

— Что ж, дорогие мои… Знаю, как вы устали, измотались. И что голодные — знаю. Но на передышку времени нет. На восточной окраине, прямо скажу вам, положение критическое. Не поддержим наших ребят — не выстоят они. Ночью фашисты перебросили туда большую группу автоматчиков и захватили корпуса мясокомбината.

И рота Стаецкого двинулась туда. После двух попыток выбить фашистов из мясокомбината курсанты сами вынуждены были перейти к обороне: ряды их поредели, чувствовалась нехватка боеприпасов.

В обеденное время установилось затишье. Уже второй день не было дождя, тучи рассеялись, только над Днепровском все еще висел дым — дотлевали пожарища. По обоим берегам Днепра белели и синели стены деревянных аккуратных домиков — водных станций. Глядя на них, Жежеря вспомнил, как еще в начале лета ходили они туда с Матвеем и другими хлопцами из университета, купались и плавали, как вечерами в парке гремела музыка, слышались песни, до полуночи не смолкал веселый гомон: по аллеям прохаживались влюбленные, днем на скамьях отдыхали пожилые мужчины и женщины, возле которых забавлялись дети. Сейчас из этого парка били немецкие орудия…

Он отвел свой взор и встретился взглядом с лейтенантом Стаецким, который, пригнувшись, как раз подходил к нему по траншее.

— Как оно здесь? — спросил лейтенант.

— Пока тихо, — ответил Андрей. — Видать, жратвой заняты, ироды.

— А ты почему такой мрачный? — насторожился Стаецкий.

— Никто на обед не приглашает, — невесело сострил Жежеря и со злостью отбросил носком сапога щепку. — Но хвороба с ним, с обедом! Хотя бы патронов и лимонок подкинули. О подкреплении никто уже и не вспоминает. А нас ведь осталось мало. Что же происходит? Не могли бы разъяснить, лейтенант?

— Сам уже спрашивал комбрига, — уныло ответил Стаецкий. — Одно твердит: приказано держаться до конца. Я так думаю: надо дать возможность нашим свежим войскам занять новые рубежи, закрепиться…

— Вероятно, — согласился Андрей и вздохнул: — Хотя бы уж те, новые рубежи удержали…

Не знали и не могли знать действительного положения дел на всем огромном фронте — от Баренцева до Черного моря — ни лейтенант Стаецкий, ни комбриг Попов, ни даже сам командарм резервной, которому теперь подчинялось артиллерийское училище.

А произошло вот что: немецкое командование, попытавшись взять Киев с запада и потерпев неудачу, в начале августа повело наступление частью сил группы армий «Центр» на юг, пытаясь обойти правый фланг Юго-Западного фронта. Советские войска, ослабленные тяжелыми оборонительными боями, не выдержали концентрированных ударов сильных танковых соединений врага и начали отступать. В конце августа и в начале сентября немецкие войска группы «Юг» прорвались к Днепру южнее Киева и, овладев Кременчугом, начали наступление на север. Создалась угроза окружения войск Юго-Западного фронта. Вскоре, после взятия Чернигова, вражеское кольцо сомкнулось. Киев и почти вся Правобережная Украина были захвачены врагом. На юге страны армии Южного фронта, вырвавшись из «николаевского мешка», где немцы готовили окружение, теперь тоже отходили на восток…

Положение на протяжении всего огромного фронта военных действий складывалось крайне тяжело, и защитники Днепровска могли только догадываться об этом.

— Теперь хочу задать тебе вопрос, — обратился к Жежере Стаецкий. — Не собираешься ли ты, Андрей, вступать в партию? Не думал об этом?

— В университете подумывал, — ответил Жежеря. — А здесь… в этой кутерьме… не время, да и не место…

— Как раз здесь и время, и место, — решительно возразил Стаецкий. — Комиссар наш, товарищ Борисов, поручил мне поговорить с тобой. Кто бы из наших мог рекомендовать тебя?

— Думаю, Аркадий мог бы.

— Фастовец? — переспросил Стаецкий. — Это хорошо. Он тебя по университету знает. Если не возражаешь, я тоже поручусь за тебя. И насколько я понимаю, сам комиссар не откажется.

— Спасибо, — оживленно ответил Андрей. — Конечно, вступить в ряды партии здесь, на приднепровской земле, и как раз в эти дни, для меня большая честь…

На следующий день, во время затишья, партийная комиссия, недавно созданная в училище, в тесном и темном бараке, вблизи передовой, на своем заседании рассмотрела заявления троих курсантов, в том числе и Жежери, и приняла их в ряды партии…

Гитлеровцы усиливали натиск. Над передним краем курсантской обороны то и дело нависали немецкие самолеты. Пристрелялась с правого берега и вражеская артиллерия. Вскоре появились на этой стороне реки и вражеские минометы. Одна из первых мин глухо, как на подушку, упала в песок перед окопом Фастовца и, взорвавшись, подняла непроглядную тучу пыли. Когда эта туча рассеялась, Жежеря увидел, что Аркадия по грудь засыпало песком. С его головы, обессиленно свисавшей на грудь, слетела каска, по левой стороне лица струилась кровь. Жежеря подозвал Лану, и они вместе вытащили Фастовца из завала, перенесли в траншею. Траншея была неглубокая, полузасыпанная — ее стены, так же как и в окопах, были укреплены досками, и в щели между ними, как вода, ручейками стекал песок. Фастовца положили на дно траншеи, Лукаш и Жежеря присели на корточки возле него. Пристально глядя на конвульсивно вздрагивавшую бровь Аркадия, Андрей достал носовой платок и вытер густые капли пота на лице Фастовца. Тихо спросил Лану:

— Перевязывать будешь?

Она, закусив губу, отрицательно покачала головой.

Аркадий был мертв. Он лежал неподвижно на дне траншеи, длинный и тонкий. Откуда бралась в этом худощавом парне такая кипучая энергия и бодрость, увлекавшая весь факультет?

Андрей еще ниже склонился над ним, снял свою каску и глухо сказал:

— Вот и ты отвоевался, наш неуемный комсорг. И Матюши нет… Сколько вас уже полегло на поле боя!.. — Помолчав, почти одними губами произнес: — Сколько полегло…

…Ламовка, где основную оборону держал полк Савельева, на протяжении двух недель шесть раз переходила из рук в руки. От поселка остались одни развалины.

С двадцать шестого августа до тринадцатого сентября отчаянно дрались курсанты с гитлеровцами на левом берегу. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое сентября немцы, не сумев здесь прорваться и развить действия со своего плацдарма, вывели свои войска на правый берег Днепра и отправили их в район Кременчуга для пополнения. Тогда и наше командование решило снять с передовой курсантов училища и савельевцев. Им приказали отойти за северную окраину поселка Подгородного и там собраться в ангарах и сараях аэродрома гражданской авиации.

Когда курсанты и савельевцы вышли из боя, выяснилось, что от личного состава училища осталось очень мало. Тяжелораненого комбрига Попова отправили в госпиталь. Его заменил полковник Лавров.

Утром на гражданский аэродром, что за поселком Подгородным, прибыли командарм резервной генерал Малинский и начальник штаба армии полковник Батюк. Командарм приказал построить курсантов и бойцов у длинного сарая. Встав перед шеренгой, генерал, невысокого роста, кряжистый, с выцветшими бровями, нависшими над серыми глазами, в хромовых сапогах, начищенных до блеска, снял фуражку и с минуту стоял задумавшись.

О чем он думал, стоя перед притихшими бойцами? Подбирал ли те единственные слова, которые сейчас хотел сказать? Или вспоминал тревожное утро 25 августа, когда отправил училище на боевые позиции?..

Малинский был пожилым человеком. Он принимал участие в первой мировой войне, в составе русского экспедиционного корпуса побывал тогда во Франции. Крестьянский сын, он в восемнадцатом году без колебаний встал на сторону революции, прошел через фронты гражданской войны. Начав рядовым солдатом, он за годы Советской власти вырос до командира стрелкового корпуса. С этого поста он и был назначен командующим резервной армией после того, как она не смогла противостоять врагу, вопреки требованиям Ставки оставила Днепровск и отходила на восток.

Как он должен был действовать тогда? Где взять силу, чтобы остановить стихию, катившуюся по шоссе и по обеим его сторонам? Ведь этот бурлящий поток, гонимый страхом смерти, сомнет, раздавит его и отбросит прочь со своей дороги. Да если бы даже и удалось остановить, что он мог предложить этим людям? Вернуться назад? Но он и сам не знал точно обстановки, сложившейся там, на Днепре. И, глядя на шоссе, он в этом беспорядочном, суматошном встречном движении вдруг увидел стройную колонну, шедшую спокойно и уверенно, четко отбивавшую шаг. Во главе колонны шли подтянутые, собранные, аккуратно одетые командиры. Колонна так разительно контрастировала со всем окружающим, с потоком беженцев и отступающих, что генерал остановил свою машину, спросил, кто они и куда идут. Да, у него никакого другого выхода не было, кроме одного: отменить приказ Генштаба об эвакуации училища и взять на себя всю ответственность, приказав курсантам немедленно вернуться на боевые рубежи.

Что же он им скажет сейчас, этим юным воинам, которые, не приступив к занятиям в училище, мужественно приняли на себя удар опытных и вооруженных до зубов фашистских подразделений? У курсантов не было ни военных знаний, ни опыта, но какую храбрость, отвагу, настоящее геройство проявили они в боях! Ясно, что их несокрушимая духовная стойкость, железная воля к победе шла от безмерной любви к Родине, оказавшейся в смертельной опасности…

Но сейчас он, генерал Малинский, не будет говорить пышных слов, чтобы ненароком не принизить высокого подвига. Подняв голову, негромким голосом, по-отцовски просто и искренне сказал:

— Товарищи курсанты и красноармейцы! Славные воины! — На какой-то миг умолк, преодолевая волнение, затем вздохнул полной грудью и произнес: — Спасибо вам, сыны мои, за ваш тяжкий труд. Вы сделали все, что смогли. Я верил в вас, но, честно говоря, не ожидал, что совершите такой высочайший подвиг.

После этих слов он надел фуражку и пошел на правый фланг. Проходя мимо шеренги и крепко пожимая руку каждому бойцу, кратко говорил:

— Спасибо вам. Благодарю от всей души…

Рукопожатие командира и сердечные слова взволновали курсантов и савельевцев. Полковник Батюк прочитал приказ, в котором выражалась благодарность всем курсантам и бойцам. Одиннадцати из них, в том числе Жежере, Бессарабу и Печерскому, было присвоено звание младшего лейтенанта, нескольким младшим лейтенантам, среди которых назван и Радич, присваивалось звание лейтенанта. Двадцать человек награждались орденами Красного Знамени и Красной Звезды. Васе Поддубцу и Светлане Лукаш вручили медаль «За боевые заслуги». Курсанты, которым было присвоено командирское звание, вливались в полк Савельева.

Над войсками, отходившими из района Днепровска, снова нависала угроза, уже со стороны Полтавы. Училищу поставили новую задачу — отойти на шестьдесят километров на северо-восток и занять оборону перед селом Варваровка с тем, чтобы после подхода резервов из Павлополя отправиться на Урал, а полк Савельева получил приказ двигаться по направлению к узловой станции Синельниково.

VII

Полк Савельева отходил на Покровку, там его ожидало пополнение. Без отдыха он прошел более сорока километров и остановился за большим селом, где необходимо было передохнуть и подкрепиться.

Вечерело. Обед закончился, когда солнце закатилось за горизонт. Земля была сухой и горячей. Подполковник Савельев объявил трехчасовой отдых, после которого предстояло идти дальше.

Лейтенант Радич лег на привядшую траву под молодым кленом и, подложив под голову скатку, с наслаждением закрыл глаза. Устало гудели натруженные ноги, чувствовалась ломота в плечах, однако он быстро заснул. Но короток сон командира на войне: через час Зиновий проснулся. Сел и потер виски. Им овладело беспокойство. «Отчего мне так тревожно на душе? — подумал лейтенант. — Вроде бы ничего страшного не снилось». И вдруг сердце сжалось: где-то поблизости прокричал сыч. «А, чтоб тебе пусто было! — вздрогнув, откликнулся Радич. — Как ты меня напугал. Что вещуешь, ночной дьявол?»

Вдали горели хлеба.

Радич снова лег. Однако сон как рукой сняло. Из темноты выплыли материнские глаза, наполненные невыразимой скорбью. Сколько видел он таких грустных глаз, проходя украинскими селами!

Глаза матери постепенно растаяли в темноте, и вместо них появились Верины, влюбленные и печальные. Радичу сделалось так тоскливо, что из груди невольно вырвался глухой стон. Повернувшись на другой бок, пытался отогнать от себя тяжкие думы и чувства.

В воображении возник образ Ланы Лукаш. Савельев зачислил ее в свой полк и тогда же сдержанно сострил: «В твоем присутствии хлопцы нещаднее будут бить фашистов, и ваше подразделение будем считать ударным студбатом». Но почему она вспомнилась ему, Радичу, именно сейчас? Ага, вот почему: на гражданском аэродроме, когда оглашали приказ, он, Зиновий, взглянул на нее. Лана стояла в конце шеренги. И его тогда поразила безысходная тоска, наполнявшая ее большие, такие прекрасные глаза. Он заметил в ее глазах ту же тоску и в прошлый вечер, за обедом. Ели они свежий крестьянский борщ из одного котелка. Лана сосредоточенно смотрела в степь, хотя наверняка ничего в ней не видела, потому что душой была где-то далеко отсюда и думы ее, судя по застывшей печали в глазах, были нелегкими. Как будто только вчера все парни-литфаковцы дивились ее красоте, а Лесняк безнадежно был в нее влюблен. Совсем недавно, родив дочку, от счастья материнства она словно расцвела и вновь всех очаровывала своей искристо-радостной улыбкой.

Вчера, глядя на Лану, он вспомнил Веру, и ему подумалось, что они чем-то схожи. Чем именно? Вероятно, печалью и умом, отражавшимися в выражении глаз. «Ах, Вера, Верочка! — мысленно обращался он к своей подруге. — Как я любил и люблю тебя и как горько мне сейчас, что не сумел высказать тебе этого. Может быть, я тогда и сам не знал, что так сильно люблю тебя. Только теперь осознал это до конца. Я сберегу для тебя всю чистоту и всю свежесть моего чувства. И если встретимся… Но когда же это будет?»

Вот уже второй месяц проходил в каком-то бешеном круговороте. Каждый день был заполнен дымом и духотой, где-то вверху висело белое или тускло-красное солнце, непрерывно над головой угрожающе завывала летящим металлом смерть. Казалось, этому дикому реву огня и металла не будет конца. Но наступала ночь, с нею и относительное затишье, а на душе становилось еще беспокойнее.

В последнее время, лишь только Радич закрывал глаза, ему виделись окруженческие ночи отступления, в которых каждый куст или деревце мерещатся немецким мотоциклистом, а стожок соломы — фашистским танком. Когда же к этому привыкнешь? Видимо, никогда, потому что каждый миг решает — уцелеешь ли сегодня, увидишь ли завтрашний восход солнца, не попадешь ли — что хуже всего — в плен, не оборвется ли тоненькая ниточка, соединяющая твою жизнь с этим светом.

Там, на левом берегу Днепра, они вышли из боя, как из огненного подземелья, словно из самого ада. Собравшись на гражданском Подгородненском аэродроме, не узнавали друг друга: на каждом изодрана и насквозь пропылена одежда, на заросших, исхудавших темных лицах светились одни только воспаленные глаза. Вот и теперь они за несколько дней прошли степью более ста километров и скоро будут в Покровке. Переформируются и снова — в бой. И сколько еще боев ожидает их впереди? И где же наши главные силы, когда они придут на помощь?

Беспокойство, тревожное чувство когтями вцепилось в душу Радича, и он прилег с неясными и горькими раздумьями. Неподалеку, на разостланной шинели, подложив под голову свою санитарную сумку, лежала Светлана Лукаш. Изредка она всхлипывала, порою приглушенно стонала. То ли ей снилось что-то страшное, то ли она плакала наяву. Подойти бы к ней, посочувствовать, успокоить. Но какими словами мог он отвлечь ее от грустных мыслей? Он, Радич, еще может надеяться, что мать и брат уцелеют, что ему еще посчастливится встретиться с ними. Но ее отец, и сестра, и маленькая дочь погибли на ее глазах. Нет, лучше не мешать ей — пусть выплачется, пусть слезами немного пригасит свою терзающую сердце горечь.

На черном небе мерцали большие звезды. Где-то в лесополосе сонно попискивала пичуга, совсем как в обычную мирную ночь, будто там, на западе, не пылала в огне родная земля. Подумав об этом, Зиновий почувствовал, как к его горлу подкатил ком. Его друзьям одиночество в эту ночь, вероятно, тоже было не под силу: к Радичу подошли трое — Бессараб, Жежеря и Печерский.

— Не спишь, Зинь? — баском спросил Микола. То ли от простуды, то ли от переживаний, но у него как раз во время боев прорезался бас, полностью отвечавший его поведению, его новому естеству на фронте. Недаром же Бессараб учился быть кавалеристом: как убедились теперь друзья, в нем от рождения были заложены способности к военному делу. Там, на берегу Днепра, он так умело руководил боевыми действиями своего взвода, словно всю жизнь обучался этому.

— Не сплю, — ответил Радич. — Садитесь, хлопцы.

— Может, в эту тихую ночь к тебе как раз муза явилась, не спугнуть бы, — проговорил Жежеря, садясь на землю рядом с Радичем. Сели Печерский и Бессараб.

А Лана приподнялась на локте и тихо спросила:

— Откуда у тебя, Андрей, берутся силы еще и острить в такое время?

— Когда я не вижу выхода из какого-либо положения, я смеюсь над своей беспомощностью, — ответил Жежеря. — Смех, Лана, освежает, подбадривает, и, глядишь, с ним что-либо толковое влезет в голову.

Лукаш встала на ноги, надела шинель, плотно запахнула полы и, подсаживаясь к хлопцам, проговорила:

— А я только что наревелась вдоволь и не могу сказать, что мне легче стало, будто задубело все внутри. Сколько ни смейся, а такое горе свалилось, что и осознать его невозможно. Но не об этом я… Услышала ваши голоса, и сразу потеплело на душе. Ох, ребята вы мои! Какие же вы хорошие. — Она задумалась на миг и продолжала: — Будто вчера еще были вы мальчишками, а сегодня — настоящие мужи — воины. И когда вы успели так возмужать? Еще ведь совсем недавно было в вас так много школярского, беззаботно-дурашливого. Вспомните хотя бы прозвища, которыми вы наделяли друг друга, не щадили даже любимейших преподавателей. Миколу иначе не называли, как «Дидро из Кочережек», Андрея — «Гамбургской драматургией», Лесняка — «Карасем-идеалистом», Юру — «Графом», а нашего чудного и любимого всеми Кажана — Кайдашом. А сейчас смотрю я на вас и думаю: кто же из вас лучший? Кто храбрейший? — И решительно закончила: — Каждый — герой. Да, да, Герой.

Хлопцы долго молчали. Наконец Печерский сказал:

— Какие там герои. Дрались, дрались, себя не жалели, а вот сидим здесь, за сто километров от нашего Днепровска. Матюшу и Аркадия жаль — прекрасные хлопцы… Но был же среди нас и Ващук…

— Ну, Ващук все же кровью смыл свой позор, — возразил Микола. — Погиб еще там, на правом берегу.

— Погиб! — иронически проговорил Печерский. — Я видел, как он погиб. Когда поперли на нас танки, а за ними автоматчики — он как сумасшедший выскочил из окопа и побежал к ним. Я сперва думал, что он хочет гранатой танк подбить, но присмотрелся, а он бежит с поднятыми руками — в плен, гадина, хотел сдаться. А немцы резанули по нему из двух пулеметов — и в клочья.

— Так ему и надо! — сплюнул в сторону Бессараб.

— Об одном жалею, — сказал мечтательно Радич. — Что не всей нашей сорок второй комнате посчастливилось вместе воевать. Часто вспоминаю Евгения и Михайла. Где они сейчас, наши морячки?

— Да какой моряк из Лесняка? — возразил Жежеря. — Так, обычный парень, не то что гренадер Корнюшенко.

Лана мечтательно проговорила:

— Лесняк… В нем было что-то особенное… Может быть, необычная какая-то доброта? Не знаю почему, но он очень многим девушкам нравился.

— А Михайло тебе, Лана, не дарил свои стихи? — спросил Радич. — Одно время он бредил тобою, о тебе одной только и писал. Сейчас, погодите, попробую вспомнить… Ага, вот эти строчки:

Парк Шевченко над Днепром широким,

Я брожу здесь, о тебе пою…

Ой, Светлана, взором кареоким

Покорила душу ты мою…

Лукаш смущенно опустила голову и тихо обронила:

— Не дарил… Не знала я об этом… Лесняк был слишком скромным и застенчивым.

— Да-а, прямо надо сказать, не шедевр, не пушкинское «Я помню чудное мгновенье…», — с добродушной иронией высказался Жежеря.

— Ну, Андрей, и язык же у тебя! — обиделась за Лесняка, а может, и за себя Лукаш. — Каждого ты готов высмеять, но не забывай, что, как говорится, из смеха еще и люди бывают.

— Извиняюсь, Лана, за свою бестактность по отношению к тебе, — ответил ей Жежеря. — А Михайлу я это и в глаза сказал бы. Да он и сам, наверное, догадывался, что поэзия — не его стихия. В этом году он в университетской многотиражке две хорошие новеллы напечатал. А стихи… Кто же в юные годы, да еще влюбившись, не пишет их. Вот в Радича я верю… — И обратился к нему: — Зинь! Может, прочитал бы нам что-нибудь?

— Эт, к чему здесь мои литературные опыты! — недовольно ответил Радич и, окинув своих товарищей долгим взглядом, добавил: — Вот только вчера в газете я прочитал строки, которые мне понравились:

Бои, бои, броски, ночные марши,

И дни, и думы наши — не легки…

Коль мы умрем, то на могилах наших

Произрастут знамена и штыки.

Товарищи какое-то время молчали, размышляя над тем, что услышали. Первым высказался Печерский:

— Ты, Зинько, со своим поэтом, кажется, малость, того… переборщил. Как это на могилах могут произрасти знамена и штыки? Ну, сказал бы: цветы, розы — это я понимаю.

Ему тут же едко возразил Андрей:

— Ну, граф, скажу тебе откровенно: не пойму — за что тебя полюбила такая красивая девушка, как Тамара. Она вся будто соткана из тончайшей лирики, а ты в поэзии — ни бум-бум. Автор нашел здесь свежий, прекрасный художественный образ, который наводит на глубокие размышления…

Их разговор оборвала команда:

— Подъем! Стройся повзводно, поротно!

