– Кармен не протянет, пожалуй, и пары дней. – Мэйсон выплюнул ледышку и с сожалением посмотрел на собаку. Потом снова взял ее лапу в рот, продолжая обкусывать намерзший меж пальцами лед.
– Никогда, знаешь, я не видал, чтобы собака с благородным именем была на что-нибудь годна!.. – сказал он, кончая это занятие и отбрасывая животное в сторону. – Они все какие-то чахлые и дохнут от слишком развитого чувства ответственности. Разве заболевают собаки с простенькими именами, вроде Кассияр, Сиваш или Хёски? Вот посмотри на Шукума, – он…
Тррах! Скелетообразный зверь сделал страшный прыжок, и его белые зубы промелькнули у самой глотки Мэйсона.
– А-а, чтоб тебя… – Затрещина по уху, удар кнута – и животное уже лежало в снегу, слабо взвизгивая, а желтая пена бежала у него изо рта. – Так вот я говорю: Шукум, сам-то он как будто еле волочит ноги, а вот увидишь, он съест эту Кармен. Не пройдет и недели, как съест.
– А у меня предложение как раз обратное, – отвечал Мельмут Кид, поворачивая замерзший хлеб, поставленный к огню. – Давайте-ка съедим лучше Шукума, пока он еще чего-нибудь не предпринял. Что ты скажешь на это, Руфь?
Индеанка поставила кофе на обломок льда и перевела глаза с Мельмута Кида на мужа и потом на собак. Она не сказала ничего. Все это были чересчур явные трюизмы[1], и говорить не стоило. Впереди двести миль непрерывного пути с жалким шестидневным запасом для них самих, а для собак – ничего. А другого выхода нет. Двое мужчин и женщина сгрудились у огня и принялись за еду. Собаки лежали в упряжке – это была дневная передышка – и с жадностью следили за каждым проглатываемым куском.
– Сегодня последний завтрак, больше не будет, – сказал Мельмут Кид. – И я вам скажу, держите ухо востро с собаками, они становятся подозрительными. Что им стоит, в самом деле, при удобном случае перервать кому-нибудь глотку?
– А я был когда-то председателем в Эйварее и преподавал в воскресной школе!.. – Выпалив это, Мэйсон погрузился в задумчивое созерцание своих дымящихся мокасин и очнулся только тогда, когда Руфь поставила перед ним кружку чая. – Вот хорошо, что у нас еще есть кирпичный чай! А я ведь видел, как он растет, там, в Теннесси[2]. Что бы я дал сейчас за горячий кусок пирога! Не беда, Руфь: больше ты голодать не будешь. И мокасин носить тоже не будешь.
Женщина просияла при этих словах, и в глазах ее заструилась и поплыла большая любовь к белому господину – первому белому человеку, какого она знала, и первому человеку вообще, который относился к ней – женщине – несколько лучше, чем к вьючному животному.
– Да, Руфь, – продолжал ее муж, переходя на тот невообразимый жаргон, на котором они только и могли объясняться между собою. – Погоди только, пока мы это все обделаем! Мы отправимся тогда По Ту Сторону. Мы возьмем лодку Белого Человека и поедем на Большую Соленую Воду. Да, скверная вода, тяжелая вода – целые горы, – вверх и вниз, вверх и вниз – все время. И такая большущая, и такая длинная… Очень далеко. Ты десять раз ляжешь спать, и двадцать раз ляжешь спать, и сорок раз ляжешь спать (для наглядности он подсчитывал по пальцам). И все время вода, скверная вода. А потом мы приезжаем в большую деревню. Народу тьма – вот как москитов в прошлое лето. А вигвамы… о, какие высокие вигвамы – десять елок, двадцать елок… Ха-йу?
Он беспомощно остановился, бросив умоляющий взгляд на Мельмута Кида. Потом, на языке знаков, добросовестно подытожил двадцать елок – точка в точку. Мельмут Кид улыбался немного насмешливо, а у Руфи глаза стали совсем широкие от изумления и удовольствия. Ей показалось даже, что он шутит, и такая снисходительность особенно радовала ее бедное женское сердце.
– А потом ты влезаешь – ну в коробку – и поехала! – Для иллюстрации он подбросил кверху свою пустую кружку и, ловко поймав ее, продолжал: – Пфф! Приехала вниз! О, великие ученые люди! Ты едешь в Форт-Юкон, я еду в Северный город – двадцать пять ночей и длинный шнурок между нами – все время шнурок. Я беру шнурок и говорю: «Алло, Руфь! Как вы там поживаете?», а ты говоришь: «Это мой милый муж?» А я говорю: «Да». А ты говоришь: «Не могу испечь хлеба, соды нет». А я говорю: «Посмотри-ка в шкафчике, под мукой». А потом – «до свиданья». Ты смотришь в шкафчик и находишь массу соды. И все время ты – в Форт-Юконе, я – в Северном городе!
Руфь так непосредственно проявила свое восхищение этой волшебной историей, что оба мужчины расхохотались. Собачий рев сразу обрезал все чудеса По Ту Сторону, и, пока удалось разнять визжащих и рычащих псов, женщина снарядила сани, и все было готово к отъезду.
– Пшли! Черти! Хи-и! Пшли же! – Мэйсон заработал кнутом и, когда собаки налегли в упряжку, сдвинул сани, подпирая их шестом. Руфь последовала со второй упряжкой, оставляя с последней Мельмута Кида, который помог ей сдвинуться. Сильный и грубый, способный свалить быка ударом кулака, Мельмут Кид не мог привыкнуть бить измученных собак и всячески старался ободрять их, что погонщики делают весьма редко. Он даже чуть не заплакал…
– Ну-ну! Пойдем, пойдем, бедные вы, колченогие бестии! – бормотал он после нескольких неудачных попыток самому сдвинуть сани. И в конце концов терпение его было вознаграждено, и с кряхтеньем и оханьем они торопились догонять товарищей.
Разговоров больше не было: напряженная работа не допускала такой роскоши. Ибо из всех смертельно тяжелых работ северные переезды – самая тяжелая. Счастлив тот, кто может проделать свой дневной путь по наезженной дороге, хотя бы и ценой молчания!
Ибо из всех изнуряющих работ самая тяжелая – пробивать след по снегу. На каждом шагу тяжелые плетеные лыжи проваливаются так, что снег приходится на уровне колен. Теперь вверх, совершенно перпендикулярно вверх, так как уклонение на один дюйм в сторону грозит целой катастрофой: лыжа должна быть поднята до самой поверхности, ни за что не зацепившись. Теперь вперед, то есть вниз, и другая нога с осторожностью поднимается перпендикулярно на расстоянии полуярда[3]. Всякий, кто в первый раз пробует такой способ передвижения – если ему даже посчастливится благополучно вынести из опасности лыжи и не растянуться самому при неверном шаге, – через какую-нибудь сотню ярдов совершенно выбьется из сил. И всякий, кто вынесет целый дневной переезд наравне с собаками, залезает на ночь в свой меховой мешок столь довольный собой и гордый, что и словами не рассказать. А тот, кто может сделать переезд в двадцать ночевок, несомненно, достоин зависти богов.
Послеобеденное время тоже прошло с тою серьезностью и почти жутью в душе, какая рождается в Белом Молчании, – безмолвные путники тянули свою лямку. У природы много различных способов убедить человека в его смертности и ничтожестве – безостановочное движение моря, бешеная сила бури, толчки землетрясений, долгие перекаты небесной артиллерии, но самым поразительным – поражающим до отупения – является воздействие Белого Молчания. Всякое движение остановилось, небо безоблачно и точно вылито из свинца; малейший шепот кажется святотатством, и человек становится робким и пугается звука собственного голоса. Он – единственный знак жизни среди призрачной пустыни этого мертвого мира, и он пугается своей дерзости и чувствует себя несчастным червяком – ничем больше.
Так тянулся день. В одном месте река делала крутую петлю, и Мэйсон захотел для сокращения пути пересечь перешеек. Но собаки не могли взять высокий берег. Один раз, другой – и, хотя Руфь и Мельмут Кид подпирали сани, собаки не брали. Тогда налегли из последних сил. Несчастные звери, ослабевшие от голода, старались как могли. Еще, еще – и сани вскарабкались по крутому подъему. Но передняя собака забрала слишком вправо и запутала в веревки лыжи Мэйсона. Результат был самый плачевный: Мэйсон был сбит с ног, одна из собак упала, и сани поползли вниз, таща все за собою.
Тррр! – бешено заходил длинный кнут по спинам собак, полоснув ту, которая упала.
– Нельзя, Мэйсон! – вмешался Мельмут Кид. – Несчастные бестии и так едва волочат ноги. Подожди, я припрягу своих.
Услышав последние слова, Мэйсон удержал на мгновение кнут, но потом пустил еще раз его змеиные кольца по телу неудачницы. Кармен – это была Кармен – жалобно взвыла, зарылась на мгновение в снег, а потом упала на бок, вытянув ноги.
Это был трагический момент: околевающая собака и неминуемая ссора между двумя товарищами. Руфь переводила умоляющий взгляд с одного на другого. Но Мельмут Кид сдержал себя, хотя глаза его явно выражали неодобрение, и, нагнувшись над собакой, перерезал веревки. Ни слова не было сказано. Пришлось впрягать двойную упряжку в каждые из саней, и препятствие осталось позади. Сани тронулись, и околевающая собака тащилась позади всех. Пока животное может передвигать ноги, его не пристреливают. Это последняя милость – тащиться вместе со своими, сколько хватит сил, в надежде на кусок мяса, если только людям посчастливится убить оленя.
Уже раскаиваясь в своем поступке, но слишком упрямый, чтобы признаться в этом, Мэйсон шел впереди каравана, нимало не подозревая, что новая опасность висела над его головою. Шагах в пятидесяти от их дороги возвышалась могучая ель. Целые столетия она стояла здесь, и целые столетия судьба уготавливала ей этот конец. Быть может, готовила она его также и для Мэйсона.
Он остановился, чтобы подтянуть развязавшийся ремень сапога. Сани стали, и собаки, едва дыша, легли в снег. Тишина была жуткая. Ни малейшее дыхание не шевелило убранного инеем леса. Холод и молчание иной жизни, иных пространств убили душу и сомкнули уста испуганной природы. В воздухе задрожал вздох – они даже не услышали его, а скорее ощутили, как предчувствие движения в застывшей пустоте. И гигантское дерево, сломленное тяжестью снега и своих бесконечных лет, в последний раз сыграло свою роль в трагедии жизни. Человек услышал предостерегающий хруст и хотел отскочить, но было уже поздно – удар пришелся ему по плечу.
Внезапная опасность, близкая смерть – как часто Мельмут Кид стоял с ними лицом к лицу! Иглы ели еще не перестали дрожать, как он уже отдал свои короткие приказания и схватился за дело. Голос индианки тоже не дрогнул в праздных стонах и жалобах, что непременно случилось бы с большинством ее белых сестер. По его приказу она бросилась всей тяжестью своего тела на сымпровизированный[4] рычаг, стараясь уменьшить тяжесть дерева и прислушиваясь к стонам мужа, в то время как Мельмут Кид атаковал дерево топором. Сталь как-то весело звенела, въедаясь в замерзший ствол, и каждый удар сопровождался прерывистым вздохом работающего – «Ху! Ху!».
Наконец Киду удалось освободить из снега то жалкое нечто, что было еще недавно человеком. Но еще страшнее страданий его товарища была тупая мука на лице женщины, ее взгляд, взгляд ничего не видящий, полный надежды и безнадежного вопроса. Немного было сказано. Все, кто с севера, с детства учатся понимать тщету слов и безмерную ценность действий. При температуре в шестьдесят пять ниже нуля человек не может пролежать долго в снегу и остаться в живых. Поэтому сани разгрузили, и несчастный, завернутый в меха, был положен на кучу ветвей. Перед ним развели костер – из того же дерева, которое погубило его. Позади лежащего и отчасти над ним был устроен отражающий экран из брезента, он собирал лучи тепла и направлял их на больного – штука, какую знают все изучавшие физику на деле.
Люди, которые делят свое ложе со смертью, хорошо знают, когда прозвучит призыв. Мэйсон был страшно изувечен. Это было ясно из самого поверхностного осмотра. Его правая рука, нога, а также и спина были переломаны, и все члены были парализованы; не менее тяжки были и внутренние повреждения. Только по стонам – редким и тихим – можно было заключить, что он еще жив.
Надежды не было. И нечего было делать. Жестокая ночь длилась – хорошая доза безнадежного стоицизма[5] индейской расы – для Руфи, а для Мельмута Кида – новые глубокие борозды по бронзовому лицу. В конце концов, Мэйсон страдал меньше всех: он уносился в Восточный Теннесси, в Великие Дымящиеся Горы, вновь переживая свое детство и юность. И самым волнующим были обрывки песен давно забытого родного юга, – когда он бредил о плавучих западнях, об охоте на выдру, о набегах за арбузами.
Для Руфи это был непонятный язык, но Кид понимал и переживал все – так переживал, как только может переживать человек, на целые годы выброшенный из всего, что называется цивилизацией.
Утро привело в сознание умирающего, и Мельмут Кид наклонился к нему совсем близко, чтобы уловить его шепот.
– Помнишь ты, как мы собирались в Танана, четыре года будет, когда тронется лед… Я не очень-то думал о ней тогда. А ведь она была больше для меня, чем хорошенькая, и был во всем этом… да, такой привкус восхищения, что ли. Знаешь, я только потом ее раскусил. Она была мне хорошей женой, Кид. Всегда плечо к плечу в трудную минуту. А уж что до переездов, сам знаешь, такую другую не найдешь. Ты помнишь, как она стреляла там, на Оленьих Порогах, чтобы дать время тебе и мне спуститься со скалы? Пули свистели по воде как град, помнишь? А когда мы все голодали в Нуклукието? А когда был ледоход, а она бежала через реку за новостями? Да, она была мне хорошей женой, лучше, чем та, другая… Никогда не говорил тебе, да? Один-то раз пробовал говорить, помнишь, в Штатах? Потому же я и сюда попал. Мы выросли вместе. Я уехал, чтобы был предлог для развода. Она так и сделала.
Но все это не касается Руфи. Я надеялся все ликвидировать к будущему году и уехать на родину вместе с ней – но теперь поздно. Не отсылай ее, Кид, к ее племени. Для женщины чертовски тяжело возвращаться к своим. Ты подумай: почти четыре года на наших бобах и на нашем сале, и муке, и сушеных фруктах – и вернуться на рыбу и на карибу[6]. Ей будет очень тяжело: узнать нашу жизнь и наше обхождение, увидеть, что лучше, чем у своих, и в конце концов вернуться к ним. Позаботься о ней, Кид. И почему бы тебе… Впрочем, ты ведь их боишься всегда… Да и ты не говорил мне ни разу, почему ты-то попал сюда. Будь с ней подобрее, Кид, и отошли ее в Штаты, как только сможешь поскорее. Только устрой все так, чтобы она могла вернуться к своим, если захочет, если у ней, знаешь ли, вдруг сделается тоска по родине.
И насчет малыша… Он нас очень сроднил, Кид. Надеюсь только, что мальчик. Ты подумай – моя кровь! Его нельзя оставить расти здесь. А если девочка? Почему бы и нет… Продай мои меха; за них получишь, на худой конец, пять тысяч, и столько же еще мне должна Компания. Соедини мои деньги с твоими и пусти все вместе в оборот. Мне кажется, что спрос повышается. И ты позаботься, чтобы он получил хорошее образование. И главное, Кид, это прежде всего, пусть он не возвращается сюда. Эта страна не для белых людей.
Я – человек конченый, Кид. Три-четыре ночи самое большее. Ты говоришь, что не хочешь уезжать. Но вы должны ехать! Ты помни, ведь это моя жена, мой мальчик… Господи, только бы мальчик! Ты не можешь оставаться со мной. Я требую, я, умирающий, требую, чтобы ты ехал.
– Дай мне три дня, – просил Мельмут Кид. – Тебе, может быть, станет лучше; все как-нибудь переменится…
– Нет.
– Только три дня.
– Вы должны ехать.
– Два дня.
– Кид, ради моей жены и ради моего ребенка. Ты не должен просить.
– Один день.
– Нет, нет! Я требую…
– Только один день. Можем же мы пожертвовать одним днем. Мы как-нибудь сэкономим на провианте. А я, может быть, набреду на оленя.
– Нет, а впрочем, хорошо: один день пусть, но ни минутки дольше. И еще, Кид, не оставляй – ну, не оставляй меня одного. Раз – и готово. Один раз дотронуться до курка. Ты понимаешь? Подумай! Подумай только! Плоть от моей плоти – а я его никогда не увижу. Пошли сюда Руфь. Я хочу попрощаться с ней и сказать, что она должна думать о мальчике и не ждать, пока я тут буду умирать. А то она, пожалуй, откажется ехать с тобой, если я не скажу. Прощай, старина, прощай. Кид, еще. Вот что, поройся около спуска. Я намыл один раз целых сорок центов с лопаты. И еще, Кид!..
Кид наклонился ниже, чтобы уловить последние, едва слышные слова. Умирающий пересилил свою гордость.
– Мне очень жаль, зачем… Ну ты знаешь – Кармен.
Оставив женщину, тихо плачущую около мужа, Кид надел свою парку и лыжи, вскинул ружье на плечи и пошел в лес. Он не был новичком в суровых страданиях Севера, но ни разу еще не приходилось ему решать такую трудную задачу, как сейчас. Говоря отвлеченно, это была простая математическая задача – возможность спасти три жизни ценою одной, уже обреченной. Но здесь он остановился. Целых пять лет, плечо к плечу, по рекам и дорогам, в полях и рудниках, встречая ежеминутно смерть, опасность и голод, ткали они свою дружбу. И так крепка была эта связь, что часто он замечал, наблюдая за собою, что ревнует товарища к Руфи с того времени, как она встала между ними. И теперь эта дружба будет убита его собственными руками.
И он молился об олене, об одном-единственном олене, но вся дичь точно бежала из этой стороны, и, когда наступила ночь, измученный человек притащился к своим с пустыми руками и истерзанным сердцем. Рычание собак и резкие вскрики Руфи заставили его бежать скорее.
Выскочив из леса, он увидел женщину, размахивающую топором посреди бешено ревущей стаи. Собаки преступили железные законы своих повелителей и атаковали провиант. С ружьем наперевес он бросился в середину стаи, и извечная жестокая драма борьбы за существование была разыграна со всей свирепостью, соответствующей окружающей первобытной обстановке. Ружье и топор поднимались и опускались – почти всегда попадая в цель – с монотонной правильностью; гибкие тела зверей взметывались в воздух с дико сверкающими глазами и оскаленными зубами; человек и животное боролись за преобладание, боролись до последнего предела возможности. Наконец избитые животные уползли за линию света, отбрасываемого костром, зализывая свои раны и испуская стоны отчаяния в ночное звездное небо.
Весь запас сушеной рыбы был уничтожен, и путникам оставалось каких-нибудь пять фунтов муки на двести верст пути. Руфь вернулась к мужу, а Мельмут Кид освежевал еще не остывшее тело одной из собак, череп которой был раздроблен топором. Куски мяса были тщательно отобраны и спрятаны, а шкура и внутренности были отданы собакам.
Утро принесло с собою новое беспокойство. Собаки набросились друг на друга. Кармен, которая все еще цеплялась за свое жалкое существование, была разорвана стаей. Кнут безостановочно колотил по их спинам. Они визжали и выли под ударами, но отказывались сдвинуться, пока не были уничтожены последние жалкие клочки: кости, шкура, шерсть – все исчезло.
Мельмут Кид принялся за дело, прислушиваясь к Мэйсону, который уже опять был у себя в Теннесси, разговаривал, бешено спорил и умолял давно забытых друзей и братьев.
Мельмут решил воспользоваться близостью двух молодых елок. С помощью Руфи он сделал нечто вроде мешка, какие делают иногда охотники, чтобы сохранить мясо от волков и собак. Одну за другой пригнул к земле и друг к другу верхушки молодых елок и связал их ремнями из оленьей шкуры. Потом он усмирил собак и впряг их в двое саней; на них он погрузил все, что у них было, за исключением мехов, в какие был завернут Мэйсон. Кид замотал и обвязал эти меха плотнее вокруг тела умирающего, прикрепив за два конца к верхушкам елок. Одного удара охотничьего ножа было бы достаточно, чтобы отпустить вершины и бросить тело высоко в воздух.
Руфь выслушала последние приказания мужа и не сопротивлялась. Бедняжка слишком хорошо была обучена покорности. С детства она привыкла склоняться и видела, как и все другие женщины склонялись перед господами земли, и ей казалось законом природы, чтобы женщина не сопротивлялась. Кид разрешил ей одну вспышку горя, когда она целовала последний раз мужа – в ее племени так не делали, потом отвел ее к передней запряжке и помог ей надеть лыжи. Тупо, автоматически она взяла кнут и веревку и «подняла» собак в дорогу. А Кид вернулся к Мэйсону, который впал в коматозное[7] состояние; и долго еще после того, как она скрылась из вида, Мельмут Кид, сгорбившись у огня, ждал, надеялся, просил, чтобы смерть сама пришла к его товарищу.
Невесело оставаться одному с тяжелыми мыслями в Белом Молчании. Темная тишина ночи – добрая тишина. Она точно прячет, защищает человека, касается до него тысячами неосязаемых прикосновений. Но яркое Белое Молчание, прозрачное и холодное, под тяжестью свинцового неба – оно безжалостно.
Прошел час. Два часа. Но человек не умирал. В полдень солнце, не поднимаясь над южным горизонтом, разбросало вспышки огня по небу и так же быстро стерло их опять. Мельмут Кид поднялся, подошел к товарищу и посмотрел на него. Белое Молчание насмешливо следило за ним, и ему стало невыносимо страшно. Раздался короткий выстрел, и Мэйсон взлетел в свою воздушную гробницу, а Мельмут Кид пустил собак бешеным галопом.
Мужчина редко умеет ценить близких ему женщин – до тех пор, по крайней мере, пока не потеряет их. До его сознания совершенно не доходит тонкая атмосфера, излучаемая женщиной, пока он сам купается в ней; но стоит ей уйти – раскрывается и растет в его жизни пустота, и им овладевает странный голод по чему-то неопределенному, чего он не умеет назвать словами. Если друзья, окружающие его, так же неопытны, как и он сам, они будут сомнительно качать головами и предложат ему серьезно лечиться. Но голод будет все расти и становиться острее; мужчина потеряет всякий интерес к событиям ежедневной жизни и станет раздражительным. И в один из дней, когда эта пустота станет совершенно невыносимой, на него снизойдет откровение.
Когда нечто подобное происходит на Юконе[8], мужчина достает себе лодку – летом – или запрягает собак в сани – зимой – и едет на Юг. И через несколько месяцев, если он только привязан так или иначе к Северу, он возвращается назад с женой, которая отныне будет делить его привязанность к Северу и его труд. Все это говорит, конечно, прежде всего о врожденном мужском эгоизме. И одновременно оно может служить введением в описание приключений Скрэфа Маккензи, случившихся с ним очень давно, раньше, чем страна Юкона была запружена «че-ча-квас’ами», еще тогда, когда Клондайк был известен только своими рыбосушильнями.
На Маккензи отразилось его пограничное происхождение и жизнь пограничника. На лице его отпечаталось двадцать пять лет непрестанной борьбы с природой, из которых последние два года – и самые жестокие – он провел в поисках золота за пределами Полярного круга. Когда описанная выше болезнь захватила его, он нисколько не удивился, так как был человек практичный и много раз видел людей в таком же положении. Но он подавил все признаки болезни и только стал еще упорнее работать. Все лето он боролся с москитами и мок на берегу Стюарт-Ривер, сплавляя лес вниз по Юкону до Сороковой Мили, и в конце концов построил себе такую комфортабельную хижину, какая только может быть построена в этой стране. Она выглядела настолько привлекательно и уютно, что несколько человек навязывались к нему в компаньоны, предлагая поселиться вместе. Но он наотрез отказывался, и притом довольно грубо, что вполне соответствовало его сильному и решительному характеру, а сам, однако, закупил через почтовую станцию двойной запас провианта.
Скрэф Маккензи был человек практичный, как это было указано выше. Если он чего-нибудь хотел, он обыкновенно добивался своего, но при этом не отступал от ранее намеченного пути, лишь настолько, насколько это было необходимо. Кровному сыну тяжелой нужды и тяжелого труда совсем не по душе было бесконечное путешествие в шестьсот миль по льду, две тысячи миль через океан да еще около тысячи миль до родных мест – все это из-за какой-то одной жены. Жизнь слишком коротка для таких прогулок. Он собрал собак, погрузил в сани довольно странную поклажу и пустился прямиком между двумя водоразделами, восточные холмы которых подступали к Танане.
Он был смелым путешественником, а его собаки-волкодавы выносили на худшей пище более тяжелую работу и более длинные перегоны, чем всякая другая запряжка в Юконе. Через три недели он добрался до племени стиксов Верхней Тананы. Те очень удивились его дерзости. За ними установилась плохая слава; говорили, что они убивают белых людей из-за такой безделицы, как хороший топор или старое ружье. А он пришел к ним безоружный, и во всем его поведении была очаровательная смесь заискивающей скромности, фамильярности, холодной выдержки и наглости. Нужно хорошо набить руку и глубоко изучить душу дикаря, чтобы с успехом пускать в ход столь разнообразное оружие; но он мастер своего дела и знал, когда уступить, а когда – наоборот – торговаться до исступления.
Прежде всего он отправился на поклон к вождю племени, Тлинг-Теннеху, и подарил ему пару фунтов черного чая и табака, чем и завоевал его несомненную благосклонность. После этого он вмешался в толпу мужчин и девушек и объявил, что вечером дает потлáч. Утоптали овальную площадку в сто шагов в длину и двадцать пять в ширину. В середине был разложен большой костер, а по обеим его сторонам набросали кучи сосновых веток. Было устроено нечто вроде трибуны, и человек сто пели песни племени в честь прибывшего гостя.
Последние два года научили Маккензи сотне слов на их наречии, и он в совершенстве перенял их глубокие гортанные гласные, их языковые конструкции, близкие японским, все их величания, приставки и прочие особенности их языка. Он произнес речь в их вкусе, удовлетворяя их врожденную склонность к поэзии потоками туманного красноречия и образными оборотами. Ему отвечали в том же духе Тлинг-Тиннех и главный шаман. Потом он раздарил всякие мелочи мужчинам, принял участие в их пении и показал себя настоящим чемпионом в игре в пятьдесят две палки.
А они курили его табак и были довольны. Но молодые держали себя несколько вызывающе – петушились, поддерживаемые явными намеками беззубых матрон и хихиканьем девушек. Им пришлось столкнуться на своем веку всего с несколькими белыми – Сыновьями Волка, но эти немногие научили их очень странным вещам.
Маккензи, конечно, отметил этот факт, несмотря на всю свою кажущуюся беспечность. Если сказать правду, то, лежа поздно ночью в своем спальном мешке, он снова и снова обдумывал все это – обдумывал серьезно – и выкурил не одну трубку, пока не составил план кампании. Из девушек ему понравилась только одна – Заринска, дочь самого вождя. По фигуре, чертам лица, росту и объему она несколько ближе других подходила к идеалу красоты белого человека и была своего рода аномалией среди своих соплеменниц. Он возьмет ее, сделает своей женой и назовет ее – ах, он непременно назовет ее Гертрудой. Решив это окончательно, он повернулся на другой бок и сейчас же заснул, как настоящий сын своей всепобеждающей расы.
Это было сложное дело и тонкая игра; но Маккензи вел ее чрезвычайно хитро, с неожиданностью, которая озадачивала стиксов. Он позаботился прежде всего внушить всем мужчинам племени, что он очень меткий стрелок и бесстрашный охотник, и вся деревня гремела от рукоплесканий, когда он подстрелил оленя на расстоянии шестисот ярдов. Однажды, поздно вечером, он отправился в хижину вождя Тлинг-Тиннеха, сделанную из шкур карибу, очень много и громко говорил и раздавал табак направо и налево. Он, конечно, не преминул оказывать всяческое внимание шаману, ибо достаточно оценил его влияние и очень хотел сделать его своим союзником. Но это высокопоставленное лицо оказалось весьма надменным, решительно отказалось умилостивиться какими-либо жертвоприношениями, и с ним, видимо, приходилось считаться как с несомненным врагом в будущем.
Хотя случая подойти ближе к Заринске и не представилось, Маккензи бросил ей несколько взглядов, красноречиво и нежно предупреждавших ее о его намерениях. И она, конечно, прекрасно поняла их и не без кокетства окружила себя толпою женщин, так что мужчины не могли подойти к ней: это было уже начало победы. Впрочем, он не торопился; помимо всего, он прекрасно знал, что ей все равно ничего не остается, как думать о нем, а несколько дней подобных размышлений могли только помочь ухаживанию.
В конце концов, однажды ночью, когда он решил, что пришло время, он быстро покинул прокопченное дымом жилище вождя и вошел в соседнюю хижину. Заринска, как и всегда, сидела посреди женщин и девушек, и все они шили мокасины и спальные мешки. При его появлении все засмеялись и громко зазвучала веселая болтовня Зарински, обращенная к нему. Но потом вышло так, что все эти матроны и девицы были самым бесцеремонным образом выставлены за дверь одна за другой, прямо в снег, где им не оставалось делать ничего другого, как только спешно разнести по деревне интересную новость.
Его намерения были весьма красноречиво изложены на ее языке – его языка она не знала, – и по прошествии двух часов он поднялся.
– Так что Заринска пойдет в хижину белого человека, да? Ладно. Теперь я пойду говорить с твоим отцом, потому что он, может быть, думает иначе. И я дам ему много подарков; но пусть он все-таки не требует слишком много. А если он скажет – нет? Ладно. Заринска, значит, все-таки пойдет в хижину белого человека.
Он уже поднял шкуру входной двери, когда тихий возглас девушки заставил его вернуться. Она опустилась перед ним на колени на медвежью шкуру, с лицом, залитым внутренним светом, вечным светом Евы, и застенчиво принялась развязывать его тяжелый пояс. Он смотрел на нее сверху вниз, растерянный, подозрительный, прислушиваясь к малейшему шуму снаружи. Но следующее ее движение рассеяло все его сомнения, и он улыбнулся от удовольствия. Она вынула из мешка с шитьем ножны из оленьей шкуры, красиво разукрашенные яркой фантастической вышивкой, потом взяла его большой охотничий нож, посмотрела почтительно на его острое лезвие, потрогала его пальцем и всунула в новые ножны. Потом она повесила ножны на пояс.
Честное слово, это была сцена из Средневековья – прекрасная дама и ее рыцарь. Маккензи поднял ее высоко на воздух, прижимая свои усы к ее красным губам: для нее это была чужеземная ласка Волка, встреча каменного века со стальным.
В воздухе стоял невообразимый гам, когда Маккензи с толстым узлом под мышкой широко распахнул дверь хижины Тлинг-Тиннеха. Дети бежали по улице, стаскивая сухие сучья для потлача, крикливая женская болтовня удвоила свою интенсивность, молодые люди совещались мрачными группами, а из хижины шамана доносились зловещие звуки заклинания.
Вождь был один со своей подслеповатой женой, но одного взгляда было достаточно для Маккензи, чтобы убедиться, что цель его прихода уже известна вождю. Поэтому Маккензи начал прямо с дела, выставляя напоказ расшитые ножны как предупреждение о состоявшемся уже соглашении.
– О, Тлинг-Тиннех, могучий вождь племени стиксов и всей земли Танана, повелитель лосося, и волка, и оленя, и карибу! Белый человек стоит перед тобою с великим предложением. Много лун была пуста его хижина, и много ночей провел он в одиночестве. И сердце его изглодало себя в молчании, и выросла в нем тоска по женщине. Белый человек хочет, чтобы женщина сидела рядом с ним в хижине и встречала бы его, вернувшегося с охоты, ярким огнем и вкусным ужином. Странные вещи слышались ему в тишине: он слышал топанье маленьких ножек в детских мокасинах и звуки детских голосов. И однажды ночью снизошло к нему видение. И он пошел к Ворону, твоему отцу, великому Ворону, отцу племени стиксов. И Ворон говорил с одиноким белым человеком и сказал ему так: «Подвяжи твои мокасины и надень твои лыжи, и положи в сани еды на много ночей, и положи в них еще красивые подарки для великого вождя Тлинг-Тиннеха. Потому что ты должен теперь повернуть лицо твое в ту сторону, где весною солнце опускается за край земли, и ехать в страну этого великого вождя. Ты привезешь с собою богатые подарки, и Тлинг-Тиннех – мой сын – примет тебя, как отец. В хижине его есть девушка, в которую я вдохнул дыхание жизни для тебя. Эту девушку ты должен взять себе в жены».
– О, вождь, так говорил великий Ворон. И вот я кладу мои подарки к твоим ногам; и вот я здесь, чтобы взять твою дочь.
Старик запахнул свою меховую одежду с полным сознанием своего королевского достоинства, но ответил не сразу, так как в эту минуту вбежал мальчик и передал ему требование немедленно явиться на совет старейшин.
– О, белый человек, которого мы прозвали Смертью Оленей и которого зовут еще Волком и Сыном Волка! Мы знаем, что ты происходишь из могущественного племени; мы гордимся таким гостем нашего потлача; но королевской лососи не пристало сходиться с мелкой лососью, или Ворону сходиться с Волком.