Товарищи вскочили с мест и побежали к своим взводам.

VIII

На рассвете выбрались в широкую степь. Сомкнутой колонной шли по большаку, устланному толстым слоем пыли, что тучей поднималась над идущими. Сперва шли молча, и только тихое позвякивание котелков, касок и саперных лопаток нарушало утреннюю тишину. Затем из-за серого горизонта показался луч солнца, и сразу на желтых листьях кукурузы, отяжелело свисавших к земле, на тяжелых дисках зрелых подсолнухов, на зеленой отаве густо засеребрилась, заиграла роса. Небо было ярко-синим, и только кое-где по-праздничному белели на нем маленькие облачка.

Литфаковцы, ловко перебегая по ходу колонны, собрались вместе и шли впереди второй роты.

Бессараб ступал твердо, лихо выпятив грудь и сдвинув набекрень пилотку. Его высокую, мускулистую и смуглую шею туго облегал воротник гимнастерки, на котором красной эмалью поблескивали кубики младшего лейтенанта. Он не мог скрыть своей радости по поводу присвоения ему командирского звания. Радич шел слева от него, усталый, мрачно глядя себе под ноги, а справа, широко размахивая руками и тяжело сопя, шагал немного мешковатый Жежеря. Он то и дело раздраженно чертыхался, ворчливо бубнил:

— Хотел бы я знать, какая нечистая сила несет нас в такую тыловую глухомань, когда позади — немец. Вчера насмотрелись: чуть ли не у каждого села люди рвы копают, готовят оборонительные укрепления. Они верят, что подойдут войска, займут эти укрепления, упрутся в них всеми силами и дальше не пустят фашиста. Ты заметил, Зинько, какими вытаращенными глазами эти люди смотрят на нас? Если мы топаем на восток, значит, бежим, иначе они про нас и не могут думать.

— Они — гражданские люди, а ты командир и не можешь не понимать, куда и зачем мы идем, — поучительно заметил Бессараб. — Идем на переформирование. Вольется в полк новое пополнение — вот тогда мы снова выйдем на передовую и уже будем стоять намертво.

— Стоять-то будем, да только где? — подал свой голос Юрий Печерский. — Вчера нас обогнало еще одно подразделение, остатки какой-то разбитой части. Немец, видимо, напирает не только с запада, но и с флангов. Потому, верно, и выводят нас, чтобы в мешок не попали. Тактический маневр…

— Ты, Юрко, соображаешь, как из-за угла мешком пришибленный, — язвительно ответил Андрей. — Тебе уже везде мешки и клещи видятся. И что ты понимаешь в тактике и маневрировании? Немцу морду надо бить — вот что главное. Боюсь, как бы мы не доманеврировались… Видели же вы, сколько по селам — и во дворах, и на улицах — стоит возов, тракторов, а по балкам и оврагам, в слепленных загонах и кошарах — овечьих отар, табунов свиней, скота. Люди эвакуировались сюда, на левый берег, и здесь осели, уверены были — за Днепр мы немца не пустим. Среди тех, что роют окопы и противотанковые рвы, много эвакуированных из Днепровска. А теперь им снова придется сматывать удочки…

Андрей недовольно поглядывал на хлопцев, но они мрачно молчали. Один Бессараб, вытянув свою длинную шею, как-то бодро поглядывал по сторонам.

— А ты, шевалье, с чего это, как индюк, голову поднял и вертишь ею, будто свою Надежду курносую высматриваешь? — обратился к Миколе Жежеря. — Глаза сияют, как твои новенькие кубари на солнце.

Бессараб пренебрежительно посмотрел на Жежерю:

— Все равно не поймешь меня, потому что ты, Андрей, из горняцкого края, вы там, как кроты, под землей в потемках роетесь, а я — степовик с деда-прадеда. У нас, под Пологами, такая же степь, как здесь. Принюхайся — чуешь, как пахнет? И переспелыми кавунами, и дынями, и подсолнухами, и привядшей полынью, цветами степными и свежей пашней. Видишь, во-он вспаханное поле, а рядом с ним четверка лошадей в плугах ходит. Дядьки посвистывают да кнутами помахивают. Здесь пашут, а вчера я видел поле с озимыми всходами. Нет, жизнь неодолима, что ни говори. Люди верят, что германа вот-вот остановим. А если люди верят, значит, так и будет. Что-то ты, Андрей, сегодня нюни распустил. Это на тебя непохоже…

«Правда, мне сегодня как-то особенно гадко на душе, — подумал Андрей. — С чего бы?» И сразу понял — они идут на Покровку, а неподалеку от нее — Сергеевка, родное село Матвея Добрели. Когда подумал об этом, вспомнил Матвея, и в воображении возникла картина: в Ламовке, под балочкой, лежит его друг на земле и, истекая кровью, бредит. От этой воображаемой картины его сердце словно холодными тисками сжали. Как же так? Уже нет в живых Матюши. В это невозможно поверить. Был же Матвей веселым, добрым, компанейским, искренне любившим Тасю. А сейчас его нет. Исчез из жизни навсегда. И с ним ушли в землю его юные мечты, его жизненные планы. Вспомнив все это, Жежеря задумался, затосковал, и сейчас ему стало не по себе. Потому-то так раздраженно и приставал он то к Бессарабу, то к Печерскому, то корил каких-то бездарных генералов, которые отводят наши части на восток.

— Не утешай меня, Микола, — резко сказал Андрей. — Напрасный труд. Нет у тебя, Дидро, таких слов, которые пригасили бы во мне боль. Пашут и сеют, говоришь? Сентябрь кончается, а в поле еще вон какие плантации невыломанной кукурузы, несрезанных подсолнухов, стога необмолоченного хлеба, местами даже нескошенная пшеница стоит.

— Это каждому понятно — нехватка рабочих рук. Мужчины на войне, а женщины и подростки не успевают — и на рытье окопов люди нужны. И на мою Надю, Андрей, не наговаривай: она вовсе не курносая. Родом она из Ялты, не крымской, а той, что на берегу Азовского моря. Писала мне еще в Днепровск, что только дважды ходила с подругами на пляж. Море хорошее, но сейчас не до купанья. Работает в колхозе. Спрашивала, куда эвакуироваться, если что случится. А я написал ей, что об этом пусть и не думает — туда фашисты не дойдут.

— Погодите-ка! — вдруг предостерегающе поднял руку Радич. Подняв голову, уставился взглядом в небо и приложил к ушам ладони.

— Что, Зинько, с богом собрался говорить? — с сарказмом проговорил Жежеря. — Спроси у него — где тот рубеж, за который мы зацепимся. Ему сверху виднее.

— Не зубоскаль, Андрей, надоело, — отмахнулся от него Зиновий. — Прислушайся лучше, как курлычет журавлиный ключ. На юг улетают. Ну совсем как в мирную осень. — И тут же озабоченно добавил: — Правда, курлыканье какое-то тревожное.

Жежеря круто обернулся и, пристально всматриваясь в небо, сказал Радичу:

— Тревожное, говоришь? Потому что вон другой «ключ» летит. Фашисты и птицам покоя не дают.

Многие подняли головы и тоже начали смотреть в небо. Там, в синей мгле, появились сперва темные точки, потом донеслось едва уловимое гудение…

— Воздух! Скорей в кукурузу! Ложи-ись! — долетела команда от головы маршевой колонны.

Зашелестели, закачались, затрещали желтые и сухие стебли. Бойцы попадали в межрядьях на землю.

Звено за звеном, с характерным для «юнкерсов» гудением, над степью на небольшой высоте пронеслись железные хищники. Бойцов они не заметили.

— Куда их черт несет? — поднимаясь на ноги и отряхиваясь, проговорил Жежеря. — Поблизости вроде бы ни военных объектов, ни больших городов нет.

— Выходит, что нацеливаются на Донбасс, — сказал Печерский. — Могут бомбить Красноармейск, а может, и Сталино.

— С ума сойти можно! — чуть ли не выкрикнул Зиновий.

Так и шли они степными дорогами, минуя одно за другим большие и малые села. Их порою даже удивляло, что в селах шла жизнь, как в обычные мирные дни: на токах молотили хлеб, возили бестарками зерно, подводами завозили корм для скота.

Лукаш то и дело отлучалась: ей надо было наблюдать за легкоранеными — кому перевязку сделать, кого просто подбодрить. Но в каком-то селе, когда колонна приближалась к площади, из дверей школы с веселым шумом выбежала детвора — мальчики и девочки — все играют, бегают, забавляются. Увидев их, Лана расплакалась, подбежала к литфаковским воинам и говорит:

— Ах, ребята милые! Ведь если бы не война, вы бы уже в школах вели свои первые уроки, а я в университетской аудитории конспектировала бы очередную лекцию. А сейчас я вон куда забралась… Наш литфаковский корпус пустует, если вообще уцелел. Как подумаю, что в нашем Днепровске, по нашему красавцу проспекту, по улицам ходят проклятые фашисты — криком кричать хочется!

Каждому из литфаковцев после ее слов, наверное, представился родной город, над которым среди ясного дня вдруг опустилась темная ночь. Подумав об этом, они еще больше помрачнели…

Жежеря после долгого молчания проговорил:

— У какого-то села я подошел к группе женщин, работавших на рытье окопов. Разговорился с ними. Одна и говорит: «Я долго не верила, что придется эвакуироваться, и не собиралась в дорогу. А когда уже немцы захватили полгорода и вышли в нескольких местах к Днепру, похватала вещи, попавшие под руку, полила фикус, взяла детей и пустилась в путь. Думала, не пропадет, не засохнет фикус — скоро вернемся. А сейчас, как посмотрю, что наши войска идут и идут на восток, о скором возвращении даже и думать нечего». — Андрей поднял сжатую в кулак руку, погрозил, приговаривая сквозь стиснутые зубы: — Ну, теперь, если придется идти в бой, я этого фашиста зубами грызть буду!..

…Ночью полк сделал привал всего на один час, а на рассвете вступил в Покровку. Большое село, раскинувшееся по обоим берегам реки Волчьей, приветливо белело аккуратными хатами. В садах уже опадали с деревьев листья. На улицах в этот ранний час было людно, причем большинство — военные. По песчано-глинистым улицам шныряли «эмки» и полуторки. Грузовики один за другим выезжали из села, направляясь на фронт. В кузовах — ящики с боеприпасами и продовольствием.

После завтрака и короткого отдыха в одном из корпусов сельскохозяйственной школы подполковник Савельев приказал бойцам и командирам привести в порядок оружие, обмундирование, искупаться в реке, побриться.

И как раз в тот час, когда литфаковцы, искупавшись и постирав свое белье и гимнастерки, отдыхали, лежа на бугорке у тихой и неширокой степной реки, к ним со стороны села приближалась Лукаш. Рядом с нею неторопливо шагал высокий и тонкий военный. Лана еще издали радостно оповестила:

— Агов, ребята! А посмотрите-ка, кого я к вам веду!

Хлопцы зашевелились, переворачиваясь со спин на животы, приподнимаясь на локтях, смотрели на подходивших.

— Похоже, хлопцы, что с Ланой — Кайдаш, — высказал предположение Бессараб и первый вскочил на ноги.

— Откуда ему здесь взяться? — засомневался Печерский. — Слух шел, что он раньше нас отправился на фронт.

— Неисповедимы пути военные, — кряхтя по-стариковски, высказался Жежеря, тоже поднимаясь на ноги.

Теперь уже все видели — к ним подходил недавний преподаватель украинской литературы, а ныне политрук роты Кажан. На нем была новая форма, поскрипывали новые ремни и портупея. Он похудел и осунулся, темные брови сдвинуты, а в глазах таилась скупая улыбка. Крепко пожимая руки воинам и пристально вглядываясь в их лица, говорил:

— Ого, сколько вас здесь, литфаковцев, собралось! Это хорошо, молодые друзья мои, вместе будем бить фашистов.

— Ребята, да вы ведь еще не знаете, что Павла Петровича назначили в наш полк! — сообщила Лана.

Литфаковцы оживились еще больше.

— Буду проситься в ваш батальон, — сказал Кажан. — Вы — в третьем?

— Да, но уж заодно — проситесь в нашу вторую роту, — подсказал Радич.

— Если бы повезло, — вздохнул Павел Петрович. — А почему мы все стоим? Садитесь, хлопцы.

Уселись полукругом на рыжем, обгоревшем на солнцепеке спорыше.

— Воевали? — спросил Радич Кажана.

— Боевое крещение принял на Одесщине, у какого-то хуторка… Жаркий был бой. Потрепала немчура наш полк, расколошматила в клочья… Техники у них уйма, да и воевать насобачились — считайте, всю Европу заграбастали… Трудные были бои. Отошли мы к Днепру. А на переправах… — покачал головой. — Что творилось на переправах! Войска, подводы, машины, стада скота, толпы беженцев… Если бы мне раньше кто-нибудь сказал, что я стану свидетелем этого… Над переправами, над всем гигантским бурлящим скоплением техники, войск, людей висят немецкие самолеты, бросают бомбы, расстреливают из пулеметов… А наших ни одного самолета. Стреляют несколько зенитных пулеметов и две пушки… И вдруг смотрю — вода в Днепре начала быстро спадать. Думаю: что за чудеса? Кто-то неистово крикнул: «Братцы! Фашисты в Запорожье. Они плотину Днепрогэса взорвали!» Никому и в голову не пришло — зачем же фашистам разрушать плотину? Разве им не нужна электроэнергия? Об этом не подумали. Поднялась еще большая паника… — Он снова замолчал и, окинув всех невеселым, тяжелым взглядом, добавил: — Вот такая страшная война выпала на нашу долю. — Вдруг взор его потеплел, он немного расправил плечи и поднял голову: — Лана рассказывала мне, как вы дрались на Днепре. Мы, дорогие побратимы… — Кажан почему-то пристально посмотрел на Радича и, будто тот возражал, твердо повторил: — Да, мы теперь боевые побратимы, и мы еще покажем немчуре, где раки зимуют. Расплата будет суровой!..

Кажан действительно был назначен политруком второй роты. Здесь же, в Покровке, объявился и командир роты — лейтенант Стаецкий: еще там, на Днепре, он был ранен в ногу, в Покровку добрался поездом и сейчас ходил, слегка опираясь на толстую суковатую палку.

Около недели проходил процесс переформирования и велись боевые учения полка. За это время, с разрешения Стаецкого, Жежеря побывал в Сергеевке. Он считал своим долгом разделить с родителями Добрели их горе, рассказать им, как воевал Матвей, как погиб и где похоронен. Правда, Жежеря долго колебался, даже как-то сказал Бессарабу:

— Когда-то тех, кто приносил плохие вести, сажали на кол. Как только представлю себе, что родители Матвея еще не знают, даже ничего страшного и не подозревают, ждут от него писем, а я приду и оборву их надежды, — жутко становится.

— И все же это твой долг, — сказал ему Микола. — Ведь и с нами, Андрей, все может случиться, а они хоть будут знать, где искать могилу сына.

И Жежеря на попутной машине поехал в Сергеевку. Быстро нашел Добрелин двор, спускавшийся огородом в балку, к пруду, над которым стояли старые раскидистые вербы. У низенькой, под почерневшей соломенной кровлей хаты рос высокий могучий берест, за хатой — вишневый сад. Когда Андрей подошел к калитке, откуда-то выскочил огромный лохматый пес, злобно залаял. На этот лай из хаты вышла девушка и, ладонью заслоняя от солнца глаза, посмотрела за калитку. В ее тоненькой фигурке, в движении руки Жежере показалось что-то очень знакомое. Только он подумал об этом, как девушка подбежала к нему, радостно выкрикивая:

— Андрей, это ты, Андрей? Откуда? — Но в двух шагах от калитки остановилась, испуганно спросила: — А где же Матвей? Ты один?

Это была Тася. Жежерю просто ошеломила эта неожиданная встреча. Как могла здесь очутиться Тася? Ведь она живет под Никополем, а это не такой близкий свет. Что ее привело сюда? Эвакуируется? Тогда зачем делать такой крюк?

— Почему ты молчишь, Андрей? С Матвеем что-то случилось? Вы же были вместе…

— Нет, мы не вместе, — бормотал вконец растерявшийся Жежеря.

— Как не вместе? Ты что-то путаешь…

— Нет, какое-то время мы были вместе, конечно, — постепенно брал себя в руки Жежеря, уже догадываясь, почему здесь оказалась Тася. Он ничего, ничего не скажет ей о гибели Матвея. — В боях были рядом. Матвей здорово воевал… Он настоящий мужчина.

— Да ты в конце концов скажешь, где он, что с ним? — У Таси на глаза набежали слезы, а от лица отхлынула кровь, и оно заметно побледнело.

Из хаты вышли отец и мать Добрели — высокий, чуть-чуть кривошеий отец в сером пиджаке, простоволосый, с такими же широкими скулами, как у сына, и низенькая, полнотелая мать — с большими добрыми голубыми глазами. Тася повернулась к ним и пояснила:

— Это наш… Это университетский товарищ Матвея, Андрей Жежеря. Они вместе с Матвеем и призывались, и воевали… Но вот…

— Ты, Тася, успокойся, все хорошо, — спокойно проговорил полностью овладевший собой Жежеря. — Говорю же — мы сперва были вместе. Тогда наше артиллерийское училище вывели из боя и отправили на Урал. Матвей сейчас, видимо, едет через приволжские степи. Прибудет на место — известит…

— Известит? — недоверчиво переспросила Тася. — Успеет ли? Ты же видишь, что делается. А почему ты не поехал?

Жежеря успокаивающе улыбнулся:

— Да ты присмотрись ко мне внимательней. Чего же мне ехать, если я уже имею звание младшего лейтенанта? Мне там, на Днепре, присвоили. И не только мне — Бессарабу и Печерскому тоже. С нами здесь, в Покровке, Павел Петрович Кажан, Лана Лукаш, Зиновий Радич. Спросишь, почему, мол, Матвею не присвоили звания… Матюша закончит училище — не младшим, а сразу лейтенантом станет. Пойми же ты — так сложилось… Я и пришел известить об этом родителей Матвея… А тебя, Тася, вовсе и не ожидал здесь встретить.

Родители, прослезившись, начали приглашать в хату, но Жежеря наотрез отказался: отпросился, мол, ненадолго, а время такое — опаздывать никак нельзя.

Андрей попрощался с родителями и протянул руку Тасе.

— Нет, — сказала она. — Я провожу тебя немного.

Тася, вероятно, в конце концов поверила Жежере, оживилась, приветливо улыбалась ему. Идя по тропинке мимо дворов рядом с Андреем, опустив глаза и краснея, открылась ему:

— Видишь ли, так получилось, что у меня от Матвея будет ребенок. Я сообщила ему об этом в письме, он очень обрадовался и написал, что если будет трудно, чтобы я ехала к его родным. Мои-то родители эвакуировались в Ворошиловград, там и старший мой брат работает на заводе, имеет бронь пока. А я сюда заехала, чтобы взять с собой Матвеевых родных. Они все еще колеблются…

Жежеря, услышав, что Тася ждет от Матвея ребенка, даже остановился от неожиданности. Не думал и не гадал, что Матвей и Тася окажутся такими скрытными…

Жежеря вернулся в полк мрачный и раздраженный. То, что он узнал, вызвало в его душе такие противоречивые чувства, в которых он не сразу смог разобраться. Оказывается, он настолько был неравнодушен к скромной и тихой Тасе, что сейчас даже позавидовал своему мертвому другу. Не сказав ей правды о судьбе Матвея, чувствовал себя так, словно совершил какую-то подлость.

…Там же, в Покровке, произошла еще одна неожиданность. Когда принимали пополнение и во дворе сельскохозяйственной школы толпились новобранцы, Радич, переходя из одного помещения в другое, услышал раздавшийся из толпы голос:

— Сухаревцы! Где вы шатаетесь!? Надо всем вместе держаться, иначе растыкают по разным подразделениям…

Зиновий оглянулся на голос и увидел говорившего: это был стройный смуглый парень цыганского вида. Радичу показалось, что он уже где-то видел его. Подойдя к нему, спросил:

— Это вы сухаревские? А скажите, не из вашей ли Сухаревки Михайло Лесняк?

— Наш он, — обрадованно откликнулся цыганистый парень. — А вы откуда его знаете, товарищ лейтенант?

— Учились вместе в университете, — пояснил Радич.

— Он самый, — оживился парень. — Ну, ты смотри! Мишко с малых лет мой кореш. Сейчас где-то в моряках ходит.

Трое сухаревских, среди которых был и этот цыганистый — он оказался Олексой Ковальским, — попали во взвод Радича.

…Невероятно тяжелыми, полными изнеможения и отчаяния, от которых леденела душа и рвалось на части сердце, были эти черные дни отступления.

Штаб Южного фронта, а затем и штаб резервной, которая уже была переименована в Шестую армию, передислоцировались куда-то на Донетчину. Полку Савельева и еще некоторым частям было приказано занять оборону в районе Покровки и сдерживать натиск немецких войск. Фашисты же свирепствовали, развивая наступление своих войск на Донбасс. Два дня отбивал их атаки полк Савельева, но на третий пришлось спешно отходить на восток, потому что немцы, прорвав оборону со стороны Запорожья, начали вдоль реки Волчьей обходить Дубравский лес, угрожая нашим войскам окружением.

Пошли дожди, и дороги раскисли. Профилирующая дорога, на которую в конце концов выбрался полк, была забита грузовиками, танками, подводами, густыми толпами беженцев, стадами коров и отарами овец. Крики, ругань, рев скотины и моторов, детский и женский плач и вопли представляли собою картину какого-то вселенского столпотворения…

Путь отступления пролег и через Сухаревку. Когда подошли к площади, посреди которой стояла деревянная безверхая церковь, Олекса Ковальский попросил у Радича разрешения забежать домой — попрощаться с женой. Зиновий разрешил, но приказал догнать взвод на выходе из села. Олексе мгновенно пришла в голову мысль, которую он тут же высказал Радичу:

— Товарищ лейтенант! Идемте вместе. Я познакомлю вас с моей Настей, а заодно заглянем и к Леснякам.

Радич сразу согласился.

Возле дома Лесняков, у калитки, стояли мать Михайла и сестра Олеся. Когда Зиновий назвал себя, Олеся радостно всплеснула ладонями, воскликнула:

— О, вы у нас и на карточке есть — вместе с Михайлом сфотографированы.

— Было такое дело, — смущенно улыбнулся Радич и спросил, что слышно о Михайле…

…Оказалось, что недели две назад они получили от него письмо из Ленинграда. В письме он намекал, что вскоре пришлет свой новый адрес. Отца дома не было, он — в истребительном батальоне, который охраняет село. Олеся только что вернулась из Павлополя. А Василь с женой выехал куда-то на Восток вместе с заводом. Жена Олексы тоже эвакуировалась.