– Нет, это не так! – воскликнул Маккензи. – В деревнях Волков я встречал не раз дочерей Ворона – жена Мортимера, и жена Тредгидю, и жена Барнаби, который вернулся после двух ледоходов, и о многих других женщинах я слышал, хотя глаза мои и не видели их.
– Сын, твои слова справедливы; но разве было что хорошего от таких встреч? Это то же, что воде сойтись с песком или снежным хлопьям сойтись с солнцем! А приходилось тебе встречать некоего Мэйсона и его жену? Нет? Он приходил сюда вот уже десять ледоходов тому назад – первый из всех Волков. И вместе с ним приходил еще могучий человек, стройный и высокий, как молодой тополь; сильный, как дерзколицый медведь. И лицо у него было похоже на полную летнюю луну; его…
– О! – прервал Маккензи, узнав хорошо известную всему Северу фигуру. – Мельмут Кид!
– Он самый могучий человек. Но не встречал ли ты женщину с ними? Она была родной сестрой Зарински.
– Нет, вождь, но я слышал о ней. Мэйсон… Это было далеко, далеко на севере – старая сосна, отяжелевшая от долгих лет, раздавила его жизнь. Но любовь его велика, и у него было много золота. Женщина взяла это золото и взяла своего мальчика, и ехала долго-долго, несчетное число ночей, к северному полуденному солнцу. Она и теперь живет там и не страдает от мороза и снега, и полуночного летнего солнца, и полуденной зимней ночи.
Новый посланец прервал их, принеся от совета категорическое требование явиться немедленно. Когда Маккензи выталкивал его за дверь, он различил неясные тени вокруг костра совета, услышал ритмическое пение низких мужских голосов и понял, что шаман разжигает злобу народа. Надо было спешить. Маккензи вернулся к вождю и сказал:
– Ну я хочу взять твое дитя! И ты посмотри, посмотри сюда: вот табак, чай, много кружек сахара, теплые одеяла, платки – посмотри, какие плотные и большие. А это, видишь, настоящее ружье, и вот пули к нему, много пуль и много пороха.
– Нет, – возразил старик, видимо борясь с искушением завладеть богатствами, разложенными вокруг него. – Ты слышишь, мой народ собрался. Они не хотят этой свадьбы.
– Ведь ты – вождь.
– Но мои юноши в большом гневе за то, что Волки берут их девушек и им не на ком жениться.
– Послушай, о Тлинг-Тиннех! Раньше чем ночь перейдет в день, Волк направит своих собак к Горам Запада и еще дальше в страну Юкона. И Заринска будет впереди его собак.
– Но ранее того, чем ночь дойдет до своей середины, мои юноши бросят собакам тело Волка, и его кости затеряются в снегу, пока весна не оголит их.
Это была атака и контратака. Бронзовое лицо Маккензи густо вспыхнуло. Он возвысил голос. Старая женщина, которая до этой минуты восседала равнодушной зрительницей, поползла к двери. Когда он оттащил ее и грубо толкнул на ее сиденье из шкур, он услышал, как пение сразу прекратилось и послышался гвалт многочисленных голосов.
– Еще раз я кричу тебе, о Тлинг-Тиннех! Волк умирает, стиснув зубы, но с ним вместе уснут десять твоих самых сильных воинов, а они нужны тебе, потому что приближается время охоты, а за ним время рыбной ловли. И еще раз говорю тебе – какая польза от моей смерти? Я знаю обычаи твоего народа: твоя доля в моем имуществе будет очень мала. Отдай мне дитя твое – и все это будет твоим. И опять же говорю тебе: придут мои братья, а их много, их земля никогда не бывает слишком заселена: и дочери Ворона принесут детей в жилищах Волков. Мой народ сильнее твоего народа. Так решила судьба. Согласись – и все это богатство будет твоим.
Снаружи заскрипели по снегу мокасины. Маккензи взвел курок ружья и вынул из-за пояса револьвер.
– Согласись, о вождь!
– А мой народ скажет «нет»?
– Согласись, и все это будет твоим! А с твоим народом я поговорю после.
– Волк хочет так? Хорошо, я беру его подарки, но говорю ему: берегись!
Маккензи пересмотрел еще раз приношения, посмотрел, не заряжено ли ружье, и завершил сделку калейдоскопически пестрым шелковым платком. В хижину вошел шаман с дюжиной молодцов, но он смело растолкал их и вышел на улицу.
– Собирайся! – коротко бросил он Заринске, проходя мимо ее хижины, и стал поспешно запрягать собак. Через несколько минут он уже шел на совет во главе своей запряжки, и женщина была с ним. Он занял место на верхнем конце огня, рядом с вождем. По левую сторону, несколько сзади, он поставил Заринску. Это было место, принадлежащее ей по праву, а кроме того, не худо было обеспечить себя сзади, ибо момент был очень серьезный.
На другом конце многочисленные фигуры сидели на корточках у огня, и голоса их тянули песню давно забытых времен. Это пение со странным обрывающимся ритмом и частыми повторениями не было красиво. «Жуткое» – вот какое определение было наиболее точным. На самом конце, под наблюдением шамана, плясало человек десять женщин. Он сурово укорял тех из них, которые не умели отдаться всецело экстазу обряда. Почти скрытые тяжелыми массами черных волос, изгибая стан и словно разбитые во всех членах, они медленно раскачивались, и их тела извивались в такт беспрестанно меняющемуся ритму.
Это была дикая сцена: невероятный анахронизм. На юге девятнадцатое столетие заканчивало последние годы своего последнего десятка, здесь царствовал первобытный человек – тень восставшего из гроба доисторического пещерного жителя, забытый обрывок Древнего мира. Желто-бурые собаки – волкодавы – лежали между своими хозяевами, одетыми в звериные шкуры, дрались из-за мест, и отсветы костра отражались в их красных глазах и на оскаленных пенящихся зубах. Лес теснился вокруг толпою неподвижно дремлющих привидений. Белое Молчание, отодвинутое на время в туманную глубину его, казалось, выжидало только минуту, чтобы прорваться в круг людей; звезды танцевали по небу большими скачками, как они делают это всегда в часы Великого Холода; а Духи Полюса тянули через все небо сверкающие одежды своей славы.
Скрэф Маккензи вряд ли ощущал дикое величие происходящего, переводя внимательный взгляд с одного лица на другое, вдоль ряда меховых фигур. На одно мгновение глаза его остановились на новорожденном ребенке, сосавшем голую грудь матери, – и это при семидесяти с лишним градусах мороза. Он подумал об изнеженных женщинах своей собственной расы и презрительно усмехнулся. И, однако, от тела такой изнеженной женщины произошел и он сам.
Пение и пляска кончились, и шаман стал красноречиво говорить. Ловко пользуясь запутанной и обширной мифологией, он играл на доверчивости своих слушателей. Дело было серьезное. Творческим началом, воплощенным в Вороне и в Вороне, он противопоставлял Маккензи – Волка – как начало воинственное и разрушительное. Борьба этих двух начал протекает не только в духовной сфере, нет, бороться должны люди, каждый за своего тотема[9]. Они – дети Джелкса Ворона, великого бога Прометея[10], принесшего им огонь, а Маккензи – сын Волка, иначе говоря, сын Дьявола. Поэтому тот, кто вносит перемирие в эту вечную борьбу, кто отдает своих дочерей в жены исконному врагу, совершает гнуснейшую измену и величайшее святотатство. И не было такого резкого выражения и такого унизительного сравнения, какого шаман не употребил бы по отношению к Маккензи, изображая его как слугу и посланца сатаны. В продолжение его разглагольствовании из гущи толпы слышалось сдержанное злобное рычание.
– О братья мои, велик Джелкс и всемогущ! Разве не принес он нам огонь, рожденный небом, чтобы мы могли согреться? Разве не он выпустил солнце, луну и звезды из их небесных ям, чтобы дать нам зрение? Не он ли научил нас побеждать духов Голода и Мороза? Но теперь Джелкс прогневался на детей своих, и их осталась всего одна горсть, и он не хочет уже помогать им. Потому что они забыли его, и делают дурные дела, и вступили на дурные пути, и принимают врагов в свои жилища, и сажают их к своему огню. И Ворон скорбит о преступлениях детей своих. Но если они воспрянут и покажут ему, что хотят вернуться, он выйдет из тьмы и поможет им. О братья, сегодня Принесший Огонь шепнул шаману свои повеления, и вот я передаю их вам. Пусть юноши уведут девушек в свои хижины. Пусть они вцепятся в глотку Волка, и пусть бессмертной будет их ненависть. И тогда женщины их принесут плод, и они размножатся и станут великим народом. И Ворон выведет племена наших отцов и дедов из страны Севера, и они снова оттеснят Волков и обратят их в пепел прошлогодних костров. И они завладеют всей страной! Вот повеление Джелкса, великого Ворона.
Это обещание пришествия Мессии вызвало бурю восторга в рядах стиксов. Все они вскочили со своих мест. Маккензи высвободил большие пальцы из рукавиц и ждал. Все требовали Лисицу и не хотели успокоиться, пока один из юношей не выступил вперед и не начал говорить.
– Братья! Мудро говорил шаман. Волки уводят наших женщин, и наши мужчины бездетны. Нас осталась какая-нибудь горсть. Волки отбирают наши теплые меха и дают взамен злых духов, запертых в бутылки, и одежды, сделанные не из шкур бобра или рыси, но из травы. И одежды эти не дают тепла, и наши воины умирают от непонятных болезней. Я, Лисица, не имею жены. А почему? Два раза уже девушки, которые нравились мне, уходили в становище Волков. Вот и теперь я собрал шкуры бобров и оленей и карибу и хотел заслужить милость Тлинг-Тиннеха, чтобы жениться на дочери его, Заринске. И вот вы видите – лыжи надеты на ее ноги, чтобы идти впереди собак Волка. Я говорю не только за себя. Чего хотел я, того хотел и Медведь. Он тоже хотел быть отцом ее детей, и много шкур собрал он для этого. Я говорю за всех юношей, у которых нет жен. Волки жадны. Они всегда хотят получить лучшие куски. Вóронам остаются одни объедки.
– Смотрите, вон Гукла! – вскрикнул он, грубо указывая на одну из женщин, которая была калекой. – Глядите, ее ноги такие же кривые, как бока березовой лодки. Она не может собирать сучья или носить за охотниками их добычу. Что же? Ее выбрали Волки?
– О! О! – кричали слушатели.
– А вот Маира, глаза которой перекошены злым духом. Даже маленькие дети пугаются при виде ее, и я слышал, что даже медведь уступает ей дорогу при встрече. Что же? Ее взяли?
И снова раздался дикий рев одобрения.
– А вон там сидит Пишета. Она не слышит моих слов. Она никогда не слышала крика совы, и голоса своего мужа, и лепета своего ребенка. Она живет в Белом Молчании. Посмотрели ли на нее Волки? Нет! Им нужны лучшие куски – объедки они оставляют нам!
– Братья, не будет этого больше! Никогда больше Волки не прокрадутся к нашим кострам. Настало время!
Огненный столб северного сияния – пурпурно-красный, зеленый, желтый – поднялся к зениту, соединяя горизонт с горизонтом. Закинув голову и вытянув руки, Лисица указывал на него.
– Смотрите! Это встали души отцов ваших. Великие дела совершатся сегодня ночью!
Он отступил назад, и его место нерешительно занял другой юноша, выталкиваемый вперед товарищами. Он был на целую голову выше их всех, и его широкая грудь, несмотря на сильнейший мороз, была обнажена. Он переминался с ноги на ногу. Слова застревали у него во рту, и ему было, видимо, очень не по себе. На лицо его страшно было смотреть, ибо чуть ли не половина его была когда-то снесена во время схватки. Наконец он ударил себя в грудь сжатым кулаком, послышался глухой звук, как от барабана, и голос его полетел над толпой, как рев океанской пучины.
– Я – Медведь, я – Серебряное Копье и Сын Серебряного Копья. Когда мой голос походил еще на голос девочки, я уже убивал рысь, и оленя, и карибу. Когда он звучал, как голос росомахи[11], попавшей в западню, я перешел через Северные Горы и убил троих с Белых Берегов; а когда он стал походить на рев Чинуки, я встретил дерзкого медведя и не уступил ему дороги.
Он остановился и выразительно провел рукою по своему обезображенному лицу.
– Я не умею говорить, как Лисица. Язык мой замерз, как река. Я не могу говорить долго. У меня мало слов. Вот Лисица говорит, что великие дела придут сегодня ночью. Ладно! Слова бегут у него с языка, как весенние потоки, но он слишком бережлив на дела. Сегодня ночью я буду бороться с Волком. Я свалю его, и Заринска будет сидеть у моего огня. Медведь сказал.
Несмотря на то что вокруг Маккензи поднялся ад, он не сдвинулся с места. Понимая, насколько бесполезно ружье на таком близком расстоянии, он вынул оба револьвера и приготовился. Он знал, конечно, что в случае массового нападения надежды не было, но, верный своему гордому слову, готов был умереть со стиснутыми зубами. Но Медведь сдержал своих товарищей, отбросив самых дерзких назад ударами своих страшных кулаков. Когда шум немного стих, Маккензи оглянулся на Заринску. Она была изумительно хороша. Наклонившись вперед на лыжах, она стояла с раскрытыми губами и нервно вздрагивающими ноздрями, как тигрица, готовая к прыжку. Ее большие черные глаза впивались в соплеменников со страхом и с вызовом. Напряжение ее было так велико, что она, казалось, перестала дышать. Одной рукой она судорожно схватилась за грудь, а в другой так же судорожно сжимала плетку и стояла так, словно превращенная в камень. Под его взглядом она пришла в себя. Глубоко вздохнув, она отодвинулась назад, посмотрев на него глазами, в которых было нечто большее, чем любовь.
Тлинг-Тиннех пытался говорить, но его заглушали. Тогда Маккензи выступил вперед. Лисица открыл было рот, чтобы крикнуть что-то, но Маккензи с такой яростью замахнулся на него, что он отскочил назад, подавившись собственным возгласом. Его поражение было встречено шумным смехом и привело его товарищей в несколько более спокойное состояние.
– Братья! Белый человек, которого вы хотите называть Волком, пришел к вам с ласковыми словами. Он не обманщик: он не говорил вам лжи. Он пришел к вам как друг, как тот, кто хочет быть вашим братом. Но ваши юноши говорили по-своему, и время ваших слов прошло. Прежде всего я говорю вам, что у шамана неправедный язык и что он лживый пророк, и что слова, которые он говорил, шептал ему не тот, кто принес Огонь. Уши шамана закрыты для голоса Ворона, и он сплетал хитрые выдумки и дурачил вас. У него нет никакой силы. Когда, помните, все собаки были убиты и съедены; когда внутренности ваши отяжелели от лохмотьев кожи и мокасин; когда умирали старики, и умирали старухи, и умирали маленькие дети на иссохших грудях матерей; когда вся страна была во мгле и вы погибали, как лососи, на берегу, скажите, когда голод поселился у вас, сумел ли шаман послать удачу вашим охотникам? Наполнил ли он мясом ваши желудки? И еще раз говорю я: нет силы у шамана. Вот! Я плюю ему в лицо!
Хотя все невольно отшатнулись при виде такого святотатства, шума не последовало. Некоторые женщины были сильно напуганы, а мужчин охватило возбуждение как бы в ожидании чуда. Все взгляды были направлены на две центральные фигуры. Шаман, сознавая всю опасность положения и чувствуя, что влияние его колеблется, открыл было рот, чтобы разразиться ругательствами, но отступил перед подавшейся вперед фигурой Маккензи, его поднятыми кулаками и горящими глазами. Маккензи презрительно усмехнулся и продолжал свою горячую речь:
– Теперь я говорю Лисице и Медведю. Кажется, им понравилась эта девушка? Да? Так ведь я же купил ее раньше. Смотрите, Тлинг-Тиннех опирается на ружье, и много еще другого добра лежит у его огня. Но мне хочется быть любезным с этими юношами. Лисице, у которого язык высох от лишних слов, я подарю пять длинных пачек табаку. Это смочит ему язык, чтобы ему было удобнее побольше шуметь на совете. А Медведю, встречей с которым я горжусь, я дам так: одеяла – два, муки – двадцать кружек; табака – вдвое больше, чем Лисице. А если он согласится поехать со мною через Восточные горы, я подарю еще ружье, точь-в-точь такое, как у Тлинг-Тиннеха.
Маккензи улыбался, отходя на свое место, но сердце его было полно опасений. Ночь все еще длилась. Девушка подошла к нему, и он внимательно слушал ее предупреждения о том, какие штуки выделывает ножом Медведь во время схваток.
Было постановлено решить спор поединком. Вдоль костра была утоптана площадка длиною в шестьдесят мокасин. Много было разговоров о поражении шамана. Некоторые, впрочем, утверждали, что он просто не хотел показать свою силу. А другие вспоминали разные случаи из прошлого и соглашались с Волком. Медведь вышел на середину площадки с длинным охотничьим ножом русской работы в руках. Лисица обратил всеобщее внимание на револьверы Маккензи. Поэтому Маккензи снял пояс, надел его на Заринску и ей же поручил свое ружье. Она покачала головой с сожалением, что не умеет стрелять: редко приходилось женщине брать в руки такие драгоценные предметы.
– Слушай, если опасность будет грозить мне сзади, крикни громко: «Мой муж!» Нет, не так; еще раз: «Мой муж!»
Он рассмеялся, когда она повторяла его слова, ущипнул ее за щеку и вошел в круг. Медведь превосходил его не только ростом и силой, но и его нож был длиннее вершка на два. Скрэф Маккензи много раз смотрел в глаза людей при подобных же обстоятельствах; и теперь, по одному взгляду, он понял, что перед ним стоит настоящий мужчина. Но отблеск огня на стали заставил его гордо и радостно вздрогнуть – отблеск стали, сердца его расы…
Снова и снова оттеснял его Медведь до линии огня или выбивал из площадки в глубокий снег, и снова и снова ловкими приемами боксера он выбирался на середину. Ни разу из толпы окружающих не услышал он одобрительного возгласа, тогда как его противника поддерживали аплодисментами, советами, предостережениями. Но он только крепче стискивал зубы при каждом звоне скрещивающихся ножей, нападая и отражая удары со спокойной выдержкой сознающей себя силы. Вначале ему было как-то жаль своего противника; но потом это чувство потонуло в первобытном инстинкте самозащиты, а еще позже он уже все забыл – осталась одна жуткая радость борьбы. Все десять тысячелетий культуры спали с него: это был пещерный дикарь, дерущийся за самку.
Два раза Маккензи удалось задеть Медведя и удачно вывернуться. Но на третий он попался и, чтобы спастись, должен был ухватиться за него свободной рукой: они сошлись тело с телом. Тут только почувствовал Маккензи всю ужасную силу своего противника. Мускулы его напряглись до судороги, а жилы готовы были лопнуть, и тем не менее русская сталь сверкала все ближе и ближе. Он попробовал податься назад, но этим только ослабил себя. Тесный круг меховых фигур сомкнулся еще теснее: все были уверены в развязке и не хотели упустить ни одной детали. Но вдруг Маккензи, отклонившись немного в сторону, неожиданно – боксерским приемом – ударил Медведя головой. Тот неловко откачнулся и потерял равновесие. В то же мгновение Маккензи нанес ему сильный удар и навалился на него всею тяжестью тела, отбросив за черту, в глубокий снег. Медведь вскочил, весь покрытый снегом.
– О мой муж! – голос Зарински дрожал от ужаса.
На звук спущенной тетивы Маккензи успел низко пригнуться к земле, и стрела с наконечником из рыбьей кости пролетела над его головой и впилась в грудь Медведя, который покачнулся и упал на своего припавшего к земле противника.
В одно мгновение Маккензи высвободился из-под Медведя и уже стоял на ногах. Медведь лежал без движения, но по другую сторону костра шаман брал уже вторую стрелу.
Нож Маккензи сверкнул в воздухе. Целый сноп света прорезал темноту, когда он перелетал через костер. И шаман, из горла которого торчала теперь одна рукоятка, пошатнувшись, упал прямо в огонь.
Чик! Чик!.. Лисица завладел ружьем Тлинг-Тиннеха и тщетно пытался зарядить его; услышав за собою смех Маккензи, он сейчас же поставил ружье на место.
– Та-ак! Значит, Лисица не умеет обращаться с этой игрушкой? Он, значит, совсем женщина? Ладно, дай его сюда, я научу тебя.
Лисица колебался.
– Дай сюда, я тебе говорю.
Лисица подошел к нему с видом побитой собаки.
– Вот, смотри: так, а потом так. – Патрон вскочил на место, и курок щелкнул.
– Лисица говорил, что великие дела совершатся сегодня ночью? Он правильно говорил. Великие дела совершились, но немного между ними было дел Лисицы. Что же, он все еще хочет взять Заринску в свою хижину? Может быть, он собирается идти по пути, который проложили для него шаман и Медведь? Нет? Ладно!
Маккензи презрительно отвернулся и вынул свой нож из горла шамана.
– Может быть, еще кто-нибудь из юношей хочет попытаться? Волк будет валить их по двое и по трое, пока не переберет всех. Нет? Ладно. Тлинг-Тиннех, еще раз отдаю тебе ружье. Если когда-нибудь тебе случится быть в стране Юкона, знай, что для тебя в хижине Волка всегда найдется место у огня и много еды. Ночь переходит в день. Я ухожу, но я могу еще раз вернуться.
Он казался им каким-то сверхъестественным существом, когда через толпу направился к Заринске. Она встала на свое место во главе запряжки, и собаки тронулись. Через несколько минут лес призраков поглотил их. Маккензи выждал, пока они скроются, и только тогда надел лыжи.
– А разве Волк забыл о пяти длинных пачках?
Маккензи с досадой обернулся к Лисице, но положение было слишком комично.
– Я дам тебе одну… короткую.
– Как Волк захочет, – покорно ответил Лисица, протягивая руку.
Когда Джим Белден Большой довольно легкомысленно высказал безобидное с виду предположение, что крупитчатому льду это «вполне свойственно», он совершенно не представлял себе, что из этого выйдет. Точно так же и Лон Мак-Фэн, когда утверждал, что якорный лед «всегда так». Да и Бэттлс не предвидел ничего особенного, когда не согласился и заявил, что такого льда и не существует вовсе и все это одно вранье.
– И это ты говоришь мне! – закричал Лон. – Когда мы уже не первый год здесь! И когда столько дней мы едим с тобой из одного горшка!
– Но ведь эта штука противоречит здравому смыслу, – настаивал Бэттлс. – Ты рассуди. Ведь вода теплее льда…
– Разница-то невелика.
– Ну все-таки теплее, если не замерзла. А ты говоришь – намерзает на дно.
– Только якорный лед, Дэвид, только якорный. И разве ты никогда не видал, как он скапливается? Вода прозрачная, как стекло, и вдруг, как облачко, комочки булькают, и выплывают, и выплывают, пока вся река не закроется от берега до берега, точно выпавшим снегом.
– Гм! Пожалуй, и со мной так случалось, когда, бывало, клюкнешь малость у руля. Только все это булькало из соседней бутылки, а вовсе не из-под воды…
– И ты никогда не видел его на руле? Ни одной крошечки?
– Нет. Да и ты не видел. Это противоречит здравому смыслу. Это тебе скажет всякий.
Бэттлс обращался ко всем сидящим вокруг огня, но все его доказательства предназначались для Лона Мак-Фэна.
– Здравый там или не здравый, а я тебе дело говорю. Последний раз, когда была низкая вода – год тому назад, – я видел эту штуку вместе с Ситкой Чарли, когда мы спускались вниз по реке – ты помнишь – пониже Форта Надежды. Была осень, все как следует: солнце на золотых лиственницах и на осинах и в каждой струйке – солнце. И тут уж и зима, и синий туман с Севера – все вместе. Ты и сам это видал, когда бахрома льда по берегу, и воздух звонкий и искрится, и ты чувствуешь его, ну через все тело, и с каждым глотком прибавляется тебе жизни. Вот тут-то, милый мой, мир всегда кажется совсем маленьким, и такая, знаешь, несправедливость хватает тебя за пятки…
Ну вот, мы, значит, едем. Как я уже сказал, бахрома по берегу, а больше льда нигде, как вдруг индеец поднял весло и кричит: «Лон Мак-Фэн! Смотрите, смотрите туда! Хоть я и слышал об этом, а видать еще не видал!» Как вы знаете, ни Ситка Чарли, ни я не родились здесь, ну, значит, обоим было внове. Мы и повисли по обеим сторонам лодки и глядим в воду. Ну так вот, я тебе говорю, совсем то же, что я видел, когда ловил жемчуг. Там только кораллы росли так со дна – целыми лесами и садами. Вот это и был якорный лед: он облепил все подводные камни и поднимался вверх, как белые кораллы.
Но самое удивительное зрелище было впереди. Когда мы проехали рифы, вода стала вдруг молочного цвета и вся поверхность покрылась сразу, ну, такими кружками. Весной, когда рыба играет, бывает так, или еще когда идет дождь. Это поднимался якорный лед. И вправо, и влево, и далеко вокруг вода была такая же. А вокруг лодки была точно каша изо льда или густая похлебка. Облепила борта, облепила весла. Много раз до этого я переезжал через пороги и много раз после – и никогда не видал ничего подобного. Только раз в жизни и видел.
– Говори, тоже! – сухо заметил Бэттлс. – Думаешь, поверю такому вздору? Скорее всего, солнце испортило тебе глаза или осенний воздух сегодня укусил за язык.
– Собственными моими глазами я это видел, и если бы Ситка Чарли был здесь, он поддержал бы меня.
– Но факты остаются фактами, и никак ты их не обойдешь. Это противоречит законам природы – чтобы вода замерзала не сверху!
– Но мои же собственные глаза…
– Только не горячись, пожалуйста, – остановил его Бэттлс, видя, что вспыльчивая кельтская кровь товарища начинает уже бурлить.
– Значит, ты мне не веришь?
– Если ты так, черт возьми, уперся, что и слушать ничего не хочешь, то вот и не верю: я прежде всего верю законам природы и фактам.
– Так что же, я вру, по-твоему? – загремел Лон. – Ты спроси-ка лучше свою сивашку, пусть она тебе скажет, правду я говорю или нет.
Бэттлс весь вспыхнул. Ирландец невольно задел его. Жена его была наполовину белая – дочь русского купца-меховщика, и венчались они в православной миссии в Нукато, тысячу миль вниз по Юкону, она была более высокого происхождения, чем обыкновенные сивашки и местные женщины. Все это были, конечно, такие тонкости, которые понятны только жителям Севера.
– Все врешь! Теперь я вижу, – заявил Бэттлс решительно.
В ту же минуту Лон Мак-Фэн швырнул его на пол, а шесть человек, сидевших вокруг огня, бросились разнимать их.
Бэттлс поднялся, вытирая кровь вокруг рта.
– Это для меня не новость, только ведь удар за удар. Ты и не подумал, что придется расплачиваться?
– Никогда ни один человек меня лгуном не называл. И так плохи мои дела еще никогда не были, чтобы долгов не платить. Так или иначе, как хочешь.
– У тебя по-прежнему 38/55?[12]
Лон кивнул.
– Ты бы лучше раздобыл более подходящий, а то мой прошибет через тебя дырки, что твой грецкий орех.
– Не беспокойся, пожалуйста; у моих пуль нюх-то хороший тоже. А где и когда прикажешь ждать тебя? У проруби место великолепное, не правда ли?
– Не плохо. Будь там через час, и тебе не придется сидеть в ожидании.
Оба надели рукавицы и вышли из хижины, не обращая внимания на возражения товарищей. Все вышло из-за пустяка. Но у людей упрямых и необузданных из пустяков часто вырастают весьма крупные последствия. А кроме того, обитатели Сороковой Мили, запертые полярной зимой, испортили себе пищеварение чрезмерной едой и вынужденным бездействием и стали раздражительными, совсем как пчелы в конце года, когда их ульи переполнены медом.
Никаких законов здесь не было. Конная полиция тоже еще была делом будущего. Каждый сам оценивал обиду и сам назначал наказание, соответствующее степени его раздражения. Редко приходилось прибегать к совместным действиям, и ни разу за всю жизнь поселка не была нарушена восьмая заповедь[13].
Джим Белден Большой созвал импровизированный митинг. Скрэфа Маккензи выбрали председателем и послали за отцом Рубо. Положение было довольно трудное, и они понимали это. Они, разумеется, могли бы силой предотвратить дуэль, и это было как раз то, чего они хотели, – но такая мера противоречила бы их убеждениям. Несмотря на то что их примитивная этика признавала за каждым право отвечать на удар ударом, они не могли вынести мысли, что такие два товарища, как Бэттлс и Мак-Фэн, будут драться насмерть. Они, конечно, назвали бы трусом человека, который бы не принял вызова, но и согласие его им тоже казалось совершенно неправильным.
Топот мокасин, громкие крики и пистолетный выстрел прервали их прения. Дверь отворилась, и вошел Мельмут Кид с дымящимся револьвером в руке и веселой усмешкой в глазах.
– Попал. – Он заменил пустой патрон и прибавил: – Уложил твою собаку, Скрэф.
– Желтого Клыка? – спросил Маккензи.
– Нет. Ту, вислоухую.
– Черт тебя дери! Эту-то с чего?
– Выйди и посмотри.
– Впрочем, может, и хорошо, в конце концов. Он, пожалуй, их всех перекусал. Сегодня утром вернулся Желтый Клык, и его вырвало, во‐первых, а во‐вторых, он чуть не сделал меня вдовцом. Прыгнул на Заринску – только она его здорово отделала, хотя и сама тоже хорошо получила. Тогда он опять убежал в лес. Надеюсь, и не вернется. А ты многих потерял?
– Одну, но зато самую лучшую: Шукума. Стал кидаться на всех сегодня утром, налетел как сумасшедший на запряжку Ситки Чарли, ну а те его мигом разорвали. А теперь две из них взбесились и тоже убежали. Немного у нас останется собак на весну, если мы ничего не выдумаем.
– Да и людей не больше.
– А что такое? Что случилось?
– Да вот у Бэттлса и Мак-Фэна вышло недоразумение, и они разрешают его сейчас у проруби.
Весь инцидент был ему подробно рассказан, и Мельмут Кид, привыкший к повиновению товарищей, взял на себя уладить дело. Он быстро составил план действий, и все обещали точно выполнить его.
– Видите ли, – закончил он, – мы не можем и не должны лишать их права драться. Но я не думаю, чтобы им захотелось драться после того, как они увидят все прекрасные последствия этого. Жизнь – игра, а люди – игроки. Они готовы ставить полную ставку, даже при расчете один на тысячу. Но отнимите у них эту ничтожную надежду – и они не захотят играть. – Потом он обратился к заведующему складом: – Пожалуйста, отмерь нам шесть ярдов хорошей манильской полудюймовки. Мы создадим сегодня хороший прецедент, который останется у жителей Сороковой Мили на вечные времена, – обещал он. Потом он намотал веревку на руку и отправился с товарищами к проруби, чтобы вовремя захватить противников.
– А какое право он имел, черт возьми, трогать мою жену? – гремел Бэттлс в ответ на дружеские увещевания. – Нечего было ее трогать, нечего было ее трогать, – повторял он упрямо, шагая взад и вперед в ожидании Лона Мак-Фэна.
А Лон Мак-Фэн, с красным лицом и заплетающейся речью, поднял целое восстание против церкви.
– Ладно, отец! – кричал он. – В таком случае я с легким сердцем завернусь в огненное одеяло и лягу себе на постель из раскаленных углей. Но никогда и никто не скажет, что Лон Мак-Фэн проглотил оскорбление и даже руки не поднял в защиту. И не надо мне вашего вечного блаженства. И просить не буду. Тяжелая у меня была жизнь, но сердце всегда было на месте, вот что.
– Только не сердце, Лон, – возразил отец Рубо. – Это гордость толкает тебя на то, чтобы убить ближнего.
– Французские тонкости, – ответил Лон. И потом, собираясь уже отойти, прибавил: – А панихиду будете служить, если мне не повезет?
Священник только улыбнулся и занял место впереди. Все двинулись за ним на широкую грудь молчаливой реки. Утоптанная маленькими санками тропинка вела к проруби. По обе стороны лежал глубокий, нежный снег. Люди шли друг за другом и не разговаривали, а присутствие священника, одетого в черное, придавало шествию торжественный вид похоронной процессии. Это был теплый день для Сороковой Мили. Небо, отягченное облаками, ближе наклонилось к земле, а ртуть поднялась на необычайную высоту – двадцать ниже нуля. Но ничего радостного не было в этом тепле. Воздух был тяжелый, а облака висели неподвижно, обещая ранний снег. И земля, погруженная в свою спячку, относилась к этому совершенно равнодушно.
Когда дошли до проруби, Бэттлс, который во время пути, очевидно, еще раз вспомнил всю ссору, выпалил последний раз свое «нечего ее было трогать», а Лон Мак-Фэн злобно молчал. Возмущение душило его, и он не мог говорить.
Несмотря на то что оба противника были очень заняты своими обидами, их очень удивляло поведение товарищей. Они ожидали насильственного вмешательства, а такое молчаливое попустительство почти оскорбляло их. Казалось бы, они могли рассчитывать на нечто большее со стороны людей, с которыми так сжились, и в их душе поднималось неясное чувство обиды: друзья идут сюда, как на какое-то парадное представление, и станут смотреть – без одного слова протеста – на то, как они убьют друг друга. Или они уже потеряли всякую ценность в глазах коммуны? Все происходящее совершенно озадачило их.