Встреча была очень короткой. Мать Михайла и Олеся, прослезившись, расцеловали Радича и Ковальского, потом Олеся, юркнув в хату, вынесла завернутые в старенький белый платок большую паляницу и кусок сала. Попрощались.

Километрах в двадцати пяти восточнее Сухаревки, перед селом Веселым, полк Савельева вступил в бой с танками и автоматчиками противника, прорвавшимися со стороны Дубравского леса. Бой продолжался от полудня до позднего вечера.

Затем снова — отступление.

IX

Покрыли землю глубокие снега. Гудят заволжские ветры, насквозь пронизывая тело. Мороз обжигает лицо, руки. За городом, неподалеку от товарной станции, в степи, курсанты зенитно-артиллерийского училища разгружают вагоны и железнодорожные платформы, доставившие сюда оборудование ткацкой фабрики, эвакуированной с Украины. Тяжелые станки вываживают ломами на приставленные к платформам толстые доски и жерди, наваливаются все вместе на них — и дело идет. Спадет с руки рукавица у кого-нибудь, дотронется он случайно до металла — тут же кожа так и прикипит к нему. А ветер завывает, треплет полы черных шинелей, сечет лицо сухим снегом…

Устали. Кто послабее — чуть ли не валится с ног. Ничего, за ночь отдохнут. Хуже участникам самодеятельности: вечером они должны давать концерт в госпитале.

Четвертый месяц миновал с тех пор, как они, бывшие «подплавовцы», прибыли из Ленинграда сюда, в город Энгельс, лежащий на левом берегу Волги, напротив Саратова. В середине августа в Стрельне, у причала Финского залива, погрузили на баржи материальную часть — разобранные и упакованные в большие ящики зенитные пушки, снаряды, пулеметы и патроны к ним. Каждому будущему курсанту — а их две тысячи человек — выдали винтовку, сухой паек, а после завтрака построили всех в колонны и повели, не сказав, разумеется, куда. «Подплавовцы» думали по-разному: одни считали, что их повезут в глубокий тыл и там будут обучать военному делу — готовить из них командиров; другие говорили, что сейчас не до учения, что фронту нужны бойцы.

Колонна в последний раз проходила почти безлюдными улицами еще полусонного Ленинграда, окутанного серым волглым туманом. Посмотрев влево и заметив, что они вышли на берег Невы, холодный и стальной блеск которой просматривался сквозь довольно густой туман, Ефимов — он шел рядом с Михайлом — толкнул его локтем и шепнул:

— Посмотри, передняя часть колонны повернула направо. Знаешь почему? Эти хлопцы едут в Севастопольское училище. Точно тебе говорю.

— Им повезло, — ответил Лесняк.

— Почему?

— Ближе к фронту, — пояснил Михайло. — А нас куда? Может, ты знаешь?

— Знаю не больше твоего.

Другая часть колонны прошла к вокзалу и погрузилась в вагоны пассажирского поезда. Ночью прибыли в Тихвин и на следующий день оказались в Череповце. Там, на пристани, их ожидал большой теплоход «Серго Орджоникидзе», который, приняв «подплавовцев» на борт, повез их по реке Шексне. На судне узнали, что у них новое командование, в частности генерал-майор береговой службы Гусев, невысокий кряжистый человек лет пятидесяти, с широким суровым лицом рабочего, и молодой, среднего роста, с ярким румянцем на скулах и с проницательным взглядом черных глаз полковой комиссар Поляков.

Хотя от берегов Шексны фронт был далеко, все же на верхней палубе установили четырехствольный зенитный пулемет, возле которого попеременно дежурили две обслуги. Одну возглавлял Василий Мещеряков, другую — Геннадий Пулькин.

Днем Михайло часами стоял на нижней палубе, жадно приглядываясь к новым местам. Вот она какая, Россия! Широкие просторы равнин, леса и перелески, кое-где похожие на украинские, а села не такие — здесь стены изб не саманные, темнеют округлыми бревнами, в прибрежных селениях и городах встречаются кирпичные белостенные дома. Освещенные солнцем, они приветливо глядят из-за зеленых деревьев.

На одной из пристаней Рыбинского моря все сошли на берег и построились в колонну. Оказывается, в пору ранней осени здесь вода спадает, и, чтобы не посадить корабль на мель, пришлось разгрузить его, то есть всем сойти на берег. К следующей пристани команда добиралась форсированным маршем. Шли по степным дорогам несколько часов. Под жарким солнцем на полях серебрилась стерня, кое-где стояли массивы нескошенных хлебов. Когда колонна вошла в большое село, на улицу выбегали дети, выходили женщины, неся в фартуках огурцы, помидоры, яблоки, угощали краснофлотцев, приговаривая:

— Берите, сыночки!

— Угощайтесь, родные, да бейте супостата-фашиста!

— Пусть счастливится вам!

— Храни вас господь!

Некоторые выносили в кувшинчиках молоко и сметану. Иная, ничего не имея под рукой, несла ведра свежей колодезной воды… Одна женщина, с раскрасневшимися щеками, с широкими бровями над красивыми печальными глазами, подбежала к колонне, держа в одной руке бутылку с водкой, а в другой — рюмку, ласково просила:

— Не отказывайтесь, родненькие! Хоть по полрюмочки, хоть капельку глотните. Мужа на фронт проводила, а вино от прощального вечера осталось — выпейте за его здоровье, пусть ему хорошо воюется! Да пусть пули его щадят, сердечного…

— Нельзя, тетушка, не положено, — отвечали ей молодые краснофлотцы. — Спасибо вам за ласку, за доброту! Но — нельзя!

Приветливо глядя на этих женщин-россиянок, Михайло вспоминал своих украинок. Как они удивительно похожи! Как родные сестры. Да по сути сестры и есть, ведь одна у нас семья от Львова и Ленинграда — до Владивостока. Нет, такую семью никто не победит!

К вечеру команда снова погрузилась на судно. Как только оно отошло от берега, радио начало передавать сводку Совинформбюро. В ней сообщалось, что наши войска оставили Днепровск.

Лесняк находился в это время в трюме. Услышав эту тягостную для себя весть, забился в уголок и опустился на свой ранец.

Вести с фронта поступали с каждым днем все более тревожные. Пользуясь превосходящими силами, гитлеровские войска прорвались в районе Стрельни к Финскому заливу, у Шлиссельбурга — к Ладожскому озеру, а южнее Ленинграда вышли к Пулковским высотам. У Ефимова была географическая карта Советского Союза, на которой он красным карандашом отмечал линию фронта. По этой карте «подплавовцы» видели теперь, что враг перерезал все коммуникации, связывавшие Ленинград со страной.

— Зачем же нас вывезли оттуда?! — с возмущением воскликнул Лесняк. — Ведь две тысячи штыков что-то весят. Что-то здесь, хлопцы, не так…

— Ну-ка, покажите мне, кто там такой умник! — раздался за спинами краснофлотцев, склонившихся над картой, строгий голос лейтенанта Лавриненко, командира роты. Краснофлотцы расступились, и Михайло выпрямился перед лейтенантом.

Лавриненко смерил Лесняка пренебрежительным взглядом, в сердцах сказал:

— Посмотрите на него, какой стратег нашелся! Панику сеешь? А знаешь, что по законам военного времени за это полагается?..

— Товарищ лейтенант! — еще больше подтянулся Лесняк. — Я высказал свою мысль…

— Молчать! — приказал лейтенант. — Неужели не понимаете, краснофлотец Лесняк, кому на руку такая болтовня? — и обратился к стоявшим вокруг: — А вы почему не прерываете болтуна? Чего уши развесили?

— Но вы нас поймите, товарищ лейтенант, — отозвался Ефимов. — Фронт требует бойцов, а мы — на Волге…

— От кого слышу такое? — удивился Лавриненко. — Вам что, как детям надо разъяснять? Бросить вас сейчас в бой рядовыми — значит завтра остаться без командиров кораблей и подразделений. Битва идет не на жизнь — на смерть. Воевать придется не один месяц, а может, и… Одним словом, сегодня надо думать о завтрашнем дне. Разве там, наверху, хуже нас разбираются в обстановке?! Или им меньше видно, чем вам? Разойдись! И прежде чем язык распускать — надо умом раскинуть.

Михайла до глубины души поразил намек лейтенанта Лавриненко на затяжную войну… По прибытии в город Энгельс они разместились в казарме, где комнаты называли, как повелось на флоте, кубриками. Так недавние «подплавовцы» стали курсантами зенитно-артиллерийского училища, хотя у них на лентах бескозырок красовались все те же слова: «Отряд подплава имени Кирова». И сразу же начались учения по тактике, теории стрельбы, по строевой службе, затем последовали выходы на полигон, на стрельбище. Поздней осенью выезжали на несколько дней в глубинный совхоз для оказания помощи в сборе табака, в уборке урожая картофеля и арбузов. С уборкой надо было торопиться — уже начинали дуть холодные ветры, дождило, по утрам поблескивали инеем первые заморозки…

В непроходящей тревоге, в грустных думах прошла осень, наступила зима. И в один из морозных январских дней курсантов бросили на разгрузку эшелона, доставившего оборудование эвакуированной с Украины фабрики.

Почти вся Украина была оккупирована врагом. Что сталось с родней Михайла? С Оксаной? Всякая связь прервалась. О чем только не думалось ему в эти черные дни… Тоска окутывала его душу, изо дня в день грызла сердце. Немного легче стало после разгрома немецких войск под Москвой. Курсантов водили в городской кинотеатр на просмотр документального фильма об этой битве. С новой силой разгорелась в душе вера в нашу скорую победу.


…Госпиталь размещался в трехэтажном здании на окраине города, неподалеку от берега Волги. На втором этаже, в большом зале, находилась палата для выздоравливающих. В ней-то и собрались те раненые, которые могли ходить.

Геннадий Пулькин, известный на курсах весельчак и острослов, выступал в роли конферансье. Курносый, с круглыми серыми глазами, в которых словно навсегда застыли одновременно и удивление, и обида, и недовольство, он мастерски пользовался этой своей, вызывающей улыбку, внешностью, создавая комические и гротескные образы. Геннадий начал концерт, прочитав несколько сатирических стихотворений и пародий на фашистских вояк, а закончил свое выступление стихотворением о том, как обнаглевших завоевателей проучили советские воины под Москвой.

Пулькина зал принял хорошо: слушатели сперва улыбались, а под конец выступления громко смеялись и даже хохотали. Необходимое настроение было создано, и выступавшие певцы и певицы (в самодеятельном коллективе, участвовали девушки из вольнонаемных) принимались собравшимися восторженно.

Лесняк, как все прочие участники концерта, сидел в первом ряду перед сценой и очень волновался. Он должен был выступить с чтением своей новеллы. Написал он ее со слов капитан-лейтенанта Рожкова, преподавателя тактики. Рожков воевал в Испании в составе Интернациональной бригады. На курсы попал из госпиталя, где был на излечении после ранения в боях за станцию Дно под Ленинградом. Капитан-лейтенант рассказывал курсантам о разных боевых эпизодах, один из которых и послужил темой для новеллы. В ней говорилось о группе связистов, возглавлявшейся заместителем политрука — эстонцем Арнольдом Мери, группе, принявшей неравный бой с отрядом гитлеровцев, окруживших штаб нашего корпуса. Собственно, это был рассказ о героическом поступке комсомольца Мери, который даже после третьего ранения не покинул поле боя. Курсанты принимали эту новеллу хорошо, но как примут ее фронтовики, Михайло не знал и опасался, что они могут подметить какие-либо детали, неточности — тогда засмеют.

Пулькин объявил:

— Выступает курсант Лесняк. Он прочитает собственное произведение.

Михайло хотя и знал, после кого ему выступать, однако объявление прозвучало для него как неожиданность, и он, втянув голову в плечи, поднялся на сцену. Только приготовился произнести первые слова, как вдруг из зала, откуда-то из его середины, послышался чей-то радостно-взволнованный голос:

— Мишко! Это ты?

Зал притих. Лесняк уставился взглядом в собравшихся, отыскивая того, кто окликнул его таким удивительно знакомым голосом… А к сцене торопливым шагом уже шел лейтенант, которого Лесняк узнал и с колотящимся сердцем двинулся ему навстречу. Лейтенант легко взбежал по ступенькам, и Михайло, забыв обо всем на свете, заключил друга в объятия:

— Зинь! Откуда ты взялся?!..

Раздавшиеся аплодисменты привели друзей в чувство.

— Простите, товарищи! — обратился Зиновий к собравшимся и, указывая глазами на Лесняка, объяснил: — Друг мой. Учились вместе… — И тут же покинул сцену.

Михайло разволновался еще больше. Листки рукописи дрожали в его руках, он часто сбивался. Заметив, что читает плохо, стал часто прокашливаться и кое-как дочитал до конца. Зал, понимая, в каком он состоянии, пытался поддержать его аплодисментами.

На сцене уже появился Пулькин, готовясь объявить следующий номер концерта, но Лесняк поднял руку и обратился к собравшимся:

— Вы, товарищи, наверное, знаете, что мой друг Зиновий Радич пишет стихи. Попросим его, пусть прочтет нам что-нибудь.

В зале загудели:

— Не знаем.

— Ишь, скрытный какой!

Радич, немного поколебавшись, поднялся на сцену, в напряженной тишине всмотрелся в полуосвещенный зал, начал с короткого вступительного слова:

— Сейчас многие пишут стихи. Время такое. Оно порождает столько чувств и дум, что они не умещаются в голове — на бумагу просятся. Я знаю, и здесь, в госпитале, есть несколько, так сказать, законспирированных поэтов, сидящих сейчас среди нас в зале. Не буду их называть, не стану знакомить вас и со своими литературными попытками. Я прочитаю стихотворение поэта-фронтовика, которое недавно увидел в газете.

Он помолчал немного, наморщил лоб, припоминая или настраиваясь на чтение, и начал неторопливо и спокойно читать, будто в семейном кругу рассказывал печальную быль:

Помню осень и в небе высоко

Журавли пролетали куда-то…

Вслед им мальчик смотрел одинокий,

Сирота — ни родных нет, ни хаты.

Мы мальчишку в шинелях согрели,

На тачанку к себе его взяли,

Забавляли и песенки пели

И атаки врага отбивали.

Мы с собой его всюду возили,

В огневые тревожные дали,

И когда пулеметы в нас били,

Мы мальчишку собой заслоняли.

Но однажды

в тяжелом бою

Выполз танк,

а у нас — ни гранаты…

Но метнул в него

шапку свою

Наш мальчишка — и…

умер солдатом.

Радич умолк. Молчал и зал. Молчал напряженно и тревожно. У каждого из сидевших здесь фронтовиков остались дома свои дети или младшие братья и сестры, и каждый из малышей мог оказаться на месте мальчика, погибшего под вражеским танком. Кто-то кашлянул, в дальнем углу послышалось всхлипывание. Пожилая медсестра, стоявшая у двери и опиравшаяся плечом о дверной косяк, вдруг заголосила. Тогда Зиновий решительно сошел со сцены, но зал еще долго гремел аплодисментами и одобрительными возгласами. В передних рядах люди вставали с мест, Радича обнимали, жали ему руки. Он что-то коротко отвечал, смущенно пожимал плечами и взглядом отыскивал Лесняка.

Концерт закончился поздно. В тот вечер Михайлу и Зиновию не удалось побыть наедине — курсанты торопились в казармы. Радич успел лишь сказать, что завтра выписывается из госпиталя и должен ехать в Саратов получать документы. Сказал, что надеется вернуться в свой полк…

— Не печальтесь, Лесняк, — сказал Михайлу лейтенант Лавриненко, сопровождавший группу участников самодеятельности. — Завтра воскресенье, утром выпишу вам увольнительную на берег.

Все воскресное утро друзья провели вместе. Слепяще белел скованный морозом снег, гулко скрипел под ногами. Радич и Лесняк, подвязав шапки-ушанки, прохаживались по высокому берегу Волги, скрытой под толстым слоем льда и снега, вспоминали родной Днепровск.

Радич рассказывал Михайлу о своей встрече с его матерью и с Олесей, о том, что Василь эвакуировался куда-то, видимо на Урал, что во взводе Зиновия находятся несколько Михайловых земляков. Потом говорили об Оксане Яновской и Вере Рыбальченко.

— Помнишь, Зинь, как нас прогнали из девичьей комнаты в первый же вечер нашего знакомства? — с улыбкой спросил Михайло. — За наш наивный экспромт…

— Чаще всего мне вспоминается наша поездка на днепровские острова, — мечтательно проговорил Радич. — Поблескивает песок на солнце, искрится вода, зеленеют деревья… Девчата, которые сперва не хотели купаться, стеснялись нас. Потом осмелели. Дурачились мы, как беззаботные дети, хохотали беспричинно. — Помолчал немного и добавил: — Тогда и в голову не приходило, что мы были счастливыми. Эх, Мишко, если бы сейчас вернулось это счастье…

Зиновий снова и снова рассказывал про оборону Днепровска, о Кажане, о литфаковцах, вместе с которыми ему довелось воевать, о том, как встретился в эвакогоспитале под Ворошиловградом со Сваволей. Ему хирурги тогда ампутировали ногу, раздробленную осколками мины, и отправили залечивать раны в глубокий тыл. Добрым словом вспомнили они Аркадия Фастовца и Матвея Добрелю… Вот когда им, недавним студентам, довелось сдавать настоящий экзамен…

Рассказал Радич и о том, как он был ранен в Донбассе, у реки Миус. Две вражеские пули угодили в плечо и задели кость, а одна прошила икру на левой ноге.

Внимательно приглядываясь к Зиновию, Лесняк все больше замечал, что он очень изменился. Раньше хотя он и был широк в плечах, но выглядел очень исхудавшим, а тонкая белая кожа на лице, когда он смеялся, собиралась в уголках глаз в мелкие продолговатые морщинки. Жесты его были тогда нервными и резкими. Теперь же, несмотря на ранение и долгое пребывание в госпитале, он производил впечатление возмужавшего, налитого завидной физической силой человека. Появилась в нем какая-то мужская обстоятельность и солидность. От бывшей юношеской скованности и угловатости не осталось и следа.

Друзья подошли к двухэтажному дому с потемневшими деревянными стенами, который одиноко высился на берегу. У его стены, защищенной от ветра, стояла худенькая девочка лет десяти в легком черном пальтеце с закатанными рукавами, голову и плечи покрывал клетчатый платок. Из-за сильных порывов ветра она не услышала скрипящего снега под ногами Радича и Лесняка и не обернулась, когда они остановились подле нее.

— Тебе не холодно, девочка? — спросил Зиновий.

Девочка медленно повернулась к ним лицом и посмотрела на них большими серыми глазами, в которых виделась не детская печаль.

— Не холодно, — едва слышно ответила она бледными, бескровными губами.

— Ты живешь в этом доме? — спросил Михайло.

— С осени здесь, — проговорила девочка. — Эвакуированные мы. В степи, когда сюда ехали, мамку бомбой убило, а я осталась. Приехали, и какая-то тетя сдала меня в этот детдом. Мы жили раньше недалеко от Полтавы. Здесь мы все — украинские… А отец — на фронте. Он не знает, что маму убило. И не знает — где я… А я вот здесь стою и думаю. Разве нельзя?

— Почему нельзя? — ласково сказал ей Радич. — Только долго не стой — ветрено. Как бы не простудилась. Не бойся — отец тебя найдет. Непременно найдет. Потерпи немного — вот прогоним фашистов…

— А вы на фронт поедете? — спросила девочка, и в ее глазах засветился огонек надежды. — Если поедете, скажите папе, что я здесь… Что жду его…

Девочка назвала имя и фамилию отца. Радич записал в блокнот и сказал ей:

— Обязательно скажу твоему отцу, — еще раз заверил девочку Зиновий. Он ощупал свои карманы и с досадой посмотрел на Михайла: — Жаль, угостить девочку нечем. Ну хорошо: после обеда, по дороге в Саратов, я забегу сюда. У меня будет сухой паек…

Расставшись с девочкой, друзья погрустнели, какое-то время шли молча. Потом Радич сказал:

— В середине сентября нашему полку было приказано отойти в район Покровки на переформирование. По дороге мы обогнали большую толпу эвакуированных и, оторвавшись от нее на полкилометра, остановились под лесополосой на привал. И как раз — два «юнкерса». На наших глазах разметали огромную толпу беззащитных людей. Можешь себе представить: среди обломков телег, убитых лошадей, изуродованной земли надрывно кричат дети, многие матери тут же сходят с ума, женщины голосят, стонут обреченные. И это все на наших глазах… Многих боевых товарищей пришлось мне хоронить. Тяжело. А здесь — женщины, дети… Не видеть бы этого никогда!..

Друзья свернули на набережную улицу, шедшую к госпиталю.

Взглянув на наручные часы, Радич выпрямился, все его тело обрело какую-то пружинистость. Просветленным взором глядя на Михайла, он с какой-то твердой уверенностью сказал:

— И все же — как у всех полегчало на душе, когда мы дали им прикурить под Москвой. До слез, до крика больно было отступать! Но, кажется, вынесли мы самые тяжкие муки. Теперь погоним их назад. Не журись, Мишко, дела на фронте пойдут веселее. Запомни мое слово: не пройдет и года, как мы будем разъезжаться по домам. Надо будет после войны всем собраться в университете.

— Непременно, Зинько! — согласился Михайло.

«Только кто же из нас уцелеет? — подумал Радич. — И какова будет моя встреча с тобой, Вера?»

У ворот госпиталя друзья обнялись и расстались. Через несколько часов Радич поедет в Саратов и оттуда — на фронт. Лесняк вскоре с группой курсантов окажется в приволжском городке под Сталинградом, где будет проходить стажировку в полку морской пехоты.

X

Радич из Саратова через Балашов доехал до Сталинграда, откуда с трудом пробился к Ворошиловграду, и далее, на попутных грузовиках, — в большое село, где стоял его полк. Полком уже командовал майор Диваков, а подполковник Савельев заменил комдива, погибшего при обороне Горловки. Майор Диваков принял Радича весьма приветливо, внимательно выслушал его просьбу о направлении в «свой» взвод. Правда, от прежнего личного состава взвода осталось, как писал ему в госпиталь Воловик, меньше десяти бойцов, но они были надежным костяком подразделения. Просьбу Радича удовлетворили.

Рота, в которую входил взвод Зиновия, разместилась в церкви, давно превращенной в клуб. Церквушка была деревянной, и, несмотря на то что в ней стояли четыре «буржуйки», раскаленные до малинового цвета, холод пронимал до костей. Бойцы сидели и лежали вокруг «буржуек», то и дело подставляя теплу озябшие спины и бока.