– Ну, спиной к спине, Дэвид. И какое вы хотите расстояние? Пятьдесят или вдвое?
– Пятьдесят, – был злобный и короткий ответ.
Но вдруг свежая веревка, отнюдь не выставляемая напоказ, а просто обмотанная вокруг руки Мельмута Кида, привлекла внимание ирландца и вызвала в нем неопределенную тревогу.
– А на что тебе веревка?
– Ну, живее. – Мельмут Кид посмотрел на часы. – У меня тесто поставлено, и я вовсе не хочу, чтобы оно перекисло. Да и ногам холодно.
Все остальные тоже на все лады выказывали нетерпение.
– Но все же веревка-то зачем, Кид? Она совсем новая, и я думаю, что твой хлеб не такой тяжелый, чтобы его поднимать веревкой.
Бэттлс оглядывался по сторонам. Отец Рубо, чувствуя, что комизм положения захватывает его, закрыл лицо рукавицей.
– Нет, Лон. Эта веревка не для хлеба, а для человека. – Мельмут Кид умел производить впечатление, когда это было нужно.
– Какого человека? – Бэттлс почувствовал вдруг ко всему происходящему какой-то интерес.
– Для второго.
– Для какого второго?
– Послушай, Лон, и ты тоже, Бэттлс. Мы поговорили тут немножко о ваших глупостях и решили вот что. Мы знаем, что остановить вас не имеем права…
– Я думаю, милый мой!
– Мы и не собирались. Но одну вещь мы можем сделать. Не только можем, но и должны. Мы должны сделать, чтобы эта дуэль осталась единственной в истории Сороковой Мили и чтобы это было на вечные времена уроком для всех «че-ча-квас’ов», какие едут вверх или вниз по Юкону. Тот из вас, кто останется в живых, будет повешен на ближайшем дереве. А теперь можете начинать.
Лон подозрительно усмехнулся, но потом лицо его просветлело, и он воскликнул:
– Отмеряй, Дэвид, пятьдесят шагов! И мы будем стрелять, пока кто-нибудь не упадет по-настоящему. Они не посмеют этого сделать! Это просто так, шуточки янки!
Он занял свое место с веселой улыбкой на лице, но Мельмут Кид остановил его.
– Лон, ты меня давно знаешь?
– Да, порядочно.
– А ты, Бэттлс?
– В высокую воду, в июне, будет пять лет.
– А было ли хоть раз за все это время, чтобы я не сдержал своего слова? И говорил ли вам это кто-нибудь?
Оба покачали головами, поглядывая на веревку, которая лежала рядом.
– Ладно. Так если я вам пообещаю что-нибудь, вы поверите?
– Поверю, как твоей подписи, – сказал Бэттлс.
– Поверю, как в спасение души и во все святые слова, – прибавил поспешно Лон Мак-Фэн.
– Так слушайте! Я, Мельмут Кид, даю вам мое слово – а вы знаете, что это значит, – что тот из вас, который не будет застрелен, повиснет вот на этой веревке ровно через десять минут после своего выстрела.
И он отошел назад, как Пилат, умывающий руки.
Все молчали. Небо опустилось еще ниже, и на землю полетели тонкие иглы мороза, правильные геометрические фигурки, нежные и легкие, как дыхание, но которые будут лежать всю долгую полярную зиму, пока не вернется солнце. У обоих противников в прошлом было зарыто много разбитых надежд, зарыто с проклятием или с насмешкой, но в душе всегда оставалась все же вера в Бога, в Фортуну[14]. Однако эта милосердная богиня была на этот раз исключена из игры. Они внимательно изучали лицо Мельмута Кида, но оно было так же таинственно, как лицо Сфинкса. Когда прошло несколько минут, все почувствовали, что надо заговорить. Наконец молчание было прервано воем собаки со стороны Сороковой Мили. В этом диком вое был какой-то невероятный пафос отчаяния, потом он перешел в протяжное рыдание и постепенно замер.
– Охота рисковать тоже! – Бэттлс поднял воротник своей куртки, растерянно выглядывая из него во все стороны.
– Великолепно сыграно, Кид! – воскликнул Лон МакФэн. – Вся выгода банкомету, а играющим ни шиша! Да? Самому дьяволу так не сыграть, и черт меня возьми, если я ввяжусь в это!
На обратном пути, пока взбирались на обледенелый берег и шли по улице до Поста, нет-нет да и раздавались подозрительные покашливания вроде застрявших в горле смешков и все почему-то очень часто мигали, смахивая снег с ресниц. И вдруг снова раздался вой собаки, но уже совсем близко, и в нем были новые, угрожающие ноты. Какая-то женская фигура выскочила из-за угла. Кто-то крикнул: «Вот он, вот!» Индианский мальчик, окруженный полдюжиной перепуганных собак, задыхаясь, бежал к ним со всех ног. А позади всех, ощетинившись, несся серой молнией Желтый Клык. Все бросились бежать, кроме американца. Мальчик споткнулся и упал. Бэттлс остановился на мгновение, схватил его за шиворот и бросился к штабелям дров, куда уже взобрались некоторые из его товарищей. Желтый Клык, преследуя одну из собак, тоже повернул назад. Обезумевшее от страха животное сбило Бэттлса с ног и понеслось по улице. Мельмут Кид выстрелил. Желтый Клык перевернулся в воздухе, опрокинулся на спину, вскочил и одним прыжком бросился на Бэттлса.
Но этот роковой прыжок был предупрежден Лоном Мак-Фэн, который соскочил с дров и перехватил собаку на лету. Оба покатились в снег. Лон крепко держал животное за горло на вытянутых вперед руках, и все лицо его и глаза были залиты брызгами вонючей собачьей слюны. Наконец Бэттлс, спокойно с револьвером в руке выжидавший подходящего момента, закончил схватку.
– Вот это была настоящая игра, Кид, – заметил Лон, поднимаясь на ноги и стряхивая снег с рукавов. – Тут и я заработал недурной процент.
Ночью, когда Лон Мак-Фэн, стосковавшись о всепрощающих объятиях церкви, устремился в хижину отца Рубо, Мельмут Кид долго еще обсуждал случившееся.
– Да разве бы ты сделал? – приставал Маккензи. – Ну, предположим, они бы стреляли?
– А разве я когда-нибудь изменял своему слову?
– Положим, нет, да я не об этом. Ты мне отвечай на вопрос: мог бы ты или нет?
– Знаешь, Скрэф, я все время сам задаю себе этот вопрос, и вот…
– Ну?
– Ну и вот, до сих пор ничего не мог ответить.
Когда человек решается ехать в далекую страну, он должен быть готовым забыть очень многое из того, чему его учили с детства, и наоборот: усвоить многие новые привычки, соответствующие новым условиям жизни; он должен оставить старые идеалы и старых богов и очень часто даже перевернуть вверх дном весь моральный кодекс, каким до этого времени руководствовался. Для людей, обладающих приспособляемостью простейших организмов, новизна такой перемены доставляет даже наслаждение; но для тех, кто уже окончательно сформировался в определенной среде, гнет изменившихся условий жизни совершенно невыносим; они сгибаются и душой и телом от непредвиденных лишений, принять которые они не могут, и этот надлом, связанный всегда с попытками противодействия, часто является для них источником самых разнообразных несчастий. Для таких лучше всего, конечно, как можно скорее вернуться опять на родину; затяжка неминуемо приведет их к гибели.
Человек, отказавшийся от европейской цивилизации и вставший лицом к лицу с первобытной простотой Севера, может рассчитывать здесь на успех в отношении, обратно пропорциональном качеству и количеству своих безнадежно укрепившихся привычек. Если он из «подающих надежды», он, конечно, скоро заметит, что материальные удобства почти несущественны. В конце концов, замена изысканного меню грубой пищей, жестких башмаков – мягкими бесформенными мокасинами или пружинной постели – ямой в снегу – совсем пустое дело. Гвоздем обучения будет умение по-новому подойти ко всем вещам, и прежде всего к людям – к своим товарищам. Прежняя выдержанная «воспитанность» должна будет уступить место прямоте, бескорыстию и терпимости. Этим, и только этим, он сможет добыть себе бесценную жемчужину – подлинные товарищеские отношения. Ему незачем будет говорить на каждом шагу «спасибо»; ему совсем не нужно раскрывать рта, и свою благодарность он должен доказать только на деле. Короче говоря, во всем действие должно будет заменить слово и смысл вытеснить букву.
Когда весть о полярном золоте облетела весь мир и соблазн Севера ущемил все человеческие сердца, Картер Уэзерби бросил свое насиженное место клерка, перевел половину своих сбережений на жену, а на остальное купил себе все необходимое для путешествия. По своей натуре он вовсе не был романтиком – романтизм был окончательно задавлен в его душе долголетнею близостью к коммерческим операциям. Он просто устал от бесконечных трений на службе и надеялся, кроме того, хорошо заработать. Как и многие другие глупцы, он пренебрег путем старых пионеров Севера и в начале весны отправился в Эдмонтин; там, на свою беду, он связался с партией золотоискателей.
Собственно, ничего особенного в этой партии не было, за исключением разве ее планов. Целью ее, как и обычно, был Клондайк. Но от дороги, какую они спроектировали по карте для достижения этой цели, положительно перехватило дух у самых смелых туземцев, выросших среди опасностей и превратностей этого края. Даже Жак-Батист, сын туземной женщины из племени чиппева и какого-то французского бродяги (он родился в хижине из оленьих шкур севернее шестьдесят шестой параллели и был выкормлен на соске из сырого сала) – даже Жак-Батист, хотя и нанялся ехать до линии вечного льда, все-таки с сомнением качал головою, когда спрашивали его совета[15].
Несчастливая звезда Перси Кёсферта, очевидно, стояла в своем апогее[16], когда он тоже присоединился к компании аргонавтов. Он был очень обыкновенный человек, у которого размеры текущего счета в банке вполне соответствовали его культурным потребностям – а этим сказано очень много. Собственно говоря, у него не было никакого основания пускаться в такую авантюру, решительно никакого, за исключением, впрочем, чрезмерно развитого воображения, которое он принимал за прирожденный романтизм и жажду приключений. Очень и очень многие люди впадают в ту же роковую ошибку.
С первым дыханием весны партия двинулась по реке Элк-Ривер, вслед за тронувшимся льдом. Это была основательная флотилия, хорошо снабженная провиантом и сопровождаемая целой стаей так называемых «вояжеров» – бродяг-метисов с их женами и детьми. Изо дня в день всем приходилось работать на лодках и челноках, бороться с москитами и всякими другими паразитами, обливаться потом и ругаться на переправах. Тяжелая работа всегда обнажает человеческую душу, и еще прежде, чем озеро Атабаска осталось к югу, каждый из них успел показать себя во всем разнообразии своей окраски.
Картер Уэзерби и Перси Кёсферт оказались обжорами, лентяями и вечно ноющими брюзгами. Вся партия в целом меньше жаловалась на болезни и усталость, чем каждый из них в отдельности. Ни разу не случилось, чтобы они сами вызвались сделать что-нибудь из тысячи и одной мелких обязанностей, какие неизбежны в пути. Если надо было принести ведро воды, лишнюю охапку дров, вымыть и вытереть посуду или перерыть багаж, чтобы найти ту или иную внезапно понадобившуюся вещь, оба эти прекрасные экземпляры цивилизации находили у себя вывихи, нарывы или другие заболевания, требовавшие всеобщего и неотложного внимания. Вечером они первыми уходили с работы, бросая ее часто неоконченной, а утром выходили последними – как раз перед завтраком. Они первыми садились за стол и были последними в приготовлении обеда; они первыми тянулись к чему-нибудь вкусному и никогда не замечали, что забирали чужую порцию. Когда их сажали на весла, они просто обмакивали их в воду, предоставляя лодке плыть по течению. Они думали, что никто этого не замечает, но товарищи ругали их сквозь зубы, а Жак-Батист открыто издевался над ними и посылал их к черту с утра до вечера. Впрочем, Жак-Батист не был, конечно, джентльменом.
На Большом Невольничьем озере закупили собак с Гудзонова залива[17] и погрузили их тоже в лодки вместе с запасом сушеной рыбы и пеммикана[18]. Челноки и лодки, увлекаемые быстрым течением Маккензи, скоро доплыли до земли Баррена.
После Большого Медвежьего озера вояжеры, испуганные приближением совсем неведомых для них стран, стали сбегать один за другим, а когда экспедиция достигла Форта Доброй Надежды, то сбежали уже последние и самые смелые, пустившись назад по течению реки, которой они было доверились так необдуманно. Остался один Жак-Батист. Разве он не дал слова довести их до вечного льда?
От карт теперь уже не отрывались, но они оказались неверными, составленными от руки, кое-как, по слухам. Однако надо было поторапливаться, так как летнее солнцестояние уже кончилось и надвигалась зима. Проплыв вдоль берега залива, через который Маккензи впадает в океан, они вошли в устье Малого Пиля. Тут начался тяжелый подъем – вверх по течению, и оба «нетрудоспособные» вели себя еще хуже, чем всегда.
Буксирный канат, и багры, и весла, и опять багры, и мели, и пороги, и переправы посуху – все эти мучения внушили одному из них полное отвращение к рискованным коммерческим операциям и раскрыли другому всю истинную ценность романтизма и необыкновенных приключений. В один прекрасный день они решительно взбунтовались и отказались работать, а когда Жак-Батист изругал их самыми последними словами, поползли прочь и хотели спрятаться. Но метис избил обоих и, окровавленных, снова поставил на работу. И тот и другой первый раз в жизни испытали, что такое насилие и побои.
Провозившись достаточно на порогах Малого Пиля, путешественники употребили остаток лета на переправу через водораздел между Маккензи и Вест-Рэтом. Эта маленькая речонка впадает в Паркюпайну, а та, в свою очередь, в Юкон, в том месте, где великий северный путь пересекает Полярный круг. Но тут они были неожиданно застигнуты зимой; в один прекрасный день их лодки были заперты льдом, и им пришлось спешно переносить на берег весь багаж. В эту ночь река несколько раз замерзала и снова ломала лед; наутро она стала окончательно.
– Мы не можем быть более чем в четырехстах милях от Юкона, – решил Слопер, измеряя ногтем большого пальца расстояние по карте. Заседание совета, на котором оба «нетрудоспособные» вволю нахныкались, приходило к концу.
– Пост Гудзонова залива далеко позади. Больше постов не будет. Отец Жака-Батиста бывал здесь по делам мехопромышленной компании и даже отморозил себе два пальца на ногах.
– Черт тебя дери! – воскликнул кто-то из партии. – Неужели так и не встретим белых?
– Нет, белых больше не будет, – подтвердил назидательно Слопер. – Но от Юкона до Даусона всего пятьсот миль, а отсюда – добрая тысяча, пожалуй.
Уэзерби и Кёсферт ахнули в один голос.
– А сколько же времени понадобится на это, Батист?
Метис подумал с минуту.
– Если будем работать как в аду и никто не будет отставать, двадцать-сорок-пятьдесят дней. А если эти грудные младенцы потащатся с нами (он указал на «нетрудоспособных»), ничего не могу сказать. Может быть, когда ад промерзнет насквозь, а быть может – и еще дольше.
Приготовили лыжи и мокасины. Кликнули одного из товарищей, который вышел из избушки, стоявшей неподалеку от костра. Эта избушка была одной из многочисленных тайн Севера. Кто построил ее и когда? Никто не знал этого. Перед ней были две могилы с высокими кучами камней, и в них, может быть, была погребена тайна несчастных путешественников. Но кто закрыл камнями эти могилы?
Решительный момент наступил. Жак-Батист оставил на минуту возню с запряжкой, привязав непослушную собаку. Дежурный по кухне, молчаливо протестуя против перерыва в своей работе, бросил кусок сала в дымящийся котелок с бобами и подошел ближе. Слопер поднялся. Его фигура представляла смешной контраст с упитанными телами «нетрудоспособных». Желтый и слабый, приехавший из какой-то лихорадочной местности Южной Америки, он был неутомим в своих вечных скитаниях и на работе не отставал от других. Он весил, вероятно, не более девяноста фунтов, если считать вместе с охотничьим ножом, а его поседевшие волосы говорили, что весна к нему уже не вернется. Молодые упругие мускулы Уэзерби и Кёсферта были, вероятно, раз в десять больше, чем его, по объему, и, однако, он мог бы загнать их обоих до смерти за один день пути. Весь последний день он подбивал своих более сильных товарищей на этот тысячемильный, невообразимо трудный путь. Он был воплощением своей беспокойной расы, и тевтонское упрямство, соединенное с быстрой хваткой и предприимчивостью янки, помогало ему держать тело в полном подчинении духу.
– Пусть всякий, кто согласен продолжать путь на собаках, как только лед станет окончательно, скажет «да».
– Да! – воскликнуло восемь голосов, восемь голосов, которые отлично сознавали все трудности и лишения на протяжении многих сотен верст мучительного пути.
– Кто против?
– Я, я! – Первый раз оба «нетрудоспособные» были вполне заодно, и притом без малейшего нарушения личных интересов.
– И что вы с этим поделаете? Скажите, пожалуйста! – прибавил Уэзерби вызывающим тоном.
– По большинству! По большинству! – кричали остальные.
– Я знаю, конечно, что экспедиция может и не удаться, пожалуй, если вы не поедете с нами, – очень мягко заметил Слопер. – Но я надеюсь, что если мы все наляжем из последних сил, то, может быть, и обойдемся без вас как-нибудь. Что скажете, ребята?
Одобрительный гул был ответом.
– Ну вот видите… – озабоченно произнес Кёсферт. – Что же мне, собственно, тогда делать?
– Так вы не идете с нами?
– Н-нет.
– Тогда делайте, черт возьми, все, что вам угодно. Это нас не касается.
– Вычисляйте там и решайте вместе с вашим великолепным партнером, – прибавил тяжеловесный Вестернер, указывая на Уэзерби. – Когда придет время готовить обед или идти за дровами, он присмотрит, конечно, чтобы вы не сидели без дела.
– Значит, решено, – заключил Слопер. – Завтра утром мы снимаемся и первую передышку делаем в пяти милях отсюда, чтобы привести все в окончательный порядок и убедиться, не забыли ли чего.
На другой день сани уже скрипели железными полозьями, а собаки налегали на постромки, для которых они родились и в которых должны были умереть. Жак-Батист остановился рядом с Слопером, чтобы еще раз посмотреть на хижину. Из трубы ее жалостно поднимался серый дымок. Оба «нетрудоспособные» стояли у дверей.
Слопер положил руку на плечо товарища.
– Жак-Батист, слышал ты когда-нибудь о килкенских котах?
Метис покачал головой.
– Так вот, друг ты мой, эти килкенские коты дрались До тех пор, пока от них не осталось ни шкуры, ни мяса, ни когтей – ничего! Понимаешь, совсем ничего. Ладно. Теперь так. Эти двое работать не любят. И они не будут работать. Это мы все знаем. И вот они останутся вдвоем в этой хижине на всю зиму, очень долгую, очень темную зиму. Килкенские коты, а?
Француз в Баптисте пожал плечами, но индеец ничего не сказал. Впрочем, это движение плеч было достаточно красноречивым и почти пророческим.
Первое время в хижине все шло как по маслу. Грубые шутки товарищей заставили Уэзерби и Кёсферта сознательнее отнестись друг к другу и к своим обязанностям. Да в конце концов, для двух здоровых людей работы было совсем немного. А возможность избавиться от побоев «собаки-метиса» делала их совсем радостными. Первое время каждый из них старался перещеголять товарища, и они исполняли все свои несложные обязанности с таким рвением, что товарищи, изнывавшие в это время на трудном пути, вероятно, широко раскрыли бы глаза от удивления.
Ничего трудного и страшного не предвиделось. Лес, обступивший их с трех сторон, был неисчерпаемым запасом топлива. В нескольких шагах от хижины протекала Паркюпайна, и, прорубив ее зимний покров, легко было достать кристально чистую, текучую воду. Впрочем, даже такое несложное дело скоро им надоело. Прорубь упорно замерзала, и приходилось часами обивать этот противный лед. Неизвестные строители хижины сделали сбоку подобие кладовой для хранения запасов. Здесь и был сложен весь провиант, оставленный им товарищами. Пищи было достаточно, без преувеличения хватило бы, чтобы откормить троих. Впрочем, большая часть ее была довольно грубая и не очень-то вкусная. Но сахара, во всяком случае, было вполне достаточно для двух нормальных людей; к несчастью, в этом отношении эти двое были скорее похожи на детей. Они не замедлили сделать открытие, что горячая вода, хорошо сдобренная сахаром, вещь очень недурная, и усердно поливали ею свои яблочные оладьи и мочили в ней корки хлеба. И, конечно, кофе, чай и в особенности сухие фрукты тоже поглощали основательное количество сахара. Первое их столкновение произошло поэтому в связи с сахарным вопросом. А это вещь очень серьезная, когда двое людей, которым не уйти друг от друга, начинают ссориться.
Уэзерби любил потолковать о политике, тогда как Кёсферт, который всю жизнь только стриг купоны, предоставляя неизвестным силам заботиться об их ценности, ничего решительно не понимал в этом деле и отшучивался эпиграммами[19]. Но клерк был слишком туп, чтобы оценить остроумие товарища, и напрасная трата красноречия раздражала Кёсферта. Он привык блистать в обществе, и полное отсутствие подходящей аудитории заставляло его почти страдать. Он чувствовал в этом какое-то личное оскорбление и бессознательно обвинял своего тупоголового товарища.
За исключением еды и других примитивных хозяйственных вопросов, у них не было решительно ничего общего, ни на одном пункте они не могли сойтись. Уэзерби был всю жизнь клерком и не знал и не понимал ничего другого. Кёсферт – знаток в искусстве – сам писал масляными красками и не чужд был литературе. Первый был невысокого полета и считал себя джентльменом, второй был действительно джентльмен и сознавал это. Следует, впрочем, заметить, что человек может быть настоящим джентльменом и не иметь ни малейшего понятия о чувстве товарищества. Клерк был настолько же чувствительным, насколько его товарищ эстетом, и его любовные похождения, по большей части выдуманные, которые он любил размазывать на все лады, производили на утонченного любителя искусства такое же впечатление, как аромат сточных труб. Он считал клерка грубым, нечистоплотным животным, которому место разве только в грязи вместе со свиньями, и при случае сообщил ему об этом. Тогда он услышал в ответ, что он сам желторотый сосун и паразит. Уэзерби не сумел бы объяснить, что он понимает под словом «паразит», но оно чем-то его удовлетворяло, а этого ему было вполне достаточно.
Уэзерби целыми часами распевал «Бостонского бродягу» или «Красивого юнгу», отчаянно фальшивя на каждой ноте, а Кёсферт чуть не плакал от бешенства и наконец, не выдержав, бросался из хижины в лес. Но спасения не было. Мороз был такой, что долго выдержать не было возможности, и они снова были заперты в тесной хижине вместе с кроватями, печкой, столом и всем прочим – на пространстве десять на двенадцать ярдов. Само присутствие каждого из них являлось уже личным оскорблением другому, и они проводили время в угрюмом молчании, которое день ото дня становилось продолжительнее и злее. Очень часто брошенный одним взгляд или презрительное поджимание губ выводили из себя другого, хотя они и старались совершенно не замечать друг друга во время этих периодов молчания. И величайшее изумление вырастало понемногу в их душах: как это Господь Бог мог сотворить «такого»!
Работы не было, и досуг стал для них почти невыносимым. А это, естественно, делало их еще более ленивыми. Они впали постепенно в своего рода физическую летаргию[20] и не могли ее сбросить, так что малейшая обязательная работа возмущала их. Однажды утром, когда очередь готовить завтрак была за Уэзерби, он вылез из-под груды своих одеял и под храп товарища зажег лампу и развел огонь. Вода в горшках замерзла, и умыться было нечем. Впрочем, это было ему безразлично. Пока вода оттаивала, он нарезал сало и принялся за ненавистное ему приготовление хлеба. Уже проснувшийся Кёсферт посматривал на него из-под опущенных век. Разумеется, произошла бурная сцена, во время которой оба наговорили друг другу достаточно теплых слов, и в конце концов было решено, что каждый сам будет приготовлять себе завтрак. Неделю спустя Кёсферт тоже забыл умыться, что не помешало ему съесть завтрак с обычным удовольствием. Уэзерби злорадно усмехнулся. После этого происшествия глупая привычка умываться по утрам была окончательно изгнана из их обихода.
Когда запас сахара и всяческих вкусных вещей стал подходить к концу, они испугались, как бы не прозевать своей порции, и из опасения, чтобы другой не съел больше, каждый из них объедался. От такого соревнования в обжорстве страдали не только сласти, но и люди. Неподвижная жизнь и отсутствие свежих овощей испортили им кровь – и через некоторое время у них на теле стали появляться отвратительные красные прыщи. Но они не обратили никакого внимания на это предостережение. Потом начали опухать мускулы и суставы, на теле выступили черные пятна, а рот, десны и губы покрылись точно слоем густых сливок. Но общее несчастие их не сблизило, и их взаимное отвращение росло по мере того, как болезнь развивалась.
Они совершенно перестали заботиться о своей внешности и сильно опустились. Хижина стала похожа на свиной хлев, кровати никогда не убирались, и подстилка из еловых веток никогда на них не менялась. Они очень жалели, что не могут целый день лежать под одеялами, потому что мороз был ужасающий и печка пожирала массу дров. Они совсем обросли грязными волосами, а до их одежды не захотел бы дотронуться даже тряпичник. Но это их мало беспокоило. Они ведь были больны, и, кроме того, никто не мог их видеть. А затем, всякое движение причиняло им боль.
Ко всему этому прибавилась еще одна опасность – Северный Бред. Великий Холод и Великое Молчание породили его в декабрьскую тьму, когда солнце окончательно ушло за линию южного горизонта. Он проявился у каждого в соответствии с его характером. Уэзерби стал до крайности суеверным и против воли делал все возможное, чтобы воскресить в своей душе тени, уснувшие в соседних могилах. Это было прельстительное занятие, и мало-помалу они стали являться ему во сне, они залезали к нему под одеяло и рассказывали о всех бедах и горестях, какие случались с ними при жизни. Он старался отодвинуться, чтобы избежать их холодного прикосновения; а когда они прижимались плотнее, чтобы отогреть об него свои замерзшие члены, и рассказывали ему на ухо все, что должно еще произойти, он кричал на всю хижину. Кёсферт ничего не понимал – они давно уже перестали разговаривать между собою, – и, разбуженный этими криками, инстинктивно хватался за револьвер. Потом он, нервно передергиваясь, садился на постель и так, не смыкая глаз, просиживал всю ночь с дулом, направленным в сторону товарища. Кёсферт решил, что тот сходит с ума, и стал опасаться за свою жизнь.
У него болезнь приняла менее острую форму. Неизвестный человек, построивший бревно за бревном всю хижину, укрепил для чего-то на крыше ее флюгер. Кёсферт заметил, что флюгер этот всегда обращен к югу, и однажды, раздраженный его упорной пассивностью, повернул его на восток. Он ждал, не спуская с флюгера глаз. Но в воздухе не было ни малейшего движения, и флюгер остался на месте. Тогда Кёсферт повернул его к северу и дал себе клятву не трогать его до тех пор, пока ветер не повернет. Но воздух, оставаясь таким же нездешне-спокойным, пугал его, и часто среди ночи он вставал и бежал смотреть, не сдвинулся ли флюгер совсем немного; самое малое уклонение успокоило бы Кёсферта. Но нет, флюгер оставался неподвижным, неумолимым, как сама судьба. Воображение Кёсферта возбуждалось все больше и больше, и в конце концов эта мысль о флюгере стала для него навязчивой идеей. Иногда ему вдруг приходило в голову идти через лес, в том направлении, какое флюгер указывал, и тогда Бред окончательно завладевал его душой. Он жил теперь, окруженный чем-то невидимым и непонятным, и тяжесть вечности, навалившаяся на него, казалось, готова была ежеминутно его раздавить. На Севере все оказывает такое сокрушающее действие – отсутствие жизни и движения, тьма, бесконечное, неестественное спокойствие всего окружающего, молчание, насыщенное призраками, а в нем, в этом молчании, каждое биение сердца кажется каким-то святотатством, торжественный лес, затаивший в себе что-то страшное, и, наконец, нечто такое невыразимое, чего нельзя определить словами.
Мир, который Кёсферт еще так недавно оставил, мир политических столкновений и грандиозных предприятий отошел куда-то совсем далеко. Изредка, правда, всплывали воспоминания – какие-то галереи и биржа, какая-то мешанина из вечерних туалетов и социальных обязанностей, приятных мужчин и очаровательных женщин, которых он знал раньше, воспоминания такие туманные, словно все это ему было ведомо много столетий назад на какой-то другой планете. Здесь реальными были его призраки. Стоя перед своим флюгером, с глазами, устремленными в полярное небо, он не мог заставить себя поверить, что существует какой-то Юг, в это самое мгновение напоенный шумом, жизнью и деятельностью. Нет, такого Юга не было, не было вовсе и людей – живых, рожденных женщинами, не было и не могло быть, чтобы кто-то там женился и выходил замуж. Позади этой черной линии горизонта тянутся опять черные пустынные пространства, а позади них – опять такие же, пустые и черные. И не было и нет солнечных стран, отяжелевших от запаха цветов. Это все у него былые детские представления о рае. Залитый солнцем Запад, залитый благоуханиями Восток, улыбающаяся Аркадия[21], блаженные райские острова – ха-ха-ха! Смех рассек пустоту и испугал его. Нет, солнца не было. Вселенная, вся вселенная – мертва, холодна и черна, и живет в ней только он один. Уэзерби? Но в такие минуты Уэзерби в счет не шел. Ведь это был, в конце концов, какой-то Калибан, чудовищное привидение, прикованное к нему, Кёсферту, с незапамятных времен в наказание за какое-нибудь забытое им преступление.
Кёсферт жил бок о бок со Смертью, окруженный мертвецами, обессиленный ощущением собственного ничтожества, раздавленный владычеством уснувших веков. Величие окружающего стирало его, уничтожало. Все вокруг было возведено в превосходную степень, за исключением его самого, – полное прекращение всякого движения, бесконечность покрытой снегом пустыни, высота неба и глубина молчания. Хоть бы повернулся этот чертов флюгер! Ударил бы гром, загорелся бы лес, или небо свернулось бы, словно свиток, или рухнула вселенная – что-нибудь, что-нибудь! Нет, ничего. Молчание обступило его, и Северный Бред положил свои ледяные пальцы на его сердце.
Однажды, как какой-нибудь Робинзон, Кёсферт открыл на берегу реки следы, едва заметные черточки от лапок кролика на нежной верхней снеговой корочке. Это было целое откровение. На Севере, значит, была жизнь. Он захотел найти его, этого кролика, посмотреть на него, подышать на него. Он совсем забыл о своих распухших ногах, нырял в глубоком снегу и приходил в экстаз от своего открытия. Лес поглотил его, а кроткие полуденные сумерки быстро потухали, но он продолжал свои поиски, пока измученное тело не отказалось двигаться и он беспомощно не упал в снег. Он убедился, что следов не было, что это был один бред, и рыдал, и проклинал свое безумие. Поздно ночью он дотащился до хижины на четвереньках, с отмороженными щеками и странно неподвижными ногами. Уэзерби неприязненно ворчал и не предложил ему своей помощи. Кёсферт колол иголкой пальцы ног и держал их перед печкой в надежде, что они отойдут. Через неделю у него открылась гангрена.
У клерка были свои заботы. В последнее время мертвецы все чаще и чаще выходили из своих могил и редко оставляли его одного, спал ли он или бодрствовал. Он всегда ждал их и всегда боялся и не мог без дрожи проходить мимо двух могил. Однажды они пришли ночью, подняли его и погнали за дверь на работу. Он очнулся среди развороченных им камней в непередаваемом ужасе и дико бросился назад в хижину. Но, вероятно, он пролежал в снегу некоторое время, так как ноги и щеки оказались тоже отмороженными. Иногда настойчивое присутствие теней приводило его в бешенство, и он прыгал по хижине, рубил вокруг себя воздух топором и опрокидывал все на своем пути. Во время таких припадков Кёсферт завертывался в одеяла и, взведя курок револьвера, следил за сумасшедшим, готовый выстрелить, если бы тот подошел слишком близко. Но однажды, придя в себя после окончания припадка, клерк заметил направленное на него дуло. Это возбудило его подозрительность, и с этой минуты он начал также бояться за свою жизнь. Они стали внимательно следить друг за другом и со страхом оборачивались, когда кто-нибудь из них случайно проходил за спиной другого. Подозрительность перешла мало-помалу в манию преследования, которая не оставляла их даже во сне. Из-за обоюдного страха они оставляли лампу на всю ночь, и оба, ложась спать, проверяли, достаточно ли в ней жира. Малейшего движения одного было достаточно для того, чтобы другой вскочил; и долгими молчаливыми часами они следили друг за другом из-под своих одеял, держа пальцы на спуске револьверов.