У одной из «буржуек» в кругу бойцов — своих давних боевых друзей — сидел Радич, слушая товарищей об изменениях, происшедших в полку за время его отсутствия. У Воловика в петлицах появились сержантские треугольники. Он заметно исхудал, лицо потемнело, как от загара, усы стали еще длиннее, чем были, и весь он походил на солидного, бывалого воина. Фронтовая жизнь и новые командирские обязанности требовали от него постоянной заботы о своем авторитете.

Неподалеку от «буржуйки» двое копались в разобранном станковом пулемете — широкобровый приземистый ефрейтор Артем Кулик и молоденький, с девичьим лицом, голубоглазый парень, с интересом поглядывавший на Радича. Ефрейтор закончил свое дело, а солдат, вероятно второй номер обслуги, деревянным молоточком подравнивал патроны в кармашках пулеметной ленты.

Радич никак не мог вспомнить, где он видел этого молоденького солдата, и обратился к Воловику.

— Осадчий! — ответил сержант.

Радич пожал плечами: такой фамилии он не слышал.

— Неужели забыли? Когда выбирались из окружения под Уманью, в лесочке на него наткнулись. Девушку там фашисты замучили, а его к дереву привязали… Из того сожженного хутора он…

— Гриша? — переспросил Радич.

— Он самый, Гриша Осадчий, — подтвердил Воловик, обрадовавшись тому, что Радич вспомнил паренька. — Смекалистый он и расторопный. Солдат будет, как штык. Подполковник Савельев определил его тогда в санбат. А он так просился в нашу роту, что майор Диваков не устоял — разрешил. Правда, и мы майора крепко просили…

Гриша, услышав, что разговор зашел о нем, еще ниже опустил голову над лентой.

— Не сомневайтесь, товарищ лейтенант, — сказал Воловик, — Артем его вышколит — классным пулеметчиком станет!

Подошли два бойца — Олекса Ковальский и Денис Ляшок; остановившись в двух шагах от лейтенанта, стали прислушиваться к разговору. Окидывая их оценивающим взглядом, Воловик весело рассмеялся:

— Вот эти, сухаревские, — а их здесь пятеро — в вас, товарищ лейтенант, влюблены, как в девушку. И как же они все переживали, что из госпиталя вас в другую часть могут направить!

— Будто ты, сержант, сам не ждал лейтенанта, как бога! — подкузьмил его Олекса.

— Я — другое дело, — солидно проговорил Воловик. — Мы вон с каких пор вместе воюем. — И, обратившись к Радичу, добавил: — А сухаревцы — ничего не скажешь — справные солдаты, особенно вот он, Ковальский.

— Э, попал бы я сюда, если б не прицепилась ко мне рожа, — глуховатым голосом ответил Олекса. — Моих ровесников мобилизовали, а мне, как назло, ряшку раздуло. Все меня успокаивали: и без тебя, мол, обойдутся, не пустят к нам немца. Дядько Денис, Давид Пружняк, Охтыз Кибец, многие — в истребительном были. И я в нем числился. А приказали: по машинам и — на восток. Кто-то с бухты-барахты нас скопом — в пехоту. А я ведь тракторист, мог бы и на КВ фашистов, как клопов, давить. Так нет — всучили бронебойку…

— А мне все равно, только бы вместе со своими, — быстро вставил реплику Ляшок.

— Вам все равно… — передразнил его Олекса. — Может, вам и то все равно, на чьей земле противника бить? — И обратился к лейтенанту: — Он, дядько Денис, действительную в артиллерии служил. Я еще в Покровке намекнул одному капитану, но тот только чертыхнулся: «Тоже мне специалист — подносчик снарядов… Он знает дважды два, а сейчас алгебра нужна…» Вот так. Может, вам, дядько Денис, как один тут говорил, где б ни воевать, абы не воевать?

— Верно говоришь — лучше бы не воевать. Но если на то пошло, еще увидим, какой из кого вояка, — огрызнулся Ляшок. — Бой покажет. А капитан правду сказал: какой из меня подносчик снарядов, если я отродясь слабосильный.

Перепалка затягивалась, и Радич перевел разговор на другое. Обращаясь к Ковальскому, сказал, что на днях видел Лесняка:

— Он кончает училище в Энгельсе — есть такой город на Волге. Я как раз там в госпитале лежал.

— Правда? — радостно удивился Ковальский. — Значит, Мишко жив-здоров? А мать говорила, что он в Ленинграде, на флоте. При вас же она тогда плакала и причитала: убьют, и могилки от сыночка не останется — в море акулы съедят его с косточками. А он, вишь, на суше объявился.

— Училище флотское, — сказал Зиновий. — Лесняк собирался ехать на стажировку в полк морской пехоты.

— А вы не записали его адреса? — спросил боец.

— Адрес есть, — ответил лейтенант. — Напишите ему, Михайло очень обрадуется. Брата своего он до сих пор не разыскал.

— Напишу, — пообещал Олекса и неожиданно, ни к кому не обращаясь, проговорил: — И какой же умник додумался впихнуть нас в эту церковку? Других в домах разместили, живут как на курорте. Там, глядишь, и молодица тебе улыбнется и вареником угостит.

— Ты слова подбирай, когда о командирах говоришь, голова садовая, — недовольно-назидательным тоном заметил Воловик. — Сам ведь знаешь: в селе еще одна часть расквартирована, она раньше нас пришла. В каждой хате нашего брата как сельдей в бочке.

— Я и хотел бы туда селедкой затесаться. Это лучше, чем выстукивать зубами в пороховом погребе, — ответил Олекса. — Церковь — это же для немецких летчиков ориентир номер один. Ухнет фашист одну фугаску — только окровавленные щепки полетят.

— Церковь — святое место, — заметил Ляшок. — Не должен бросать на церковь.

— Вам, дядько Денис, лишь бы посудачить! — в сердцах сказал Олекса. — Для фашиста святынь нет, давно надо знать. Но до чего же обидно, когда думаешь, что и в окопе мерзнуть придется, и здесь тебе не так, как людям. Ходил я к нашим в первую роту. Они в хатах по-устраивались и греются, как коты. Им и молочко перепадает, а то и пирожок с печенкой.

— Война, — снова строго сказал Воловик. — Устав когда-нибудь читал? Солдат на трудность службы не жалуется. Сейчас никому не мед. А ты привык возле жены вареники да пироги с печенкой за обе щеки запихивать, мазунчик несчастный! Фронт-то вон какой — поперек всей страны. Сколько солдатских ртов накормить надо! Я иногда подумаю — страшно станет: где взять столько харчей? Ведь нас — миллионы рабочих — от дела оторваны. А много ли одними женскими руками наработаешь? Ты будто с пеленок голодал — только об еде и говоришь. Слушать тошно. — Бросив презрительный взгляд на Ковальского, Воловик повысил голос: — Вы мне тут бойцов не разлагайте. Им завтра в бой идти. — И затем спокойнее добавил: — А еще бригадиром механизаторов был… Да я такого бригадира и к трактору не допустил бы!

Олекса, задетый за живое, посмотрел на Воловика, бросил короткий взгляд на Радича, задумавшегося у раскаленной печки и не слушавшего легкой перебранки, тихо сказал:

— Я, дорогой товарищ сержант, ответил бы вам, если бы не взводный… Я сказал бы вам, что действительно с пеленок голодал, это вам и дядько Ляшок подтвердит, да каким я бригадиром был — тоже свидетели есть, могут подтвердить, что и на Всесоюзную выставку ездил. А туда, как вам известно, не всякого возьмут. — Он осмотрелся, ища поддержки. — Видали, я — мазунчик! Да на мне кожа и кости, а он в колхозе, на своей бригадирской должности, так отъелся, что сало с него и до сих пор не спало.

Неожиданно для всех после такой злобной тирады Ковальского Воловик не обиделся, а, наоборот, удовлетворенно рассмеялся:

— Правда твоя — дома мы питались неплохо, но ведь и работали — не сачковали. На совесть трудились! А вы, сухаревские, что ты, что вон Ляшок, худющие, как гончие псы, — видно, черными сухарями всю жизнь перебивались. Потому и работали кое-как…

Возмущенный Олекса махнул рукой и отошел от «буржуйки».


Зима установилась рано, и сейчас от свирепых морозов даже потрескивали слежавшиеся снега. Часто дули пронизывающие ветры. Однако настроение у бойцов было куда лучше. Оживились они после разгрома немцев под Москвой и успешных действий на многих других направлениях, особенно после того, как Юго-Западный и Южный фронты, перейдя в наступление, прорвали вражескую оборону и на участке Балаклея — Красный Лиман отбросили фашистские войска чуть ли не на сто километров. А когда стало известно, что наши части подошли к райцентру Днепровской области — Петровскому, появилась надежда на скорое освобождение всего Приднепровья. Правда, в район прорыва фашисты подбросили свежие силы и остановили наступление, все же нашим частям удалось закрепиться на рубеже Балаклея — Лозовая — Славянск. Положение здесь стабилизировалось. Теперь все ожидали нового нашего большого наступления.

И когда в церковь прибежал боец и сообщил Радичу, что его вызывает ротный, Зиновию первым делом подумалось: «Может, сейчас и начнется настоящее дело?» Пока он лежал в госпитале, полк здесь, на Донетчине, участвовал во многих боях. В одном из боев особенно отличился взвод Бессараба. Поэтому, когда погиб комбат и на его место назначили Стаецкого, ставшего к тому времени старшим лейтенантом, он по приказу штаба полка передал роту Бессарабу.

Бессараб вместе с политруком роты Кажаном квартировал неподалеку от церкви, в низенькой хате, принадлежавшей старой вдове. Когда Радич вошел в тесную комнатку, в которой вместились лишь квадратный стол, кровать и узенькая кушетка, — там уже, кроме постоянных жильцов, были Лукаш, Жежеря и Печерский.

Микола носил раздобытую где-то шапку-кубанку с красным верхом и даже в хате не снимал ее. Лихо сдвинутая набекрень, она и сидела на нем чертом. Кубанка была у него и в Днепровске, но порядком поношенная и выцветшая, побывавшая, видимо, еще в походах гражданской, и надевал ее Микола лишь в дни занятий верховой ездой на ипподроме.

На столе и в котелке дымилась сваренная в мундире картошка, в белой мисочке чуть желтели кусочки мерзлого сала, на незастланном столе были разложены ломти черного хлеба, и возле каждого — по пустому стакану. Все уже сидели за столом, только Микола в новой гимнастерке и скрипучей портупее, с планшетом на боку, похаживал посреди комнаты на правах хозяина.

Когда Радич, скрипнув дверью, появился на пороге, Бессараб, круто повернувшись к нему лицом, с приветливой белозубой улыбкой воскликнул:

— Заходи, заходи, друг наш дорогой! Сказано ведь: кто близко живет, тот всегда запаздывает. Садись, Зинько, вот здесь, у окна, на почетном месте, — ты наш высокий гость. Мы рады, искренне рады твоему возвращению. — И обратился ко всем: — Никаких рапортов и «накачки» не будет. Мы посоветовались с политруком нашим Павлом Петровичем и решили: надо же хоть стаканом чая отметить встречу с Зинем. А он, как нам известно, на Волге повидался с Лесняком, да и в госпитале люди были со всех краев — наслушался тыловых разговоров. Нам с политруком кое-что уже рассказал… Еще послушаем… А сейчас погреемся чайком… — При этих словах он подмигнул: — Да и не только чайком. Сами ведь понимаете, не сегодня завтра отправимся на передовую, а в окопах сейчас — ох и холодно! — И, садясь за стол рядом с Зиновием, добавил: — Эх, сюда бы еще Лесняка с Корнюшенко — полный комплект был бы.

Выпили по полстакана разведенного спирта, молча закусили. Завязался разговор. Зиновий рассказал друзьям, как неожиданно встретился в госпитале с Михайлом, как, гуляя по берегу Волги, разговаривали, вспоминали Днепровск и многих литфаковцев.

— Каждому из вас Мишко передавал сердечный привет, — сказал Зиновий. Затем он встал, вышел из-за стола и обратился к Лукаш: — А Светлане, сказал, поклонись до самой земли. Ей, говорил он, сейчас труднее всех. И еще просил передать, что он восхищен ее мужеством и отвагой. — И Радич низко поклонился Лане.

— Ох, и скажет такое! — смущенно замахала руками Лукаш, и на глазах у нее проступили слезы.

— Все правильно! — подтвердил Бессараб. — А уж если говорить, то знай, Лана: не только Мишко — все мы гордимся тобой.

Кажан, пристально и как-то тепло смотревший на своих питомцев, тоже вступил в разговор:

— А я, ребята дорогие, горжусь всеми вами. Ведь совсем недавно, в университете, кое-кто из вас огорчал меня, плохо готовился к семинарским занятиям. Порою думалось мне: «Без пяти минут преподаватели средних школ, а еще сами как дети». Теперь же среди вас я чувствую себя вашим ровесником.

— Что говорить о нас, — сказал Жежеря. — Весь народ сдает сейчас экзамен на прочность.

— Это верно. Только я все пытаюсь понять, удивляюсь — как удалось Гитлеру чуть ли не всех немцев повести на этот дикий разбой? — сказал Печерский. — Сколько уже раз за свою историю Германия начинала войны, терпела поражения и вот снова встала на путь грабежей и убийств.

— А ведь этот народ дал миру Шиллера, Гёте и Гегеля, Баха и Моцарта, — сказал Жежеря. — Мне иногда, как вспомню о зверствах фашистов, кажется, что немцы в массе своей утратили в этой войне свою человеческую сущность. И я убедился, что дикую разрушительную фашистскую силу можно одолеть только силой.

— И это верно, — согласился Печерский. — И обратился к Радичу: — Ты, Зинь, не знаешь еще одного важного обстоятельства: наш закоренелый холостяк Андрей влюбился в юную лейтенанточку медслужбы. Зовут ее Ниной, очаровательная блондинка, и, судя по тому, что наш Жежеря стал мягче, Нина отвечает ему взаимностью.

— Я искренне радуюсь за Андрея, — живо откликнулся Радич.

— От души поздравляю тебя, Андрей, — улыбнулась ему Лана. — Нину я знаю, славная девушка, как говорится — всем хороша.

Жежеря смущенно молчал, а потом произнес:

— Ну, граф, за раскрытие тайны ты мне ответишь… — И погрозил кулаком Печерскому.

Юрий поторопился перевести разговор на другое, сообщив, что профессор Геллер, как пишет ему Тамара, в Ташкент с университетом не поехал. По ее намекам можно догадаться, что он, как фольксдойче, оставлен на подпольной работе.

Радич, хлопнув себя ладонью по лбу, воскликнул:

— Друзья! Совсем забыл! Забыл вам сказать, что, возвращаясь из госпиталя, на вокзале в Ворошиловграде встретил… знаете кого? Нет, не догадаетесь. Смотрю — стоит на перроне в кожаном пальто, в пилотском шлеме этакий широкогрудый человечина… Присмотрелся повнимательнее, и — кто бы думали? Наш Левко Палагута! Да, да — он. Ну, как водится, обнялись. Он уже второй день был в городе и случайно повстречал своего школьного друга, нынешнего секретаря нашего обкома комсомола. Там вообще много наших товарищей из областного руководства. Туда же из оккупированного Днепровска прибыли и некоторые подпольщики, за которыми особенно охотилось гестапо. Так вот, от нашего друга Палагуты я и узнал, что Геллер вел антигитлеровскую агитацию среди немецких солдат. Фашисты бросили его в тюрьму. Сам Геббельс будто бы интересовался им, предлагал ему какую-то должность в своем ведомстве, но Геллер с возмущением отказался. После этого немцы его расстреляли…

Всех потрясла эта весть. Долго молчали, затем послышался голос Ланы:

— Очень жаль Генриха Оттовича! Замечательный был человек!

— Как всякий по-настоящему мудрый человек, Геллер отличался исключительной душевностью, — сказал Павел Петрович. — В последние два года, когда я работал над кандидатской диссертацией, он был моим научным руководителем. За это время я особенно близко познакомился с ним. Он — участник гражданской войны, старый большевик. — После непродолжительной паузы Кажан с досадой проговорил: — Диссертацию я подготовил, а защититься не успел. Поехала моя Ярославна к моим родителям и взяла диссертацию с собой. Диссертацию, конечно, можно и другую написать, жена бы уцелела…

Выждав какое-то время, Бессараб спросил Радича:

— Ну а Левко?.. Он-то, как говорится, где обитает?

— Палагута — летчик, уже капитан, орденом награжден. Воюет на нашем Южном фронте. В Ворошиловграде был проездом, вместе со своими однополчанами направлялся в Саратов, за боевой техникой.

Жежеря слегка стукнул кулаком по столу, живым взглядом окинул всех и твердо проговорил:

— Я, друзья, напоминаю вам: сразу после войны — где бы мы ни были — спишемся и непременно всем курсом встретимся в университете. И всем ставлю задание: в бою — не дрейфить, но во что бы то ни стало — выжить!

— Есть — не пасти задних и выжить! — с теплой улыбкой отозвался Микола. Вставая из-за стола, полусерьезно добавил: — Хотя мы и давние друзья, но не забывайте, черт побери, что я — ротный, а посему приказываю: всем возвратиться на свои места, быть готовыми к походу.

Одевшись, вышли из хаты. Крепчал мороз. На улице под чьими-то ногами ритмично поскрипывал снег, где-то в дальнем конце села лаяли собаки. Под холодным небом, густо усеянным звездами, друзья пожали друг другу руки и разошлись.

…В эту же ночь полк выступил на передовую. Днем сделали последний привал в селе, отбитом у врага неделю тому назад. Треть села сгорела, новая двухэтажная школа лежала в развалинах. На улицах и в садах стояли подбитые немецкие танки, обгоревшие остовы автомашин, брошенные врагом орудия, повернутые стволами на восток. Кое-где на дорогах валялись окаменевшие на морозе, припорошенные снегом трупы лошадей.

Радича поставили на квартиру к старому учителю. Когда он постучал в дверь, ему открыла сморщенная, высохшая старушка, молча проводила его в комнату с голыми стенами, в которой на столе светилась «мигалка». Радич не сразу увидел седовласого, с пышными запорожскими усами деда, лежавшего в углу на койке. Когда поздоровался, тот приветливо ответил:

— Устраивайтесь, как сумеете, дорогой наш гость.

Постепенно завязался разговор. Узнав, что лейтенант недавно был в Саратове, дед начал расспрашивать, как там живут люди, какое у них настроение, верят ли, что скоро погоним немца на запад.

— У нас слух идет, что готовится большое наступление, — сказал дед. — Москва выстояла, — значит, силы есть. Не подумайте, что я выпытываю военную тайну, но верить хочется… У нас фашисты такое творили!..

Старик медленно сдвинул в сторону одеяло и сел, свесив с койки ноги. И только сейчас Зиновий заметил, что у старика по локти нет обеих рук, а обрубки обмотаны белой тканью. Лицо у деда белое, как у мертвеца, только глаза светятся.

— Что у вас, старина, с руками? — спросил Радич.

Старик посмотрел сперва на один, потом на другой обрубок и, вздохнув, ответил:

— Это, сын, тех басурманов работа. «Цивилизованные» бандиты, садисты. Иначе их не назовешь. Да что я? Я свое, считайте, отжил. А сколько молодых они поубивали, скольких женщин и детей погубили…

Старик рассказывал, а старушка, сидя у стола и закрыв лицо кончиком черного платка, всхлипывала.

Много крови повидал Радич на войне, многое знал о зверствах фашистов, но от рассказа учителя у него мороз по коже пошел. Ведь где-то же здесь, на Донбассе, может быть где-то рядом, — его Вера. Где ее искать, как ей помочь?

— За что же они так с вами? — спросил Зиновий.

— Я с молодых лет на кобзе играл, — сказал старик. — Бывало, и украинские думы пел, в районе и на областных смотрах самодеятельности выступать приходилось. Украинские думы, сын мой, явление необыкновенное. В них вся история народа. Чем же я мог помочь людям при немцах? Стал сам сочинять думы о нашей трудной доле, да проклинал в них фашистских захватчиков, да призывал к борьбе с ними… Собирались у меня здесь, я им и пел. Какая-то подлая душа донесла. Нагрянули два полицая и три немца. Схватили нас, заперли в амбаре, неделю допрашивали. Я сперва не признавался. Люди меня просили: говорите, мол, что пели старые украинские думы и песни. А дальше вижу — замучают на допросах людей. Ну, чтоб их спасти, я и взял вину на себя. Тогда они на площадь согнали всех, кто был в селе, и при всем народе отрубили мне обе руки… Меня и старуху мою выгнали из хаты на улицу…

Старушка заплакала громче. Дед ласково успокаивал ее:

— Не надо, жена. Слезами горю не поможешь, рук моих не вернешь. Но своими зверствами немцы еще большую ненависть к себе вызвали в наших людях. Как ни бесятся они, а от своей гибели не уйдут. Нас уже освободили. Теперь всю нашу землю начнут очищать от фашистской погани. К этому идет! Если Москва выстояла — жди лучшего… — И, посмотрев на лейтенанта, с теплотой в голосе сказал: — У нас три сына на фронте. Разве мы не знаем, как вам трудно? Ложись, сын, отдыхать, всего не переговоришь.

На следующую ночь полк, сменив какую-то часть, занял оборону в обжитых окопах и траншеях. Фронт к тому времени в какой-то мере стабилизировался. Южнее Харькова образовался выступ в сторону противника. Линия фронта проходила примерно через районы Балаклея — Лозовая — Барвенково, затем, отсекая Красный Лиман, Дебальцево, Куйбышево, шла далее на юг по реке Миус.

Бои здесь велись, как сообщало Совинформбюро, преимущественно местного значения, однако на том участке, который занял полк Дивакова, немцы проявляли явную нервозность. То на левом, то на правом фланге вдруг застрочат пулеметы, или внезапно просвистит снайперская пуля, когда кто-нибудь из бойцов неосмотрительно высунется из окопа. Гитлеровцы, видимо, догадывались, что на нашей передовой произошла смена подразделений, и прощупывали новичков. Никто не знал, что они затевали. То ли просто опасались — не готовятся ли советские части к наступлению, а может быть, им не сиделось в голой холодной степи, куда их совсем недавно отбросили, и они снова пытаются вернуть себе теплые местечки.

Ночью выпал обильный снег. Под утренними лучами солнца он слепяще искрился и даже, казалось, чуть-чуть розовел вдали. Некоторые бойцы зачерпывали пригоршнями этот пушистый, пропахший степным духом эликсир, натирали себе лицо, чтобы освежиться, прогнать сонливость и усталость. Многие затягивались сладким дымком первых самокруток и тихо переговаривались о том, что вот-вот старшина пришлет им обещанный еще ночью горячий завтрак.