Благодаря Северному Бреду, нервному напряжению и прогрессирующей цинге, они потеряли всякое подобие человеческое и походили теперь на загнанных, затравленных зверей. Отмороженные щеки и носы почернели. Отмороженные пальцы ног стали отваливаться по суставам – сначала отвалились первые, потом вторые. Каждое движение причиняло боль, но печка была ненасытна и требовала себе дань ценою пытки для несчастных изуродованных тел. Изо дня в день ей нужна была пища, в полном смысле слова кровавая пища, и они на коленях тащились в лес за дровами. Однажды, ползая в поисках сухого хвороста, они залезли с противоположных сторон в узкий проход под нависшими ветвями. И вдруг, совершенно неожиданно, две мертвых головы столкнулись.
Болезнь так изменила их, что узнать друг друга было невозможно. Они вскочили на ноги, крича от ужаса, и бросились бежать к дому на своих изувеченных культяшках. Столкнувшись у дверей хижины, они выли и царапались как звери, пока наконец не поняли своей ошибки.
Изредка у них бывали светлые промежутки, и в один из них они поделили поровну сахар – яблоко раздора. Каждый положил свой сахар в отдельный мешок и жадно прятал его в чулане: у каждого оставалось всего несколько чашек, и они совершенно перестали доверять друг другу. Но однажды Кёсферт ошибся. Еле двигаясь от боли, с трясущейся головой и полуслепыми глазами, он пополз в кладовую и совершенно нечаянно вытащил мешок Уэзерби вместо своего.
Это случилось в первых числах января. Солнце уже перешло через свое самое низкое стояние, и теперь в полдень на южной стороне неба показывались желтые полоски света. На другой день после своей ошибки Кёсферт чувствовал себя лучше – и душой, и телом. Когда подошел полдень и забрезжил свет, он выполз наружу, чтобы полюбоваться мимолетным сиянием, которое было для него обещанием солнца вернуться. Уэзерби тоже чувствовал себя немного лучше и уселся рядом с ним. Они прикорнули в снегу под неподвижным флюгером и ждали.
Вокруг них была тишина смерти. В других странах, когда вся природа застывает, все же ждешь движения воздуха или какого-нибудь голоска, который вот-вот затянет прерванную песню. На Севере ждать нечего. Два человека жили здесь, как два привидения, среди заколдованной тишины. Они не могли бы вспомнить ни одного звука в прошлом и не ждали звуков от будущего. Эта неземная тишина была извечна – спокойное молчание вечности.
Их глаза были обращены к Северу. За их спинами где-то внизу, под высокими южными горами, незримо для них катилось солнце по какому-то чужому небосклону. Они могли только следить за медленно занимающейся, неясной зарей. Бледный дымно-красный свет все разгорался. Он становился ярче, переходя из красно-оранжевого в пурпурный и шафранно-желтый. Эти отблески на северной стороне неба были так ярки, что Кёсферт был убежден: за ними – солнце. Чудо-солнце, встающее с севера! И внезапно все краски с картины были убраны. Небо обесцветилось. Они затаили дыхание. Что это? Мелкая изморозь внезапно загорелась в воздухе, а на снегу лежало тонкое очертание флюгера. Тень! Настоящая тень! Они вскочили и поспешно повернули головы по направлению к югу. Тоненький золотой ободок чуть виднелся из-за занесенных снегом плеч горного кряжа; он улыбнулся им на одно мгновение и сейчас же исчез.
Когда они посмотрели друг на друга, в глазах их стояли слезы. Ими овладела какая-то необычайная нежность, и их неудержимо потянуло друг к другу. Солнце вернулось. Солнце завтра будет с ними опять, будет и послезавтра, и дальше, дальше… И каждый раз оно будет оставаться все дольше, и потом придет время, когда оно совсем не уйдет с неба ни днем, ни ночью, не зайдет за горизонт. И не будет ночи. Ледяные засовы зимы будут сломаны. И снова подует ветер, и ему будет отвечать лес. И земля будет купаться в блаженном сиянии, и жизнь вновь заиграет. Взявшись за руки, они уйдут от этого ужасного бреда и снова вернутся на Юг. Они оглянулись друг на друга, и их руки встретились – эти жалкие, изъеденные руки, опухшие и скрюченные в рукавицах.
Но обещанию солнца не удалось сбыться. Север – всегда Север, и странные силы правят здесь душой человека. И никогда не поймут их люди, не бывавшие в этой далекой стране.
Час спустя Кёсферт положил в печь кусок хлеба и стал обдумывать, что смогут сделать хирурги с его ногами, когда он вернется домой. Теперь «дом» не казался ему уже таким далеким. Уэзерби рылся в кладовке. Внезапно он разразился страшными ругательствами, которые потом странно оборвались. Тот – «другой» – украл у него сахар! И все-таки неизвестно, как бы повернулось еще все дело, если бы оба умерших не вылезли из-под камней и не стали лить ему в голову свои раскаленные слова. Потом они совсем спокойненько вывели его из кладовки, которую он даже забыл запереть. Это потому, что время пришло. Это потому, что сейчас должно было произойти то самое, о чем они всегда рассказывали ему по ночам. Они повели его не торопясь – так, совсем спокойненько, – к куче дров, и там они положили ему в руки топор. Потом они помогли ему отпереть дверь хижины и даже сами закрыли ее за ним, он ясно слышал, как она скрипнула и как щеколда шумно упала на свое место. И он знал, что они стоят за дверью и ждут, чтобы он сделал свое дело.
– Картер! Что вы, Картер!
Перси Кёсферт испугался, взглянув на лицо клерка, и поспешно загородился столом.
Картер Уэзерби приближался. Не торопясь, без возбуждения. И в лице его не было ни злобы, ни жалости, а скорее какое-то терпеливое послушание – тупой взгляд человека, который все равно должен что-то сделать и вот делает – методически, не спеша.
– В чем дело, я вас спрашиваю?
Клерк двинулся назад, отрезая ему отступление к двери, но не произнес ни слова.
– В чем дело, Картер, в чем дело? Давайте обсудим…
Кёсферт быстро обдумал положение: улучив минуту, он ловким боковым движением очутился на постели, где лежал его «смит-вессон». Прислонившись спиной к стене и не спуская глаз с сумасшедшего, он взвел курок.
– Картер!
Порох вспыхнул прямо в лицо Уэзерби, но он все же кинулся вперед, взмахнув топором. Топор врезался в позвоночник, и Перси Кёсферт сразу перестал ощущать свои нижние конечности. Тогда клерк навалился на него, хватая его за горло своими слабыми пальцами. Удар топора заставил Кёсферта выронить револьвер, и теперь, задыхаясь под тяжестью противника, он беспомощно шарил рукою по одеялу. Тут он вспомнил. Он просунул руку за пояс клерка и вытащил его охотничий нож. И они очень-очень крепко прижались друг к другу в этом последнем объятии.
Перси Кёсферт чувствовал, что силы оставляют его. Нижняя часть его тела уже отмерла. Мертвая тяжесть Уэзерби расплющивала его и держала неподвижным, словно капкан медведя. Хижина наполнилась знакомым запахом, и он сообразил, что это горит его хлеб. Но разве не все равно? Он ведь не понадобится ему. А в кладовке осталось еще верных шесть кружек сахара! Если бы он мог предвидеть все, что случится, он не экономил бы так последние дни. А флюгер, сдвинется он когда-нибудь или нет? Может быть, вот сейчас он понемножку двигается? Почему бы и нет? Разве он не видел сегодня солнца? Вот он пойдет сейчас и посмотрит. Нет, сдвинуться нет возможности. Никогда он не думал, что клерк такой тяжелый.
Как скоро остывает хижина! Это, верно, потух огонь. Холод налегает. Наверное, теперь ниже нуля, и дверь начинает промерзать изнутри. Он не может этого видеть, но отлично все знает по температуре воздуха – у него достаточно опыта. Вот теперь побелела нижняя петля двери. Узнают ли когда-нибудь люди, что случилось с ним? Как отнесутся к этому его друзья? Скорее всего, прочтут об этом в газете, за кофе, и будут потом обсуждать происшествие в клубе. Он видит их очень ясно. «Бедный Кёсферт, – шепчут они, – и совсем неплохой малый был, в конце концов». Он улыбнулся похвале и пошел дальше, разыскивая турецкие бани. На улицах была знакомая толкотня. Смешно, что никто не обращает внимания на его мокасины из оленьей шкуры и дырявые немецкие носки. Лучше взять извозчика. А после ванны не худо бы зайти побриться. Нет, сначала он закусит. Бифштекс, картофель и зелень – какое все свежее! А это что там такое? Сотовый мед – течет как золотистая смола. Только зачем они принесли столько? Ха-ха, да ему же никогда не съесть этого! Чистильщик сапог? Ну да, конечно. Он ставит ногу на ящик. Чистильщик смотрит на него с любопытством, и Кёсферт, вспомнив о мокасинах, поспешно уходит.
Трр!.. Это, наверно, флюгер. Нет, просто в ушах шумит. Да, ничего больше – просто в ушах шумит. Иней покрыл теперь уже щеколду. Пожалуй, и верхнюю петлю. Между проконопаченными балками в потолке появляются маленькие белые точки. Как медленно они нарастают. Нет, не так уж медленно. Вот эта – совсем новая. Теперь их уже так много, что не стоит считать. Вон там две срослись вместе. А вот к ним присоединяется третья. Только теперь это уже не точки и не пятнышки. Они сливаются вместе – и похожи на простыню или на саван.
Ну что же, он не один. Если когда-нибудь архангел Гавриил разбудит своей трубой молчание Севера, они встанут вместе, держась за руки, и вместе подойдут к великому белому трону. И Бог будет их судить, да, сам Бог их будет судить!
И Перси Кёсферт закрыл глаза и погрузился в сон.
– Наливай.
– Погоди, Кид, не будет ли уж слишком? Виски и спирт – и так уж здорово. А если еще бренди и перцовку, и…
– Говорят тебе, наливай. Кто приготовляет пунш, в конце концов, я или ты? – И Мельмут Кид блаженно улыбался сквозь клубы пара. – Если бы ты прожил здесь столько, сколько я, сын мой, и питался бы все время потрохами лососины и воспоминаниями о кроликах, ты бы знал, конечно, что Рождество бывает только раз в году. А Рождество без пунша – это все равно что заявка без золота.
– Что правда, то правда, – согласился Джим Белден Большой, приехавший со своей заявки в Мэзи-Мэй, чтобы провести Рождество с товарищами, и питавшийся последние два месяца, как всем было известно, одной олениной. – А ты не забыл, какой «хуч» ты приготовил нам на Танане?
– А… знаю, о чем ты… Ну, ребята, и посмеялись бы вы, если бы видели, как перепилось все племя! А и было-то всего-навсего только здорово перебродившее пойло из сахара да кислой закваски немного. Это было еще до тебя, – сказал Мельмут Кид, обращаясь к Стэнли Принсу, молодому технику, знатоку рудничного дела, приехавшему сюда года два назад. – Ни одной белой женщины не было тогда здесь, а Мэйсон задумал жениться. Отец Руфи был вождем одного из племен на Танане и, конечно, упирался, как и все племя. Безвыходно, понимаете? Ну что тут будешь делать: я пожертвовал последним фунтом сахара. Тонкая была работа; пожалуй, и за всю жизнь такой не запомню. Посмотрели бы вы только, как они гнались потом за нами вниз по реке!
– А женщина? – спросил француз-канадец Луи Савуа, начиная интересоваться рассказом; он уже слышал кое-что об этом разбойничьем деле прошлой зимой на Сороковой Миле.
Тогда Мельмут Кид – прирожденный рассказчик – передал без всяких прикрас историю северного Локинвара. Не у одного из этих закаленных искателей приключений сердце забилось сильнее, и знакомая неясная тоска потянула на солнечные пастбища Юга, где от жизни можно было взять что-то еще, кроме бессмысленной борьбы с холодом и смертью.
– Мы переправились через Юкон как раз после первого ледохода, – закончил Мельмут Кид, – а погоня была на берегу ровно через четверть часа. Но это как раз спасло нас: начался второй ледоход, и они были от нас отрезаны. Когда наконец им удалось добраться до Нуклукието, весь Пост уже приготовился встретить их. А что касается брачной церемонии – это уж вы спросите отца Рубо.
Иезуит вынул трубку изо рта, но не мог ничего сказать, выражая свое настроение только многозначительными улыбками, которым дружно аплодировали и католики, и протестанты.
– Черт возьми! – воскликнул Луи Савуа, путаясь в словах: его, очевидно, захватила романтичность приключения. – О, ma petite[22] индеанка, мой Мэйсон храбрый. Черт возьми!
Когда жестяные кружки с пуншем первый раз обошли вокруг стола, Бэттлс Неумолкающий вскочил на ноги и затянул любимую пьяную песню:
Учитель и Ворд-Бичер –
У них такой обычай –
Ругают корень сассафраса[23]:
– Его мы запрещаем!
Но мы-то, мы-то знаем,
Не проведут сюртук и ряса!..
Рев пьяного хора подхватил:
Его мы запрещаем!
Но мы-то, мы-то знаем,
Не проведут сюртук и ряса!
Не проведут сюртук и ряса!..
Рискованная смесь Мельмута Кида оказывала свое действие. Все лишения и ужасы северной жизни не задавили в них горячей радости жизни – и шутки, песни и рассказы о всевозможных приключениях перекидывались с одного конца стола на другой. Они собрались сюда из дюжины различных стран и пили за все подряд. Англичанин Принс предложил тост за «дядю Сэма», скороспелого младенца Нового Света. Янки Бэттлс пил за королеву, «да благословит ее Господь», а Савуа и Мейерс – немецкий коммерсант – чокнулись за Эльзас-Лотарингию.
Тогда поднялся Мельмут Кид с кружкой пунша в руке и поглядел в замерзшее окно, на котором было по крайней мере три дюйма льда.
– За здоровье того, кто застигнут в пути сегодняшнею ночью; да хватит ему провианта; да будут целы ноги у его собак; да не отсыреют его спички!
Крак! Крак! – послышалась вдруг хорошо знакомая всем музыка собачьей плетки, потом визг мельмутовских собак и скрип полозьев около самой хижины. Разговоры замерли – все ждали, что будет.
– Опытный ездок: сначала о собаках, а уж потом о себе, – шепнул Мельмут Кид Принсу, когда послышалось щелканье зубов, волчье рычание и визг собак: их привычному слуху было ясно, что незнакомец кормит собак и отгоняет чужих.
Потом раздался ожидаемый стук в дверь – резкий и уверенный, и незнакомец вошел в комнату. Ослепленный светом, он остановился на мгновение у двери, давая всем возможность разглядеть себя. Это была интересная фигура и весьма живописная в своем полярном меховом одеянии. Он был дюйма на два или на три выше шести футов, с хорошо развитой грудью и плечами; его гладко выбритое лицо стало ярко-алым от мороза; длинные ресницы и брови побелели от снега, и когда он снял свою шапку из волчьего меха, он, право, походил на сказочного царя-мороза, рожденного только сейчас волшебством ночи. Вышитый пояс с двумя крупными револьверами и охотничьим ножом стягивал его кожаную куртку, а в руках он держал, кроме неизбежной собачьей плетки, прекрасное бездымное ружье самой новейшей конструкции. Когда он вошел, по его походке – вообще говоря, твердой и упругой – можно было заметить, что он сильно устал.
Наступило натянутое молчание, но сердечный привет вошедшего: «Здорово, ребята!» – сейчас же привел всех в себя, и в следующее мгновение Мельмут Кид уже пожимал его руку. Хотя они никогда не встречались, оба достаточно слышали друг о друге и были рады познакомиться, и прежде чем приезжий успел произнести хотя бы одно слово в объяснение своего появления, он был уже представлен всем присутствующим и в руке у него очутилась большая кружка пунша.
– Как давно проехали здесь крытые сани с тремя мужчинами и восемью собаками? – спросил он.
– Дня два тому назад. Вы за ними?
– Да, моя запряжка. Увели из-под самого носа, негодяи. Я, значит, выиграл уже два дня. Захвачу на следующем перегоне.
– Думаете, они пожалеют порох? – спросил Белден, чтобы поддержать разговор. Мельмут Кид занялся приготовлением кофе и старательно нарезал сало и оленье мясо.
Незнакомец многозначительно погладил свои револьверы.
– Давно из Даусона?
– Выехал в двенадцать.
– Вчера в полночь?
– Сегодня.
Шепот изумления пробежал вокруг. И было отчего: ибо теперь была полночь; значит – семьдесят пять миль трудного речного пути в течение двенадцати часов!
Разговор вскоре стал общим: вспоминали различные случаи из давнишних путешествий. Пока молодой незнакомец ел, Мельмут Кид внимательно изучал его лицо и очень скоро пришел к заключению, что красивое, честное и открытое лицо ему, Киду, нравится. Оно было еще совсем молодое, хотя и тронутое уже резцом борьбы и тяжелого труда. Его голубые глаза, искрящиеся, когда он говорил, и мягкие, когда молчал, вероятно, делались стальными в минуты столкновений. Широкие скулы и квадратный подбородок говорили об упорстве и непреклонной воле. Но, несмотря на все эти черты могучей львиной натуры, в нем была какая-то мягкость, почти женственность, которая говорила о его большой впечатлительности.
– Вот таким образом мы и сошлись со старухой, – говорил Белден, заканчивая очень пикантное повествование о своей женитьбе. – «Вот и мы, отец», – сказала она. «Ну и черт с вами», – сказал он ей. А потом мне: «Джим, ну, ну, сделай что-нибудь толковое; вот мне надо вспахать сорок акров[24] до обеда». А потом повернулся к ней и говорит: «А ты, Сали, ты иди мой посуду». Я уж было обрадовался, но он вдруг посмотрел на меня да как зарычит: «Иди сюда». Я так и пошел к нему, весь в муке!
– А дети у вас есть в Штатах? – спросил незнакомец.
– Нет. Сали еще раньше умерла. Вот почему я и здесь. – Белден стал задумчиво разжигать свою трубку, которая было погасла, и когда она задымилась, спросил: – А вы женаты?
Вместо ответа незнакомец открыл часы, снял их с ремня, заменявшего цепочку, и передал Белдену. Тот поправил лампу, внимательно осмотрел внутреннюю сторону крышки и с невольным восторженным восклицанием передал часы Луи Савуа. Этот несколько раз подряд воскликнул: «Черт возьми!» – и в свою очередь передал их Принсу, у которого, как все заметили, дрогнули руки, а глаза стали необычайно нежными. Таким образом часы переходили из одних корявых рук в другие, а на внутренней стороне их крышки была приклеена фотография женщины: одной из тех нежных, привязчивых женщин, о которых мечтают многие мужчины; у ее груди был ребенок. Те, которые еще не видели этого чуда, сгорали от любопытства; а те, кто видел, – замолкали и становились задумчивыми. Все они умели смотреть в лицо голоду, болезни и внезапной смерти где-нибудь в пути, но изображение неизвестной женщины с ребенком на руках превращало их самих в женщин и детей.
– Я еще не видел малыша, мальчик, она пишет. Теперь уж ему два года, – сказал незнакомец, когда его сокровище вернулось к нему. Он пристально посмотрел на фотографию, потом захлопнул часы и отвернулся, но все успели заметить еле сдерживаемые слезы на его глазах.
Мельмут Кид предложил ему лечь на скамейку и отдохнуть.
– Разбудите меня в четыре, ровно в четыре. Только не позже. – С этими словами он лег и через минуту уже спал тяжелым сном уставшего человека.
– Ей-богу, молодец! – решил Принс. – Три часа сна после семидесяти пяти миль на собаках, а затем опять в дорогу. Кто он такой, Кид?
– Это Джек Уэстондель. Он приехал года три назад; работает как лошадь, но ему положительно не везет. Я никогда не встречался с ним, но Ситка Чарли много рассказывал мне про него.
– Скверно, когда судьба забрасывает человека, у которого такая милая жена, да еще в такие молодые годы, в эту Богом забытую дыру, где каждый год стоит двух лет, проведенных где-нибудь в другом месте.
– Беда в том, что у него заявка скверная, а он упрям. Два раза промыл – и все-таки ничего.
Здесь разговор был прерван восклицанием Бэттлса, что инцидент исчерпан. И скоро опять грубое веселье заставило их забыть черные, долгие годы однообразной пищи и мертвящего труда.
Один Мельмут Кид как-то не мог уже больше отдаться веселью и все время тревожно поглядывал на часы. Потом он вдруг надел рукавицы и бобровую шапку и пошел рыться в кладовой.
Он не мог даже дождаться назначенного часа и разбудил гостя на четверть часа раньше. Молодой великан насилу поднялся, и ему пришлось растирать все тело, чтобы быть в состоянии держаться на ногах. Он вышел из хижины шатаясь, но собаки были уже запряжены и все готово к отъезду. Вся компания пожелала ему счастливого пути и удачной охоты, а отец Рубо, наскоро благословив его, увел всех в хижину; и не мудрено – не очень-то приятно стоять на семидесятиградусном морозе с открытыми ушами и голыми руками.
Мельмут Кид помог ему выбраться на дорогу и, горячо пожимая на прощание руку, говорил:
– Там, в санях, вы найдете сто фунтов[25] лососиной икры. Это хватит собакам на столько же времени, на сколько хватило бы ста пятидесяти фунтов рыбы, а вы не найдете корма для собак в Пелли, как вы, может быть, рассчитывали. – Незнакомец посмотрел на него с удивлением, и глаза его вспыхнули. Но он не перебивал Мельмута Кида.
– Вы не достанете ни одного золотника ни для себя, ни для собак раньше, чем доедете до Файф-Фингерс, – а это верных две тысячи миль. Постарайтесь потом добраться до открытой воды на Тридцатой Миле и тогда захватите большой пароход на Ле-Бардж.
– Почему вы так говорите? Разве слухи обо мне могли перегнать меня?
– Я ровно ничего не знаю. И больше не хочу ничего знать. Знаю только, что запряжка, за которой вы гонитесь, никогда не была вашей: Ситка Чарли продал ее этим людям прошлой весной. Но он говорил мне о вас как о честном человеке, и я верю ему. Теперь я увидел ваше лицо, и оно мне понравилось. И я видел – черт возьми, удержите же вашу соленую воду в глазах, – ну, видел вашу жену и, ну… – Кид снял рукавицу и вытащил кошелек.
– Нет, этого мне не надо, – и он судорожно сжал руку Мельмута Кида со слезами, замерзшими на щеках.
– Если так, то советую вам – не жалейте собак; лишь только какая упадет, обрезайте постромки и покупайте новую. И не скупитесь – хоть по десять долларов с фунта. Вы достанете их и в Файф-Фингерс, и в Литл-Салмон, и в Хуталинква. И еще следите за тем, чтобы ноги не были мокрые. Старайтесь, чтобы чулок хватило на перегон. А если нет – разводите огонь и меняйте в дороге.
Не прошло и четверти часа, как звон колокольчиков заявил о прибытии новых посетителей. Дверь отворилась, и конный полисмен Северо-Западной территории вошел в комнату в сопровождении двух погонщиков-метисов. Все они – так же как и Уэстондель – были хорошо вооружены и казались очень усталыми. Метисы как местные уроженцы переносили путь сравнительно легко; но молодой полисмен совершенно изнемогал. Однако бульдожье упрямство его расы держало его на ногах и должно было держать до тех пор, пока он не свалится.
– Когда уехал Уэстондель? – спросил он. – Он ведь здесь останавливался, не правда ли?
Вопрос, собственно, был излишним, так как следы повествовали весьма обстоятельно. Мельмут Кид быстро взглянул на Белдена, и тот, сообразив, откуда дует ветер, отвечал неопределенно:
– Да, порядочно.
– Полно, дружище, говори прямо, – убеждал его полисмен.
– Вы что же, сцапать его собираетесь, а? Он что же, дел там наделал, в Даусоне?
– Он нагрел Гарри Мак-Фарлэнда на сорок тысяч долларов; обменял золото в конторе Компании на чек и в Сиэтле, если мы не догоним его, он, разумеется, получит по нему. Когда он уехал?
По одному повелительному взгляду Мельмута Кида возбуждение погасло во всех глазах, и полисмен увидел вокруг себя неподвижные, деревянные физиономии.
Он насел с расспросами на Принса, и, хотя этому было ужасно трудно смотреть в честные, строгие глаза земляка, он все же понес что-то несуразное по поводу трудной дороги.
Тогда полисмен обратился к отцу Рубо, который не мог же лгать.
– Четверть часа тому назад, – отвечал священник. – Но он отдыхал здесь четыре часа, и собаки тоже.
– Едет уже пятнадцать минут и отдохнул, о Боже! – бедный малый отшатнулся назад, чуть не падая от усталости и отчаяния. Он бормотал что-то о десятичасовом перегоне из Даусона и о том, что собаки загнаны.
Мельмут Кид протянул ему большую кружку с пуншем. Выпив ее, полисмен направился к двери, приказав погонщикам следовать за собой. Но теплая комната и перспектива отдыха были слишком соблазнительны, и они уперлись. Кид понимал немного их полуфранцузский жаргон и прислушивался с тревогой.
Они божились, что собаки загнаны окончательно, что Сиваша и Бабет придется застрелить на первой миле, что остальные тоже не лучше и что во всех отношениях правильнее будет передохнуть.
– Одолжите мне пять собак, – сказал полисмен, поворачиваясь к Мельмуту Киду.
Тот отрицательно покачал головой.
– Я дам вам чек в пять тысяч на капитана Константэйна. Вот мои бумаги, я уполномочен поступать по своему усмотрению.
Последовал тот же молчаливый отказ.
– Тогда я реквизирую их именем королевы!
Вопросительно улыбаясь, Кид взглянул на свой великолепный арсенал, и англичанин, почувствовав свое бессилие, повернулся к двери. Погонщики опять запротестовали, но он накинулся на них с яростью, называя бабами и собаками. Темное лицо старшего метиса вспыхнуло от гнева. Он встал и в хорошеньких выражениях пообещал полисмену путешествие на своих двоих, прибавив, что будет в восторге, когда тот свалится и останется один в снегу.
Молодой офицер собрал всю силу воли и быстро направился к двери, стараясь показать, что он уже отдохнул. Все видели, что это неправда, и оценили его героические усилия. Ему не удалось скрыть болезненной судороги, перекосившей лицо. Обледеневшие собаки прикорнули в снегу, и было почти невозможно поднять их на ноги. Погонщики были обозлены, а потому били их жестоко, но несчастные звери только визжали и выли под ударами. Только когда отрезали Бабет – передовую собаку, сани сдвинулись наконец с места.
– Грязное животное! Лгун! Черт возьми, вот негодяй оказался! Вор! Да хуже всякого индейца! – Было ясно, что вся компания возмущена до крайности. Прежде всего за то, что их так провели, а потом за поруганную этику Севера, где честность считается первым украшением настоящего мужчины.
– А мы еще помогали мерзавцу, когда все уже было известно! – Все глаза с упреком обернулись на Мельмута Кида, который поднялся из угла, где устраивал Бабет, и молча принялся разливать по кружкам остатки пунша.
– Холодная сегодня ночь, ребята, – очень холодная ночь сегодня, – начал он издалека свою защитительную речь. – Все вы бывали в пути, и все вы знаете, что это значит. Нельзя бить собаку, когда она упала. И потом, вы слышали только одну сторону. И я вам скажу еще, что ни вам, ни мне не приходилось ни разу есть из одного горшка или спать на одной постели с таким хорошим человеком, как Джек Уэстондель. Прошлой осенью он отдал всю свою промывку – сорок тысяч – Джо Кастрелю, чтобы купить ему пай в Доминионе. Теперь он был бы уже миллионером. А что сделал Кастрель, вы знаете? Уэстондель задержался в Сёркле, ухаживая за товарищем, который заболел цингой, а Кастрель в это время пьянствовал у того же Мак-Фарлэнда, пока не спустил все до последней крупинки. Его нашли потом мертвым в снегу. А несчастный Джек лишился возможности ехать нынешней зимой к жене и ребенку, которого он еще не видел. Вы обратили внимание: он взял ровно столько, сколько прокутил его товарищ, – сорок тысяч. Ну и взял и уехал. Что вы на это скажете?
Кид обвел глазами своих слушателей и, заметив, что выражение их лиц стало мягче, высоко поднял свою кружку.
– За здоровье того, кто в пути! Да хватит ему провизии! Да будут целы ноги его собак! Да не отсыреют его спички! И поможет ему Бог… Счастливый ему путь и…
– К черту конную полицию! – кричал Бэттлс под звон опустевших кружек.
Это будет рассказ о человеке, не сумевшем оценить свою жену, а также о женщине, оказавшей ему слишком большую честь, выйдя за него замуж. Случайно в эту историю окажется впутанным один иезуитский священник, про которого говорили, что он никогда не лжет.
Священник этот был неотъемлемой собственностью страны Юкона – весьма полезной собственностью, но те, двое, попали сюда случайно. Они были одною из пород золотоискателей. В общем, существует два типа золотоискателей: одни несутся в центре золотого потока, другие плетутся в хвосте.
Эдвин Бентам и Грэс Бентам были золотоискателями и, несомненно, плелись в хвосте, ибо, когда они приехали, Клондайкский поток 97 года уже давно спустился вниз по реке и осел в голодном городе Даусоне. Когда Юкон закрыл свою лавочку и заснул под слоем снега в три фута, странствующая парочка оказалась у порогов Файф-Фингерс, все еще на расстоянии многих дней пути от Золотого Города.
Осенью здесь было убито большое количество скота, и отбросы лежали целыми кучами. Три «вояжера», сопровождавшие Эдвина Бентама и его жену, осмотрели эти запасы, сделали в уме маленькую арифметическую выкладку и, заметив поблескивание верного барыша, решили здесь остаться. Всю зиму они продавали кости и замерзшие кожи проголодавшимся запряжкам – и совсем дешево продавали, по доллару за фунт, – почти по своей цене. Через шесть месяцев, когда солнце вернулось и Юкон ожил вновь, они надели свои тяжелые пояса с зашитыми в них деньгами и отправились обратно на юг, где живут и до сих пор, рассказывая небылицы о Клондайке, которого никогда не видали.
Эдвин Бентам был от природы ленивым малым, и, если бы не жена, он, вероятно, с удовольствием присоединился бы к спекуляции мясом. Но жена, играя на его тщеславии, убедила его, что он сильный и вообще выдающийся человек и что такой, как он, конечно, легко преодолеет все трудности и, разумеется, добудет золотое руно[26]. Ему ничего не оставалось, как стиснуть зубы, продать свою долю костей, купить сани и одну собаку и направить лыжи к Северу. Незачем упоминать, что лыжи Грэс Бентам не отставали от него. И даже больше: проковыляв спереди три дня, муж очутился сзади, и путь прокладывала уже жена. Впрочем, при каждой встрече позиции менялись. Таким образом, его мужское достоинство не могло быть заподозрено встречными, которые, как привидения, проскальзывали иногда мимо. Попадаются все же и такие мужчины на свете.
Каким образом могло случиться, что такой мужчина и такая женщина соединились на всю жизнь, чтобы делить и горе и радость, – это к рассказу не относится. Об этом мы все и так знаем, а те, кто в это вмешивается или хотя бы слишком близко подходит к таким вопросам, рискуют потерять один из лучших идеалов человечества, широко известный под названием нравственного миропорядка.
Эдвин Бентам был, собственно, мальчишкой, втиснутым по ошибке в тело взрослого человека, – мальчишкой, который с милой улыбкой мог обрывать крылья у бабочки – одно за другим – и в то же время постыдно отступать в ужасе перед каким-нибудь слабосильным парнем, раза в два меньше его ростом. Это был избалованный плакса под маской мужчины, с мужскими усами и с мужской фигурой, пролакированный сверху самым незначительным слоем культурности и общепринятых условностей. Вот именно: это был клубмен[27], пустой светский болтун; человек, который обращает социальные обязанности в грациозную забаву и несет всякий общепринятый вздор с неописуемой слащавой очаровательностью; человек, который много говорит – и плачет от зубной боли; человек, который, женившись на женщине, превращает ее жизнь в такой ад, какой не сумел бы ей уготовить и последний негодяй. Мы встречаем таких людей на каждом шагу, но редко представляем себе отчетливо, что это такое. Лучший способ узнать их до конца (кроме способа выйти за них замуж) – есть с ними из одного горшка и спать на одной постели в продолжение ну, скажем, недели – срока вполне достаточного.
Увидеть Грэс Бентам – значило увидеть стройное, полудетское существо. Узнать ее – значило узнать душу, которая раздавила сама себя и все же сохранила все очарование вечной женственности. Это была женщина, поддерживавшая и ободрявшая своего мужа в его северных изысканиях; она прокладывала для него дорогу в снегу, когда никто не мог этого видеть, и потом потихоньку плакала, считая себя недостаточно выносливой.
Таким образом путешествовала эта странная парочка вниз по реке до Форта Селькирк, а затем сто миль мрачной пустыней по реке Стюарт. А когда последние короткие дни кончились, мужчина лежал в снегу и всхлипывал, а женщина, кусая губы от невыносимой боли в ногах, уложила его в сани и помогла собаке дотащить его до хижины Мельмута Кида. Мельмута Кида не было дома, но Мейерс – немецкий коммерсант – поджарил хороший бифштекс из оленины и приготовил постель из свежих еловых веток.
Лэк, Лангэм и Паркер были крайне взволнованы, и не напрасно, если обсудить дело основательно.
– О Сэнди, скажи, пожалуйста, ты сумеешь отличить ссек от вырезки? Пойди к нам, посмотри, пожалуйста. – Это воззвание исходило из кладовки, где Лангэм безрезультатно сражался с непонятными для него кусками мороженой оленины.
– Поворачивайтесь же скорее с вашей стряпней! – командовал Паркер.