И вдруг утренняя тишина словно по крепким швам разорвалась с громоподобным треском: десятки немецких орудий начали бешеную артподготовку. Впереди и позади окопов зачернели воронки, запахло мерзлым грунтом и гарью. Земля загудела, заколебалась, словно хотела выскользнуть из-под ног.

Раздалась команда:

— Приготовиться! Впереди — танки!

Их было больше десяти. Поблескивая траками, они быстро приближались, а за ними в полный рост шла вражеская пехота. Напряженно смотря вперед, Радич время от времени нетерпеливо протирал глаза — в лицо летела пыль и мелкие комочки земли, иногда они, как камешки, постукивали по каске. Пребывая в госпитале, Радич поотвык от фронтового грохота, и сейчас ему казалось, что от близких взрывов у него полопаются барабанные перепонки. Взвод, как и вся рота, весь батальон, под артиллерийским обстрелом вел интенсивный огонь, вынуждая вражескую пехоту залегать, отставать от танков.

Олекса Ковальский без видимой надобности обеими руками поправил каску, потер ладонь о ладонь и, неотрывно глядя вперед, строго окликнул своего второго номера — Ляшка:

— Ну, дядько Денис, сейчас не ловите ворон — патроны в момент подавайте. Мы им, гадам, такого огонька дадим!

— За меня, Олекса, будь спок, — ответил Ляшок излюбленным выражением Олексы, словно выказывая этим желание угодить своему первому номеру.

Танки были уже в полусотне метров, когда Ковальский выпустил по ближайшему три патрона. Танк, будто не ощутив попадания, продолжал двигаться. Не видя бронебойщиков, он повернул на огневую точку станковых пулеметов. Олекса бросил в их сторону взгляд и увидел, что огонь ведет Гриша Осадчий. «Значит, Артем ранен, — подумал Ковальский. — Надо выручать парня»… Когда он, прицелившись, выпустил еще один патрон, на броне танка появились едва заметные синевато-желтые язычки пламени и быстро побежали по ней вверх.

— Ага, стонадцать тебе чертей! — вырвалось из груди Ковальского радостное восклицание. — Доигрался, чертов ублюдок!

Из чьего-то окопа под танк полетела граната, и стальное чудовище тяжело завертелось на месте.

— Смотри, Олекса! Фашисты побежали назад, — крикнул Ляшок.

Ковальский оглянулся: на подходе к окопам горело еще два немецких танка. Вдруг остальные танки и пехота пустились наутек. Ляшок вскрикнул:

— Наши жмут на них с фланга! Вон по балочке КВ идут, а за ними — родная мотопехота!

— В атаку! — выпрыгнув из окопа, крикнул лейтенант Радич. — Не отпускать их живыми!

Весь батальон тяжело потопал по мерзлой земле, на ходу ведя огонь из винтовок и автоматов. По всему широкому полю, где из-под снега торчали редкие стебли подсолнухов, зачернели распластанные тела фашистских солдат.

Ляшок бежал позади своего взвода, а немцы из-за холма вели огонь из орудий, минометов и пулеметов, чтобы отсечь наступающих от своих бегущих пехотинцев. Неподалеку от Ляшка взорвался снаряд. Тяжелея волна горячего и тугого, будто спрессованного, воздуха сбила Ляшка с ног. Падая, он ударился каской о землю и потерял сознание. Плотный огонь противника вынудил наших прекратить преследование.

Возвращаясь в окопы, подбирали своих убитых и раненых, подобрали и Ляшка. Ему, как оказалось, повезло: ни один осколок не зацепил. Только легко контузило. К вечеру он уже вернулся из медсанбата.

Наскоро приведя в порядок окопы, ячейки и ходы сообщения, взвод Радича подготовился к отражению новой атаки врага. Но за ничейной полосой было тихо.

…Второй день длилось затишье.

Вечером лейтенант решил поговорить с Гришей Осадчим, поддержать парня теплым словом. Но его не было на месте: выяснилось — пошел к Ковальскому в гости — «затянуться» крепким табаком, раздобытым где-то Олексой. Действительно, над окопом бронебойщика вились две струйки дыма. Радич подошел ближе и хотел уже окликнуть их, но, услышав голос Ковальского, остановился. Олекса, каска которого показалась на миг из окопа, тихо говорил:

— Посмотри, Гриша, в степь. Что ты там видишь?

Осадчий приподнялся и замер, вероятно под впечатлением увиденной картины: огромный темно-красный диск солнца нижним своим краем уже касался земли; над ним громоздились плотные, в синих полосах и прожилках, багрово-красные облака. Заснеженная степь, освещенная солнцем, тоже казалась темно-красной.

— Вся степь как окровавленная, — ответил Гриша.

— Полгода идет война, — снова послышался голос Олексы, — а сколько уже крови пролито, сколько людей наших полегло. Вот и твой первый номер ушел от нас. Теперь ты, Гриша, встал на его место. Береги свою голову. Ты молодой, еще, можно сказать, и света не повидал…

— Жаль дядьку Артема, — проговорил Осадчий. — Молчаливый, даже суровый был с виду, а на самом деле — мягкий и щедрый человек. Всегда со мной куском хлеба делился. И все мне о пулемете рассказывал: и какой у него нрав, и как бьет, и за чем надо особо следить, будто знал, что недолго уже ему воевать осталось…

— А ты думал! — сразу откликнулся Ковальский. — Человек и предчувствовать может. Таких случаев много…

Они помолчали, затем Ковальский продолжал:

— Я, Гриша, перед твоим приходом к нам знаешь о чем думал? Вот мы только что прибыли на передовую, и уже из одной нашей роты больше десяти человек простились с жизнью. Тут ничего не поделаешь — бой. А сколько таких, которые еще до подхода к передовой головы сложили? Тот погиб от случайного снаряда, залетевшего в хозроту, того снайпер взял на мушку. К нам недавно приходил солдат, цигарку у кого-то просил, о доме разговорился, как жить после войны собирается, и вдруг — бах! — нету его. А домой напишут: «Пал смертью храбрых». И правильно напишут. Ведь не виноват же он, что так вроде бы по-пустому погиб. А каждый фронтовик — это герой. Вот и позавчерашний бой. Он по существу ничего не изменил. Просто немцы проверяли нашу силу. А если бы мы сдрейфили, побежали? Втрое, а то и вдесятеро больше было бы у нас убитых. Да, о чем же я хотел? Ага, вспомнил: скажи мне, что ты считаешь в жизни самым главным, ну, какие слова… Нет, не слова, а как бы тебе сказать…

— Понятия? — подсказал Осадчий.

— Может, и понятия, — неуверенно согласился Ковальский. — Повернем вопрос так: вот ты любил девушку…

— Не надо об этом, дядько Олекса, — торопливо возразил Осадчий.

Ковальский прокашлялся, помолчал и виновато проговорил:

— Извини, Гриша… Понимаю, тебе больно. Я хотел сказать просто для примера. Извини, дружище. Я думал так: каждому хочется, чтобы любимая девушка или женщина вспоминала, помнила. И жена и дети… Чтобы письма писали, скучали, порой и поплакали. И сейчас, пока живой, и… ну, когда домой не вернешься с фронта. Вот я и подумал: а это, наверное, самое главное для человека — чтоб любили и чтоб помнили. Понимаешь, погиб человек, нет его, а в памяти людей он живет. И я тебе скажу, Гриша: после такой тяжелой, ну просто неслыханной войны каждый, кто погибнет, будет жить в сердцах людей и в их памяти. Это я тебе сущую правду говорю. Ведь ты подумай, что было бы, если б каждый из нас здесь сушил себе голову тем, как ему собственную шкуру уберечь, чтобы ее не продырявили вон те гады? Всем конец, погибель.

— Правду говорите, дядько, — согласился Осадчий. — Любовь и память — именно к этому человек стремится всем существом, и не только на войне. В мирное время человек тоже рано или поздно умирает — все смертны. Поэтому самые лучшие люди творят добрые дела на земле, чтобы сохранились их имена в памяти народа.

— Вот об этом я и хочу сказать! — радостно воскликнул Ковальский. — Мы здесь, на фронте, каким делом заняты? Фашистов бьем, палачей, гадов двуногих. Мы выгоним их с нашей земли — и потомки нас никогда не забудут.

— Вы слышали, как лейтенант рассказывал об учителе? — спросил Осадчий. — О том, которому фашисты руки отрубили?

— Ну, слышал, — ответил Ковальский.

— Старый человек, ему бы не ввязываться в такое дело, — говорил дальше Гриша. — А он песни сочинял такие, чтоб люди боролись против фашистов. И совсем недавно это было, но о нем уже песню сложили. Кто-то из наших фронтовиков написал. Ее бойцы друг другу передают в окопах.

«Дорогие мои окопные философы! — восхищенно подумал Радич. — Какое неоценимое, ни с чем не сравнимое счастье знать, сознавать, что идешь в бой рядом с такими вот людьми — простыми, до конца преданными родной земле! Это мои боевые товарищи, это братья мои!»

XI

В середине февраля пригрело солнце, и под его лучами начали оседать сугробы, вскоре на склонах холмов появились первые небольшие проталины. Веял уже теплый влажный ветерок. После обеда Лесняк вывел свой взвод за город на тактические учения. Там, на запесоченном суглинке, он обучал бойцов окапываться, бросать гранаты по деревянным макетам танков, показывал, как ориентироваться в быстро меняющейся обстановке. Увлеченный своими командирскими обязанностями, не заметил, как прошло время. Когда возвращались с учений, синие сумерки ограничивали видимость и опускались уже на окраину города. И вдруг откуда-то поплыла песня:

Повій, вітре, на Вкраїну,

Де покинув я дівчину…

Сердце Михайла так и встрепенулось. Он как раз вытаскивал из кармана носовой платок, чтобы утереть с лица пот, но рука остановилась на полпути, и сам он обмер, повернувшись лицом к степи, — послышался мягкий перестук копыт и поскрипывание подводы. Откуда и куда они едут, эти люди? Оглядывали озимые или у соседей обменивали семена, готовясь к севу?

Песню затягивал чистый и сильный тенор. Голос лился из самого сердца, наполненного душевной болью. Два мужских голоса вторили, они уже как будто не пели, а тосковали:

Де покинув карі очі,

Повій, вітре, опівночі…

У Лесняка сжались кулаки, перед глазами поплыл туман. «Как же мне не везет! — с горечью подумал он. — И Зиновий, и Жежеря, и Бессараб, и Печерский, а с ними и Лана, и Кажан давно воюют. Начнется весеннее наступление, наши войска станут выметать, как мусор, с нашей земли захватчиков, а я буду сидеть здесь, за Волгой… Нет, это выше моих сил!»

Недавно он получил письма от Радича и Ковальского. Оба там, на узенькой полоске украинской земли, оставшейся еще в наших руках, бьют врага. И как хорошо, что несколько сухаревцев попали во взвод Радича. Олекса пишет, что Ляшок, Пружняк и Охтыз Кибец ему, Михайлу, поклоны передают и советуют не засиживаться за Волгой. Может, земляки считают, что он, Лесняк, и не рвется на фронт. Будто не знают, что воин не вольная птица: куда захотел, туда и полетел…

С каким нетерпением ожидали они, курсанты, выезда на стажировку: училище уже до чертиков надоело. Стажировка означала, что учебе близится конец.

Запасной полк формировался из молодежи, эвакуированной из западных областей Украины, из Буковины, из Приднестровья, частично из-под Воронежа и с Донщины. Это были парни, которые лишь год назад достигли призывного возраста. Прошлой осенью под Ростовом, где действовала танковая группа Клейста, их эшелоны попали под бомбежку, и, спасаясь от фашистов, они пошли через донские степи на Сталинград. Брели группами и поодиночке. Измученные дорогой и тяготами бездомной жизни, ослабевшие, никак не могли привыкнуть к армейской жизни. Воинскую дисциплину, соблюдения которой потребовали от них в полку, многие поначалу считали незаслуженным наказанием.

Но постепенно все вошло в норму.

…Было воскресенье. Дул холодный ветер, снег, схваченный за ночь морозом, поскрипывал под ногами. Лесняк с утра обходил роты и взводы, собирая материал для «Боевого листка», который должен был выпустить по поручению комиссара батальона. Когда вернулся в казарму, его товарищ по училищу, сын прославленного полководца гражданской войны Гриша Котоцкий, радостно улыбаясь, спросил:

— Слыхал новость?

Михайло насторожился:

— Что, наши перешли в наступление?

— Этого я не знаю. Я о другом. Представь, в нашем захолустье вчера поселился Шолохов с семьей.

— Не может быть! — удивился и обрадовался Лесняк.

— Точно. Даже знаю, где он квартирует. Неподалеку от нашей полковой гауптвахты. Он — тоже военный, имеет звание полкового комиссара: четыре шпалы носит.

— Слушай, будь другом, — живо попросил Лесняк, — проводи меня к Шолохову. Мне очень нужно увидеть его. Непременно!

— По какому делу?

Михайло, удивленный таким прямым вопросом, пожал плечами и, поколебавшись, сказал:

— Хочу показать ему свои новеллы. Представляешь, услышать мнение выдающегося мастера? Когда еще выпадет такой счастливый случай?

— Боюсь, что ему сейчас не до твоих литературных упражнений, — с извиняющейся улыбкой сказал приятель.

— У нас так говорят: поймаю или нет, а погнаться можно.

Он не сказал основного: надеялся, что писатель, да еще полковой комиссар, поможет ему быстрее вырваться в действующую армию.

После обеда, взяв с собою тетради с рассказами, Лесняк вместе с товарищем пошел на квартиру к Шолохову. Дверь открыла им женщина лет тридцати, пригласила зайти в комнату. Узнав, зачем пришли два моряка, сказала:

— К сожалению, Михаил Александрович выехал в район, и не знаю, вернется ли сегодня. Что ему передать?

— Передайте, пожалуйста, — сказал Михайло, — что приходили курсанты. Мы здесь, в полку, стажировку проходим…

Вернувшись в красный уголок, Лесняк подготовил «Боевой листок» и, встав из-за стола, подошел к окну. Солнце клонилось к закату, и от зданий падали на улицу длинные тени. Кое-где оттаявшие лужицы снова затягивало ледком, и он, ломаясь, похрустывал под ногами прохожих…

Скрипнула дверь, и Лесняк, обернувшись, увидел комиссара батальона Мартынова: коренастого, почти сплошь лысого, немолодого уже человека, который до армии работал в сельском райкоме партии в Заволжье. Он всего три месяца назад получил звание старшего политрука и, казалось, во всем еще оставался человеком сугубо гражданским.

Поздоровавшись с Лесняком, комиссар поинтересовался, готов ли «Боевой листок». Подойдя к столу, прочитал заголовки заметок, удовлетворенно гмыкнул и, пристально поглядев в лицо Лесняку, спросил:

— Это вы ходили к Шолохову?

Лесняк смутился и, утвердительно кивнув головой, молча ждал разноса.

— Комиссар полка мне звонил, — продолжал далее Мартынов, все так же внимательно глядя на Лесняка, и по выражению его лица трудно было определить, одобряет он или осуждает этот поступок. — Звонит, значит, и говорит: «Наверное, твоих стажеров работа, Выясни, чья именно». Порасспросили всех ваших — на тебя показывают. А у меня, как назло, из головы вылетело, что ты — литератор.

Несколько дней тому назад, подыскивая редактора «Боевого листка», комиссар батальона узнал, что Лесняк окончил литфак. Тут же состоялась между ними длинная беседа, из которой Лесняк уяснил, что Мартынов когда-то закончил церковноприходскую школу, в пятнадцатом был призван в царскую армию, воевал против немцев в Карпатах. А в годы гражданской войны служил в Первой Конной, близко видел Буденного и Ворошилова. В Конармии он вступил в партию. В мирное время, в конце двадцатых и начале тридцатых годов, Мартынов подучивался на различных курсах. Все это, а также начитанность Мартынова повысили к нему внимание со стороны Лесняка. Разумеется, Михайло начал расспрашивать старшего политрука о Буденном и Ворошилове, Мартынов охотно рассказывал, а затем поинтересовался, какие книги читал Лесняк. Выслушав Михайла, с некоторой наивностью воскликнул:

— Ну, молодой человек! Вы, кажется, все книги в библиотеках перечитали. Кому же, как не вам, взяться за выпуск «Боевого листка»? Благословляю на доброе дело! Приступайте к работе, и в воскресенье вывесим ваше детище на всеобщее обозрение.

После этой беседы Мартынов стал обращаться к Михайлу на «ты», как к человеку, которого давно и хорошо знал.

— Шолохов вернулся из района и позвонил комиссару полка, — продолжал Мартынов. — Пусть, мол, зайдут те двое, что днем наведывались к нему. А комиссар полка ухватился за эту мысль. Почему, говорит, только двое? А не согласится ли он, Михаил Александрович, встретиться со всем комсоставом полка? Представь себе, дружище, Шолохов согласился. Через полчаса пойдем в горсовет — там есть небольшой зал. Так что собирайся, редактор.

Взяв со стола «Боевой листок» и аккуратно свернув его в трубку, Мартынов пошел к двери. Но вдруг обернулся и, словно сообщая какую-то важную тайну, сказал:

— Уверен: Шолохов вернется еще к «Тихому Дону». Он покажет, как Григорий Мелехов, Мишка Кошевой и тот же Мишутка сегодня громят фашистов. Как ты думаешь? А?

— Думаю, что не вернется, — сказал Лесняк и, чтобы пояснить свою мысль, добавил: — Писатель не затем показал трагический конец Григория Мелехова…

— Конец, конец… — неожиданно рассердился Мартынов. — Много понимаешь! Ты со своим университетом нос не задирай. Слушай, что старшие говорят. Не веришь мне — спроси самого Михаила Александровича. Наш писатель прислушивается к голосу читателя. А многомиллионный читатель в один голос кричит: «Не хотим разлучаться с шолоховскими героями!» Вот оно как.

Михайло, чувствуя себя несправедливо обиженным, пошел в казарму разыскивать своих друзей, а старшему политруку мысленно пообещал: «Ну ладно, я тебе докажу!»

И вот весь комсостав полка сидит в зале городского Совета. Михайло со своими друзьями занял место во втором ряду. Помещение не отапливалось, все сидели в шинелях.

На низенькой сцене — длинный стол, покрытый красным сукном. Зал взволнованно гудел: не часто случается видеть писателя. А здесь — сам Шолохов! Наконец из-за кулис в сопровождении командира и комиссара полка энергично вышел на сцену невысокий, подтянутый человек. Он был в шинели, но без шапки. Проведя ладонью по выпуклому лбу, окинул зал изучающим взглядом, затем, взявшись за спинку стула и отодвинув его, сел. Пока комиссар полка представлял Шолохова командирам, Михаил Александрович вынул из кармана трубку и принялся деловито набивать ее табаком. Комиссар, закончив короткое вступительное слово, сел у края стола. Тогда Шолохов посмотрел в зал и спокойно сказал:

— Ко мне приходили двое ваших, может, они и подскажут нам, о чем повести разговор?

Лесняк, чувствуя, как заколотилось его сердце, встал и с волнением проговорил:

— Расскажите, Михаил Александрович, над чем вы сейчас работаете.

Шолохов снова склонился над трубкой, приминая в ней табак, молчал. Зал в напряжении притих. Лесняку показалось, что это молчание слишком затянулось, и он, прикрыв ладонью рот, кашлянул. Шолохов, вскинув на него быстрый взгляд, тихо сказал:

— Садитесь, товарищ. Думаю, что говорить о моих творческих делах сейчас не время. Раньше утверждали: «Когда говорят пушки, музы молчат». А мы не будем на эту тему разводить дискуссии. — Положив трубку на стол, Шолохов встал. — Я только что вернулся с Южного фронта. Недавно был в Москве, встретился там с Александром Корнейчуком, приезжавшим в Москву с Юго-Западного фронта, и еще с моим давним другом Папаниным, начальником Северного морского пути. Вот, может быть, об этом, о наших фронтовых делах, и поговорим?

Зал одобрительно загудел. Действительно, сейчас все от мала до велика жили фронтовыми событиями, и больше всех — комсостав армии.

Говорил писатель сочно, образно, волнующе, так же, как писал. Рассказывая о зверствах, чинимых фашистами на захваченной советской земле, подбирал слова, от которых в сердцах слушателей закипала ярая ненависть к врагу.

— Но гитлеровские вояки уже не такие, какими они были в начале войны, — говорил он. — Да и мы кое-чему научились. Как было в первые месяцы? Возьмем пленного — и тут же ему большую миску свежего красноармейского борща, как дорогому гостю. Надеялись, что, пообедав, фашист все нужные нам сведения на стол выложит. А немец, нажравшись, спесиво, а то и саркастически усмехается, морду свою в сторону воротит или нагло заявляет: «Советам капут! Хайль Гитлер!» Теперь — не то. Совсем недавно в Донбассе — при мне это было — наши разведчики привели «языка», фашистского офицера. Начали допрашивать, а он чванится, требует, чтобы его накормили. А сам больше на базарную бабу-перекупщицу похож, нежели на офицера: на нем вместо шинели — женское пальто и голова платком повязана. Мороз же этой зимой — дай боже! Упирается фашист, не хочет отвечать на вопросы, ерепенится. Тогда поднимается наш старшина, высокий и кряжистый, недавний тракторист-кубанец, и свой кулак, как пудовую гирю, подносит к офицерской физиономии, спрашивает: «Красноармейского борща хочешь?» И решительно замахивается. Серые, водянистые, ну чисто свиные глазки офицера полезли на лоб, перепугался, кричит, чуть не лопнет: «Все скажу! Все, что знаю, скажу! Гитлер — капут!» Ага, думаем, гад ползучий, вот как с вами разговаривать надо!..

Зал так хохотал, что дребезжали окна. А Шолохов, снова приняв озабоченный, даже суровый вид, начал рассказывать о том, какую технику и оружие поставят нам союзники.

— Вас, товарищи, интересует, когда они откроют второй фронт? Меня это не меньше интересует. Американцам и англичанам мы предлагаем не просто дружбу народов, но дружбу солдат. Война — тогда война, когда в ней участвуют все силы. Но, как видно, союзники наши еще не осознали до конца, что гитлеризм готовит всем странам мира, в том числе и нашим союзникам, одинаково страшную участь. Они все еще будто боятся испачкать руки. Мы, конечно, люди грамотные, понимаем, что к чему. Мы верим: настанет тот час, когда союзники откроют второй фронт. А сейчас, товарищи, надо действовать так, как в народе говорят: «На бога надейся, а с немцем нещадно бейся». Помните, дорогие товарищи командиры, что огромные просторы нашей земли, сотни тысяч наших людей захвачены врагом, жесточайшим из всех, каких только знала история. Готовьтесь к решающим боям, и пусть сопутствует вам воинское счастье!