– Знаешь, Сэнди, будь другом, сбегай в Миссури Кэмп и займи у кого-нибудь немного корицы, – просил Лэк.
– Ну, ну, пошевеливайтесь! Почему ты… – но грохот упавших в кладовой консервов и мяса пресек строгий выговор.
– Ну, ступай теперь, Сэнди; спустишься до Миссури в одну минуту.
– Оставь его в покое, – перебил Паркер. – Как я буду месить тесто для бисквитов, когда стол грязный?
Сэнди остановился в нерешительности, но факт, что ведь он – «человек» Лангэма, оказался решающим. Он гордо отшвырнул в сторону кухонное полотенце и пошел помогать хозяину.
Эти многообещающие отпрыски богатых семейств явились на Север ради развлечения, с целой кучей денег, которые и прожигали, не стесняясь, и вдобавок еще с «человеком». Хорошо, впрочем, что двое из их компании отправились вверх по Белой Реке в поисках мифических залежей кварца, так что Сэнди приходилось разрываться только между тремя хозяевами, у каждого из которых были свои кулинарные идеалы. Два раза в течение утра окончательный распад лагеря казался совершенно неизбежным и предотвращался только безмерной снисходительностью того или другого из рыцарей круглой сковороды. В конце концов их совместное творение – настоящий изысканный обед – было закончено. После этого они сели за игру в «разбойники», которая должна была решить, на кого будет возложена одна очень важная миссия, и таким образом предотвратить все будущие пререкания по этому поводу.
Это счастье выпало на долю Паркера. Он причесался с пробором, надел рукавицы и медвежью шапку и направил свои стопы в хижину Мельмута Кида. Возвратился он в сопровождении Грэс Бентам и Мельмута Кида, причем первая была очень огорчена, что ее муж не мог воспользоваться любезным приглашением, так как поехал осмотреть рудники у Гендерсон-Крика, а Кид чувствовал себя усталым после поездки вниз по реке Стюарт. Мейерс был тоже приглашен, но отказался, так как был весь поглощен интересным опытом квашения теста с помощью хмеля.
Ладно, без мужа, конечно, можно было обойтись, зато женщина – о, они не видели ни одной женщины за всю зиму! И пребывание ее здесь – одной ее – обещало новую эру в их жизни. Эти три молодых человека были людьми со средним образованием и джентльменами, но теперь они положительно дрожали над своим мясным супом, которого они так долго были лишены. Возможно, что и Грэс Бентам страдала от такого же голода; во всяком случае, этот первый веселый час после многих недель тьмы и холода значил для нее очень много.
Но едва это удивительное первое блюдо, способ приготовления коего искусный Лэк заимствовал у своих родителей, было подано на стол, как послышался громкий стук в дверь.
– О, почему вы не входите, мистер Бентам? – спросил Паркер, вставший посмотреть, кто стучит.
– Жена моя здесь? – грубо спросил этот достойный человек.
– Здесь, конечно. Мы же вам оставили записку у Мейерса.
Паркер старался пустить в ход самые нежные ноты, внутренне изумляясь, что все это значит.
– Почему вы не входите? Мы ждали вас с минуты на минуту и вот оставили вам место. И главное, как раз вовремя: только что подали первое блюдо!
– Войди же, Эдвин, милый, – пролепетала Грэс Бентам из-за стола.
Паркер, естественно, отодвинулся.
– Я пришел за женой, – грубо произнес Бентам, и в его интонации был неприятный привкус собственника.
Паркер задыхался. Он был на волоске от того, чтобы обрушить свой кулак в лицо противного посетителя, но сдержался и отошел. Все встали. Лэк опустил голову и чуть не сказал: «Неужели вы пойдете?»
Затем началась обычная кутерьма прощанья: «Так мило с вашей стороны… Ужасно досадно… Честное слово, бывает же так!.. Да неужели, в самом деле?.. Еще раз благодарю вас… Счастливо добраться до Даусона…» И прочее, и прочее…
Ягненку помогли надеть куртку и вручили его затем хозяину-мяснику. После этого дверь захлопнулась, и они с отчаянием стояли вокруг опустевшего стола.
– Черт! – Лангэм не получил с детства достаточного образования по этой части, а потому его ругательства были слабы и однообразны. – Черт! – повторил он, смутно сознавая недостаточность этого словечка и напрасно стараясь подыскать более выразительное.
Можно смело назвать талантливой женщиной ту, которая умеет затушевывать слабые места ничтожного мужа, укреплять его неустойчивую душу своей непобедимой волей, вливать в него свою честолюбивую предприимчивость и побуждать его к великим свершениям. Но еще более талантливости и тактичности требуется для того, чтобы сделать это все так тонко, что вся честь останется за мужем, и он сам до глубины души будет верить, что все это сделал он, и только он.
Все это умела делать Грэс Бентам. Приехав в Даусон с несколькими фунтами муки и многими рекомендательными письмами, она сделала все возможное, чтобы выдвинуть вперед своего большого младенца. Это она смягчила каменное сердце грубого варвара, который был председателем Компании, и завоевала его доверие. Но переговоры велись Эдвином Бентамом, и заявка была обещана ему. Это она таскала своего младенца вверх и вниз по ручьям и речкам, через мели и водоразделы, по самым диким заявкам. И все говорили в один голос: «Что за энергичный парень, этот Бентам». Это она изучала карты, и выспрашивала рудокопов, и вколачивала географические данные и всякие названия в пустую голову мужа, а все изумлялись, как он успел так хорошо узнать страну и все местные условия. В конце концов все решили, что жена для него – обуза, и только немногие, более упрямые, ценили ее и жалели.
Она работала; он получал похвалы и вознаграждение. На Северо-Западной территории замужняя женщина не может сама промывать золото либо получить заявку на берегу реки и на кварцевые залежи. Поэтому Эдвину Бентаму пришлось пойти к комиссару золотых приисков и записать на себя заявку № 23, третья линия по Френч-Хиллю. А когда пришел апрель, они намывали по тысяче долларов в день, и впереди было еще много-много таких дней.
У подножия Френч-Хилля протекала речка Эльдорадо, и на речной заявке стояла хижина Клайда Уартона. В то время он не намывал ежедневно по тысяче долларов, но кучи нарытого песка все росли и росли, и скоро должно было наступить время, когда они должны были пройти через промывные ящики и оставить на дне их в течение нескольких дней много сотен тысяч долларов. Он часто сидел в своей хижине, курил трубку и мечтал об удивительных вещах, в которых, впрочем, ни кучи драгоценного песка, ни полтонны золота в сейфе Компании не играли никакой роли.
И когда Грэс Бентам мыла жестяные тарелки в своей хижине наверху, она часто смотрела вниз на Эльдорадо и тоже мечтала – конечно, тоже не о песке. Они часто встречались, ибо тропинки, ведущие на их заявки, пересекались, а кроме того, весною на Севере много о чем можно поговорить.
Но ни разу ни один из них не открыл своего сердца ни блеском глаз, ни движением губ.
Так было вначале… Но однажды Эдвин Бентам был невероятно груб. Подростки всегда грубы. К тому же, чувствуя себя королем Френч-Хилля, он чрезвычайно высоко возомнил о себе, забывая, что всем обязан жене. На этот раз Уартон слышал все, перехватил на тропинке Грэс Бентам и говорил весьма бурно. Грэс почувствовала себя совсем счастливой, хотя и не хотела слушать и заставила его дать обещание никогда, никогда не говорить таких вещей. Ее час еще не пришел.
Но вот солнце повернуло назад, на свою северную дорогу; черная ночь опять перешла в стальные сумерки; снег стаял; вода опять бежала по замерзшей земле; и промывание золота началось снова. День и ночь желтая глина и речной песок пробегали через тонкие решета, оставляя свою дань смелым людям, пришедшим с юга. И вот в это беспокойное, возбужденное время пришел час Грэс Бентам.
Ко всем нам приходит этот час, ко всем, конечно, кто не слишком флегматичен. Очень многие добродетельны не потому, что у них какая-то прирожденная склонность к добру, а просто потому, что они слишком ленивы. Те из нас, кто знает минуты слабости, конечно, меня поймут.
Эдвин Бентам взвешивал намытое золото на прилавке у Форкса, причем достаточное количество этого золота переходило через сосновый прилавок в карман трактирщика; и вот в это время его жена спустилась с холма и скользнула в хижину Клайда Уартона. Уартон не ждал ее, но это нисколько не изменило дела. И многих горестей, и многих напрасных мучительных ожиданий можно было бы избежать, если бы этого ее поступка не заметил отец Рубо и не свернул бы в сторону от главной дороги к реке.
– Дитя мое!
– Погодите, отец Рубо. Я уважаю вас, хотя я и не вашей веры, но не становитесь между мной и этой женщиной.
– И вы понимаете, что делаете?
– Понимаю. И если бы вы были всемогущим Богом и могли бы низвергнуть меня в вечный огонь, я и тогда бы поспорил с вами.
Уартон усадил Грэс на стул и заслонил ее с вызывающим видом.
– Вы сядете вот сюда и будете сидеть спокойно, – продолжал он, обращаясь к иезуиту. – Сначала буду говорить я, потом – вы.
Отец Рубо вежливо наклонил голову и сел. Он был человек уступчивый и научился ждать. Уартон опустился на стул рядом с женщиной и взял ее руку в свою.
– Значит, вы меня правда любите и увезете меня отсюда? – Лицо Грэс Бентам приняло в себя все спокойствие, исходящее от этого человека, у которого она всегда могла найти теперь поддержку и защиту.
– Дорогая, вы помните, что я вам говорил тогда! Разумеется…
– Но как же вы это сделаете? А промывка?
– Неужели вы думаете о таких пустяках? Ну, например, я передам все дело отцу Рубо. Я вполне могу доверить ему расчет с Компанией.
– Только подумать! Я его никогда не увижу.
– Какое счастье!
– И уеду?.. Нет, Клайд, я не могу, я не могу…
– Уедете, уедете, конечно, уедете. Вы послушайте, как это все будет. Мы соберем кое-что и отправимся…
– А если он поедет за нами?
– Я ему переломаю ребра…
– Нет, нет! Только не драться, Клайд. Вы должны обещать мне.
– Ладно! Тогда я скажу товарищам, чтобы выгнали его с заявки. Они все видели, как он обращается с вами, и не очень-то его любят.
– Нет, этого вы не должны делать. Вы не должны его обижать.
– Не понимаю. Что же тогда? Дать ему войти сюда и увести вас на моих глазах?
– Н-нет, – сказала она совсем тихо, нежно погладив его руку.
– Тогда предоставьте все дело мне и не волнуйтесь попусту. Я постараюсь не обидеть его. А он-то много беспокоился, обижены вы или нет?! В Даусон мы не вернемся. Я пошлю вперед весточку своим ребятам, чтобы провели мне лодку вниз по Юкону. А мы переберемся через водораздел и спустимся к ним по Индиан-Ривер. Потом…
– А потом?
Ее головка лежала на его плече. Голоса их стали совсем тихими и нежно-ритмичными; каждое слово было лаской. Иезуит беспокойно задвигался на стуле.
– А потом? – повторила она.
– А потом мы поедем дальше и дальше, через пороги Уайт-Хоре и через Бокс-Кэнон.
– Да?
– И через Шестидесятую Милю. А потом будут озера, а потом Чилкут, Дайэ, и доберемся до моря.
– Но, милый, я совсем не умею грести.
– Ах, какая глупенькая! Я возьму с собой Ситку Чарли. Он хорошо знает все реки и места для причала, и вообще лучший знаток пути, даже среди индейцев. А у тебя будет только одно дело – сидеть в середине лодки, и петь песни, и изображать из себя Клеопатру[28], и бороться с москитами. Нет, для москитов еще слишком рано, мы и тут в выигрыше.
– А потом, мой Антоний?
– Ну а потом пароход в Сан-Франциско, и – весь мир. Никогда больше не вернемся в эту проклятую дыру. Подумай только! Весь мир перед нами. Я продам здесь все. Мы и так достаточно богаты. Уолдверский Синдикат даст мне полмиллиона за остатки в земле, и еще столько же будет с этих куч, и еще столько же за Компанией. Мы поедем в Париж на выставку 1900 года[29]. Мы поедем в Иерусалим, если это тебе вздумается. Мы купим дворец в Италии, и ты будешь изображать Клеопатру, сколько захочешь. Нет, ты будешь моей Лукрецией[30], Актеей и всем, чем захочет быть твое милое маленькое сердце. Но ты не должна, никогда не должна…
– Жена Цезаря выше подозрений.
– Разумеется, но…
– Но разве я буду твоей женой?
– Я не об этом…
– Но ведь ты будешь любить меня совсем так же и никогда, никогда… я знаю, ты будешь такой, как и все. Ты устанешь, я тебе надоем и… и…
– Как ты можешь?!
– Обещай мне!
– Да, да, конечно, обещаю.
– Ты говоришь это так легко. Но как ты можешь знать? И как я могу знать? Я так мало могу дать, но это так много для меня. О Клайд, обещай мне, что никогда…
– Ну-ну, вот ты начинаешь уже сомневаться. До самого дня нашей смерти, ты это знаешь.
– Подумать! Я один раз говорила то же самое… ему… и вот…
– Ну и вот ты не должна больше думать об этом, любимая моя девочка; никогда, никогда я…
И первый раз их дрожащие губы встретились. Отец Рубо смотрел на дорогу к реке, но ждать дольше был уже не в состоянии. Он кашлянул и повернулся.
– Теперь ваша очередь, отец! – Лицо Уартона было залито огнем первого поцелуя. Голос его звенел гордым восторгом, когда он уступил право этому другому. Он не сомневался в исходе. Не сомневалась и Грэс, и улыбка играла вокруг ее губ, когда она посмотрела на священника.
– Дитя мое, – начал он, – сердце мое обливается кровью, когда я смотрю на вас. Это прелестный сон, но ведь он не сбудется.
– Почему, отец? Я же сказала «да».
– Вы не понимаете, что делаете. Вы не подумали о клятве, данной человеку, который называется вашим мужем. Мне приходится напомнить вам о святости этой клятвы.
– А если я вспомню о ней и все-таки откажусь?
– Тогда Бог…
– Какой Бог? У моего мужа Бог, которому я не хочу поклоняться. Богов много всяких…
– Дитя, так нельзя говорить! Нет, вы так не думаете, конечно. Я понимаю. У меня у самого тоже бывали такие минуты. – На одно мгновение он очутился в родной Франции, и неясное лицо с печальными глазами затянуло, словно туманом, сидящую перед ним женщину.
– А в таком случае скажите, отец, разве мой Бог не отрекся от меня? Я не была хуже других женщин. Я терпела от мужа очень много. Почему я должна терпеть еще? Почему я не смею взять это счастье? Я не могу, я не хочу возвращаться к нему! С ним все покончено.
– Скорее вы отреклись от своего Бога. Вернитесь. Положите свою тяжелую ношу в его руки, и тьма вокруг вас рассеется. О дитя мое…
– Нет, это все ни к чему. Сама посадила цветок, сама буду и поливать его. Я пойду до конца. И если Бог накажет меня, я уж как-нибудь справлюсь. Вы, конечно, не поймете. Вы не женщина…
– Моя мать была женщиной.
– Но…
– И Христос родился от женщины.
Она не отвечала. Наступило молчание. Уартон нетерпеливо поглаживал усы и смотрел на дорогу. Грэс оперлась локтями на стол, и ее лицо было серьезно и решительно. Улыбка исчезла. Отец Рубо нащупывал почву.
– У вас есть дети?
– Прежде я хотела, а теперь – нет. И я рада, что их нет.
– А мать?
– Есть.
– Она вас любит?
– Да. – Ее ответы были едва слышны.
– А брат? Впрочем, он мужчина… А сестры есть у вас?
Она ответила дрожащим кивком.
– Моложе вас? Намного?
– На семь лет.
– А об этом вы хорошо подумали? Да, об этом. О вашей матери подумали? О сестре подумали? Она стоит сейчас на пороге своей женской жизни, и этот ваш дикий поступок может значить для нее очень много. Могли бы вы подойти к ней сейчас? Смотреть в ее молодое, свежее лицо, взять ее руку в свои или прижаться к ней щекой?
Его слова вызывали в ее мозгу яркие живые образы, и наконец она вскрикнула: «Не надо, не надо!» – и отшатнулась, как собака, которая хочет избежать плетки.
– Но вы должны же прямо посмотреть на это все; и лучше сейчас, чем после.
В глазах его, которых она не могла видеть, была большая жалость, но на лице, напряженном и нервном, не было и тени снисхождения. Она подняла голову от стола, удерживая слезы, и старалась овладеть собой.
– Я уйду. Они не увидят меня никогда. И в конце концов забудут меня. Я буду для них все равно что мертвая. И… и я уйду с Клайдом… сегодня уйду.
Казалось, что это был конец. Уартон выступил вперед, но священник остановил его движением руки.
– Вы хотите иметь детей?
Молчаливое «да».
– И молились о них?
– Часто.
– А вы подумали, что будет, если у вас будут дети, теперь?
На мгновение глаза отца Рубо остановились на человеке у окна.
Свет радости промелькнул по ее лицу. Потом она почувствовала сразу всю тяжесть того, что произойдет сейчас. Она с отчаянием подняла руку, но он продолжал:
– Можете вы представить невинного младенца у себя на руках? Мальчика! Свет отнесется мягче к девочке. Подумайте, ведь у вас у самой молоко превратится в желчь! И вы сможете быть гордой и счастливой своим мальчиком и будете спокойно смотреть на других детей?..
– О пощадите! Молчите!
– Несчастный козел отпущения за…
– Не надо! Не надо! Я вернусь. – Она упала на пол у его ног.
– Вот вырастет ваше дитя без одной дурной мысли, и когда-нибудь кто-нибудь грязно бросит ему в лицо самое любимое имя…
– Боже, Боже!
Она билась на полу. Священник вздохнул и помог ей подняться. Уартон бросился к ней, но она его остановила.
– Не подходите ко мне, Клайд. Я ухожу.
Слезы струились по ее лицу, и она не старалась вытереть их.
– После всего? Ты не уйдешь. Я не пущу тебя.
– Не трогай меня. – Она задрожала и отступила.
– Нет, я не оставлю тебя! Ты моя! Слышишь, моя! – Потом он зарычал на священника: – О, какой же я был дурак, что дал вам распустить ваш глупый язык! Благодарите вашего Бога, что вы не простой смертный, а то бы я… Вы хотели воспользоваться привилегией своего сана. Ну что ж, воспользовались! А теперь уходите из моего дома. Слышите, а то я забуду, кто вы и что вы.
Отец Рубо поклонился, взял за руку Грэс и направился к двери.
Но Уартон загородил им дорогу.
– Грэс, ты сказала, что любишь меня.
– Да, сказала.
– А теперь?
– И теперь говорю.
– Повтори еще раз.
– Я люблю вас, Клайд, я вас люблю.
– Слыхали, вы там? – закричал он. – И с такими-то словами на губах вы пошлете ее назад, на вечную ложь и вечную муку с этим человеком?!
Но отец Рубо неожиданно втолкнул женщину в соседнюю комнату и запер дверь.
– Ни слова! – прошептал он Уартону, опустившись на стул в небрежной позе. – Помните, ради нее!
Вся комната вздрогнула от резкого удара в дверь; потом щеколда поднялась, и вошел Эдвин Бентам.
– Моей жены не видали? – спросил он после обмена приветствиями.
Оба отрицательно покачали головами.
– Ее следы спускаются от хижины вниз, – продолжал он испытующе. – И потом они обрываются на большой дороге, как раз против вас.
Его слушатели были как на иголках.
– И вот я… я подумал…
– Она была здесь! – загремел Уартон.
Священник взглядом заставил его замолчать.
– Вы видели ее следы до самой хижины, сын мой? – Хитрый отец Рубо: он очень старательно затоптал все следы, когда шел по тропинке час тому назад.
– Я не останавливался, не смотрел… – Его глаза глядели подозрительно на дверь, ведущую в другую комнату. Потом они вопросительно обратились к священнику. Отец Рубо покачал головой отрицательно, но сомнения, по-видимому, не рассеялись.
Тогда священник прошептал тихую, короткую молитву и поднялся.
– Если вы сомневаетесь, ну что же… – Он сделал вид, что хочет открыть дверь.
Священник не мог лгать. Эдвин Бентам часто слышал это и верил этому.
– Нет, отец, разумеется, нет! – возразил он поспешно. – Я только не понимал, куда это ушла жена, и подумал, что, может быть… Вернее всего, она у мистрис Стэнтон на Френч-Гёлче. Какая славная погода, не правда ли? А новости слышали? Мука упала до сорока долларов за сто кило, и говорят, «че-ча-квас’ы» целыми стадами отправились за ней вниз по реке. Ну мне пора. До свидания.
Дверь захлопнулась, и из окна видно было, как он направился на Френч-Гёлч.
…Несколько недель спустя, как раз после июньского половодья, два человека ехали в челноке по середине реки. Они нагнали плывущую ель и привязали к ней лодку. Это помогало парусу и увеличивало его слабую силу, как какой-нибудь буксир. Отец Рубо решил оставить верховье реки и вернуться в Минуук, к своей черной пастве. К ним пришли белые люди, и теперь они оставили даже рыбную ловлю и отдавали слишком много времени некоему божеству, временное жилище которого было в бесчисленных черных бутылках. У Мельмута Кида тоже были кое-какие дела на низовье, и потому они путешествовали вместе.
Только один человек на всем Севере знал Павла Рубо – не отца Рубо, – и это был Мельмут Кид. Только перед ним снимал священник свою официальную одежду и обнажал свою душу. И почему бы нет? Эти два человека достаточно знали друг друга. Разве не делили они между собой последний кусок рыбы, последнюю щепотку табаку, последнюю и самую интимную мысль на пустынных пространствах Берингова моря, в мучительном лабиринте Большой Дельты, на ужасном зимнем пути от мыса Барроу до Паркюпайны?
Отец Рубо молчаливо дымил своей изношенной в путешествиях трубкой и смотрел на красный круг солнца, темневший дымным пятном на самом краю северного горизонта. Мельмут Кид вынул часы. Была полночь.
– Ладно, старый друг! – Кид, очевидно, продолжал прерванный разговор. – Бог, разумеется, простит эту ложь. Вот вам слова человека, который хорошо сказал о лжи:
Если губы ее сказали хоть слово, помни, что на твоих –
печать молчания.
И пятно позора на том, кем выдана тайна.
Если Герварду тяжко, и самая черная ложь прояснит его горе, –
Лги, пока движутся твои губы и пока хоть один человек остался
в живых, чтобы слушать твою ложь…
Отец Рубо вынул трубку изо рта и подумал вслух:
– Твой автор говорит правду, но не это мучит мою душу. Ложь или раскаяние – это зависит от Бога. Но все-таки, все-таки…
– Что все-таки? Ваши руки чисты…
– Не совсем, Кид, я много думал об этом, и факт остается фактом. Я знал – и все-таки заставил ее вернуться.
Звонкая песнь реполова донеслась с лесистого берега; вдали откликнулась куропатка; олень шумно фыркал, купаясь.
А два человека курили трубки и молчали.
Ситка Чарли совершил невозможное. Быть может, другие индейцы не хуже его постигли мудрость снежной тропы, но он один постиг мудрость белого человека – честь тропы и ее закон. Однако это далось ему не в один день. Мозги туземцев туги на обобщения, и необходимо, чтобы факты повторялись часто, пока явится настоящее понимание. Ситка Чарли с детства постоянно вращался среди белых и мужественно решил связать свою судьбу с ними, раз навсегда отрезав себя от своего народа. Но, уважая и даже обоготворяя могущество белых, он еще не разгадал самой его сущности – чести и закона. И только в результате опыта, накопленного годами, уразумел эту сущность. Чужак – он знал ее даже лучше, чем сами белые. Индеец – он совершил невозможное.
Из этого родилось у него презрение к собственному своему народу, – презрение, обычно им скрываемое, но теперь вырвавшееся наружу в виде вихря многоязычных ругательств, сыпавшихся на головы Ка-Чукти и Гоухи. Они ползали перед ним, как пара ворчащих овчарок, слишком трусливых, чтобы напасть, но недостаточно утерявших свою волчью природу, чтобы спрятать клыки. Они были некрасивы, как, впрочем, и сам Ситка Чарли. Лица их были очень худы, а скулы – усеяны безобразными струпьями; струпья эти то трескались, то снова замерзали на сильном морозе; а глаза их сверкали мрачным блеском, порожденным голодом и отчаянием. Люди, находящиеся по ту сторону границы чести и закона, не заслуживают доверия. Ситка Чарли знал это; поэтому-то он еще десять дней тому назад заставил их бросить ружья вместе с остальным лагерным скарбом. Ружья остались только у него и у капитана Эпингуэлла.
– Марш! Развести огонь! – скомандовал он, вынимая драгоценную коробку спичек и неразлучные с нею полоски сухой березовой коры.
Оба индейца угрюмо принялись за работу и стали собирать сухие ветки и валежник. Они были слабы, часто останавливались и, наклоняясь, ловили себя на бесцельных движениях или, спотыкаясь, ковыляли к месту костра, причем колени их стучали друг о дружку, как кастаньеты. После каждой принесенной охапки индейцы приостанавливались, словно от полного бессилия или смертельной усталости. Порой глаза их принимали выражение терпеливого стоицизма и глухого страдания; а затем, казалось, «я» снова вспыхивало в них и как бы разражалось диким криком: «Я, я, я жить хочу!» – доминирующей[31] нотой всего одушевленного мира.
Легкий ветерок дохнул с юга, щипля неприкрытые части их тел, и вгонял мороз огненными иглами в их кости сквозь меха и мышцы. Поэтому, когда огонь разгорелся и на снегу оттаял влажный круг, Ситка Чарли заставил своих упиравшихся товарищей помочь ему в установке прикрытия. То было примитивное сооружение – обыкновенное одеяло, натянутое параллельно костру с наветренной стороны и наклоненное под углом приблизительно в сорок пять градусов. Это одеяло преграждало путь холодному ветру и направляло тепло назад и вниз на тех, кто должен был сгрудиться под его защитой. Затем они набросали ложе из зеленых сосновых веток, чтобы тела их не приходили в соприкосновение со снегом. Когда эта работа была закончена, Ка-Чукти и Гоухи принялись за свои ноги. Обледенелые мокасины страшно износились от долгого путешествия, и острый лед береговых откосов изрезал их в клочья. Сивашские носки были в таком же состоянии; когда они оттаяли и были сняты с ног, пальцы – почти все изуродованные – рассказали несложную сказку снежной тропы.
Оставив их обоих за просушкой обуви, Ситка Чарли повернул назад по той же дороге, по какой пришел. У него тоже было сильное желание присесть у огня и расправить болевшие члены, но честь и закон не позволяли. Он с трудом подвигался по замерзшему полю; каждое движение вызывало протест, каждый мускул оказывал сопротивление. Там, где вода между откосами берегов затянулась коркой, ему несколько раз приходилось мучительно ускорять движения, когда хрупкий грунт под его ногами угрожающе колебался. В таких местах смерть приходила легко и быстро. Но он отнюдь этого не хотел.
Нараставшее беспокойство Ситки исчезло, когда над одной из излучин реки появились два индейца. Они спотыкались и стонали, как люди, обремененные тяжелой ношей; а между тем мешки на их спинах весили всего несколько фунтов. Ситка стал горячо их расспрашивать, и ответы, по-видимому, ободрили его. Он поспешил дальше. Вслед за индейцами шли двое белых, с двух сторон поддерживая женщину. Они тоже двигались как пьяные, и члены их дрожали от утомления. Но женщина лишь слегка опиралась на них, стараясь подвигаться вперед собственными силами. При виде ее лицо Ситки Чарли озарилось мгновенной вспышкой радости. Он питал большое уважение к мистрис Эпингуэлл. Он видал много белых женщин, но эта была первая, которая путешествовала с ним по снежной тропе. Когда капитан Эпингуэлл объяснил ему рискованное предприятие и предложил плату за услуги, он задумчиво покачал головой; ибо речь шла о неизведанном пути через унылые пустыни Севера, и он предвидел, что это будет одно из тех путешествий, в каких человек подвергается наибольшим испытаниям. Но когда он узнал, что жена капитана собирается сопровождать их, он начисто отказался от какого бы то ни было участия в этом деле. Будь это женщина его племени, ему было бы безразлично… Но эти женщины с юга… нет, нет, они были слишком мягки, слишком нежны для таких предприятий.
Ситка Чарли не знал этого рода женщин. За пять минут перед тем ему и не снилось, что он возьмет на себя руководство экспедицией; но когда она пришла к нему со своей дивной улыбкой, со своей прямой и ясной английской речью и заговорила о деле, не упрашивая и не уговаривая, он немедленно согласился. Будь в ее глазах слабость, просьба о сожалении либо желание использовать прерогативы[32] своего пола, он остался бы тверже стали. Но ее ясные глаза и ясно звенящий голос, ее полная откровенность и молчаливое утверждение равенства – все это лишило его всякого благоразумия. В тот момент он почувствовал, что перед ним – женщина нового сорта. И еще раньше, чем они стали товарищами по путешествию, он понял, почему сыновья таких женщин покоряют землю и море и почему сыновья его соплеменниц не могут устоять против них. Мягкая и нежная! День за днем он наблюдал за ней, усталой, изможденной, но неукротимой, и неустанно ему слышались эти слова: мягкая и нежная! Он знал, что ее ножки были рождены для ровных тропинок и земель, осиянных солнцем, что не знали они грубых мокасин Севера, что их не целовали леденящие губы мороза. И он с изумлением глядел, как они целыми днями без устали и без отдыха были в движении.
Всегда у нее находилась улыбка и ободряющее слово; в них она не отказывала даже последнему носильщику. По мере того как дорога становилась труднее и глуше, она, казалось, все крепла и набиралась новой силы. А когда Ка-Чукти и Гоухи (которые хвастались, будто им известна всякая отметинка на этой дороге, как ребенку – кожаные полосы своего «тепи») наконец признались, что не знают, где находятся, она подала голос милосердия среди мужских проклятий. Она пела им в тот вечер до тех пор, пока они не почувствовали, что усталость свалилась с них и что они готовы встретить будущее с надеждой. А когда появился недостаток в пище и каждая скудная порция ревниво отмеривалась, она восстала против всех махинаций своего мужа и Ситки Чарли, требуя и получая такой же паек, как и остальные – не больше и не меньше.
Ситка Чарли гордился своим знакомством с этой женщиной. Что-то новое и неизведанное вошло в его жизнь благодаря ее присутствию. До тех пор он сам себе был хозяином, поворачивался направо или налево без чьей-либо указки; он сформировал свой характер, следуя только своим импульсам, воспитал свое мужество, не считаясь ни с чем, кроме своей воли. Теперь же он впервые почувствовал, что кто-то извне воззвал к его лучшим чувствам. Один только одобрительный взгляд ясных глаз, одно благодарное слово ясно звенящего голоса, одно легкое движение улыбчивых губ – и он шел много часов в блаженном опьянении. Это было новым стимулом для его мужества; ибо в первый раз в жизни он сознательно гордился своим знанием снежной тропы. Они вдвоем все время ободряли падавших духом товарищей.
Лица обоих мужчин и женщин просияли, когда они заметили его, так как, в конечном счете, он был тем посохом, на который они опирались. Но Ситка Чарли – по своему обыкновению твердый, – скрывая страдание и радость под железной невозмутимостью, спросил о состоянии остальных, осведомил их о расположении костра и продолжал свой обратный путь. Вслед за тем он встретил одного индейца, без ноши, прихрамывающего, со сжатыми губами и с глазами, отражающими боль. В его ноге жизнь вела безнадежный бой со смертью. Для него было сделано все возможное, но в последний момент слабый и неудачливый должен погибнуть; и Ситка Чарли видел, что индейцу оставалось жить лишь несколько дней. Долго продержаться он не мог, и Чарли сказал ему несколько суровых, но ободряющих слов. Затем следовали еще два индейца, на которых он возложил обязанность помогать Джо – четвертому белому члену экспедиции. Они покинули его. Ситка Чарли одним взглядом угадал по коварно затаенной упругости их движений, что они в конце концов сбросили с себя его власть. Поэтому он не был застигнут врасплох, когда в ответ на приказание вернуться на поиски покинутого он увидел блеск охотничьих ножей, выхваченных из ножен. Жалкое зрелище: трое истомленных людей, бросающие свои последние силы в лицо могучей Пустыни. Но двое отступили под свирепыми ударами прикладом и вернулись, как побитые собаки – к своре. Два часа спустя, ведя под конвоем Джо и сопутствуемые Ситкой Чарли, замыкавшим шествие, они подошли к огню, где остальные члены экспедиции сгрудились под прикрытием навеса.
– Несколько слов, товарищи, прежде чем мы ляжем спать, – сказал Ситка Чарли, после того как они проглотили свои скудные порции пресного хлеба. Он говорил с индейцами на их языке, предварительно сообщив белым суть своей речи. – Несколько слов, товарищи, для вашего же блага, чтобы вы могли остаться в живых. Я дам вам закон. Каждый, кто его нарушит, – умрет. Повинен в этом будет только он один. Мы миновали Холмы Молчания и сейчас идем по верховьям Стюарта. Быть может, через одну, а не то – через несколько ночевок, во всяком случае, в свое время, мы доберемся до Юкона, где у людей есть много пищи. Поэтому будем лучше соблюдать закон. Сегодня Ка-Чукти и Гоухи, которым я приказал прокладывать след, позабыли, что они мужчины, и убежали, как трусливые дети. Правда, они забыли – забудем и мы. Но впредь пусть помнят! А если случится, что они опять забудут, то…
Он небрежным, но угрожающим жестом схватился за ружье.
– Завтра они будут нести муку и следить за тем, чтобы белый человек Джо не оставался лежать на дороге. Чашки муки сосчитаны. Если к вечеру окажется недохватка хотя бы в одну унцию… Поняли? Были сегодня и другие забывчивые. Оленья Голова и Тройной Лосось бросили белого человека Джо в снегу. Пусть больше не забывают. С рассветом они пойдут вперед и будут прокладывать след. Итак, вы знаете закон… Смотрите же в оба, чтобы его не нарушить!
Ситка Чарли был не в силах сохранить сомкнутую линию. От Оленьей Головы и Тройного Лосося, пролагавших след впереди, до Ка-Чукти, Гоухи и Джо линия растянулась на милю с лишним. Все они спотыкались, падали и отдыхали как угодно. Все они напрягали последние остатки сил, влачились вперед, пока силы не истощались. Каждый раз, как человек падал, он был твердо убежден, что больше не встанет. И все же он подымался снова и снова. Воля побеждала, и тело подчинялось ей; но каждая победа превращалась в трагедию. Индеец с отмороженной ногой уже полз вперед на коленях. Он редко отдыхал, так как знал, какой штраф взыскивает мороз. Даже губы мистрис Эпингуэлл под конец застыли в каменной улыбке, и глаза ее глядели, ничего не видя. Часто она останавливалась, прикладывая к сердцу руку в перчатке; голова ее кружилась, и она тяжело дышала.
Белый человек Джо перешагнул предел страданий. Он больше не просил, чтобы его оставили в покое, не молил о смерти. Он был спокоен и доволен в своем безболезненном и бредовом состоянии. Ка-Чукти и Гоухи грубо тащили его вперед, причем на долю его выпадало немало свирепых взглядов и пинков. Им это казалось венцом справедливости. Сердца их были горьки от ненависти, тяжелы от страха. Почему они должны отягощать свою силу его слабостью? Ведь это была смерть. А если нет… они помнили о законе Ситки Чарли и о ружье. По мере того как день угасал, Джо стал все чаще падать; и так трудно становилось его поднимать, что они все больше и больше отставали. Порой они все трое валились в снег – так утомлены были индейцы. А между тем на спинах их была и жизнь, и сила, и тепло. Мешки с мукой заключали в себе всю их жизненную потенцию. Они не могли не думать об этом, и в том, что произошло, не было ничего удивительного.
Люди свалились подле бурелома, где тысячи ярдов хвороста как бы сами просили спички. Рядом во льду была прорубь. Ка-Чукти посмотрел на дерево и на воду; то же сделал и Гоухи; а затем они посмотрели друг на друга. Ни одного слова не было произнесено. Гоухи зажег огонь, Ка-Чукти наполнил небольшую кружку водой и согрел ее. Джо разглагольствовал о вещах из иного мира на непонятном для них языке. Они намешали муки в горячую воду, пока не получилась густая жижица, и выпили много кружек этого напитка. Джо они не угощали; но его это не трогало. Его вообще ничто не трогало, даже его мокасины, дымившиеся среди угольев догоравшего костра.
Кристальная снежная завеса падала вокруг них, мягко лаская и закутывая их в тесно облегающие белые одежды. И теперь их ноги могли бы еще протоптать много следов, если бы судьба не отнесла тучи в сторону и воздух снова не стал бы прозрачен. Десятиминутная отсрочка могла бы их спасти. Но Ситка Чарли, оглянувшись назад, увидел колонку дыма, поднимавшуюся над костром… и догадался. Он взглянул вперед на тех, кто был надежен, и на мистрис Эпингуэлл.
– Итак, мои добрые товарищи, вы опять позабыли, что вы мужчины. Хорошо. Очень хорошо. Будет меньше животов, требующих корма.
С этими словами Ситка Чарли снова завязал мешок с мукой и взвалил его на спину поверх своей собственной ноши. Он расталкивал Джо до тех пор, пока боль не прорвалась сквозь блаженство бедняги и не подняла его на нетвердые ноги. Затем он вытолкнул его на тропу и указал ему направление. Оба индейца попытались улизнуть.
– Стой, Гоухи! И ты также, Ка-Чукти! Или мука дала твоим ногам столько силы, что они могут опередить быстрокрылый свинец? Не думайте, что вы сумеете обмануть закон. Будьте мужчинами хоть напоследок и радуйтесь, что умираете с полным брюхом. Марш! Прислонитесь спиной к дереву, плечом к плечу. Ну, марш!
Оба спокойно повиновались, ибо только будущее пугает человека, а не настоящее.
– У тебя, Гоухи, есть жена и дети и юрта из оленьей кожи в земле Чиппева. Какова твоя последняя воля на этот счет?
– Дай ты ей то, что принадлежит мне, как сказал капитан, – простыни, бусы, табак и коробку, издающую странные звуки, по обычаю белых людей. Скажи, что я умер на тропе, но не говори как.
– А ты, Ка-Чукти, у которого нет ни жены, ни ребенка?
– У меня есть сестра, жена фактора в Кошиме. Он бьет ее, и она несчастна. Дай ты ей то, что мое по контракту, и скажи ей, что ей хорошо бы вернуться к своему племени. Если ты встретишь ее мужа, помни: убить его было бы добрым делом. Он бьет, а она боится.
– Рады ли вы умереть по закону?
– Рады.
– Тогда прощайте, мои добрые товарищи. Да воссядете вы перед полными горшками в теплых юртах, прежде чем угаснет день!
С этими словами он поднял ружье, и многократное эхо разбило молчание. Едва оно замолкло, как другие ружья заговорили в отдалении. Ситка Чарли вздрогнул. Выстрел был не один; а ведь в экспедиции было еще только одно ружье. Он бросил беглый взгляд на людей, лежавших так спокойно; странно и злобно улыбнулся над мудростью снежной тропы… и поспешил навстречу людям с Юкона.
В старину, когда Север был еще молод, социальные и гражданские добродетели были немногочисленны и весьма просты. Когда бремя домашних забот становилось слишком тягостным и тихая грусть у камелька превращалась в непрерывный протест против мрачного одиночества, южные искатели приключений, за неимением лучшего, платили установленную цену и взамен получали туземных жен. Для женщин это было как бы предвкушением царствия небесного, так как – надо отдать справедливость белым проходимцам – они лучше обращались с женами и больше заботились о них, чем их краснокожие соперники. Белые, конечно, тоже были довольны такого рода сделкой; радовались и индейцы. Продав своих дочерей и сестер за шерстяные одеяла и устаревшие ружья, променяв свои теплые меха на тонкий коленкор и дрянной виски, дети природы скоро и беззаботно умирали от истощения и иных заболеваний, связанных с благодатью высшей цивилизации.
Во дни этой аркадской простоты Кол Галбрэт странствовал по тем местам и заболел на низовьях реки. Это было освежающим событием в жизни добрых сестер Святого Креста, которые дали ему убежище и лекарство, хотя им и не снилось, какой горячий эликсир вливается в его жилы от прикосновения их мягких рук и от нежного ухода. Кола Галбрэта стали волновать странные мысли, не покидавшие его, пока он не остановил своих взоров на Мэдилайн, одной из барышень Миссии. Однако он ничем не выдавал себя и терпеливо выжидал удобный момент. С наступлением весны он окреп и, когда солнце пустилось в небесах по золотому кругу, а по всей стране расплескалась радость и забилась жизнь, он напряг свое еще слабое тело и уехал.
Мэдилайн – барышня в Миссии – была сиротой. Ее белый отец однажды не уступил дороги серому медведю и незамедлительно умер. Тогда мать ее, индеанка, за неимением мужчины, который бы наполнил ее кладовую на зиму, пустилась на рискованный эксперимент и решилась переждать до движения лососей с пятьюдесятью фунтами муки и двадцатью пятью солонины. Вскоре маленькая Чук-Ра появилась на свет с помощью добрых сестер и должна была впоследствии носить другое имя.
Но у Мэдилайн все же еще были родные, ближайшим из коих считался забулдыга-дядя, разрушавший свои жизненные силы непомерным количеством привезенного белыми людьми виски. Каждый день он пытался вознестись в обитель богов, и, сообразно этому, ноги его искали кратчайшего пути к могиле. В трезвом виде он испытывал ужасные муки. Совести у него не было. Вот к этому-то престарелому прощелыге и явился Кол Галбрэт с официальным визитом, и в последовавшем затем разговоре они извели много слов и много табаку. Были произнесены взаимные обещания, и в результате старый язычник захватил несколько фунтов сухой лососины, сел в свое каноэ из березовой коры и поплыл по направлению к Миссии Святого Креста.
Свету не дано знать, какие обещания он дал и что именно он наврал (сестры ведь никогда не сплетничают), но, когда он возвращался, на его черноватой груди висело медное распятие, а в каноэ сидела его племянница Мэдилайн. В ту же ночь была отпразднована пышная свадьба и потлач, так что в следующие два дня никто в деревне не ловил рыбы. Но уже наутро после свадьбы Мэдилайн отрясла с мокасин своих прах низовьев реки и вместе со своим супругом, отпихиваясь баграми, перебралась на жительство к верховьям, в местность, именуемую Лоуэр-Коунтри. И во все последующие годы она была хорошей женой, делила с мужем все тяготы и варила ему пищу. Она не позволяла ему сбиться с пути, пока он не научился копить золотой песок и упорно работать. Наконец он разбогател и построил барак в Сёркле; и так велико было его счастье, что люди, навещавшие его в семейном кругу, сильно ему завидовали.
Но Север начинал входить в возраст, и появились прелести цивилизации. До сих пор Юг посылал только своих сыновей; теперь же он изрыгнул новое нашествие – дочерей. Они не были ни сестрами, ни женами, но им удалось вбить мужчинам в головы новые идеи и наладить строй всей жизни согласно своим собственным привычкам. Туземные женщины уже не сходились для плясок, не кружились с шумом по центральной площади в добром старом Вирджиниа-риле и не наслаждались веселым «Дэн Тэккером». Они снова впали в свой национальный стоицизм и жалобно наблюдали из бараков за нравами белых сестер.
Затем новое нашествие последовало через горы с плодоносного Юга. На этот раз появились женщины, получившие большую власть в стране. Слово их было законом; а закон их был стальным. Они сурово относились к женам-туземкам, в то время как первые пришелицы смягчились и вели себя тихо. Нашлись трусы, которые устыдились своего сожительства с дочерьми этой страны и стали глядеть с отвращением на своих темнокожих детей; но были и другие – были мужчины, которые остались верными и гордились своими туземными браками. Когда вошло в обычай разводиться с женами-туземками, Кол Галбрэт сохранил свое мужское достоинство и за это почувствовал на себе тяжелую руку женщин, позже всех пришедших, меньше всех знавших, но управлявших страной.
В один прекрасный день Эппер-Коунтри, которая лежит много выше Сёркла, была объявлена богатой местностью. Собачьи упряжки возвестили об этом Соленым Водам. Нагруженные золотом суда повезли приманку по Тихому океану; кабели и провода пели об этом; и мир впервые услышал про реку Клондайк и побережья Юкона.
Кол Галбрэт спокойно жил все эти годы. Он был для Мэдилайн хорошим мужем, и она принесла ему благословение. Но затем им овладело какое-то недовольство. Он испытывал смутную тоску по людям своего племени, по жизни, из которой был исключен, неопределенное, порой охватывающее человека желание порвать со всем и снова вкусить зарю жизни. А между тем вниз по реке шли дикие слухи о чудесном Эльдорадо, яркие описания города, палаток и землянок и комические рассказы про разных «че-ча-квас’ов», прибывавших массами и ставивших вехи по всей стране. Сёркл вымер. Все ушли вверх по реке и образовали новый и удивительный мир.
Кол Галбрэт в конце концов тоже забеспокоился и пожелал убедиться собственными глазами. Поэтому после промывки он отвесил на больших весах Компании две сотни фунтов песку и взял чек на Даусон. Затем он поручил надзор за своим рудником Тому Диксону, поцеловал на прощание Мэдилайн, обещал вернуться до первого ледохода и взял билет на пароход.
Мэдилайн ждала, прождала все три месяца, пока светило солнце. Она кормила собак, уделяла много времени маленькому Колу, смотрела, как умирало короткое лето и как солнце пустилось в свой далекий путь к Югу. Она много молилась, по обычаю сестер Святого Креста. Темные дни наступили, а с ними появилась и ледяная кора на Юконе, и короли Сёркла возвращались на зимнюю работу в рудниках, но Кола Галбрэта не было. Правда, Том Диксон получил письмо: его люди привезли ей на санках новый запас сухой сосны на зиму. И Компания получила письмо, ибо собачьи упряжки привезли для кладовых Мэдилайн самую лучшую провизию, причем Компания уведомила, что ее кредит неограничен.
Во все времена мужчина считался главной причиной женских страданий. Мужчины держали язык за зубами, поругивая лишь одного из своих отсутствующих собратьев; что же касается женщин, они не думали им в этом подражать. Поэтому Мэдилайн без излишних проволочек услыхала странные вести о похождениях Кола Галбрэта и, между прочим, о некоей греческой танцовщице, которая будто бы играет с людьми, как дети с куклами. Мэдилайн же была индеанкой, и у нее не было ни одной подруги, у которой бы она могла спросить разумного совета. Она поочередно то молилась, то строила какие-то планы. Но однажды ночью она решилась, запрягла собак и, крепко привязав к саням маленького Кола, тайком выбралась из города.
Хотя Юкон еще не был закован, однако береговой лед все нарастал, и с каждым днем река все больше превращалась в мутный ручеек. Только тот, кто сам это проделал, может знать, что вынесла Мэдилайн во время перехода в сто миль по береговому льду; никто другой не поймет тех трудностей и мучений, с какими она преодолела еще двести миль по крепкому льду, образовавшемуся после того, как река замерзла по-настоящему. Но Мэдилайн была индеанкой; со всем этим она справилась, и вот однажды вечером раздался стук в дверь Мельмута Кида. Кид накормил свору изголодавшихся собак, уложил спать здорового мальчугана и затем обратил свое внимание на истомленную женщину. Стягивая с нее обледенелые мокасины, он слушал ее рассказ и покалывал острием ножа ее ноги, чтобы узнать, до какой степени они отморожены.
Несмотря на исключительную мужественность Мельмута Кида, душа его была мягка и женственна; благодаря этому он мог завоевать доверие рычащего волкодава либо исторгнуть исповедь из самого холодного сердца. Но не он этого искал. Сердца сами раскрывались перед ним, как цветы перед солнцем. Известно было, что сам отец Рубо исповедовался ему; а мужчины и женщины Северной земли непрерывно стучались к нему в дверь – в дверь, у которой щеколда никогда не закладывалась. По мнению Мэдилайн, он не мог поступить неправильно или ошибиться. Она знала его с того самого времени, как связала свою судьбу с народом своего отца; и ее полудикому уму представлялось, что в нем сосредоточилась мудрость всех веков, что между его прозорливостью и будущим не могло быть преграждающей завесы.
Вся страна жила ложными идеалами. Общественное мнение Даусона не совпадало с воззрениями более ранней эпохи, и быстрый расцвет Севера таил в себе много нехорошего. Мельмут Кид видел это и знал насквозь Кола Галбрэта. Он знал также, что поспешность – мать всех зол, а кроме того, собирался дать хороший урок и пристыдить этого человека. Поэтому в ближайший вечер были призваны на совет Стэнли Принс, молодой рудничный эксперт, и Джек Харрингтон Счастливый со своей скрипкой. В ту же ночь Бэттлс, который многим был обязан Мельмуту Киду, запряг собак Кола Галбрэта, привязал к санкам Кола Галбрэта-младшего и канул в темноту, направляясь к реке Стюарт.
– Так! Раз-два-три, раз-два-три. Теперь обратно. Нет, нет! Начинай снова, Джек. Смотрите – вот так!
Принс показывал па, как человек, способный руководить котильоном[33].
– Итак: раз-два-три, раз-два-три. Назад! Ага! Вот так уже лучше. Попробуйте снова. Знаете, вы не должны глядеть себе под ноги. Раз-два-три, раз-два-три. Шаги помельче! Ведь вы не идете с шестом за собаками! Повторите еще раз. Вот так! Так и надо. Раз-два-три, раз-два-три.
Принс и Мэдилайн кружились и кружились в нескончаемом вальсе. Стол и стулья были отодвинуты к стене, чтобы увеличить пространство. Мельмут Кид сидел на скамье, подперев коленями подбородок, и с большим интересом наблюдал. Подле него сидел Джек Харрингтон, пиликал на скрипке и следил за танцорами. Это обучение тремя мужчинами одной женщины создавало единственную в своем роде ситуацию. Самой патетической чертой обучения был, без сомнения, тот деловой вид, с которым они его выполняли. Ни одного атлета для поединка, ни одну овчарку для запряжки не тренировали так упорно, как ее. Но они работали с хорошим материалом, ибо Мэдилайн, в противоположность большинству женщин своей расы, не приходилось в детстве носить большие тяжести и работать на снежных тропах. Вдобавок она была хорошо сложена и стройна, как ива, и обладала большой грацией, которой до сих пор никто не замечал. Вот эту-то грацию трое мужчин и старались подчеркнуть и оформить.
– Беда в том, что ее учили танцевать шиворот-навыворот, – бросил Принс сидящим на скамье, после того как усадил на стол свою запыхавшуюся ученицу. – Она быстро усваивает, но все-таки я мог бы достигнуть большего, если бы она никогда в жизни не протанцевала ни одного па. Но объясни мне, Кид: я не могу понять вот этого…
Принс повторил своеобразное движение плеч и головы, которое портило походку Мэдилайн.
– Ее счастье, что она была воспитана в Миссии, – отвечал Мельмут Кид. – Нагрузка, знаешь… и таскание тяжестей на голове… Другим индеанкам тяжко приходится. Но она не ходила под ношей, пока не вышла замуж, да и тогда только в первое время. Видела и она плохие времена с этим своим супругом; они вместе пережили голод на Сороковой Миле.
– Сумеем ли мы эту привычку вытравить?
– Не знаю. Быть может, помогут продолжительные прогулки с тренерами. Во всяком случае, чего-нибудь можно будет достигнуть, не правда ли, Мэдилайн?
Она утвердительно кивнула головой. Если Мельмут Кид, который все знает, говорит это, – значит, так и есть. Это было все, что она знала.
Она подошла к ним, горя желанием начать снова. Харрингтон осматривал ее так внимательно, словно лошадь на ярмарке. По-видимому, зрелище было не безнадежно, ибо он спросил, внезапно заинтересованный:
– Что же получил этот ваш оборвыш-дядя?
– Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок «хуча». Ружье поломанное. – Она произнесла это с досадой, как будто ей было обидно, что ее девичество было так низко оценено.
Она хорошо говорила по-английски, подражая в говоре своему мужу, но все же чувствовался индейский акцент – злоупотребление странными гортанными звуками. Ее инструкторы взялись даже за исправление этого недостатка, и не без успеха.
Скоро Принс обнаружил новое обстоятельство.
– Говорю тебе, Кид, – сказал он, – она не может выучиться танцевать в мокасинах. Наденьте ей на ноги туфли, а тогда – с Богом на паркет… Фью!
Мэдилайн подняла ногу и с сомнением оглядела свой бесформенный мокасин домашней работы. В прежние зимы, как в Сёркле, так и на Сороковой Миле, она не одну ночь протанцевала в такой обуви, и тогда это не возбуждало никаких нареканий. Но теперь… теперь, если что-нибудь было не так, об этом должен был знать Мельмут Кид, а не она.
А Мельмут Кид действительно знал и, кроме того, обладал верным взглядом. Поэтому он надел фуражку и варежки и спустился с холма, чтобы нанести визит мистрис Эпингуэлл. Ее муж Клов Эпингуэлл – крупный государственный чиновник – считался важным лицом в городе. Однажды, на губернаторском балу, Кид обратил внимание на ее стройную маленькую ножку. Зная, что она столь же умна, как и красива, он не затруднился попросить ее о небольшом одолжении.
После его возвращения Мэдилайн на несколько минут исчезла в смежной комнате. Когда она появилась вновь, Принс был ошеломлен.
– Клянусь Юпитером! – пролепетал он. – Кто бы мог подумать. Маленькая волшебница! Однако, сестрица…
– Английская женщина, – прервал его Мельмут Кид, – с английской ножкой. Эта девушка происходит от расы с маленькими ступнями. Мокасины только расширили ее ноги, но она не обезобразила их в детстве беготней за собаками.
Но это объяснение не сумело унять восторгов Принса. Коммерческий инстинкт Харрингтона был задет за живое, и, глядя на очаровательную форму ступни и сгиба, он мысленно повторял возмутительный список: «Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок хуча».
Мэдилайн была женой короля – короля, на чьи желтые сокровища можно было купить два десятка разодетых по моде кукол. И все же ее ноги никогда не знали другой обуви, кроме красной дубленой оленьей кожи. Сначала она с опаской оглядывала изящные туфельки из белого шелка; но она быстро поняла чисто мужское восхищение, какое светилось в глазах у мужчин. Лицо ее озарилось гордостью: на одно мгновение она была опьянена своим женским очарованием; но затем она пробормотала с возрастающим презрением:
– А ружье поломанное…
Тренировка продолжалась. Ежедневно Мельмут Кид уводил ее гулять, чтобы исправить походку и укоротить шаг. Узнать ее едва ли могли, ибо Кол Галбрэт и остальные старожилы были словно затерянные дети в толпе чужаков, наводнивших страну… А кроме того, у северного мороза острое жало, и нежные южные женщины, для защиты своих щек от его поцелуев, предпочитали носить парусиновые маски. С закрытым лицом и телом, укутанным в беличью парку, мать и дочь могли бы встретиться на узкой тропинке и друг друга не узнать.
Учение подвигалось вперед. Вначале медленно, но затем неожиданно пошло быстрее. Началось это с того момента, когда Мэдилайн примерила белые шелковые туфли и, так сказать, обрела самое себя. В это мгновение она впервые стала гордиться своим ренегатом-отцом, независимо от того чувства достоинства, какое могло у нее быть. До сих пор она считала себя женщиной-чужеземкой низшей породы, взысканной милостями своего повелителя. Муж казался ей богом, который вознес ее, без всяких особых заслуг с ее стороны, на свою божественную высоту. Но она никогда не забывала (даже после рождения маленького Кола), что она не принадлежит к его народу. Подобно тому, как он был богом, женщины его племени были богинями. Она могла себя им противопоставлять, но никогда с ними себя не сравнивала. Быть может, близкое знакомство рождает презрение. Как бы то ни было, она наконец поняла этих непоседливых белых людей и взвесила их на правильных весах. Конечно, сознательно проанализировать она не могла, но все же в таких вопросах обладала чисто женской чуткостью. В тот вечер – с туфлями – она оценила внезапное, откровенное восхищение своих трех друзей; и впервые в жизни сравнение напрашивалось само собой. Речь шла, правда, только о ступне и сгибе, но… но сравнение, естественно, не могло остановиться на этом пункте. Она судила о себе по мерке своих белых сестер, пока их божественность не оказалась поколебленной. В конце концов, ведь они были только женщинами. Так почему же ей не подняться до их уровня? При этом она узнала, чего ей недостает, и из сознания своих слабостей выросла ее сила. Так упорно добивалась она своего, что ее три учителя часто до глубокой ночи удивлялись вечной тайне женственности.
Между тем приближались святки. Через неровные промежутки времени Бэттлс посылал с реки Стюарт вести о здоровье маленького Кола. Скоро они должны были уже вернуться. Не раз случайный посетитель, услыхав плясовую музыку и ритмическое притоптывание, входил в дом, но заставал только пиликающего Харрингтона и остальных двух друзей, отбивающих такт или шумно спорящих из-за спорного па. Мэдилайн никто никогда не видел, так как она вихрем убегала в смежную комнату.
В один из таких вечеров Кол Галбрэт ввалился в дом.
Только что пришли утешительные вести с реки Стюарт, и Мэдилайн превзошла самое себя не только в отношении походки, движений и грации, но и в женском лукавстве. Они затеяли остроумную словесную дуэль, и она блестяще защищалась; затем, поддаваясь временному опьянению своей силой, она кокетничала с ними, покоряла и увлекала. И инстинктивно они преклонились не перед ее красотой, умом или остроумием, а перед чем-то невыразимо женственным, чему мужчина покоряется, но чего он не умеет назвать. Комната сотрясалась от смеха и топота, когда они с Принсом кружились; Харрингтон выводил самые невероятные фиоритуры, в то время как Мельмут Кид, окончательно предоставленный самому себе, ухватил метлу и предавался безумному круговращению на свой риск и страх.
В этот момент дверь затряслась от сильного стука, и их быстрые взгляды заметили отодвигание засова. Но они уже пережили немало таких случаев. Харрингтон не оборвал ни одной ноты. Мэдилайн стрелой вылетела через открытую дверь во внутреннюю комнату.
Метла с шумом полетела под лавку; и в тот самый момент, когда Кол Галбрэт и Луи Савуа просунули свои головы в дверь, Мельмут Кид и Принс, обнявшись, кружились по всей комнате в диком шотландском вальсе.
Вообще говоря, индейские женщины не имеют привычки падать в обморок, но Мэдилайн была теперь ближе к обмороку, чем когда-либо в жизни. Целый час она просидела, сгорбившись, на полу, слушая тяжелые голоса мужчин, то нараставшие, то ниспадавшие, словно гром. Как знакомые ноты слышанных в детстве мелодий, струились ей в душу все переливы голоса мужа, волнуя сердце и заставляя колени дрожать, пока она в полуобморочном состоянии не прислонилась к двери. Хорошо, что она не видела и не слышала его ухода.
– Когда думаете вы вернуться в Сёркл? – просто спросил Мельмут Кид.
– Я еще мало думал об этом, – отвечал тот. – Полагаю, что не раньше ледохода.
– А Мэдилайн?
При этом вопросе Кол покраснел и быстро опустил глаза. Мельмут Кид мог бы почувствовать к нему презрение, если бы меньше знал людей. Но теперь в нем все возмущалось против жен и дочерей, которые явились в эту землю и, не довольствуясь тем, что узурпировали места туземок, вселяли нечистые помыслы в головы мужчин и покрывали их позором.
– Я думаю, что ей хорошо живется, – поспешно отвечал король из Сёркла и добавил, как бы извиняясь: – Я, знаете, поручил охрану своих интересов Тому Диксону; и он следит за тем, чтобы она получала все, что ей нужно.
Мельмут Кид положил свою ладонь на его руку и внезапно прервал его речь. Они вышли из дому. Над их головами северное сияние с пышной расточительностью щеголяло своими изумительными красками. У ног их расстилался сонный город. Где-то далеко собака подала одинокий голос. Король опять заговорил, но Кид сжал его руку, приглашая к молчанию. Звуки умножились. Одна за другой собаки подхватывали лай, и, наконец, многоголосый хор заполнил ночной воздух. Тому, кто впервые слышит эту колдовскую песню, впервые открывается величайшая тайна Севера. Для того же, кто слышал ее, она звучит, как торжественный погребальный звон над потраченными усилиями. В ней – плач истязаемых душ, ибо в нее внедрилось наследие Севера, страдание неисчислимых поколений, напоминание живым и реквием по заблудшим овцам человечества.
Кол Галбрэт слегка вздрогнул, когда лай стал замирать, переходя в полуподавленные всхлипывания. Кид ясно читал его мысли и вместе с ним переживал все тяжелые дни невзгод и голодовок; и с ним же была терпеливая Мэдилайн, разделявшая страдания и опасности, никогда не отчаиваясь, никогда не жалуясь. Сетчатка его ума трепетала от целой вереницы картин, суровых и отчетливых; а десница Прошлого тяжелыми перстами сжала его сердце. Это был психологический момент. Мельмут Кид совсем уже был готов пойти со своей последней карты и выиграть игру; но урок пока еще был бы слишком слаб, и он решил переждать. Минуту спустя они пожали друг другу руки, и украшенные бусами мокасины короля, скрипя вниз по холму, вызывали громкие протесты словно оскорбленного снега.
Мэдилайн в своем оцепенении мало походила на то шаловливое существо, чей смех за час перед тем был так заразителен и чей живой румянец и блестящий взгляд на время заставили ее учителей позабыть обо всем. Слабая и бессильная, сидела она в кресле, в том же положении, в каком усадили ее Принс и Харрингтон. Мельмут Кид сердился. Так никогда ничего не выйдет. Когда придет момент свидания с супругом, она должна повести дело уверенно. Было совершенно необходимо, чтобы она проделала все на манер белых женщин, иначе победа окажется вовсе не победой. Поэтому он говорил с нею сурово, не смягчал выражений и посвящал ее в слабости своего пола, пока она не поняла, что мужчины, в сущности, простофили, а слово женщины для них – закон.
За несколько дней перед праздником Мельмут Кид вторично посетил мистрис Эпингуэлл. Она быстро произвела смотр своим дамским тряпкам, нанесла продолжительный визит товарному отделению Компании и вернулась вместе с Мельмутом Кидом, чтобы познакомиться с Мэдилайн.
Затем наступил период, какого барак еще никогда не переживал. Во время кройки, примерки, приметывания, шитья и бесчисленных других удивительных и неведомых операций мужчины-заговорщики почти всегда выгонялись вон. В такие дни бар раскрывал перед ними свои двойные, укрепленные против ветра двери. Все трое так часто наклонялись друг к другу и пили так много странных тостов, что зеваки уже учуяли запах неведомых россыпей, скрывающих неисчислимые богатства. И всем было известно, что несколько че-ча-квас’ов и по крайней мере один старожил держали свое снаряжение наготове, позади стойки бара, готовые бежать по их следам в любой момент.
Мистрис Эпингуэлл была способной женщиной. Поэтому, когда она вернула Мэдилайн ее воспитателям в самый день праздника, та оказалась настолько изменившейся, что они даже испугались. Принс накинул на нее одеяло с Гудзонова залива, отдав комический реверанс, – впрочем, скорее настоящий, чем притворный; а Мельмут Кид, ведя ее под руку, почувствовал, как тяжело ему будет играть свою привычную роль ментора. Харрингтон, у которого список покупок все еще не выходил из головы, тащился в арьергарде и ни разу в течение всей дороги до города не открывал рта. Когда они подошли к заднему входу бара, они сняли с плеч Мэдилайн одеяло и расстелили его на снегу. Выбравшись из мокасин Принса, она прошла по одеялу в новых шелковых туфельках. Маскарад был во всем разгаре. Она колебалась, но они толкнули дверь и ввели ее внутрь. Затем сами обежали кругом, чтобы войти через главный вход.
– Где Фреда? – спрашивали старожилы, в то время как «че-ча-квас’ы» столь же энергично вопрошали, кто такая Фреда. Имя ее, точно жужжание, наполняло бальный зал. Оно было у всех на устах. Седеющие «парни из кислого теста» (поденные работники на приисках, гордые своим званием) либо смотрели покровительственно на щеголеватых неженок и красноречиво лгали – ведь эти «парни из кислого теста» специально созданы для того, чтобы играть в мяч с истиной, – либо бросали на них дикие взгляды, полные возмущения по поводу их невежества. Около сорока королей с верховьев и низовьев состязались между собой; каждый считал, что находится на верном пути, и подкреплял свою догадку желтым песком своего королевства. Пришлось дать помощника весовщику, на котором лежала тяжелая обязанность взвешивать мешки, в то время как несколько игроков, державших в руках законы Фортуны, записывали ставки и определяли фаворитов.
Которая же была Фреда? Раз за разом казалось, что греческая танцовщица обнаружена, но каждое открытие вносило панику в круг игроков и приводило к бешеной регистрации все новых и новых ставок со стороны тех, кто хотел себя обеспечить. Мельмут Кид заинтересовался состязанием, тем более что его приход был встречен бурными возгласами кутил, знавших его за настоящего парня. Кид хорошо разбирался в походке и умел узнавать голоса; его выбор пал на чудесное создание, искрившееся в костюме «Северного сияния». Но гречанка была слишком хитра даже для его прозорливости. Большинство охотников за золотом, по-видимому, высказывалось за «Русскую боярышню», которая была самой грациозной во всем зале, а потому не могла быть никем иным, кроме Фреды Молуф.
Во время кадрили разразилась буря восторга. Наконец-то ее открыли! На прежних балах, во время grand-rond[34], Фреда исполняла неподражаемое па, с ей одной доступной вариацией. Когда объявили эту фигуру, «Русская боярышня» выполнила это единственное в своем роде ритмическое движение. Целый хор возгласов («я же вам говорил!») потряс могучие стропила крыши… как вдруг заметили, что «Северное сияние» и еще одна маска, под названием «Дух Полюса», исполнили па так же хорошо. А когда два близнеца, «Собаки солнца» и «Королева мороза», сделали то же, весовщику дали еще одного помощника.