Шолохову долго и горячо аплодировали. Затем он ответил на многие вопросы… Вспомнив о своем разговоре с комиссаром батальона, Лесняк отважился спросить:

— Не собираетесь ли вы, Михаил Александрович, продолжить работу над «Тихим Доном» и показать Мелехова в этой войне?

Шолохов только сейчас раскурил свою трубку, затянулся и, выдохнув дым, нахмурился, с явным недовольством ответил:

— Я не Лидия Чарская. — Помолчав, обратился к сидевшим в зале: — Ну, может, на этом и закончим нашу беседу?

Он сошел со сцены, и его тут же окружили плотным кольцом. Шолохов, глядя на комиссара полка, проговорил:

— Покажите этих двух, приходивших ко мне.

Лесняк протиснулся вперед.

— Я приходил, — сказал он, чувствуя, как в лицо ему прихлынула кровь.

— Я слушаю вас, — сказал Шолохов.

— Понимаете, Михаил Александрович, — проговорил Лесняк, смущенно поглядывая на окружающих. — Я — с Украины. Там осталась моя родня. Друзья мои с первых месяцев воюют. А я… Помогите мне поскорее попасть на фронт.

Шолохов сперва удивленно посмотрел на Лесняка, затем сочувственно улыбнулся:

— Как вы догадываетесь, товарищ, я не нарком обороны. Но вот что скажу: война ни сегодня, ни завтра не закончится. Уверен, успеете и вы повоевать. Желаю вам счастливо дойти до Берлина!

После этого ни показывать свои новеллы, ни тем более рассказывать писателю о том, как в Сухаревке читали «Поднятую целину», Михайло не рискнул. Вниманием Шолохова завладели другие, и Лесняк, выбравшись из группы окружавших писателя командиров, направился к выходу. У двери его остановил Мартынов и с добродушной улыбкой спросил:

— Ну что, морячок, получил разъяснение? Нет, как он тебя отбрил: «Я не Лидия Чарская».

— Собственно, он не мне ответил, а вам, — не очень учтиво заметил Лесняк. — Это же вы говорили: Шолохов вернется к «Тихому Дону»…

— Мало ли что я мог сказать по своей малой грамотности, — не унимался Мартынов. — А ты ведь — высокообразованный.

— Да я, кстати, даже не знаю, кто такая эта Лидия Чарская, — признался Михайло. — Впервые слышу это имя.

— Ага, значит, есть писатели, которых ты не знаешь! — обрадовался старший политрук. — А я в молодые годы немало ее книг перечитал. Писала преимущественно о жизни воспитанниц закрытых учебных заведений. Помню такие ее книги, как «Записки институтки», «Княжна Джаваха», «Люда Власюковская». Я даже увлекался некоторыми ее книжками. Только потом, спустя много лет, разобрался, чем приворожила она молодежь, особенно гимназисток: сентиментальностью! Не жалела патоки. Словом, угождала мещанским вкусам.

И вот теперь Лесняк понял, каким едким был ответ Шолохова на его вопрос, и готов был провалиться сквозь землю. Горько упрекнул себя: «Хотел пристыдить Мартынова, а сам в лужу сел». Настроение было вконец испорчено. Только на следующее утро, когда острота огорчения прошла, он по-настоящему почувствовал огромную радость от того, что ему посчастливилось видеть и слышать Шолохова. В тот же день написал письмо Радичу, в котором рассказал об этом примечательном в его жизни событии…

В конце апреля курсанты-стажеры возвращались в город Энгельс, где, как предполагалось, их ждал приказ наркома о присвоении им воинского звания «лейтенант» и распределении по флотам.

XII

Это было хуже удара грома среди ясного неба. Словно разверзлась земля и все полетело в тартарары. Это было как жестокий несправедливый приговор, как катастрофа. Так они — юные, горячие сердца — восприняли приказ, согласно которому должны были ехать на Восток. Как же так? Вместо того чтобы податься на запад, влиться в ряды воинов, освобождающих родную землю, вместо того чтобы бить врага, получен совсем иной приказ: отправляться на Восток. Рухнула трепетная надежда, которой жили долгие месяцы, ради которой стоило жить. Рухнула, исчезла, рассеялась, как дым, и в юные души повеяло ледяным холодом отчаяния. Но приказ надо выполнять — таков закон воинской службы.

…С этого, как они говорили, черного дня прошла неделя. Два пассажирских вагона с целой сотней новоиспеченных лейтенантов, направлявшихся на Тихоокеанский флот, третьи сутки стояли в тупике, у пакгаузов, на станции Уральск. От весенних паводковых вод река Урал вышла из берегов, повредила у Оренбурга железнодорожный мост, и теперь лейтенанты, одетые еще в курсантскую форму, не знали, когда их отправят дальше. Неделю тому назад в городе Энгельсе генерал, начальник училища, перед строем зачитал приказ наркома о присвоении курсантам-выпускникам звания лейтенантов и второй приказ — о назначении на флоты. Полторы тысячи курсантов стояло в шеренгах. И каждый, затаив дыхание, ожидал решения своей участи. Каждый из них мечтал о фронте, и мечты большинства сбылись. Не повезло только одной сотне лейтенантов: им довелось ехать в противоположную от фронта сторону — на край земли, во Владивосток.

Генерал, провожая на саратовском вокзале будущих тихоокеанцев и понимая их недовольство новым назначением, говорил о том, что им выпала ответственная миссия: быть на страже восточных границ, над которыми нависали полчища милитаристской Японии.

Вспоминая слова генерала, Михайло Лесняк сидел на ступеньках вагона, уставившись взглядом в потемневшую от времени деревянную стену пакгауза. Хлопцы разбрелись, а Лесняк остался дневалить. Погода все эти дни стояла пасмурная, над землей низко нависало затянутое серыми тучами небо, с востока, из широких казахстанских степей, дул сильный ветер, он протяжно завывал и гоготал, и это гоготание напоминало хохот сумасшедшего. На душе у Лесняка было тоскливо, муторно.

Вдруг ему подумалось, что все злое, творящееся сейчас в мире, похоже на кошмарный сон. Сухаревка оказалась в глубоком фашистском тылу, судьба родителей и сестры неизвестна, ничего не знает он об Оксане. Радич говорил и Олекса Ковальский написал с фронта, что его, Михайла, брат эвакуирован с заводом куда-то на восток, куда именно — неизвестно. Сколько нелегких дум передумал о своих родных Михайло, пока находился в училище!

Стало легче на душе, когда месяца два тому назад от Василя пришло долгожданное письмо. Сперва Михайло не поверил своим глазам, но, взяв в руки конверт и увидев четкий почерк брата, чуть было не вскрикнул от радости. Василь жив-здоров, работает в Челябинске на заводе. В письме он кратко извещал о своем житье-бытье, жалел, что не смог взять с собой в эвакуацию родных, а в конце приписал, что с недоеданием кое-как мириться можно, но без табака хоть волком вой.

Михайло — некурящий, он свой паек в училище отдавал друзьям-курсантам, однако после письма брата стал собирать табак для него. Кое-кто из некурящих друзей отдавал ему свое табачное довольствие, и к концу учебы у Михайла собралось более трех десятков пачек махорки. Перед отъездом из города Энгельса он вместе со свердловчанином Костей Мещеряковым и челябинцем Геннадием Пулькиным получили разрешение на два дня задержаться на Урале, чтобы повидать родных.

Облегченно вздохнул Михайло лишь тогда, когда на саратовском вокзале сел в вагон поезда, отправлявшегося на Урал. Значит, через несколько дней он встретится с братом. Написать Василю в предотъездной сутолоке он не успел и теперь даже улыбался, представляя, как своим внезапным появлением в Челябинске преподнесет брату такой радостный сюрприз.

Ему казалось, что поезд едет слишком медленно, а тут еще эта вынужденная остановка в Уральске. Она ломала все его планы. А что, если ремонт моста затянется, — придется ехать через Алма-Ату, и тогда в Челябинск не попадешь.

Молодые лейтенанты-выпускники на плохой аппетит не жаловались. Сухой паек, полученный в училище на неделю, давно съеден, в Уральске по продаттестату получили на несколько дней еду — сухую воблу, немного колбасы, хлеб, чай и сахар. Хорошему едоку — на один присест. Утром Мещеряков и Пулькин пошли на городской базар, находившийся далеко от станции. Пришлось помесить грязь, пока добрались до места. Но ничего съестного за деньги не продавали, что-либо можно было только выменять на одежду, на сахар, чай или табак. Об этом они рассказали, когда усталыми вернулись в вагоны.

Геннадий и Костя такие разные, такие непохожие ни внешностью, ни характерами. Костя — среднего роста, подтянутый, стройный, с тонкими губами и продолговатым лицом, с прямыми черными бровями над карими вдумчивыми глазами. Взгляд цепкий, порою даже суровый. Иногда он смотрит на собеседника как будто снисходительно, с какой-то горделивостью. Геннадий — высокий, курносый и толстогубый, его круглая голова на тонкой шее часто покачивается, серые глаза — с хитринкой. Потрясающе быстро меняющаяся мимика. То он выглядит как простоватый сельский парень, то как интеллигент-ученый, то у него вид злого человека, то каждая черточка на лице светится добротой, даже нежностью. А если заговорит — тогда в ответ на его мягкий голос и добрый взгляд никто, кроме Мещерякова, не удержится — обязательно улыбнется добросердечно и ласково. Одним словом — актер. И, несмотря на такую контрастную несхожесть, а может быть, и благодаря ей, Костя и Геннадий — искренние, большие друзья.

Летом грозного сорок первого года они появились в Ленинграде, на Васильевском острове, в отряде подплава имени Кирова незадолго до отъезда в Тихвин. Михайлу они сразу же бросились в глаза, так как носили длинные волосы в отличие от всех, стриженных «под нулевку». И держались они как-то вольнее, вероятно, потому, что были не новичками, да и порох уже нюхали.

В училище они были в одной учебной роте с Михайлом и сдружились с ним, но он был рядовым курсантом, а Геннадий и Костя «ходили в начальстве». Мещерякова по прибытии в город Энгельс назначили старшиной роты, а позднее и Пулькин, получивший сержантское звание, стал помощником командира взвода. Но лишь после назначения их на один флот Михайло узнал, что Мещеряков и Пулькин — уральцы.

Теперь они, став лейтенантами, были равными. От Саратова ехали в одном купе, узнали друг друга еще ближе. И вот только теперь, в казахстанской степи, Лесняк спросил Мещерякова:

— Скажи, Костя, вы воевали на суше или на море? И как попали в наше училище?

— В училище попали просто, — ответил Мещеряков. — Перед началом войны нас зачислили в Либавское училище ПВО. Но учиться не довелось. А воевали всего несколько дней, правда, у меня осталось такое впечатление, что побывали мы в самом аду.

На рассвете 22 июня первые немецкие бомбы в Либаве упали на военный городок и на аэродром. Особых повреждений не было, и в училище думали, что произошло какое-то недоразумение. Продолжали жить обычной мирной жизнью. Вечером планировали провести культпоход в театр. Лишь в полдень услышали радиопередачу из Москвы о том, что на нас вероломно напала фашистская Германия. Тогда же весь состав училища собрали на митинг и начальник призвал всех быть готовыми вступить в бой. Наши войска отходили на север под сильным давлением вражеских танков. С воздуха немцы наносили непрерывные удары по нашей пехоте. Уже в восемь часов утра враг захватил Палангу и к полудню был в тридцати километрах от Либавы.

— К вечеру мы услышали близкую артиллерийскую стрельбу, — рассказывал Костя. — Весь день город бомбили самолеты. Мы насчитали двенадцать налетов. Можешь себе представить: не успели мы еще полностью осмыслить свалившуюся на нас беду, как вдруг узнаем: к вечеру двадцать второго немецкие войска появились в пригородной зоне. Правда, огнем батарей и стойким сопротивлением наших пехотинцев на рубеже реки Барта они были приостановлены.

Мещеряков рассказывал неторопливо и, казалось, спокойно, но Михайло заметил, как нелегко давалось ему это внешнее спокойствие. Глаза Кости суживались и загорались ненавистью, под тонкой кожей его лица то и дело подергивались жилки. В воображении Лесняка возникал небольшой городок, вчера еще живший мирной жизнью, и вдруг за один день вражеская авиация превратила его в развалины. Пылали пожары, дым и пыль висели в воздухе темно-серыми тучами. За оружие взялись не только военные, но и все гражданское население. Либавцы — женщины и дети — подносили боеприпасы, перевязывали раненых. Гитлеровцы не сумели прорваться в город с южной стороны, тогда фашисты обошли Либаву и начали атаковать ее оборону с востока, из района Гробини. Враг дошел до озера Дурбе, что восточнее Либавы. Вскоре выяснилось, что город окружен. Но и находясь в окружении, либавцы оказывали врагу сильное сопротивление и не только остановили немцев, но еще и контратаковали и кое-где потеснили фашистские войска, начавшие было просачиваться в город.

На дорогах, которые вели к Либаве, вздымались тучи пыли: все новые и новые подразделения немецких мотоциклистов мчались в сторону города. Окруженный гарнизон дрался отчаянно. Курсанты военно-морского училища огнем автоматов и винтовок, гранатами и бутылками с горючей смесью несколько дней отбивали атаки танков и пехоты врага.

Только 27 июня, выполняя приказ Ставки, прорвав вражеское кольцо, наши войска оставили Либаву.

— Полегло там нашего брата, полегло… — после долгого молчания проговорил Костя. — Вот такие, мой друг, дела. Я долго не мог никому рассказывать о тех событиях. Только начну говорить, у меня трясучка начинается и зуб на зуб не попадает. Можешь себе представить мою радость, когда наши дали фашистам чесу под Москвой? Будет им еще и не такое! Не может не быть.

— Будет. Я, Костя, в это твердо верю, — согласился с ним Михайло.

— Он верит! — хмыкнул Мещеряков. — Все верят. Иначе и жить незачем.

Михайло с внутренним волнением размышлял над тем, что услышал от друга. Он завидовал Косте, побывавшему в настоящем деле и державшемуся в нем достойно, как подобает воину. Лесняку даже льстило, что он едет на флот с такими людьми, как Мещеряков и Пулькин. Тревожило одно: как бы он, Михайло, держался в такой смертельно опасной обстановке? Как досадно, что его, Лесняка, боевой экзамен снова отложен на неопределенный срок. Он все еще досадовал, что едет не на фронт, а в противоположную сторону.

Вечером эшелон отправили через Алма-Ату, а трое друзей остались в Уральске — начальник станции пообещал посадить их на паровоз, отправлявшийся на рассвете к поврежденному мосту, а там, дескать, пусть проявляют инициативу сами.

…Утром три лейтенанта отбыли из Уральска на паровозе. Далее они продолжали свой путь на товарном поезде в пустом пульмановском вагоне, внутри которого был страшный сквозняк, вздымавший угольную пыль. На станции Оренбург им посчастливилось пересесть в другой товарный вагон, в углу которого кто-то оставил довольно большой ворох примятой соломы. За долгую дорогу они намерзлись и устали до предела, казалось, что их дорожным мучениям не будет конца.

XIII

В Челябинск прибыли поздним вечером — дождливым, ветреным и холодным. В городе экономили электроэнергию, поэтому вокзал, привокзальная площадь и улицы города освещались тусклым светом. В этих сырых сумерках, как в густом осеннем тумане, призраками мелькали люди.

Михайло назвал Пулькину адрес брата: поселок Строителей, барак номер один, квартира четвертая. Но Пулькин такого поселка не знал. Пришлось обратиться к военному коменданту, но и он толком не смог объяснить. Сказал лишь, что это, вероятно, в том районе, где строится большой военный объект, — правее и ниже ЧТЗ. Геннадий объяснил, как туда добираться: по центральной магистрали имени Цвиллинга на трамвае проехать девять или десять остановок, потом свернуть вправо, пройти четыре квартала, повернуть налево, а далее спрашивать у людей…

Мещерякову повезло: через час на Свердловск отправлялся пассажирский поезд. Проводив Костю и условившись о встрече здесь, на вокзале, Михайло и Геннадий расстались.

И тут начались поиски, вернее, ночные мытарства Михайла в незнакомом городе. В такое позднее время прохожих на улицах не было. Редкие торопившиеся люди были чаще всего не местными жителями. Это видно было по их одежде.

Проехав положенное количество остановок, Лесняк свернул с центральной улицы и пошел, как ему пояснил Геннадий, сперва вправо, потом — влево. Долго блуждал по переулкам, тупикам, выбираясь из них под оголтелый лай изголодавшихся собак, от которых приходилось отчаянно отбиваться, решил в конце концов стучать в редко светившиеся окна первых этажей. Извиняясь, он расспрашивал у хозяев дорогу в поселок Строителей, но те разводили руками и лишь высказывали свои догадки. Некоторые, увидев перед собою морячка, приглашали зайти, переночевать и утром разыскивать этот таинственный поселок. И почти все затевали разговор о фронте, говорили о своих сыновьях или мужьях, которые воюют против фашистов и, может, уже сложили свои головы. Были и веселые разговоры, и женский плач. Иногда Михайлу казалось, что он попал в какой-то заколдованный круг и не может из него выбраться. Не только белье, даже форменка была мокрой от пота. В одной из квартир пожилая женщина разбудила сына-подростка и велела ему проводить Михайла к месту. Тот довел его до какого-то военного завода, там дежурившие в проходной охранники сказали, что селение Пески, недавно переименованное в поселок Строителей, находится за заводом, за его северо-восточной стороной. Михайло начал обходить завод, поднялся на большой песчаный холм, где, по-видимому, размещался лесопитомник, и, увидев густые невысокие елочки, не раздумывая бросил под ними свой вещмешок, лег на землю, широко раскинув отяжелевшие, словно чугунные, ноги, и с невыразимым наслаждением прикрыл глаза. Сон уже вот-вот одолел бы его, но вдруг ему послышалось топанье чьих-то ног. Приподнявшись на локте, он прислушался. Действительно, к нему кто-то приближался. Лесняк мгновенно вскочил и вышел из-за елочек. Шедшая к нему фигура, оказавшаяся женщиной, остановилась, в испуге схватилась за грудь.

— Не бойтесь, не бойтесь, — чуть ли не умоляющим голосом проговорил Лесняк. — Я тут заблудился, ищу поселок Строителей.

Женщина, помолчав, ответила:

— Людей я не так уж и боюсь. Но здесь, в ельнике, волки… Их у нас столько развелось и так они обнаглели, что ночью и на окраины города наведываются. А поселок Строителей — вот он, перед вами, только с холма спуститься. Мы его по-старому Песками зовем.

Михайло подхватил вещмешок, поблагодарил женщину и побежал к поселку: с холма он уже хорошо видел ряды длинных бараков.

На угловой стене первого барака крупными буквами было написано: № 1. У Михайла заколотилось сердце. Войдя в темный и длинный — во весь барак — коридор, Лесняк быстро пошел по нему, присматриваясь к каждой двери. Четвертая квартира была в противоположном конце, но — вот и она. Михайло остановился перед дверью, обитой старым мехом, и какое-то время стоял, переводя дыхание. «Есть кто-нибудь дома или уже на работе?» — в страхе подумал и, не удержавшись, довольно сильно постучал. За дверью послышался сонный мужской голос:

— Кто там?

У Михайла сжалось сердце и кровь прилила к лицу: он услышал голос брата, еще мгновение — и он увидит Василя. Почти год — и такой год! — они не виделись, были моменты, когда Михайло терял надежду на встречу с братом. Сейчас — вот он, за этой дверью. Стараясь придать голосу обычный тон, Михайло сказал:

— Отопри — увидишь.

И тут же раздался взволнованный голос Галины:

— Мишко! Это наш Мишко!.. Что же ты возишься… Или не узнал? Говорю же тебе…

Василь тихо проговорил:

— Откуда ему здесь взяться?

Что-то упало, гулко ударившись о пол, звякнуло перевернутое ведро, и дверь открылась. За порогом, в трусах, исхудавший и тонкий, напоминавший чем-то подростка, стоял Василь. Галина у кровати торопливо через голову надевала юбку.

— Правда, Мишко, — еще не веря своим глазам, почти шепотом проговорил брат. И вдруг дрогнувшим голосом, задыхаясь, воскликнул: — Морячуга ты наш!

Михайло переступил порог, и они крепко обнялись. Долго стояли так, смеялись и обливались слезами.

— Да хватит уже вам! — вмещалась Галина. — Дай же и мне его поцеловать. — Затем отступила на шаг, окинула Михайла взглядом и восхищенно сказала: — Ого, да ты подрос и даже возмужал — это сразу бросается в глаза.

— Раздевайся, Мишко, снимай шинель, а я пока оденусь, — сказал Василь, снимая со спинки стула свои брюки. — Каким же ты поездом спозаранку?

— Спозаранку? — раздеваясь, переспросил Михайло. — Я вечером приехал.

— И сидел на вокзале, ожидая рассвета? — возмущенно спросил Василь. — На сколько дней приехал?

— Сегодня вечером отправляюсь дальше.

Василь и Галина словно замерли на своих местах, с удивлением поглядывая на гостя.

— Это ни на что не похоже! — сердился старший брат. — Почему не известил? Мы бы тебя вчера встретили. А так — ночь пропала. Почему сразу к нам не поехал?

— Если бы ты, Вася, знал, как я к вам добирался! — сказал Михайло. — Это настоящая одиссея. Всю ночь блуждал по городу, пока нашел наконец ваш поселок. Его у вас больше знают как Пески, а ты в своем письме о Песках ни словом не обмолвился.

— Да мог ли я думать, что ты заглянешь к нам? — растерянно проговорил брат. — Хоть бы телеграмму дал.

— Да я и сам не думал, — оправдывался Михайло. — Почти год собирался на фронт, а вот еду на Тихий океан. Теперь побываю в местах, где ты действительную отслужил.

— Не близкий свет, — покачал головою брат.

— На Тихий океан! — изумленно сказала Галина. — Боже мой, это же на краю земли! Знала бы твоя мама… Она так торопилась к нам в Павлополь, так хотела повидать тебя, да, бедняжка, не успела — ты уже поехал в Ленинград. Она так плакала, едва мы се успокоили, а как узнала, что тебя в моряки взяли, — опять в слезы. Плакала и приговаривала: «Утонет ребенок и могилки после себя не оставит!..» А узнала бы, что тебя аж на Тихий океан…

Михайло рассмеялся:

— Какая разница — море или океан? Чтоб утонуть, и в море воды хватит.