Бэттлс ворвался прямо со снежной тропы в самый разгар возбуждения и налетел на них, как зимний ураган. Его оттаявшие брови превратились в водопады: его обледенелые усы, казалось, были унизаны бриллиантами и отражали свет радужными лучами; а пляшущие ноги скользили по льдинкам, приставшим к его мокасинам и немецким носкам. Северный танец – нечто совершенно непринужденное, ибо люди со снежных троп и приисков потеряли всякую разборчивость, если она когда-либо у них была. Только в высшем чиновничьем кругу условности еще сколько-нибудь соблюдались. Здесь же кастовые различия потеряли всякое значение. Миллионеры и нищие, погонщики собак и полисмены брались за руку с «дамами из центра» и кружились в хороводе, выкидывая самые замечательные коленца. Примитивные в своих удовольствиях, буйные и неотесанные, они проявляли не грубость, а скорее неуклюжее рыцарство, столь же подлинное, как и самая утонченная вежливость, и неловко ухаживали за своими дамами. В поисках греческой танцовщицы Кол Галбрэт устроил так, чтобы попасть в одну группу с «Русской боярышней», на которую пало всеобщее подозрение. Но после того как он протанцевал с ней один круг, он готов был побиться об заклад на все свои миллионы не только о том, что она не Фреда, но и о том, что рука его когда-то уже лежала на ее талии. Где и когда – этого он сказать не мог. Но интригующее чувство чего-то знакомого так его мучило, что он обратил все свои старания на выяснение ее личности. Мельмут Кид, по его мнению, сделал бы лучше, если бы ему в этом помог, вместо того чтобы пригласить «Боярышню» на несколько туров и говорить ей что-то серьезное заглушенным голосом. Но усерднее всех ухаживал за «Русской боярышней» Джек Харрингтон. Один раз он отвел Кола Галбрэта в сторону, принялся строить самые дикие догадки относительно того, кто она такая, и утверждал, что он выиграет. Это раззадорило короля Сёркла, ибо мужчина по природе своей – не одноженец, и он позабыл сразу о Мэдилайн и о Фреде для новых поисков.
Вскоре распространилась весть, что «Русская боярышня» – не Фреда Молуф. Интерес возрастал. Дело становилось загадочным. Они знали Фреду, хоть и не могли ее найти. Здесь же было нечто, что они нашли, но чего не знали. Даже женщины не могли ее распознать; а они знали каждую хорошую танцорку в городе. Многие принимали ее за даму из чиновничьего круга, решившуюся на безумную эскападу[35]. Некоторые утверждали, что она исчезнет перед тем, как начнут снимать маски. Другие были в такой же мере уверены, что это репортерша канзасской газеты «Звезда», приехавшая описать их за девяносто долларов со столбца. А весовщики неустанно работали.
В час ночи все пары собрались в зале. Маски стали снимать среди взрывов веселья и смеха, точно в толпе беззаботных детей. Не было конца охам и ахам, когда поднималась маска за маской. «Северное сияние» оказалось коричневой негритянкой, доход которой от стирки белья достигал пятисот долларов в месяц. Близнецы «Собаки солнца» обнаружили усы на своих верхних губах и были опознаны: они оказались братьями – владельцами крупных приисков на Эльдорадо. Медленнее других размаскировалась пара – Кол Галбрэт и «Дух полюса». Напротив них стоял Джек Харрингтон с «Русской боярышней». Все уже сняли маски, а греческой танцовщицы все еще не было. Все взоры обратились на эту группу. Кол Галбрэт в ответ на крики толпы поднял маску своей дамы. Прекрасное лицо и блестящие глаза Фреды засияли перед ними. Поднялась буря, но скоро утихла благодаря захватывающей таинственности «Русской боярышни». Ее лицо все еще было закрыто, и Джек Харрингтон боролся с ней. Танцоры от возбужденного ожидания хихикали и поднимались на цыпочки. Он резко дернул ее за изящную маску, и тогда… тогда раздался взрыв негодования со стороны веселящихся. Над ними подшутили. Они протанцевали весь вечер с туземкой, на которой лежало табу[36].
Но те, кто ее знал (а их было немало), быстро положили этому конец, и в зале воцарилось молчание. Кол Галбрэт подошел к Мэдилайн большими шагами и сердито заговорил с ней на чинукском жаргоне. Но она сохранила свое спокойствие, по-видимому позабыв о том, что явилась мишенью всех взглядов, и отвечала ему по-английски. Она не выказывала ни страха, ни гнева, и Мельмут Кид трясся от удовольствия при виде ее светской уравновешенности. Король чувствовал, что он зло высмеян, разбит наголову; его вульгарная сивашская жена переросла его.
– Пойдем, – наконец сказал он. – Пойдем домой!
– Извини, – отвечала она, – но я обещала поужинать вместе с мистером Харрингтоном. А кроме того, ведь и танцы еще не кончились.
Харрингтон предложил ей руку, чтобы увести ее. Она выказывала явное намерение повернуть супругу спину; а в это время Мельмут Кид придвинулся ближе. Король Сёркла был огорошен. Дважды его рука протянулась к поясу, и дважды Кид наклонялся, готовясь к прыжку. Но уходящая пара безопасно добралась до двери в столовую, где устрицы продавались по пяти долларов за порцию. Толпа вздохнула, разбилась на пары и последовала за ними. Фреда надулась и вошла в столовую вместе с Колом Галбрэтом. Но у нее было доброе сердце и хорошо подвешенный язык, и она стала раскрывать для него устрицы. Что она говорила – это неважно. Но его лицо попеременно то бледнело, то краснело, и он несколько раз свирепо выругал самого себя.
В столовой поднялся настоящий содом от криков и шума, но сразу прекратился, когда Кол Галбрэт подошел к столу своей жены. С момента, когда маски были сброшены, многие держали пари на кругленькие суммы, чем все это кончится. Все наблюдали с интересом, затаив дыхание. Голубые глаза Харрингтона были спокойны, но под свисавшей скатертью на коленях у него покоился «смит-вессон». Мэдилайн подняла глаза случайно, без всякого любопытства.
– Могу я… могу я просить вас на следующий танец? – пролепетал король.
Жена короля бросила взгляд на свое карнэ[37] и кивнула головой.
Сани пели свою вечную жалобную песню вместе со скрипом сбруи и дребезжанием колокольчика вожаков; но люди и собаки были утомлены и не издавали ни звука. Тропа была покрыта свежевыпавшим снегом. Они уже отъехали далеко, а между тем собаки, нагруженные камнеподобными кусками замороженной оленины, упорно прижимались к непротоптанной поверхности и не отставали с чисто человеческим упрямством. Тьма уже спускалась, но нечего было и думать о разбивке лагеря на эту ночь. Снег мягко падал сквозь неподвижный воздух не хлопьями, а мелкими замерзшими кристаллами изящной формы. Было очень тепло, не больше десяти градусов ниже нуля, и люди чувствовали себя хорошо. Мейерс и Бэттлс подняли наушники, а Мельмут Кид снял варежки.
Собаки уже днем были утомлены; но теперь они стали обнаруживать новую силу. Самые коварные из них стали проявлять какое-то беспокойство и протестовать против уз упряжки. Они сопели, навострили уши и злились на своих более флегматичных братьев, подгоняя их многочисленными легкими укусами в зад. Те, словно дети, заражались их беспокойством и помогали распространять эту заразу дальше. Наконец вожак передних саней испустил резкий радостный крик, глубже вошел в снег и налег на ошейник. Остальные собаки последовали за ним. Постромки натянулись, санки понеслись вперед, а люди напирали на шесты и ускоряли бег, чтобы не попасть под ноги вьючных псов. Утомления целого дня словно и не было, и они стали криками подгонять собак. Животные отвечали радостным лаем. Они неслись сквозь сгущавшуюся тьму шумным галопом.
«Джи! джи!» – кричали люди по очереди, когда их сани, наклоняясь, как корабли под ветром, свернули с тропы.
Затем – еще пробег в сто ярдов до затянутого пергаментом, освещенного окна, которое рассказывало свою сказку о родной хижине, о потрескивании юконской печки и дымящихся котелках с чаем. Но хижина подверглась нашествию. Около шестидесяти собачьих глоток зарычало угрожающим хором, и столько же мохнатых тел бросилось на собак, везших первые сани. Дверь распахнулась, и человек, одетый в пурпурную форму северо-западной полиции, по колено вошел в гущу рассвирепевших животных, спокойно рассыпая успокоительные удары тяжелым концом хлыста. После этого люди пожали друг другу руки; таким образом Мельмут Кид был встречен в своей собственной хижине чужим человеком.
Стэнли Принс, который должен был его встретить – а на нем лежала обязанность заботиться об упомянутой выше юконской печи и горячем чае, – хлопотал вокруг гостей. Их было что-то около дюжины, совершенно неописуемая толпа, едва ли не самая странная, когда-либо служившая королеве для охраны законности и перевозки почты. Все они были самого различного происхождения, но совместная жизнь создала из них единый тип – тип сухой и жилистый, с мускулами, развившимися на снежных тропах, с обожженными лицами и невозмутимыми душами, глядевшими прямо вперед ясным и неуклонным взором. Они ездили на собаках королевы, вселяли страх в душу ее врагов, ели ее скудный рацион – и были счастливы. Они жили подлинной жизнью, совершали подвиги, переживали романтические приключения, сами о том не зная.
И чувствовали они себя совсем как дома. Двое из них растянулись на койке Мельмута Кида, распевая песенки, которые пели их французские предшественники в те дни, когда они впервые вступили на Северо-Западную землю и женились на индианках. Койка Бэттлса подверглась такому же нашествию, и три-четыре дюжих voyager’a[38] уместились с ногами на его одеялах, слушая рассказ одного, который служил в речной бригаде под начальством Уолслея, когда тот пробивал себе путь в Хартум. А когда он кончил, один ковбой стал рассказывать о дворах и королях, о лордах и леди, которых он видел, когда Бэффало-Билль совершал турне по европейским столицам.
В углу двое метисов – бывшие товарищи по проигранной кампании – чинили сбрую и говорили о временах, когда Северо-Запад горел огнем восстания и Льюсис Риль был королем.
Грубые остроты и еще более грубые шутки летели от одного к другому, а о великих опасностях на тропах и реках говорили как о вещах обыденных, только для того, чтобы вспомнить о каком-нибудь юмористическом замечании или забавном происшествии. Принс увлекся этими неувенчанными героями, свидетелями того, как делалась история людьми, которые принимали все великое и романтическое как слишком обычное и повседневное. Он угощал их своим драгоценным табаком с беспечной расточительностью, и падали ржавые цепи с воспоминаний, и воскрешались, специально для него, давно забытые одиссеи[39].
Когда разговор замер и путники, набив последние трубки, развернули туго скрученные спальные мешки, Принс обратился к своему товарищу за дальнейшими справками.
– Кто такой ковбой – ты знаешь, – отвечал Мельмут Кид, принимаясь за развязывание своих мокасин. – Нетрудно также обнаружить британскую кровь в его соседе по постели. Что же касается остальных, то все они – дети прежних coureurs du bois[40], смешанных с Бог знает сколькими другими кровями. Те двое у двери принадлежат к поколению метисов времени усмирения – так называемые bois brulés[41]. Этот парень, опоясанный шерстяным шарфом – обрати внимание на его брови и скулы, – явный шотландец, выросший в дымном «тэни» своей матери. А тот красивый малый, что подложил куртку под голову, – это французский метис, ты слышал его говор? Видишь ли, когда метисы восстали под предводительством Риля, тогда чистокровки держались в стороне, и с тех пор они недолюбливают друг друга.
– Но что представляет собой этот мрачный парень там у печки? Я готов поклясться, что он не говорит по-английски. Он весь вечер не раскрывал рта.
– Ошибаешься: он достаточно знает по-английски. Следил ли ты за его глазами, когда он слушал? Я следил. Но остальным он ни сват ни брат. Когда они говорили на своем patois[42], можно было видеть, что он ничего не понимает. Я и сам ума не приложу, кем бы он мог быть. Давай попытаемся узнать.
– Подбросьте-ка парочку поленьев в печку! – крикнул Кид, возвысив голос и глядя прямо на того, о ком шла речь.
Тот немедленно повиновался.
– В него где-то вколотили дисциплину, – заметил Принс тихо.
Мельмут Кид кивнул головой, снял носки и стал пробираться к человеку, лежавшему у печки. Там он повесил свою влажную обувь среди двух десятков таких же пар.
– Когда думаете вы прибыть в Даусон? – спросил он испытующе.
Человек несколько мгновений изучал его, прежде чем ответить.
– Говорят, семьдесят миль. Так? Ну, стало быть, дня через два.
Можно было заметить только весьма слабый иностранный акцент, но не было ни неуверенности, ни нехватки в словах.
– Бывали вы прежде в этих местах?
– Нет.
– Северо-Западная территория?
– Да.
– Родились там?
– Нет.
– Ну так где же, черт возьми, вы родились? Вы не из этих? – Мельмут Кид показал жестом на всех погонщиков и на обоих полисменов, улегшихся на койке Принса. – Откуда вы взялись? Я видел такие лица, как ваше, но никак не могу припомнить где.
– Я знаю вас, – сказал тот вместо ответа, переводя разговор на другое.
– Каким образом? Видали меня когда-нибудь?
– Нет. Ваш товарищ, тот священник, в Пэстилике, много времени тому назад… Он спросил меня, видал ли я вас – Мельмута Кида. Он дал мне пищу. Слышали вы от него обо мне?
– О! Вы тот парень, который обменял шкурки выдры на собак?
Человек кивнул головой, вытряхнул свою трубку и показал свое нежелание продолжать беседу тем, что завернулся в свой мех. Мельмут Кид погасил жировую лампу и полез под одеяло, рядом с Принсом.
– Ну! Кто же он такой?
– Не знаю. Каким-то образом замял разговор и замкнулся, как раковина. Но все же это парень, достойный твоего любопытства. Я слыхал о нем. Все побережье дивилось на него лет восемь тому назад. Есть в нем, знаешь, что-то таинственное. Он пришел с Севера в середине зимы, пройдя много миль вдоль Берингова моря, и спешил так, точно дьявол гнался за ним по пятам. Никто не слыхал, откуда он пришел, но, должно быть, он явился издалека. Он был страшно истомлен, когда получил пищу от шведского миссионера в Заливе Головина, и осведомился о дороге на юг. Мы слышали об этом после. Затем он покинул береговую полосу и направился прямо через Нортон-Сунд. Ужасная погода, снежные бураны и сильные ветры; но он пробрался там, где тысяча других не могла не погибнуть. Он пропустил стоянку Св. Михаила и добрался до Пэстилика. Потерял все, кроме двух собак, и почти умирал от голода.
Он так спешил дальше, что отец Рубо снабдил его провизией; но он не мог дать ему собак, ибо сам только и ждал моего приезда, чтобы отправиться в путь. Мистер Улисс был слишком умен, чтобы пуститься в дорогу без животных, и рыскал по окрестностям в течение нескольких дней. У него в санях лежал тюк великолепно выделанных шкурок выдры, – знаешь, морской выдры, которая идет на вес золота.
В Палестине жил своего рода старый Шейлок[43], русский купец, у которого было несколько собак, годных для живодерни. Торговались они недолго, но когда чужак снова отправился на юг, перед ним бежала большая свора собак. Мистер Шейлок приобрел шкуры. Я видел их. Они были великолепны. Мы вычислили и определили, что он заработал на собаках не меньше пятисот долларов за каждую. И это не потому, что иностранец не знал цен на морскую выдру; он – индеец особого сорта, и немногое сказанное им показывает, что он повертелся среди белых.
После того как лед сошел с морских берегов, пришла весть с острова Нунивака, что он заезжал туда за провиантом. Затем он исчез из виду, и теперь я впервые за восемь лет слышу о нем. Итак, откуда он приехал? И что там делал? И почему оттуда уехал? Он – индеец; был он неизвестно где; он научился дисциплине, необычной для индейца. Вот еще одна загадка Севера, которую тебе предстоит разгадать, Принс.
– Большое спасибо. Но у меня и без того довольно дела, – отвечал тот.
Мельмут Кид уже заснул и тяжело дышал; а молодой горный инженер вперил взор прямо в темноту и ждал того странного возбуждения, которое всегда приходило перед тем, как он впадал в забытье. И когда он наконец заснул, его мозг продолжал работать, и он, по своему желанию, тоже совершал путь сквозь белую неизвестность, пробивался вместе с собаками по бесконечным тропам и видел людей, живущих, трудящихся и умирающих, как и подобает людям.
На следующее утро, за несколько часов до зари, погонщики и полисмены двинулись в Даусон. Но власти, следящие за интересами ее величества и управляющие судьбами самых незначительных ее подданных, не дали почтарям отдохнуть. Через неделю они появились на реке Стюарт, нагруженные письмами для Соленых Вод. Собаки их, правда, были заменены свежими; но все же это были только собаки.
Люди надеялись на какое-нибудь убежище, где бы они могли отдохнуть. Кроме того, Клондайк был новой частью Севера, и им хотелось хоть краем ока взглянуть на Золотой Город, где драгоценный песок струился рекой и танцевальные залы чуть не рушились от непрерывных кутежей. Но они сушили свои носки и курили вечерние трубки с тем же увлечением, как и при первом посещении, только кое-кто из более дерзких носился с мыслью о дезертирстве и возможности перейти через неисследованные Скалистые горы на восток, а там по долине реки Мэкензи достигнуть знакомой местности около Чипеуайэна. Двое-трое даже решили вернуться к себе домой по этой дороге, когда истечет срок их службы. И они принялись строить планы на будущее, обдумывая это рискованное предприятие, как горожанин обдумывал бы воскресную прогулку за город.
Человек со шкурками выдры казался очень взволнованным, хотя почти не принимал участия в дискуссии; наконец он отвел в сторону Мельмута Кида и некоторое время говорил с ним шепотом. Принс бросал в их сторону любопытные взоры, но тайна еще более сгустилась, когда оба они надели шапки и варежки и вышли за дверь. Когда они вернулись, Мельмут Кид поставил на стол весы, отвесил шестьдесят унций золота и переложил их в мешок чужеземца. Затем к ним присоединился начальник погонщиков, и с ним заключили какую-то сделку. На следующий день отряд ушел вверх по реке, но человек с выдрами захватил несколько фунтов провизии и повернул назад в сторону Даусона.
– Я не знал, что мне делать, – сказал Мельмут Кид в ответ на расспросы Принса. – Бедняга по той или иной причине хотел бросить службу, по-видимому, это было для него весьма важно, хотя он и не говорил, в чем дело. Видишь ли, это так же, как в армии: он подписал контракт на два года, и единственное средство избавиться – это откупиться. Он не мог дезертировать и затем жить тут, а ему почему-то приспичило остаться в этой местности. Он сказал, что решился на это, когда попал в Даусон. Но никто его не знает, у него нет ни цента за душой, и я – первый человек, с которым он перемолвился словом. Поэтому он переговорил с вице-губернатором и условился с ним на тот случай, если он получит от меня денег… взаймы, понимаешь. Он сказал, что уплатит в течение года и, если я захочу, поведет меня на богатейшее место. Он его еще не видал, но знает, что оно богатое.
Вот поди ж ты! Когда он вышел со мною на двор, он чуть не плакал. Клянчил и уговаривал, ползал передо мною по снегу, пока я его не поднял; болтал как сумасшедший. Клялся, что он добивался этой цели много-много лет и теперь не может вынести разочарования. Я спрашивал, какая это цель; но он не хотел говорить. Он сказал, что они могут перевести его на другой участок санного пути, так что он попадет в Даусон только через два года, а тогда будет слишком поздно. Никогда в жизни не видал, чтобы человек так вел себя. А когда я согласился помочь ему, то мне опять пришлось тащить его из снега. Я велел ему смотреть на это как на продовольственный вклад в его дело. Ты думаешь, он согласился на это? Нет, сударь! Он клялся, что отдаст мне все, что найдет; сделает меня богаче, чем может вообразить самый жадный человек… и тому подобные пустяки. Обычно человеку, который вкладывает свою жизнь и свой труд взамен материального вклада, очень трудно бывает расстаться даже с половиной того, что он нашел. За этим что-то скрывается, Принс; заметь себе это. Мы еще услышим о нем, если он останется в здешних местах…
– А если не останется?
– Тогда мое добродушие будет посрамлено, и я потеряю шестьдесят с лишним унций.
Вместе с долгими ночами пришла и стужа, и солнце начало свою старую игру в прятки вдоль южной снеговой линии, прежде чем пришли какие-либо вести о вкладе Мельмута Кида.
Но вот в одно темное утро, в начале января, тяжело нагруженная собачья запряжка подкатила к его хижине на низовьях реки Стюарт. Человек с выдрами явился, а рядом с ним шел другой – из тех, способ отливки которых боги теперь уже позабыли. Люди никогда не говорили о смелости и удаче, чтобы не назвать имени Акселя Гундерсона; ни один рассказ у лагерного костра о силе, выдержке и отваге не обходился без упоминания о нем. А когда разговор начинал угасать, его снова раздували рассказами о женщине, которая делила с ним судьбу.
Как уже замечено, при создании Акселя Гундерсона боги вспомнили свою прежнюю сноровку и сработали его по типу тех людей, которые рождались во дни молодости вселенной. Ростом в семь футов, он возвышался, подобно башне, в своем живописном костюме, сразу обличавшем в нем короля Эльдорадо. Грудью, шеей и конечностями он напоминал исполинов. Для того чтобы выдержать триста английских фунтов его костей и мускулов, лыжи его должны были быть на добрый ярд длиннее, чем у прочих людей. Лицо его, грубо обтесанное, с наморщенным лбом и массивными скулами, с немигающими бледно-голубыми глазами, само рассказывало о человеке, не знавшем никакого другого закона, кроме закона силы. Покрытые ледяными инкрустациями волосы его, цвета спелой ржи, точно дневным светом озаряли ночь и волною падали на его медвежью куртку. Морской навык смутно чувствовался в его походке, когда он спускался по узкой тропе, перегоняя собак; и он ударил рукоятью хлыста в дверь Мельмута Кида, словно северный морской король во время набега на южные земли, властно требующий пропуска в замок.
Принс засучил рукава на своих женственных руках и месил кислое тесто, непрестанно бросая взгляды на трех гостей – таких гостей, какие вряд ли еще когда-либо приходили под чей-нибудь кров. Чужеземец, которого Мельмут Кид прозвал Улиссом, все еще интриговал его; но главный его интерес теперь сосредоточивался на Акселе Гундерсоне и его жене. На ней отразился день, проведенный в пути, ибо она изнежилась в уютных хижинах с тех пор, как ее муж разбогател, и теперь она устала. Она отдыхала, прислонившись к его огромной груди, как стройный цветок к стене, лениво отвечая на добродушное подшучивание Мельмута Кида и приводя кровь Принса в странное волнение случайным взглядом своих глубоких темных глаз. Ибо Принс был молод и здоров и долгие месяцы почти не видел женщин. А она была старше его, и к тому же индеанка. Но она не походила на тех туземных женщин, с какими он встречался: она много путешествовала, побывала, между прочим, и в его городе; как он понял из разговора, знала много из того, что знали женщины его расы, и еще много такого, чего они, естественно, знать не могли. Она могла состряпать блюдо из провяленной на солнце рыбы или устроить постель на снегу; а наряду с этим мучила их танталовыми муками[44], подробно рассказывая о тонких обедах, и вызывала странную тоску в их желудках упоминанием о некоторых яствах, которые почти изгладились у них из памяти. Она знала нравы северного оленя, медведя и маленького голубого песца, а также разных амфибий[45] северных морей. Она искусилась в мудрости лесов и потоков, и повесть, начертанная людьми, птицами и зверями на нежной корочке снега, была для нее открытой книгой; и при всем том Принс мог уловить одобрительное подмигивание, когда она прочла устав лагеря. Эти правила были сочинены неистощимым Бэттлсом в те времена, когда кровь еще кипела; они отличались своей изящной простотой и юмором. Принс всегда поворачивал их к стене перед приходом дам. Но кто мог ожидать, что эта туземная женщина… Ну да теперь уже было поздно.
Так вот какова была жена Акселя Гундерсона, женщина, чье имя и слава прошли по всему Северу рука об руку со славою ее мужа! За столом Мельмут Кид поддразнивал ее с фамильярностью старинного приятеля, а Принс тоже отбросил робость первого знакомства и присоединился к нему. Но она сумела постоять за себя в неравном бою, в то время как ее муж, более тугой на соображение, только одобрял ее. Он очень гордился ею: каждый взгляд его и каждое движение обнаруживали, какое важное место в его жизни она занимает.
Человек с выдрами ел молча; в веселой схватке о нем позабыли, и задолго до того, как другие поели, он встал из-за стола и вышел на двор к собакам. Вскоре и его товарищи по путешествию натянули свои перчатки и парки и последовали за ним.
Снег не шел в течение многих дней, и сани скользили по хорошо утоптанной тропе к Юкону, точно по гладкому льду. Улисс вел первые сани; со вторыми шли Принс и жена Акселя Гундерсона, а Мельмут Кид с желтокудрым гигантом гнали третью запряжку.
– Это только попытка, Кид, – сказал Аксель, – но я думаю, что здесь будет дело. Он никогда там не был, но рассказывает правдоподобную историю; он показал мне старую карту, о которой я слышал, когда был в Хутенэ много лет назад. Я хотел, чтобы вы пошли с нами; но он странный человек и поклялся, что просто-напросто бросит все к черту, если еще кто-нибудь войдет в дело. Когда я вернусь, я вам первому дам весть и поставлю вашу веху рядом с моей, а кроме того, возьму вас в половинную долю при постройке поселка.
– Нет! Нет! – воскликнул Аксель, когда Кид попытался прервать. – Я веду это дело, и, когда вернусь, мне потребуется два ума. Если все пойдет гладко, это будет второй Крипль-Крик. Слышите, дружище? Второй Крипль-Крик! Это не песчаный прииск, понимаете, а кварц, и если мы будем правильно его разрабатывать, мы его используем весь, миллион за миллионом. Я и прежде слыхал об этом месте; и вы тоже слыхали. Мы построим город… тысячи рабочих… хорошие водные пути… пароходные линии… товарное движение… пароходы местного сообщения… быть может, железная дорога… лесопилки… электрическая станция… свой банк… коммерческая компания… Только держите язык за зубами, пока я не вернусь.
Сани остановились там, где тропа пересекала устье реки Стюарт. Широкое пространство – бесконечное снежное море – расстилалось далеко на неведомый Восток. Лыжи были сняты с саней. Аксель Гундерсон пожал руку спутникам. Его большие подбитые лыжи погружались на добрых пол-ярда в мягкую, как пух, поверхность, утаптывая снег так, чтобы собаки бежали не проваливаясь. Жена шла по следу за санями, обнаруживая большую опытность в обращении с неуклюжей обувью. Тишина нарушилась прощальными ободрениями; овчарки завизжали, и человек с выдрами своим кнутом беседовал с непокорной собакой.
Через час поезд стал походить на длинную черту, проведенную карандашом по огромному листу белой бумаги.
Однажды ночью, много недель спустя, Мельмут Кид и Принс занимались решением шахматных задач с разорванного листка старого журнала. Кид только что вернулся из своих владений в Бонанце и отдыхал, готовясь к долгой охоте на оленей. Принс тоже провел на россыпях и тропах почти всю зиму и изголодался по одной неделе благословенной жизни в хижине.
– Заслонись черным офицером и дай шах королю. Нет, так не выйдет. Смотри, при следующем ходе…
– Зачем выдвигать пешку на два квадрата. Ее возьмут en passant[46] и уберут слона с дороги.
– Погоди! Образуется прорыв и…
– Нет, она защищена. Валяй! Увидишь, что выйдет.
Было очень интересно. Кто-то успел дважды постучать в дверь, пока Мельмут Кид не крикнул: «Войдите!»
Дверь распахнулась, и что-то ввалилось в комнату. Принс окинул это существо одним взглядом и вскочил на ноги. Ужас, отразившийся в его глазах, заставил Мельмута Кида быстро повернуться. Он тоже был ошеломлен, хотя видал на своем веку немало страшного… Существо вслепую заковыляло к ним. Принс стал пятиться назад, пока не добрался до гвоздя, на котором висел его «смит-вессон».
– Господи, что это такое? – шепнул он Мельмут Киду.
– Не знаю. Похоже, что с голода и от мороза… – отвечал ему Кид, отодвигаясь в противоположный конец комнаты.
– Берегись. Оно, может быть, бешеное! – предупредил он, возвращаясь на место, после того как запер дверь.
Нечто подошло к столу. Яркий свет жировой лампы привлек его взоры. Это его забавляло, и оно разразилось каким-то старческим кудахтаньем, очевидно, означавшим веселое настроение. Затем он – ибо это существо было мужчиной – неожиданно отклонился назад, одернул свои кожаные штаны и запел песню, которую поют матросы, вертя кабестан, в то время как море ревет им в уши:
Янки едут вниз по речке…
Двинь, ребята! Двинь, двинь!
Кто ж у них за капитана?..
Двинь, ребята! Двинь, двинь!
Донатан Джонс из Каролины…
Двинь, ребята!..
Он неожиданно оборвал, проковылял с чисто волчьим рычанием к полке с мясом и, прежде чем они могли воспротивиться, вцепился зубами в кусок сырой солонины. Между ним и Мельмутом Кидом завязалась свирепая борьба; но безумная сила покинула неизвестного так же быстро, как и вселилась. И он, ослабев, отдал свою добычу. Общими усилиями они усадили его на табурет, и он всем корпусом навалился на стол. Небольшая доза виски подкрепила его, так что он мог погрузить ложку в сахарницу, поставленную перед ним Мельмутом Кидом. После того как его аппетит был слегка утолен, Принс, содрогаясь, поднес ему кружку слабого мясного сока.
Глаза странного существа сверкали мрачным безумием, которое то вспыхивало, то угасало при каждом глотке. На лице его почти не было кожи. Изможденное, с провалившимися щеками, это лицо весьма мало напоминало человеческое. Мороз полосовал его, и каждое новое дыхание вечного холода оставляло на полузалеченных рубцах новый слой струпьев. Эта сухая, жесткая поверхность была кроваво-черного цвета и изборождена болезненными трещинами, обнажавшими сырое, красное мясо. Кожаная одежда его была грязна и в лохмотьях; а по одному боку опаленный и прожженный мех показывал, что он лежал на своем костре.
Мельмут Кид указал на место, где выдубленная на солнце кожа была отрезана полоска за полоской, – ужасный знак голодовки.
– Кто вы такой? – тихо и отчетливо произнес Кид.
Человек не обратил на это никакого внимания.
– Откуда вы идете?
– Янки едут вниз по речке, – прозвучал писклявый ответ.
– Без сомнения, бедняга пришел вниз по реке, – сказал Кид, тряся его и стараясь привести в сознание.
Но человек вскрикнул от прикосновения и прижал руку к своему боку, очевидно, от боли. Он медленно поднялся на ноги, все еще налегая на стол.
– Она смеялась надо мной… так… с ненавистью в глазах… и она… не хотела… пойти…
Его голос ослабел, и он готов был упасть навзничь, если бы Мельмут Кид не ухватил его за руки и не прокричал:
– Кто, кто не хотел пойти?
– Она. Унга. Она смеялась и ударила меня… так и так… А потом…
– Ну?
– А потом…
– А что – потом?
– А потом он лежал совсем тихо… в снегу… долгое время… все еще… там… в снегу…
Кид и Принс беспомощно поглядели друг на друга.
– Кто – в снегу?
– Она… Унга. Она взглянула на меня с ненавистью в глазах. А потом…
– Ну, ну…
– А потом она взяла нож. Вот так… и – раз, два… Она ослабела. Я шел очень медленно. А в том месте много золота, очень много золота.
– Где Унга? Где Унга?
– Она… в… снегу…
– Продолжайте! – Кид жестоко сжимал кисть его руки.
– И… я… был бы… в снегу… но… я… должен был… заплатить… долг. Это… тяжело… я должен был… заплатить… долг… заплатить долг… я… должен был…
Односложный лепет прекратился, когда он порылся в кармане и вынул мешочек из лосиной кожи.
– Долг заплатить… пять фунтов… золота… за вклад… Мель… муту… Киду… я…
Истомленная голова упала на стол, и Мельмут Кид уже не мог ее поднять.
– Это Улисс, – сказал он спокойно, бросая мешочек с золотым песком на стол. – Я думаю, с Акселем Гундерсоном и его женой все кончено. Давай сунем его под одеяло. Он индеец: выживет, а тогда расскажет еще что-нибудь.
Когда они срезали с него одежду, на груди его обнаружились две незажившие ножевые раны, нанесенные умелой рукой.
– Я расскажу о том, что произошло, на свой манер; но вы меня поймете. Я начну сначала и расскажу о себе и о женщине, а потом о мужчине.
Человек с выдрами перешел поближе к печке, как делают все люди, которые долго были лишены огня и боятся, что дар Прометея может исчезнуть в любой момент. Мельмут Кид усилил огонь в жировой лампе и повернул ее так, чтобы свет ее падал на лицо рассказчика. Принс перегнулся всем корпусом через край койки и тоже стал слушать.
– Я – Наас, вождь и сын вождя, рожденный между закатом и восходом, среди темных волн в отцовском умиаке. Всю ночь мужчины работали веслами, а женщины вычерпывали воду, заливавшую нас, и мы сражались с бурей. Соленая влага замерзала на груди моей матери, пока дыхание ее не прекратилось вместе с непогодой. Но я, я возвысил свой голос над ветром и бурей… и остался в живых. Мы жили на Акатане…
– Где? – спросил Мельмут Кид.