— Но даль же какая! — стояла на своем Галина.

Михайло сокрушенно вздохнул:

— Об одном жалею — ночь даром пропала. Вы сейчас уйдете на работу — вот и вся встреча.

— Я работаю диспетчером, — успокаивал брата Василь. — Сутки работаю, сутки отдыхаю. Договорюсь с напарником, сменю его немного позже. А вот Галина… Она учительствует…

— Попробую отпроситься, — сказала Галина. — Думаю, что меня поймут. Ты, Вася, покорми гостя. — И радостно улыбнулась: — Я будто знала — припасла немного теста. Помню, ты любил коржи — их у нас называли слоеными или перемазанными. Жаль — перемазывать нечем. О сале и не вспоминаем — запах забыли, а масло кончилось — на донышке чуточка осталась. Но поджарить коржики хватит.

— У меня свой паек есть, — сказал Михайло. — Немножко и сала приберег. Рюкзак мой большой и тяжелый, однако не все в нем съедобное. Привез тебе, Вася, махорку, — правда, ночью, когда блуждал по городу и до бесчувствия устал, хотел было вытряхнуть ее на землю.

— Махорку? Вытряхнуть? С ума сошел! — вопил Василь. — Сколько ее у тебя?.

— Пачек тридцать наберется.

— Что?.. Тридцать пачек! Да это же ценнейшее сокровище! — потрясал руками над головой Василь. — Дай скорее хоть на цигарку — закурю на радостях.

За окном уже было совсем светло. Михайло окинул взглядом узкую продолговатую комнату. Стены голые, койка застелена старым, еще лесняковским прохудившимся одеялом, у окна — маленький, покрытый газетой стол, две табуретки. К тому же в этой убогой комнате сыро и прохладно.

Галина оделась и уже стояла у двери. Она, так же как Василь, исхудала.

— Вы здесь без меня все интересное перескажете друг другу, а я не услышу, — сказала она и добавила: — Не будьте слишком жадными — что-то и для меня оставьте. Я мигом туда и — назад.

Галина притворила за собой дверь, и Василь только сейчас придвинул к брату табуретку, а сам сел на кровать и закурил. Михайло спросил:

— Трудно вам здесь?

— Где теперь легко? — ответил вопросом Василь. — Война!.. У нас на заводе люди полуголодные работают, а бывает, что и по две смены из цехов не выходят. Случаются и обмороки на рабочем месте. Но — держатся. Каждый понимает — все надо отдать фронту. К нам прямо с передовой приезжают танкисты — получать машины, от них узнаем обо всем… Приезжают и настаивают: побольше, мол, давайте боевой техники — танков, самолетов, пушек. Гитлеровским ордам голыми руками хребет не сломаешь. А нам-то каково! Ведь это не так просто: все цеха демонтировать, перевезти, здесь смонтировать в малоприспособленных помещениях, еще и новые построить. Рабочих рук — только подавай. Всех накормить надо. А село оголено — мужчины, основная рабочая сила, пошли на фронт. Трудно, очень трудно. А что поделаешь? Надо все вытерпеть, выстоять надо…

— А вы завод свой полностью эвакуировали? — спросил Михайло.

— Понимаешь, мы заранее демонтировать не могли — снаряды изготовляли, авиабомбы, в первые месяцы войны выпуск минометов освоили. С нашей продукцией эшелоны один за одним шли на фронт. А когда немцы вдруг прорвались к Днепровску — мы уже и не надеялись, что успеем вывезти завод. Выручили, говорят, ваши студенты — они больше месяца оборону держали, не пускали фашистов на левый берег Днепра.

Мы демонтируем оборудование, погружаем в эшелоны на станции Павлополь, — продолжал далее Василь. — Завод немцы не бомбили, — видимо, надеялись захватить целым: их войска были совсем близко. Два цеха мы отправили в Копейск, два готовили к отправке в Новосибирск и еще два — в Нижний Тагил. На станции Павлополь скопилось много эшелонов — со снарядами, авиабомбами, гранатами, стояли эшелоны с оборудованием нашего завода, эшелон с горючим, поезд с ранеными. Неподалеку от станции формировалась часть из новобранцев. Немцы заметили это и начали жестоко бомбардировать станцию. Одна авиабомба попала в вагон со снарядами. Завод от станции, как ты помнишь, в трех километрах. Я сидел в своем кабинете в отделе оборудования, когда на станции произошел страшнейший взрыв. А затем, видимо по детонации, начали взрываться снаряды. Возле здания отдела кадров стояла машина «эмка». На моих глазах в нее попал снаряд — от машины ничего не осталось. На станции снаряды попадали в цистерны с горючим. Поверишь? По полцистерны срывало с ходовой части и гигантским языком пламени подбрасывало вверх. Начались пожары, люди с криками бежали, спасаясь от огня, бежали лесом до самых Кочережек, что в семи, километрах от города, а вокруг них рвались и рвались снаряды. И новобранцев немало погибло в лесу. Этот ад бушевал на станции с утра и до поздней ночи. То, что мы там позднее увидели, словами передать невозможно. Черные, обгорелые остовы домов и вагонов, на телефонных и телеграфных проводах, на ветвях деревьев — окровавленные лохмотья…

Наморщив лоб и уставившись взглядом в пол, Василь так энергично задымил самокруткой, что табак начал потрескивать. Медленно выпуская изо рта дым, продолжал:

— Наши люди из этого огненного смерча успели выхватить свои эшелоны с оборудованием. А потом нас и в дороге бомбили — человек двадцать похоронили мы в курских степях. Прибыли в Копейск — есть тут такой городок, в двадцати километрах от Челябинска. Там угольные копи, потому и Копейск. Здесь, на новом месте, монтировали наш завод. Мы прибыли с опозданием, штаты в цехах, которые монтировались, уже были заполнены. Это меня обрадовало: поехал в Челябинск, в горвоенкомат, стал проситься на фронт. А там говорят: не имеем права, вас, как специалиста, забронировал Челябинский завод боеприпасов. Рекомендуем незамедлительно идти к ним. Пришлось приступить к работе. Вскоре приехали ижорские специалисты по производству танков. ЧТЗ выделил два цеха, да еще два новых оборудовали, начали изготовлять отдельные узлы для тяжелых танков — ИС и КВ. Отправляем их на ЧТЗ. Там выпускают ходовую часть, собирают, устанавливают вооружение, передают экипажам и — на запад. Конечно, наша работа ответственная, важная, но я все же добиваюсь посылки на фронт.

Михайлу не трудно было понять брата, однако не верилось, что желание Василя сбудется. Вспомнился отъезд в Ленинград, встреча в Павлополе с братом и Галиной. Она, как легко было заметить, была тяжелой. Михайло даже сказал что-то по этому поводу, а Василь сострил: «Ждем нового пополнения, заверяет, что будет моряк».

Сейчас Михайло с нескрываемой тревогой спросил:

— Что-то ребенка вашего не вижу. Не эвакуация ли виновата?

Василь покачал головой и горестно сказал:

— В эвакуацию обошлось, но все равно ребенок стал жертвой войны.

Он дважды глубоко затянулся дымом, погасил недокурок и каким-то глуховатым голосом продолжал:

— Уже здесь, в Челябинске, Галина родила мальчика — славненького такого, полного. Родила зимой, а холода были свирепые, морозы до сорока пяти градусов доходили. Ветер насквозь продувал наш деревянный барак. Смастерил я нашему Володе — мы мальчика Владимиром назвали — зыбку, поставили у печки, выложили всякими теплыми вещами, какие только у нас были, но это не помогло. На шестнадцатый день Володя простудился, началось воспаление легких и… спасти не удалось.

Михайло молчал. Замолчал и Василь. После паузы брат сказал:

— Хорошо, что ты при Гале не спросил о нем, она до сих пор считает себя виноватой в его смерти. Но кто тут виноват? Война… Весной мы цветы на его могилке посадили…

В это время вошла Галина, и Василь запнулся на полуслове. Она окинула братьев быстрым взглядом и, снимая пальто и платок, весело проговорила:

— Что это вы заскучали? Сидите, как на похоронах.

Василь пристально посмотрел на брата, потом на жену и тихо сказал:

— Да мы… так… вспомнили…

— Вижу, Вася, что ты еще не покормил брата… Ну, я сейчас чай заварю, суп приготовлю.

Михайло развязал вещмешок, начал выкладывать содержимое на стол.

— Ты не очень-то раскошеливайся, — поучительно сказал Василь. — Дорога твоя неблизкая.

— А продаттестат зачем? — подбадривающе ответил Михайло.

И за завтраком, и после, пока Галина мыла посуду, и во время прогулки по Челябинску они говорили об Украине, вспоминали дни своего детства, Сухаревку, Павлополь, Днепровск. И вспоминались им прежде всего приятные, наполненные солнечным светом и радостями дни. Всякие трудности и печали, пережитые ими, отходили куда-то в дальние уголки памяти, и лишь изредка возникали в их воображении, приглушенные тревогой и грустью. Но война и судьба родных, оказавшихся на оккупированной врагом территории, болью отзывались в их сердцах.

— Перед нашей эвакуацией мы получили письмо из дома, — сказал Василь. — Мама писала, что тяжело заболел отец. Что-то у него с желудком и почками произошло. Ты знаешь, Мишко, отец очень давно жаловался на боли в желудке. Олеся наша — она же после десятого класса жила у нас, работала в отделе кадров нашего завода — хотела эвакуироваться с заводом. Но как узнала о болезни отца — решительно отказалась. Мне и настаивать было неудобно. А когда немцы разбомбили станцию Павлополь, и до ночи там раздавались взрывы, и люди бежали, спасаясь от смерти, — мы на следующий день начали грузиться в эшелон, а Олеси не было. Бегал я по всему Павлополю и нигде не нашел ее. Страшно подумать, что она могла погибнуть в том столпотворении.

— Да что ты говоришь? — прервал брата Михайло. — Я же получил от нее письмо. Еще в Энгельсе. Она его написала на мой прежний адрес, а оттуда переправили мне. Сухаревка уже давно была захвачена немцами, уже настала поздняя осень, у нас даже снег выпал. И вдруг — письмо от Олеси. Я так обрадовался, подумал, что она тоже эвакуировалась. Вскрыл конверт, а там письма, не только Олесей, но отцом и матерью написаны. Прочитав их, понял, что писали они уже после вашего отъезда. Так что, Вася, в том огненном водовороте она не погибла. Писала, что поздней ночью из Кочережек пришла в Павлополь, на вашу квартиру, дверь которой была распахнута настежь. Она переступила порог и очутилась в пустой комнате. Голые стены, голые койки. Олеся поняла, что вы уехали на восток. Упала она тогда на проволочную сетку и рыдала, пока не заснула. Проснулась еще ночью и дрожала от страха одна в пустой квартире. Потом пошла на завод — последние заводчане уезжали на грузовиках. С ними Олеся приехала на Донбасс, а оттуда добралась до Сухаревки.

— Ну, спасибо тебе, Михайло, ты словно тяжкий камень снял с моей души, — оживившись, мягко проговорил Василь. — А что с твоей Оксаной? Где она?

— Ничего о ней, не знаю, — после долгого молчания уныло ответил Михайло.

…День пролетел, как одно мгновение. Наступил вечер, и Михайлу надо было собираться в дорогу. Василь и Галина провожали его. На привокзальной площади зашли в фотографию, помещавшуюся в небольшом деревянном домике, и сфотографировались втроем.

Пулькин был уже на вокзале и ожидал Лесняка. Он успел побывать у военного коменданта, узнал, что их могут посадить на поезд, идущий до Иркутска. Мещеряков к условленному сроку не прибыл, и ожидать его было рискованно — поезд мог уйти.

Хлопцы оформили проездные документы и вместе с провожающими подошли к своему вагону.

Лесняки начали прощаться.

— Ну, счастья тебе, Мишко, — сказал Василь. — Хотя бы японцы сидели там тихо. Сейчас они вроде бы не должны лезть на рожон, а впрочем…

— Если заварится каша, я отплачу самураям за твою кровь, будь уверен, — ответил Михайло. Заметив, что его бравада не очень пришлась по вкусу брату, поторопился перевести разговор на другое: — Заметь, Вася, я все время иду по твоим следам. Ты в Павлополь, я — за тобой, ты в Челябинск — и я сюда, теперь и на Дальнем в твоих местах побываю.

— Дай боже, чтоб и в дальнейшем наши пути не расходились.

Семья Лесняков и родня Пулькина стояли на перроне до отхода поезда. Галина изредка утирала платочком глаза, а Василь, в приношенной стеганке, какой-то ссутулившийся, смущенно улыбался, то и дело помахивая серой кепкой.

Поезд тронулся, и Михайло сквозь слезы, как сквозь туман, печально смотрел на брата и невестку.

«Приведется ли нам встретиться? И когда это будет?» — подумал он, отходя от окна.

XIV

В вагоне полутемно: в обоих концах его над дверями светятся в плафонах низенькие стеариновые свечи. Слышится приглушенный говор.

Среди комсостава подавляющее большинство — армейские командиры.

Пулькин быстро перезнакомился с соседями по купе, успел побеседовать с ними, затем подошел к стоявшему у окна Михайлу и улыбаясь сказал:

— Ну, теперь мы едем как боги! С комфортом. Не то что в пульмане. Можно там, на верхних нарах, шинельку подстелить и задавать храповицкого. Я сейчас так и сделаю.

Он действительно разостлал шинель на средней полке, мигом взобрался туда и лег. Погодя, повернувшись лицом к стенке, уже сонным голосом проговорил:

— Разбудишь меня, Мишко, на подступах к Иркутску.

Лесняка не покидало тревожное настроение. Уставившись взглядом в окно, за которым стояла сплошная косматая темень, он в воображении своем видел стоявших на перроне Василя и Галину — печальных, со слезами на глазах. На фронте трудно, но не легко и здесь, в тылу. Потом он думал о родителях, об Олесе, пытался представить себе, что они делают в эту минуту, о чем говорят в своей хате, и не мог представить, потому что их, может, уже и на свете нет, и хату фашисты сожгли.

И снова сердце его заныло и сжалось: отчетливо вспомнилось, как в Днепровске на вокзале провожал Оксану. В полдень они стояли на перроне у вагона. В вагоне — военные, они толпились в тамбуре, выглядывали из всех открытых окон. Перед отходом поезда он обнял Оксану и хотел поцеловать, но она почему-то смущенно опустила голову, высвободилась из его объятий и вскочила на ступеньку. Войдя в вагон, протиснулась к окну, улыбнулась ему и крикнула:

— До скорой встречи!

Михайло махал ей на прощанье рукой, пока не проплыл мимо него последний вагон. Поезд ушел, оставив на сердце неприятный, какой-то гнетущий осадок.

Он получил от нее два письма еще в Днепровске, по одному в Ленинграде и Стрельне. Поздней осенью от Оксаны пришло письмо почти одновременно с Олесиным, когда и в Донбассе уже были немцы.

В первых своих письмах между прочим Оксана писала, что она и ее подруги переписываются с ребятами — одноклассниками и однокурсниками, которые уже воюют. «Мы стремимся своими письмами поддержать в них боевой дух» — так она объясняла цель этой переписки. Но почему же тогда в письмах к нему она так скупилась на тепло и ласку?

«Ежедневно жду от тебя письма. Приятно получить его от парня, которого все-таки любишь». Это «все-таки» больно кольнуло его. Или это какая-то девичья хитрость, или Оксана до сих пор не может разобраться в своих чувствах? В такое тревожное и грозное время могла бы быть искренней с ним.

В городе Энгельсе хлопцы давали читать друг другу письма своих любимых, возможно желая поделиться своей радостью, которая, как говорится, разделенная с кем-либо, становится двойной радостью. Как-то и Михайло дал прочитать своему товарищу Оксанино письмо. Прочитав, тот удивленным взглядом уставился на Лесняка, спросил:

— И это — от твоей девушки? Ты извини, но… она же не любит тебя. Не сердцем писалось…

Михайло резко оборвал его. А потом подумал: «Почему я на него так обозлился? Неужели потому, что он сказал правду, в которую я упорно не хочу верить? Не может быть, чтобы она не любила меня. Не может быть!» Он любил Оксану всем сердцем и верил, что их любовь взаимна.

С беспокойными думами поднялся на среднюю полку и лег на шинель. Проснулся от протяжного гудка паровоза. Из-за леса в окно ярко светило солнце.

Поначалу Лесняк часами не отрывался от окна — любовался, впитывал в себя красоту невиданных до сих пор пейзажей, снова и снова восхищаясь безграничностью и величием просторов родной страны. Одно дело — знать эти места по учебнику, и совсем иное — увидеть их собственными глазами. Но постепенно, нагромождаясь, новые впечатления начали его утомлять, к тому же пейзажи казались все более однообразными: степи, луга, леса, озера, небольшие реки.

Через несколько дней хлопцы затосковали, им уже не терпелось поскорее добраться к месту назначения. Но могучий Енисей, на котором стоит Красноярск, поражал своим величием и красотой. Проезжая через мост, не отводили восхищенного взора от широкого водного потока, несшегося со страшной силой, торопясь через гигантские, неохватные просторы куда-то на север, до самого Ледовитого океана.

Прогремели железные фермы моста, и Лесняк воскликнул:

— Вот это действительно река-великан! А скажи, Гена, не вспомнишь ли, чьи это слова: «На Енисее жизнь началась стоном, а кончится молодечеством, какое нам и во сне не снилось!»

Подумав немного, Пулькин смущенно пожал плечами.

Михайло удовлетворенно улыбнулся:

— Вижу, что тебе, отрок, неизвестны эти пророческие слова. А классиков, между прочим, надо знать. Так писал в своих заметках Чехов, проезжая Сибирью на Сахалин по ужасающе разбитым дорогам, на перекладных, на лодках, а кое-где и пешком — как раз в мае, пятьдесят два года назад. Сам факт поездки — это подвиг писателя, а его путевые заметки — выдающееся произведение, которое надо и очень полезно знать. А ровно через семь лет после Чехова, тоже весной, в Красноярске, направляясь к месту своей ссылки, побывал Ленин. Знамениты здешние места.

Дальше, по обеим сторонам колеи, стоял лес. Деревья вроде бы и обыкновенные, но все же более рослые — сосна, береза, пихта. На одних березах только начинали распускаться почки, на других тонкие ветви уже покрылись свежей листвой. Кое-где на буграх и лужайках зеленели травы, пестрели первые голубые, розовые и желтые цветы.

Прошел один час, потом другой, а за окном вагона стеной высились стройные — то темно-рыжие, то коричневые, то почти белые — стволы, а вверху, сквозь ажурные кроны деревьев, светилось голубое небо.

На каком-то полустанке поезд остановился. Лесняк крикнул Пулькину:

— Айда из вагона!

Они бросились к выходу, соскочили на землю. Солнце поднялось уже довольно высоко, на хлопцев повеяло теплым влажным воздухом и густым смолистым запахом хвои. Слышался тихий, ласковый щебет птиц и монотонное жужжание мошкары. Деревья словно застыли — ни одна веточка не шелохнется.

— Даже не верится, что где-то, может, совсем близко от нас разгуливают медведи, шныряют волки и дикие козы, — проговорил Михайло.

— Здесь еще и тигры водятся, — заметил Геннадий.

Как-то необычно мягко прозвучал гудок паровоза, словно и он оберегал покой жителей тайги — зверя и птицы. Лесняк и Пулькин вошли в вагон, и Михайло снова прикипел к окну, а Геннадий сел на нижнюю полку.

— Тебе что — неинтересно? — удивленно спросил Лесняк.

— Эка невидаль — лес. У нас вокруг Челябинска такие же леса. Меня отец сызмальства на охоту брал, а подростком я по ягоды с друзьями ходил. Брусники у нас — видимо-невидимо. За час-полтора полное ведро наберешь…

— А я не только моря, но и леса настоящего до сих пор не видал, — с сожалением сказал Лесняк. — Отец мой в пятнадцатом году воевал в Карпатах. Не мог нахвалиться карпатскими лесами — такая красота. Все мечтал переселиться в лесные края. У нас дома — голая степь…

— А предки твои, судя по фамилии, — лесовики, — улыбнулся Геннадий. — Лес так и тянет вас к себе.

— Все люди — выходцы из лесов, — раздумчиво высказался Михайло и снова уставился в окно.

В полдень поезд прибыл на большую станцию и долго стоял. Сбегали за кипятком, пообедали, напились чаю и подремывали, сидя на нижней полке.

До самого вечера за окном проплывала тайга, сквозь нее поезд мчался и весь следующий день.

…Утром в Иркутске хлопцы вышли из вагона, узнали у дежурного по станции, что отправиться дальше смогут лишь вечером. Погода здесь была хотя и ветреная, но солнечная, и друзья решили побродить по улицам незнакомого города. Даже здесь война давала о себе знать: на улицах было много военных, немало и инвалидов — безногих, с пустым рукавом. Друзья прошли мимо большого дома, где разместился госпиталь. Почти изо всех окон выглядывали раненые: поманило к себе солнышко, поманил теплый свежий воздух.

Лесняк и Пулькин вышли на берег полноводной Ангары, долго сидели на перевернутой вверх дном лодке. По широкой реке проплывали катера, тянувшие за собой низко сидевшие в воде баржи, большие и малые пароходы, на некоторых из них ехали — с музыкой и песнями — в новенькой форме солдаты-новобранцы.

Вернувшись на вокзал, увидели в очереди у билетной кассы Костю Мещерякова. Все трое обрадовались этой встрече и к вечеру уже вместе сидели в вагоне, за окнами которого проплывал город Иркутск. Еще не сгустились сумерки, когда друзья увидели Байкал: по нему катились огромные белогривые волны и бешено обрушивались на берег, вздымая пенистый каскад брызг. Утром, на восходе солнца, Байкал свирепствовал еще сильнее, чем накануне. По своему величию и красоте разгула могучих стихийных сил это было незабываемым зрелищем.

Так ехали они еще больше недели, время от времени любуясь непривычными пейзажами тайги, вбирая в себя все новые и новые впечатления. Река Амур вообще ошеломила их. Ширина ее, говорят, достигает трех километров. В это время Амур разлился, и противоположного берега не было видно. А когда после Хабаровска поезд круто повернул на юг, здесь буйство зелени и красок показалось совершенно неимоверным. Однажды поезд остановился на перегоне, и чуть ли не все пассажиры вышли из вагонов — каждый хотел нарвать себе букет цветов. И каких только колеров и оттенков здесь не было! Попадались и желтые, как на Украине, одуванчики, и полынь, и молочай. Михайлу даже подвернулся под руку декоративный полевой чеснок.

…Давно уже поезд мчался по Приморью. Проехали Уссурийск, остался позади город Артем. Солнце как раз стояло в зените, ласково пригревало, густолистые деревья стелили по земле, по ковровым травам плотные тени. И вдруг за окном вагона заголубела, переливаясь серебром и золотом, вода. До самого горизонта — водное пространство, от которого у Михайла даже дух перехватило. На пологий песчаный берег до самых деревьев набегали невысокие, какие-то даже ласковые на вид волны. Кто-то неподалеку сказал:

— Амурский залив. До самого Владивостока над ним поедем…

У Михайла щемяще заныло сердце. «Вот я и на берегу океана, — подумал он. — Что ждет меня во Владивостоке? И чем все это кончится?..»

XV

Первые несколько дней прошли словно в каком-то фантастическом полусне. Михайлу никак не верилось, что он уже на краю земли, на самом берегу океана. Где-то за этим безмерьем водного пространства — Япония, а еще дальше и дальше — Америка. Отсюда до Японии несравненно ближе, чем до его Сухаревки. Здесь, казалось, и солнце всходит не там, где обычно, и все не такое, как в родном крае. Город раскинулся по склонам сопок, улицы то кружат террасами, то круто спадают к берегу, и продувают их влажные солоноватые ветры.

Прямо с поезда, разузнав дорогу, направились в штаб флота. И хотя от вокзальной площади можно было проехать трамваем, друзья решили идти пешком. Поднявшись на взгорье, оказались на центральной улице — Ленинской. Она пролегла над северным берегом бухты Золотой Рог: справа, в просветах между домами и за стволами деревьев виднелись мачты и флаги кораблей, слышен был грохот якорных цепей и усиленные мегафонами швартовые команды. Улица то сбегала вниз, то ползла вверх. На тротуарах среди прохожих много военных, особенно моряков.

В отделе кадров штаба флота их ждали. Встретили. В кабинет к начальнику вызывали каждого отдельно. Друзья опасались, что их назначат в разные места: кого — на Сахалин, кого — на Камчатку. Хотя бы в одну местность! Однако им повезло: всех троих назначили в Н-ский зенитно-артиллерийский полк и приказали немедленно явиться к месту назначения. Штаб полка помещался здесь же, во Владивостоке, в Гнилом Углу. Друзья сели в трамвай, ходивший по Ленинской улице, доехали до конечной остановки, дальше довольно большое расстояние прошли пешком. Здесь была уже окраина города, кое-как застроенная деревянными домами, большинство которых — старые, порою покосившиеся хибары. И только за ними, почти у самого леса, показались строения военного городка — по обеим сторонам улицы стояли длинные одноэтажные, из красного кирпича, дома. В одном из них и помещался штаб полка. В штабе им приказано было отбыть в распоряжение командира отдельного зенитно-пулеметного батальона. Штаб батальона помещался в таком же длинном, обнесенном ограждением из колючей проволоки кирпичном здании, стоявшем по другую сторону улицы. Здесь их принял майор — командир батальона — высокий узкогрудый человек средних лет, с непропорционально маленьким лицом, на котором, однако, резко выделялся довольно большой, словно вытесанный из доски, нос. От уголков его водянисто-голубых глаз к вискам лучиками разбегались морщинки. С едва заметной улыбкой выслушав их рапорты, он встал, молча вышел из-за стола и, протягивая для рукопожатия крепкую руку, представился:

— Майор Мякишев. — И добавил: — Николай Яковлевич.

Вернувшись к столу, сел, неторопливо набил табаком трубку, раскурил ее и, посапывая носом, удивленно посмотрел на прибывших. Потом спросил:

— Чего стоите? Садитесь.

Друзья опустились на старенькие стулья, стоявшие вдоль стены.

— Честно говоря, мы вас вчера ожидали, — сказал майор. — Вы отбились от своей группы, и мы уже опасались — не случилось ли чего с вами. Тех, кто прибыл раньше, распределили по дальним гарнизонам. — Майор помолчал, как бы собираясь с мыслями, и продолжал: — Батальон сформирован сравнительно недавно. Документы свои сдайте батальонному писарю — дверь напротив через коридор. За канцелярией — командирский кубрик. Для вас приготовлены койки. Мы, все командиры, сейчас на казарменном положении: сами понимаете — война… За кубриком хозяйственного взвода — столовая. Завтра — на полковой склад, он во дворе штаба полка. Там получите командирскую форму. Наш писарь даст вам красного сукна — вырежете и нашьете на петлицы кубики, чтоб видно было, что вы — лейтенанты. — Он приветливо улыбнулся: — А сейчас — идите.

В столовой их угостили рыбьим супом, заправленным сушеным картофелем, кусочком горбуши и пшенной кашей. После обеда Пулькин сказал:

— Эге, друзья, на таких харчах жирок не завяжется. Это вам не курсантский паек. Да-а, не все коту масленица… — На его слова никто из друзей не отозвался. — Ну, это полбеды, — продолжал Геннадий после небольшой паузы. — Но что же получается? Ехали на флот, а завтра придется влезать в армейскую форму? Я тут мимоходом спросил одного, он говорит, что месяц тому назад весь полк переобмундировали, из морской одежды теперь только тельняшку выдают. Что бы это значило?

— А ты такой недогадливый? — спросил Мещеряков. — Армейская форма не так демаскирует на суше, как морская. Вот и получается, что в ближайшее время жди ухудшения обстановки.

— Я об этом и не подумал, — удивленно посмотрел на Мещерякова Геннадий и тут же сострил: — Ты, Костя, большой стратег.

Мещеряков не ответил.

Знакомясь с новой местностью, где им предстояло нести службу, друзья долго бродили окраинами военного городка, побывали даже на берегу бухты Тихой.

Поздно вечером, уже лежа в постели, Пулькин, взглянув на свои наручные часы, включил радиорепродуктор, висевший на стене. Несколько минут звучала музыка, после которой начали передавать последние известия. Сообщение Совинформбюро ничем их не порадовало. Немецкое наступление, начавшееся несколько дней тому назад у Курска, усиливалось, расширяясь к югу. Уже третий день наши войска вели тяжелые оборонительные бои, оставляя и те немногие, еще находившиеся в наших руках, города Донбасса. В начале мая пала Керчь, теперь защитникам Севастополя стало еще труднее. Долго ли продержатся там черноморцы? Украина теперь вся оккупирована врагом.

— Выключи ты его! — обратился Мещеряков к Геннадию. — Сил нет слушать.

Выключив радио, Пулькин тяжело вздохнул:

— Я уверен — на реке Дон наши остановят немца. Дальше пускать нельзя.

— А разве до Курска и Луганска можно? — раздраженно спросил Костя.

Пулькин только вздохнул в ответ.

Михайло вспомнил, что на Украине в эту пору готовятся к близкой жатве, и в его воображении возникла давняя картина: в солнечное утро они с отцом (это было еще перед коллективизацией) выезжают в степь осматривать поля и где-нибудь в балочке или в межполосье накосить немного травы для коровы: в задке воза позвякивает коса, там же лежат и грабли. Сразу же за селом раскинулись начинавшие желтеть хлеба. Где-то высоко в небесной синеве вызванивают жаворонки. И отец, и он, маленький Михайлик, босые, в полотняных штанах и рубахах, выкрашенных бузиной, сидят на возу. Настроение у обоих прекрасное. Отец причмокивает, понукая старенькую чалую кобылу. Вот-вот начнется косовица, а это означает — дождались нового хлеба и через неделю-две мать напечет белых пирожков или сварит галушки, а может быть, наготовит и вареников с красными вишнями.

Свернув с большака на наезженную колею, отец вскоре останавливает кобылу, соскакивает с передка на землю и передает вожжи ему, сыну:

— Ну-ка, подержи минутку. Вот это, Михайлик, уже наша пшеничка.

— Как же вы, тато, узнали свою нивку? — удивляется сын.

— Как узнал! Я ведь ее пахал, засевал и поливал своим потом, — улыбается отец в пышные усы. — Я ее и с завязанными глазами найду, кормилицу нашу. А сейчас — помолчи.

Улыбка исчезла с его лица, оно обрело торжественный вид. Отец, опустившись на колени, трижды перекрестился и, вознеся взоры к небу, зашептал:

— Отче наш, иже еси на небеси…

Михайло знал наизусть эту молитву — у бабушки научился, и когда, еще до поступления в школу, ходил с нею в церковь, то, стоя там на коленях, не раз, вслед за нею, повторял слова молитвы.

Закончив молитву, отец вздохнул и добавил:

— Боже, пошли хорошую погоду, отведи от моей нивки и палящий зной, и ливень с бурей-вихрем, убереги от града и полегания. Ты же видишь — семейка у меня, да жена часто болеет, а дети малые — помощники слабенькие.

В последний раз осенив себя крестом, отец встал, сорвал колосок, размял его в своих крепких ладонях, затем, пересыпая зерно с ладони на ладонь, подул, перевеивая. Пробовал зерно ногтем и на зуб и, высыпав себе в рот, начал жевать.

— Твердеют зернышки: если так пойдет, то к субботе и косу в дело пустим. — И, весело подмигнув сыну, сказал: — Смотри, сын, и мотай на ус: береги, люби и досматривай земельку, как родную мать. Хлеб — единственное наше богатство. Уродит — и продналог выплатим, и тулупчик или там сапожки справим, рубашечку или тетрадь тебе, в школу ходить. Всё от нее, от земельки нашей.

При воспоминании об этом Михайла прямо-таки в пот бросает: ведь земельку эту наши войска давно оставили, отойдя далеко на восток. А родители небось тоже надеялись, что летом наши войска вернутся и в Сухаревку…

Лесняк чувствовал, что и его товарищи тоже не спят — ворочаются с боку на бок, вздыхают.

— Ребята, знаете, что мне вспомнилось? — отозвался Пулькин. — Когда мы прошлой осенью прибыли на Волгу, меня после Либавы, да и после Ленинграда, страшно удивило, что в городе Энгельсе по вечерам светились всюду огни и на танцплощадке под духовой оркестр танцевала молодежь. Будто и войны нет, как в другую страну попал. Фронт был так далеко, и все думали, что неудачи наши вот-вот кончатся. Потом и там ввели светомаскировку, а вскоре и «юнкерсы» появились над Саратовом.

— А в вашем Челябинске? — сказал Михайло. — Вышли мы на привокзальную площадь и что увидели? Город хотя и плохо, но освещен, в окнах горит свет. Более всего меня потрясло, что в ресторане гремела музыка и сквозь окна слышались песни.

— Зато Владивосток будто в прифронтовой черте — ни одним огоньком себя не выдает, — заметил Пулькин. — Вот и наше окно затянуто черным.

— А ты думал, что тебя на курорт посылают? — едко высказался Мещеряков. — Корейская и маньчжурская границы — рядом. Может, самураи молятся своей богине Аматерасу, чтоб она быстрее навеяла сон на Пулькина, а тогда с криком «банзай» они и ринутся в нашу сторону? Откуда ты знаешь, какая у императора Хирохито договоренность с Гитлером?

— Вот это да! — воскликнул Геннадий. — Костя не только японского императора, но и самурайскую богиню знает! Что значит историк! Может, в нем сидит новейший Плутарх?

— Врага надо знать, — с деланной назидательностью сказал Мещеряков. — А сейчас спите, полуношники.

XVI

В полку Дивакова тоже все были уверены, что весной или в начале лета наши армии перейдут в наступление. Эта вера возросла, когда войска Юго-Западного фронта освободили Харьков. Однако немецкое командование, стянув на юг значительные силы, бросило в бой многочисленные танковые группировки, авиацию. Под давлением этих сил наши войска были вынуждены отойти за Дон, оставить Ростов…

Полк Дивакова, от которого осталось менее двухсот человек, вторую неделю вел непрерывные оборонительные бои. Каждый раз бойцы отходили на новые позиции: противник если не на левом, то где-то на правом фланге прорывался вперед, и полк, чтобы не попасть в окружение, маневрировал.

— Так мы, пожалуй, упремся спинами в Кавказские горы, — проговорил Ковальский.

— Если до этого дойдет — в горах мы его и прикончим, — уверял Ляшок.

— Может, в тайгу сибирскую его пустить, там если не мы, то медведи загрызут? — язвительно ответил Ковальский, который весь прямо-таки шипел от злобы. — Удивляюсь вашим словам, дядько Денис!

Радич вмешался в их перепалку:

— Прекратить пустые разговоры! За нашими спинами — Майкоп, а там — нефть. Надо понимать, что это значит. Не в Кавказских горах, а здесь, на Кубани, свернем шею фашисту. Стеной станем, костьми ляжем, а свернем…

Полк занимал оборону в степи, между Тихорецкой и Белой Глиной. Перед боевыми позициями полка маячила высота Безымянная, которую захватили фашисты и успели закрепиться на ней. С этой высотки гитлеровцами просматривались наши огневые позиции и дороги в ближних тылах, поэтому было решено: во что бы то ни стало выбить врага с Безымянной. Эту нелегкую задачу поручили взводу Радича. С ним пошел и младший политрук Баграмов.

На подготовку к операции дали одну ночь. Планировался бомбовый удар авиации по высоте, а также десятиминутная артподготовка, после чего взвод идет в атаку. Но перед рассветом небо затянулось тучами, пошел дождь, и авиация в воздух не поднималась. Лейтенант Радич и младший политрук Баграмов (Кажан уже стал комиссаром батальона) под прикрытием четырех танков, артиллерии и минометов повели взвод в атаку. Фашисты открыли по наступающим бешеный огонь, но внезапность и стремительность атаки обеспечили ее успех: взвод в рукопашной схватке выбросил фашистов из укреплений и овладел высотой.

Сброшенные с позиций фашисты опомнились, перегруппировались и, получив подкрепление, пошли в контратаку. Противник бросал в бой новые силы — и танковые, и мотострелковые. Немецкие автоматчики волнами накатывались на высоту, и вскоре зеленая трава на ее склонах стала чернеть от трупов вражеских солдат.

Дождь то припускал, переходя в ливень, то моросил. Вода размывала брустверы, стекала по стенкам окопов, и вскоре под ногами бойцов зачавкала размокшая земля. Перемазанные грязью бойцы с трудом узнавали друг друга.

К вечеру бой утих. Выжимая воду из своей гимнастерки, Олекса обратился к Воловику:

— Сидишь здесь, как на раскаленной сковородке, а зубами от холода «яблочко» выстукиваешь.

— Тут, брат, не до «яблочка», — ответил сержант, — тут во все глаза смотри, не то снайпер, как в яблочко, пулю в башку влепит.

— Мы еще, слава богу, живы, — вздохнул Ковальский, обтирая рукавом дуло автомата. — А Ляшок не добежал до высотки — в плечо ранило, Лана говорит. Наша Лана — молодчага: ни тучи, ни грома не боится… А кто там у нее в землянке все время воды просит?

— А-а, это тот, что в живот ранен, — сказал Воловик. — Таким воды не дают, опасно.

Протискиваясь к ним по узкому ходу сообщения, Радич сказал Воловику:

— Не спускайте глаз с фашистов, сержант. Я в землянку загляну.

— Есть не спускать глаз, товарищ лейтенант, — не оборачиваясь ответил Воловик.

В тесной землянке было пятеро раненых. Двое из них глухо стонали, а один непрестанно просил пить. Это был пожилой солдат Корнилов. Недавний рабочий из Свердловска, он пришел во взвод с последним пополнением и в первом же бою был тяжело ранен. Он лежал посреди землянки и едва заметно покачивал головой. Лукаш сидела на корточках у входа, прислонясь спиной к стене, уставившись глазами в одну точку. Увидев Радича, встала. Лейтенант, окинув взглядом раненых, спросил:

— Чем тебе помочь, Лана?

— Чем же ты поможешь? — тихо переспросила она. — Как стемнеет, попытаюсь переправить Корнилова к нашим, на основные позиции, — здесь он долго не протянет, операция нужна. Срочная.

— Трудно добираться туда, — засомневался Радич. — Немцы подковой охватили нашу высотку. Светильников навешают…

— Надо пробиться. Иначе… — начала было она и умолкла.

— Хорошо, — согласился Зиновий. — Обстановка покажет. Прикроем огнем. По телефону попрошу комбата, чтобы они тоже подсобили…

Зиновий посмотрел на Лукаш: как она изменилась за время войны! Себя со стороны не видно, а вот по ней можно судить и о себе… А ведь совсем недавно видел ее в Донбассе, когда все надеялись на наступление наших войск и никто не думал, что придется отступать с такими тяжелыми оборонительными боями. Светлана в те дни вернулась из госпиталя, где лечила раненую ногу. Вернулась веселой и счастливой. Зиновий даже поинтересовался причиной такого хорошего настроения. Она рассказала ему, что муж ее жив и недавно разыскал ее. В госпитале она получила от него несколько писем. «Представь, Зинь: я, выходит, по-настоящему не знала его как человека, — восторженно говорила Лукаш. — Письма его такие хорошие! Столько в них нежности, ласки, искреннейшей теплоты! Не могу простить себе, что была порою несправедлива к нему. Теперь, Зинь, я не одинока на свете. До сих пор мне было все равно — убьют меня или жива останусь, а теперь хочу жить. Вернемся с войны, и я своего Ваню буду так любить, так любить!.. — И рассмеялась. — Как ты свою Веру…»

Сейчас она была сурова и молчалива.

Ночью ей не пришлось ползти с Корниловым — он скончался… А наутро бой разгорелся с новой силой. Немцы атаковали высоту с трех сторон. Впереди шли танки и бронетранспортеры, под их прикрытием, непрерывно стреляя, ползли вверх по склонам вражеские автоматчики. Наша полковая артиллерия поддерживала взвод Радича, вступили в бой и КВ. Но ряды защитников Безымянной высоты все более редели. К полудню осталось менее половины бойцов. Осколком мины ранило и младшего политрука Баграмова. Он лежал в землянке без сознания.

— Держитесь, друзья! — обращался лейтенант к своим бойцам. — Фашисты уже выдыхаются. Посмотрите, скольких мы уложили. Не будут же они без конца гнать своих вояк на верную смерть.

Зиновий говорил, а патроны были на исходе, осталось всего четыре гранаты. Попытки доставить им боеприпасы не удавались — немцы непрерывно бомбили наш передний край и держали под плотным прицельным огнем узкий проход к Безымянной.

В тяжелых боях проходил и третий день. Озверев от неудач, гитлеровцы, казалось, решили сровнять с землей эту высоту. Более двадцати пикирующих бомбардировщиков начали наносить по высоте бомбовые удары. Сотни фугасок падали на маленький кусочек земли. Дым и пыль окутали высоту черной тучей, которую, словно молнии, прорезали вспышки разрывов. После бомбардировки вражеская пехота снова поднялась в атаку.

«До ночи не продержимся, — нечем, — думал Радич. — Выход один — вызывать огонь на себя». Он сказал об этом бойцам, и Лана высказалась за всех: «Проси, Зинь, пусть ударят «катюши». Радич бросился к телефону, но связь во время бомбежек прервалась. Положив трубку, лейтенант стоял в размышлении: связист лежал раненый. В это время к взводному подбежал боец. Зиновий не сразу узнал его: тоненький, весь в грязи, только глаза блестят, — это был Гриша Осадчий.

— Разрешите мне восстановить связь, — проговорил он.

— А сможешь? — только спросил Радич.

— Постараюсь, — ответил боец.

— Тогда действуй! — распорядился лейтенант.

Выбравшись из окопа, Гриша, пропуская через правую руку провод, припадая всем телом к земле, быстро пополз в сторону своих. Фашисты заметили его, дали несколько очередей из пулемета, а потом начали обстреливать минами. Зиновий пристально следил за ним, глядя в бинокль. Вот у Гриши бессильно обвисла левая рука, и рукав начала заливать кровь. Осадчий медленно, но все же полз вперед. Вот он припал лицом к траве и замер на месте. В ту же секунду Лукаш радостно воскликнула:

— Есть связь!

— Молодец Гриша!

Как потом выяснилось, Осадчий зубами соединил концы перебитого провода…

Схватив трубку, Радйч коротко доложил комбату обстановку и попросил ударить по Безымянной из «катюш».

От уничтожающего удара полегло много фашистских солдат. Контратака врага была сорвана. Настало затишье. Гриша вернулся на высоту, и Лана перевязала ему раненую руку.

Комбат просил Радича продержаться до ночи, когда можно будет прислать подкрепление.

— Будем держаться до последнего патрона. Нас осталось пятеро.

Оставив вместо себя Воловика, Зиновий пополз по восточному склону, чтобы подобрать брошенные немцами автоматы. Замаскировавшиеся фашисты разгадали его намерение и ударили из минометов. Яркая вспышка и гаснущее предзакатное солнце — это все, что Радич запомнил, теряя сознание.

…Когда он начал приходить в себя, то почувствовал какую-то тяжесть, давившую его грудь. Попытался приподнять голову, но она словно прикипела к земле. Шевельнул пальцами рук и с облегчением подумал: «Кажется, я жив». Открыл глаза и увидел прямо перед собой улыбающееся лицо молодого немецкого солдата. Он был в каске, автомат его висел за плечом. Немец стоял подбоченясь, поставив одну ногу на его, Радича, грудь. Тут же мелькнула мысль: «Лучше бы меня убило». Тяжелые веки сами сомкнулись, но солдат сильно ударил его носком ботинка в бок. Радич раскрыл глаза — солдат уже свирепо смотрел на него, потом взял в руки автомат и взмахнул дулом снизу вверх, приказывая Радичу встать.

Превозмогая тупую боль в голове, Зиновий тяжело поднялся и увидел в трех шагах от себя, у иссеченного пулями куста на уцелевшем островке серой от пыли травы, лежавшую Лану Она была мертва. В нескольких шагах от нее, плотно прижавшись щекой к земле, лежал Олекса Ковальский. «Хотели меня выручить» — мелькнула мысль. Голова Ланы была неестественно запрокинута по земле рассыпались шелковистые волосы, вздернутая юбка оголила стройные ноги. Около нее стояли фашистские солдаты и нагло посмеивались. Ни слов их, ни смеха Зиновий не слышал Пошатываясь, он подошел к Лане, нагнулся и натянул ей на колени юбку но разогнуться не успел: кто-то из фашистов ударил его прикладом автомата в спину. Радич упал. Лежа вниз лицом, думая что сейчас его пристрелят, он прижался к земле и напряг все мышцы ожидая автоматной очереди. Вместо этого его снова больно ударили в бок, заставили встать на ноги.

…Вечером третий батальон штурмом снова овладел Безымянной тяжело контуженного Ковальского подобрали наши санитары Однако Радич этого ничего не знал — для него начинались хождения по мукам.

Загрузка...