– Акатан, что среди Алеутских островов, Акатан, что позади Чигника, позади Кардалака, позади Унимака. Итак, я говорю, мы жили на Акатане, что лежит посреди моря, на краю света. Мы добывали из соленого моря рыбу, нерпу и выдру, и дома наши подпирали друг друга на скалистой полосе, между опушкой леса и желтой бухтой, где лежали наши каяки. Нас было немного, и мир был очень мал. На востоке лежали чужие земли, острова, подобные Акатану. И мы думали, что весь свет – одни только наши острова, и были спокойны.
Я не походил на людей своего племени. В песке бухты валялись искалеченные мачты и покоробленные волнами планки такого судна, каких мой народ никогда не строил. И я помню, что на самой вершине острова стояла сосна, никогда раньше не росшая там, – гладкая, прямая и высокая. Говорили, что два человека взобрались на эту вышку, повертелись вокруг нее и много дней наблюдали смену дня и ночи. Эти два человека вышли из моря на той лодке, куски которой валялись в бухте. Они были белы, как вы, и слабы, как дети, когда нерпа уходит и охотники возвращаются домой с пустыми руками. Я знаю об этом от старых мужчин и старых женщин, которые слышали это от своих отцов и матерей. Эти чужие белые люди сначала не могли освоиться с нашими обычаями. Но затем они окрепли от рыбы и тюленьего жира и стали жестоки. И они построили себе каждый по дому и взяли себе наших женщин; и со временем пошли у них дети. Так родился тот, кто стал отцом моего отца.
Я сказал уже, я не походил на свой народ, потому что я носил в себе чужеземную кровь тех белых людей, которые вышли из моря. Говорят, что у нас были другие законы перед приходом этих людей; но белые были жестоки и воинственны и сражались с нашими людьми до тех пор, пока у нас не стало людей, которые бы осмелились биться с ними. Тогда они сделались вождями, отняли у нас наши старые законы и дали нам новые, и человек стал сыном своего отца, а не своей матери, как было у нас в обычае. И они постановили также, чтобы первородный сын получал все, чем владел его отец; а остальные братья и сестры должны были сами зарабатывать, чтобы не умереть. И дали нам еще другие законы. Они показали нам новые способы ловить рыбу и убивать медведей, живущих глубоко в лесу, и научили нас откладывать большие запасы на случай голода. И все это было хорошо.
Но когда они стали вождями и уже не было людей, которые могли бы противостоять их гневу, тогда начали они, эти странные белые люди, сражаться друг с другом. И тот, чью кровь я ношу в себе, всадил свое длинное копье на глубину руки в тело другого. Их дети возобновили бой, и дети их детей; и была между ними большая ненависть и много черных дел еще и в мое время, так что в каждой семье оставалось только по одному человеку, чтобы передать дальше кровь тех, что жили до него. В моем роду я был один; от другого человека оставалась только девушка Унга, которая жила со своей матерью. Ее отец и мой отец однажды ночью оба не вернулись с рыбной ловли; но после они были выброшены на берег большим приливом и крепко держали друг друга в объятиях…
Народ удивился, так как была вражда между обоими домами, и старики качали головами и говорили, что вражда будет продолжаться, если от нее родятся дети и от меня родятся дети. Они твердили мне это еще в детстве, до тех пор, пока я не поверил и не стал смотреть на Унгу как на врага; ведь она должна была стать матерью детей, которые будут враждовать с моими детьми. Я думал об этом изо дня в день и, когда дорос до отроческих лет, начал спрашивать, почему это должно быть так. А они отвечали: «Мы не знаем, но так поступали ваши отцы». А я удивлялся, почему же те, что придут, должны продолжать вражду уже отошедших, и не мог найти в этом смысла. Но народ говорил, что это должно быть так; а я был только отроком.
И еще они говорили, что я должен спешить, чтобы моя кровь была старше и окрепла прежде ее крови. Это было легко, так как я был вождем, и народ глядел на меня снизу вверх благодаря деяниям и законам моих отцов и богатству, которым я владел.
Любая девушка пришла бы ко мне, но я не находил ни одной по сердцу. А старики и матери советовали мне торопиться, так как в это время охотники уже предлагали большую плату за Унгу; а если ее дети окрепнут раньше моих, то мои наверное умрут.
Но я все не находил девушки – вплоть до одной ночи, когда я возвращался с рыбной ловли. Солнце светило вот так низко и прямо в глаза; ветер гулял на свободе, и каяки бежали вперегонку с белыми гребнями. Как вдруг каяк Унги перегнал меня, и она поглядела на меня вот так, а ее черные волосы развевались, как ночная туча, и щеки были влажны от брызг. Как сказано, солнце светило прямо в глаза, а я был еще отроком. Но каким-то образом мне все стало ясно, и я понял, что это кровь призывает кровь. Когда она пронеслась вперед, то на расстоянии двух ударов весел она оглянулась – поглядела так, как только эта женщина, Унга, умела глядеть, и я опять понял, что это был призыв крови. Народ закричал, когда мы обогнали ленивые умиаки и оставили их далеко за собой. Но она быстро работала веслами, а мое сердце было как надутое брюхо паруса, и я не мог ее обогнать. Ветер становился все свежее, море все белело, и, прыгая, как тюлени с наветренной стороны корабля, мы неслись по золотой тропинке солнца.
Наас нагнулся так, что едва не соскользнул со стула, в позе гребца, мысленно снова переживая гонку. Где-то там, сквозь печку, видел он подпрыгивающий каяк и развевающиеся косы Унги. Голос ветра звенел у него в ушах, и запах соли освежал ноздри.
– Но она пристала к берегу и, смеясь, бежала по песку к дому своей матери. И великая мысль пришла мне в ту ночь – мысль, достойная того, кто был вождем всего акатанского народа. Поэтому, когда взошла луна, я спустился к дому ее матери и поглядел на богатства Яш-Нуша, нагроможденные перед дверью, – богатства Яш-Нуша, сильного охотника, который задумал стать отцом детей Унги. Другие молодые люди тоже сваливали там свои богатства – и затем убирали их снова; и каждый юноша приносил большую кучу, чем предыдущий.
Я же улыбнулся луне и звездам и пошел к своему дому, где было сложено мое добро. И я нагромождал свои богатства, пока моя куча не стала на все пальцы руки выше, чем куча Яш-Нуша. Здесь была рыба, вяленная на солнце и прокопченная, и сорок тюленьих шкур, и двадцать мехов (каждая шкура была завязана у морды и туго наполнена жиром), и еще шкуры медведей, которых я убивал в лесу, когда они по весне выходили из берлог. Были тут бусы, и одеяла, и красные одежды, которые я выменял у народов, живших на востоке. И я глядел на кучу Яш-Нуша и смеялся; ибо я был вождь на Акатане, и мое богатство было больше, чем богатство всех юношей, а мои отцы совершали подвиги и давали законы и на вечные времена вложили свое имя в уста народа.
И вот, когда настало утро, я спустился к бухте, поглядывая краем ока на дом матери Унги. Мой дар еще стоял нетронутым. А женщины улыбались и говорили друг другу хитрые слова. Я удивлялся, потому что такой цены никто еще не предлагал; а ночью я еще увеличил груду и рядом с нею положил каяк из хорошо выдубленных шкур; каяк этот никогда еще не плавал по морю. Но днем он был на месте, на посмешище всем мужчинам. Мать Унги была лукава, а я рассердился – ведь позор покрыл меня перед всем моим народом. Итак, в эту ночь я прибавил еще, пока куча не стала огромной, и втащил на нее мой умиак. А стоил он целых двадцати каяков. И наутро груды уже не было.
Тогда я стал готовиться к свадьбе, и даже народ, живший на востоке, прибыл на пир, когда дан был знак потлача. Унга была старше меня на четыре солнца по нашему летосчислению. Я был только отроком; но я был вождем и сыном вождя, а остальное неважно.
Но какой-то корабль показал свои паруса над гладью океана и становился все больше по мере дыхания ветра. С его желобов стекала прозрачная вода, а люди суетились и упорно работали у насосов. На носу стоял могучий человек, следивший за глубиной воды и отдававший приказания громовым голосом. Глаза его были бледно-голубого цвета глубоких вод, а на голове у него была грива, как у морского льва. Волосы же его были желты, как солома на юге или льняные веревки, которые плетут корабельщики.
В последние годы мы издали видали корабли; но это был первый зашедший в Акатанскую бухту. Праздник прервался; женщины и дети разбежались по домам; а мы, мужчины, натянули свои луки и ждали с копьями в руках. Но когда передние лапы судна нащупали бухту, чужие люди не обратили на нас внимания и занялись своим делом. Когда прилив кончился, они накренили шхуну и зачинили большую пробоину на ее дне. Поэтому женщины снова выползли из домов, и пир продолжался.
Когда прибой опять начался, чужеземцы спустили шхуну в глубокую воду и затем присоединились к нам. Они принесли подарки и вели себя дружелюбно; поэтому я дал им место на пиру и от широты своего сердца предложил им дары, какие дарил всем гостям; ибо это был день моей свадьбы, а я был вождем на Акатане.
Тот – с гривой морского льва – был тоже здесь, такой высокий и сильный, что всякий ждал, не затрясется ли земля от его шагов. Он долго, не отрывая глаз, глядел на Унгу со скрещенными руками – вот так – и оставался с нами, пока солнце не ушло и не пришли звезды. Затем он спустился вниз, к своему кораблю. После этого я взял Унгу за руку и повел ее в свой дом. И там началось пение и великий смех, а женщины говорили хитрые слова, по обычаю женщин в такое время. Но мы не обращали внимания. Затем народ оставил нас одних и разошелся по домам.
Еще не смолк последний шум, когда вождь чужеземцев вошел в дверь. С ним были черные бутылки. Мы пили из них и развеселились. Вы понимаете, я был только отроком и прожил всю жизнь на краю света. Поэтому кровь стала как огонь, а сердце сделалось легким, словно пена, летящая с волны на утесы: Унга сидела молча в углу среди шкур, с расширенными глазами, как кажется, от страха. А тот, с гривой морского льва, глядел на нее и долго не отрывал глаз. Затем вошли его люди с тюками товаров, и он нагромоздил передо мною такое богатство, какого не было на всем Акатане. Тут были ружья, большие и малые, порох и заряды, и раковины, и блестящие топоры, и стальные ножи, и хитрые орудия, и странные вещи, подобных которым я никогда не видал.
Когда он знаками показал мне, что все это – мое, я решил, что он великий человек, раз он такой щедрый. Но он также показал мне, что Унга должна уйти с ним на его корабль. Вы понимаете? Унга должна была уйти с ним на его корабль! Кровь моих отцов вдруг закипела во мне, и я хотел пронзить его своим копьем. Но дух, сидевший в бутылках, украл силу у моих рук, и он схватил меня за шею – вот так – и ударил меня головой о стену дома. И я ослабел, как новорожденный ребенок, и мои ноги не захотели больше меня держать. Унга закричала, когда он потащил ее к двери, и цеплялась руками за все вещи в доме, пока они все на нас не упали. Затем он взял ее на свои большие руки; а когда она дергала его за желтые волосы, он смеялся, как смеется самец нерпы во время течки.
Я пополз к бухте и стал созывать свой народ. Но народ боялся. Только Яш-Нуш был мужчиной, а они били его веслом по голове, пока он не упал лицом в песок и больше не двигался. И они подняли паруса под звуки своих песен, и корабль отплыл вдоль по ветру.
Народ говорил, что это хорошо, потому что не будет больше борьбы кровей на Акатане; но я не говорил ни слова, выжидая полнолуния; тогда я нагрузил свой каяк рыбой и жиром и ушел на восток. Я видел много островов и много народов, и я, живший на краю света, узнал, что свет очень велик. Я говорил знаками; но они не видали ни шхуны, ни человека с гривою морского льва и все время указывали на восток. И я спал в неудобных местах, и ел противную пищу, и встречался со странными людьми. Многие смеялись, потому что считали меня пустоголовым; но иногда старые люди поворачивали мое лицо к свету и благословляли меня; а очи молодых женщин становились мягкими, когда они расспрашивали меня о чужом корабле и об Унге, и о людях с моря.
Таким путем, через грозные моря и великие бури, прибыл я в Уналаску. Там были две шхуны, но ни одна из них не была той, которую я искал. Поэтому я переправился на восток; а свет становился все обширнее. И на острове Упамоке не было никакой речи о корабле, и на Кадиаке, и на Атогнаке. Итак, попал я однажды в скалистую землю, где люди выдалбливали в горе большие пещеры. Там была и шхуна, но не та, какую я искал, и люди нагрузили ее камнями, которые они выламывали. Это мне казалось ребячеством, потому что весь свет сделан из камня; но они дали мне пищи и поставили меня на работу. Когда шхуна сидела глубоко в воде, капитан дал мне денег и велел уходить.
Но я спросил, куда они едут, и он указал на юг. Я сделал знак, что хочу ехать с ними; он сперва посмеялся, но потом, так как людей не хватало, взял меня для помощи при корабельных работах. Так научился я говорить по-ихнему, и натягивать канаты, и сворачивать тугие паруса при внезапных шквалах, и отбывать свою смену у рулевого колеса. Но это не было мне чуждо, потому что кровь моих отцов была кровью мореходцев.
Я думал, что будет легкой задачей найти того, кого я искал, раз уж я попал к его собственному народу; но когда мы однажды подъехали к берегу и плыли через узкий проход в порт, я увидел почти столько же шхун, сколько у меня пальцев на руках. Другие корабли стояли у пристаней на протяжении нескольких миль, скученные, как мелкие рыбки; а когда я пошел мимо них, расспрашивая о человеке с гривой морского льва, они смеялись и отвечали мне на языках многих народов. И я узнал, что они прибыли из самых далеких стран земли.
И я пошел в город и начал смотреть в лицо каждого человека, но они были подобны треске, косяком идущей вдоль берега, и я не мог счесть их. И шум донимал меня до тех пор, пока я вовсе перестал слышать, и голова у меня закружилась от большого движения. Так шел я все дальше и дальше по землям, которые пели под горячими лучами солнца, где богатые жатвы лежали на полях, где большие города были полны мужчинами, живущими, как женщины, с лживыми речами в устах и с сердцами, черными от жажды золота. А в это время мой народ на Акатане охотился и ловил рыбу и был счастлив от мысли, что свет мал.
Но взгляд очей Унги, возвращавшейся с рыбной ловли, всегда был со мною, и я знал, что найду ее, когда придет мое время. Она шла предо мною по тропинкам сквозь вечернюю мглу или увлекала меня за собою по тучным полям, влажным от утренних рос; а глаза ее обещали так много, как может обещать только Унга-женщина.
Так обошел я тысячи городов. Иные люди были добры и давали мне пищу, иные смеялись, а иные ругали. Но я держал язык за зубами и шел по странным дорогам, и видел странные вещи. Порою я, вождь и сын вождя, работал на людей – людей с грубой речью и твердых, как сталь, которые выжимали золото из пота и горя своих ближних. И все же ни слова не узнал я о том, что искал, пока не вернулся назад к морю, как тюлень к скалистому островку. Но то был другой порт, в другой стране, лежавшей к северу. И здесь я услыхал смутные рассказы о желтоволосом мореходце и узнал, что он – охотник за тюленями и что он уплыл в то время далеко в океан.
Тогда я нанялся на тюленью шхуну вместе с ленивыми сивашами и поплыл по его непроторенному следу к северу, где охота была во всем разгаре. Мы провели в дороге много утомительных месяцев, и говорили со многими корабельщиками, и много слышали о диких поступках того, кого я искал; но ни разу не повстречали мы его на море. Мы направились к северу, вплоть до островов Прибылова[47], и убивали тюленей в бухте целыми стадами, и втаскивали их теплые тела на корабль, пока по нашим желобам не заструились сало и кровь, и ни один человек не мог оставаться на палубе. Потом погнался за нами паровой корабль, который стрелял в нас из больших пушек. Но мы все натягивали паруса, пока море не залило и не вымыло дочиста нашу палубу и мы не скрылись в тумане.
Говорили, что, пока мы убегали со страхом в сердце, желтоволосый мореходец пристал к Прибыловым островам, прямо к фактории; а пока часть его людей справлялась со служащими Компании, остальные выгрузили со складов десять тысяч свежих шкур. Я говорю, что это слух, но я ему верю; ибо в то время, когда я странствовал по берегу, ни разу его не встречая, северные моря были полны рассказов о его необузданности и отваге, пока все три народа, чьи земли находятся в тех краях, не стали рыскать за ним на своих кораблях. И я слышал также об Унге, потому что капитаны громко восхваляли ее и она постоянно была с ним. Она переняла обычаи его народа, говорили они, и была счастлива. Но я знал лучше, знал, что ее сердце стремится назад, к ее собственному народу у желтой бухты на Акатане.
Итак, после долгого времени я вернулся к гавани, которая лежит у узкого прохода. Там я узнал: он пересек пояс великого океана, чтобы охотиться за нерпой на восток от теплой земли, что тянется к югу от русских морей. И я, успевший стать моряком, сел на корабль с людьми его племени и поехал вслед ему на охоту за нерпой. И здесь было несколько кораблей с этой новой земли. Но мы взяли стадо тюленей с фланга и гнали его к северу в течение всей весны того года. А когда самки понесли плод и пересекали русские воды, наши люди стали роптать и очень боялись. Ибо там был туман, и каждый день люди пропадали со шлюпок. Они не хотели работать; поэтому капитан повернул корабль назад, по тому же пути, по которому приплыл.
Но я знал, что желтоволосый мореходец был бесстрашен и что он не отстанет от стада даже до русских островов, куда мало кто решается заходить. Поэтому я взял челнок и темною ночью, когда вахтенный прикорнул на фок-мачте, поплыл один к теплой длинной земле. И я пошел на юг, чтобы в заливе Иеддо встретить людей, необузданных и бесстрашных. И девушки в Иошиваре были малы и блестящи, как сталь, и приятно было на них смотреть; но я не мог остановиться, так как знал, что Унга плывет у скалистых островов Севера.
Люди в заливе Иеддо сошлись со всех концов земли и не имели ни добра, ни двора, а плавали под японским флагом. И с ними я поплыл в богатые бухты Медного острова, где наши солильни наполнились шкурами. И в этом спокойном море мы не встретили людей, пока не были готовы к отплытию.
И вот однажды туман рассеялся от резкого ветра, и мы увидели, что на нас несется шхуна, а прямо за нею, в ее кильватере[48], дымящиеся трубы русского военного судна. Мы стали убегать по ветру, а шхуна подходила все ближе, подвигаясь на три фута, в то время как мы делали два. А на корме ее стоял человек с гривою морского льва и смеялся от избытка своей жизненной силы. И Унга была тут, я сразу узнал ее, но он послал ее вниз, когда над поверхностью моря заговорили пушки. Как сказано, они делали три фута против наших двух, пока мы не увидали их зеленого руля, поднимавшегося при каждом прыжке. А я стоял, шатаясь, у рулевого колеса и, обращенный спиной к русским пушкам, посылал проклятия. Ибо мы знали, что он хочет обогнать нас, чтобы удрать, пока нас поймают. И те сбивали наши мачты, пока мы не стали носиться по воле ветра, как раненая чайка. А он ушел за полосу горизонта – он и Унга.
Что могли мы сказать? Свежие шкуры сами за себя говорили. Поэтому они повезли нас в русский порт, а затем в глухую местность, где заставили нас работать в соляных копях. И некоторые умерли, а некоторые… не умерли.
Наас стянул одеяло со своих плеч, обнаруживая рубцеватую и корявую кожу, отмеченную легко узнаваемыми следами кнута. Принс поспешно прикрыл его, ибо смотреть на это было не очень приятно.
– Тяжело было нам жить там; иногда люди убегали на юг, но всегда возвращались. Поэтому, когда мы, пришедшие из Иеддо, поднялись ночью и отняли у стражи ружья, мы двинулись на север. И земля эта была очень обширна, с равнинами, окруженными водой, и большими лесами. И пришли холода, и почва покрылась снегом, а никто из людей не знал дороги. Много утомительных месяцев мы странствовали по бескрайнему лесу… Я теперь уже не помню, потому что пищи было мало, и мы часто ложились, чтобы умереть. Наконец, мы дошли до холодного моря; но только троим из нас пришлось взглянуть на него. Один выехал из Иеддо в качестве капитана, и он знал наизусть расположение больших земель и того места, где люди могут переправляться из одной земли в другую по льду. И он повел нас… я не знаю как… это продолжалось так долго… пока осталось только двое. Когда же мы пришли к тому месту, то нашли пятерых из того чужого народа, который живет в той местности, и у них были собаки и шкуры; а мы были очень бедны. Мы сражались в снегу до тех пор, пока они умерли, и капитан умер, а шкуры и собаки стали моими. Тогда я перебрался по льду, который уже вскрывался, и некоторое время я плавал на льдине, пока западный ветер не вынес меня к берегу. Затем – залив Головина, Пэстилик и священник… А там – на юг, на юг, к теплым солнечным странам, где я странствовал раньше.
Но море больше не приносило выгоды, и те, которые плавали за нерпой, получали мало прибыли при большом риске. Команды рассеялись; капитаны и матросы больше не говорили ничего о тех, кого я искал. Поэтому я удалился от океана, никогда не отдыхающего, и остался на суше, где деревья, дома и горы всегда сидят на одном месте и не двигаются. Я путешествовал далеко и узнал много вещей и даже способ писать и читать по книгам. Это хорошо, что я так делал, так как мне думалось, что Унга, должно быть, знает все это и что когда-нибудь, когда придет время… мы… вы понимаете… когда придет время.
Так я блуждал, как те маленькие рыбки, которые распускают парус по ветру, но не могут управлять рулем. Мои глаза и уши всегда были открыты, и я бывал среди людей, которые много путешествуют, ибо я знал, что им стоило только увидать тех, кого я искал, чтобы сохранить их в памяти.
Под конец пришел человек, только что сошедший с гор, с обломками скалы, в которых золото лежало кусками величиной с горошины. И он слышал, он встречал, он знал их. Они были богаты, говорил он, и жили в том месте, где вытаскивали золото из земли.
Это было в дикой стране и очень далеко; но со временем я пришел в лагерь, скрытый между гор, где люди работали день и ночь, далеко от взгляда солнца. И все же время еще не пришло.
Я прислушивался к человеческим разговорам. Он уехал, они уехали, как говорили, в Англию, чтобы соединить там людей с большими деньгами – образовать компанию. Я видел дом, где они жили; он больше походил на дворец, такой, какие можно видеть в старых странах. В ночную пору я влез через окно, чтобы видеть, как он с нею обращается. Я ходил из комнаты в комнату, и мне казалось, что так должны жить короли и королевы, – так все было хорошо. И все они говорили, что он обращается с нею как с королевой, и многие недоумевали, какого племени женщиной она могла быть; потому что в жилах ее текла другая кровь, и она отличалась от акатанских женщин; а никто не знал, кто она такая. Да, она была королевой. Но я был вождем и сыном вождя, и я заплатил за нее несчитаное количество шкур, лодок и бус.
Но зачем столько слов? Я был моряк и знал пути кораблей по морю. Я последовал за ними в Англию и затем в другие страны. Иногда я слышал про них рассказы, иногда читал в газетах. Но ни разу я не мог приблизиться к ним, потому что у них было много денег, и они ездили быстро, а я был бедным человеком. Затем их постигла неудача, и богатство ускользнуло от них, как завитушка дыма. Газеты в то время были полны этим; но потом о них уже ничего не было слышно, и я узнал, что они вернулись туда, где можно было еще добывать золото из земли.
Они были выброшены из мира, ибо теперь они были бедны. Так странствовал я от лагеря к лагерю на север, до самого Кутенэ, где напал на след; они приходили и уходили, одни говорили – туда, другие – сюда; наконец третьи сказали, что они пошли к побережьям Юкона. И я пошел по этой дороге и по той, все время переходя с места на место, так что, казалось, мне должен был надоесть мир, который так велик. Но в Кутенэ я шел с одним метисом из северо-западных земель по скверной тропе, по длинной тропе… Метис был близок к смерти, когда настала голодовка. Он прежде ходил на Юкон по неизвестному пути через горы, и когда он почувствовал, что его час приближается, он дал мне карту и открыл мне тайну одного места, и поклялся своими богами, что там много золота.
Затем люди толпами потянулись на север. Я был бедным человеком; я продал себя в погонщики собак. Остальное вы знаете. Я встретил его и ее в Даусоне. Она не узнала меня, ибо я в те времена был отроком; а ее жизнь с тех пор была такова, что у нее не было времени вспоминать о том, кто заплатил за нее неслыханную цену.
Ну хорошо. Вы выкупили меня со службы. Я вернулся, чтобы повести дело по-своему. Ибо я долго ждал, и теперь, когда он был у меня в руках, мне было не к спеху. Как сказано, я имел в виду повести дело по-своему, так как я перечитывал свою жизнь и вспоминал холод и голод в бесконечном лесу у русских морей. Как вы знаете, я повел его на восток – его и Унгу – на восток, куда многие уходили, но откуда мало кто возвращался. Я повел его на урочище, где кости и проклятия людей лежат подле золота, которое им не досталось.
Путь был долог, и тропа не протоптана. Наши собаки были многочисленны и много ели. И сани наши не могли служить нам после наступления весны. Мы должны были вернуться раньше, чем тронется река. Поэтому мы то там, то тут зарывали припасы, чтобы облегчить свои санки и устранить опасность голодовки на обратном пути. В Мэк-Квестшене было три человека, и около них мы устроили кладовую; так же мы поступили в Майо, где помещался охотничий лагерь с дюжиной жителей Пелли, перебравшихся через горы с юга. После этого, идя все дальше на восток, мы уже не встречали людей. Только спящая река, неподвижный лес и Белое Безмолвие Севера.
Как сказано, путь был долог и тропа не протоптана. Иногда мы делали не более восьми или десяти миль в день, а ночью спали как убитые. И ни разу им не пришло в голову, что я – Наас, вождь Акатана, судья беззаконных.
Теперь мы рыли маленькие ямы для провианта, и легко было ночью возвращаться по протоптанному следу и менять их место так, что можно было подумать, будто припасы расхищены росомахами. Затем еще есть места, где река образует пороги: там вода своевольна и сносит лед, и съедает его ниже по течению. На таком месте сани, которые я вел, провалились, и собаки тоже; а он и Унга думали, что это несчастный случай – и ничего больше. А на санках было много провизии; там же были самые сильные собаки. Но он смеялся, так как жизнь в нем была сильна, и давал мало пищи остальным псам, пока нам не пришлось вырезать их из упряжки одного за другим и кормить ими их же товарищей. «Мы пойдем домой налегке, – говорил он, – переходя от ямы к яме без саней и собак». Это было правильно, так как провизия у нас почти истощилась и последняя собака издохла в упряжке в ту самую ночь, когда мы добрались до золота и до человеческих костей и проклятий.
Чтобы достигнуть этого места – карта говорила правду, – в сердце великих гор, мы должны были выдалбливать во льду ступени по отвесной скале. Мы искали позади ее долины, но долины не было. Снег расстилался далеко – гладкий, как большие хлебородные равнины, а повсюду вокруг нас могучие горы просовывали свои белые главы между звездами. И в середине этого странного плоскогорья, которое должно было быть долиной, земля и снег круто спускались вниз, к самому сердцу земли. Если бы мы не были моряками, наши головы закружились бы; но мы стояли на краю бездны и искали способа спуститься в нее. И вот с одной стороны, с одной только стороны стена обвалилась так, что спуск походил на наклон палубы во время кормовой качки. Я не знаю, почему это случилось, но это было так.
«Это пасть ада, – сказал он. – Давайте спустимся вниз».
И мы спустились. А на дне оказалась хижина, построенная каким-то человеком из бревен, которые он накидал туда сверху. Это была очень старая хижина; люди умирали в ней поодиночке в разные времена, и на кусках березовой коры, которые валялись там, мы прочитали их последние слова и проклятия. Один умер от цинги; у другого товарищ похитил последнюю пищу и порох и тайно бежал; третий был изувечен лысомордым медведем; четвертый охотился за добычей и умер с голоду и т. д. Они не хотели покинуть золота – и умерли подле него. А бесценное золото, которое они собрали, желтело на полу хижины, словно в волшебном сновидении.
Но душа у него была тверда и разум ясен – у того человека, которого я завел так далеко. «У нас нечего есть, – сказал он, – мы только посмотрим на это золото, откуда оно берется и много ли его здесь. Затем мы быстро уйдем, раньше чем оно ослепит нас и украдет разум. Таким образом, мы сумеем когда-нибудь вернуться сюда с большим запасом пищи и завладеть всем».
Поэтому мы осмотрели большую жилу, проходившую по стене колодца, как подобает настоящей жиле; и мы измерили ее, и проследили ее сверху донизу, и всадили вехи для заявки, и пометили их в знак нашего права. Тогда, с коленями, дрожащими от голода, со слабостью в желудках и с сердцами, готовыми выпрыгнуть через рот, вскарабкались мы в последний раз по отвесной стене и повернули обратно.
На последнем перегоне мы волокли Унгу и часто падали, но наконец достигли ямы с провизией. И вот… там провизии не было. Это было ловко сделано, потому что он подумал, что это росомахи; и он проклял их и своих богов. Но Унга была смела и положила свою руку в его, так что я отвернулся, чтобы сдержать свое сердце. «Мы отдохнем у костра, – сказала она, – вплоть до утра и наберем силы из своих мокасин». Поэтому мы разрезали верхние края наших мокасин на узкие полоски и варили их в течение половины ночи, чтобы мы могли разжевать и проглотить их. А наутро мы заговорили о нашей судьбе. Ближайшая яма была в пяти днях пути. Мы не могли до нее добраться. Нам нужно было найти добычу.
«Мы пойдем на охоту», – сказал он.
«Да, – сказал я, – мы пойдем на охоту».
И он решил, чтобы Унга оставалась у костра и берегла силы. И мы ушли: он – на поиски оленя, а я – к тому месту, куда я перенес провизию. Но я ел мало, чтобы они не заметили во мне большой силы. А к вечеру он много раз падал по пути в лагерь. А я притворялся, что очень страдаю от усталости, спотыкаясь на своих лыжах, точно каждый шаг был моим последним шагом. И мы набирались силы у своих мокасин.
Он был великий человек. Его душа поддерживала его тело до последнего часа. И он не плакал громко, разве только о судьбе Унги.
На второй день я последовал за ним, чтобы не пропустить конца. Он часто ложился отдыхать. В ту ночь он чуть не умер; но наутро он слабо выругался и снова вышел на охоту. Он был подобен пьяному. Я часто смотрел на него, ожидая, что он сдастся. Но у него была сила сильного, и душа его была душой великана, потому что она поддерживала его тело в течение этого изнурительного дня. Он застрелил двух птармиганов, но не захотел их есть. Огня не нужно было; они и так давали жизнь; но он думал об Унге и повернул к лагерю.
Он уже не шел, а полз по снегу на руках и коленях. Я подошел к нему и прочитал смерть в его глазах. Он бросил ружье и понес птицу в зубах, как собака. Я шел рядом с ним на ногах. И он глядел на меня в минуты отдыха и дивился, что я так силен. Я видел это, хотя он уже не говорил; а когда его губы двигались, они двигались беззвучно.
Как сказано, он был великий человек, и сердце мое говорило о жалости; но я перечитывал свою жизнь и вспоминал холод и голод в бесконечном лесу у русских морей. А кроме того, Унга была моею, и я заплатил за нее неслыханную цену шкурами, лодками и бусами.
Так прошли мы через белый лес, а Безмолвие тяжело налегало на нас, как мутный морской туман. И духи прошлого носились над нами в воздухе; и я увидал желтую бухту на Атакане, и каяки, вперегонку возвращавшиеся с рыбной ловли, и дома на опушке леса. И люди, сделавшиеся вождями, были тут, – законодатели, кровь которых я носил в себе и с кровью которых я обвенчался в Унге. Да, и Яш-Нуш шел подле меня, с влажным песком в волосах, и в руках у него все еще было боевое копье, которое сломалось, когда он упал. И я понял, что время пришло, и увидел обещание в глазах Унги.
Как сказано, мы шли таким образом по лесу, пока дымный запах костра не ударил нам в ноздри. И я склонился к нему и вырвал птармиганов из его рта. Он повернулся на бок и стал отдыхать, а рука, на которой он лежал, медленно поползла к ножу, висевшему на бедре. Но я отнял у него нож, улыбаясь ему в лицо. Даже тогда он не понял. Тогда я стал представлять, точно я пью из черных бутылок и нагромождаю на снегу кучу всякого добра, и переживал снова все, что произошло в мою брачную ночь. Я не говорил ни слова, но он понял. И все-таки он не испугался. На губах его появилась усмешка холодного гнева, и он снова собрал свои силы, когда узнал об этом. Было уже недалеко, но снег был глубок, и он тащился очень медленно. Однажды он так долго лежал, что я перевернул его и поглядел ему в глаза. Иногда в них светилась жизнь, а иногда – смерть. А когда я отпускал его, он снова полз. Так мы пришли к костру.
Унга тотчас же прильнула к нему. Его губы двигались беззвучно; затем он указал на меня, чтобы Унга могла понять. А после этого он долгое время лежал на снегу очень тихо. И до сих пор он там, на снегу.
Я не говорил ни слова, пока не зажарил птармиганов. Тогда я заговорил с ней на ее родном языке, которого она не слыхала много лет. Она выпрямилась – вот так, – и ее глаза расширились от удивления. И она спросила, кто я такой и где научился этому говору.
«Я – Наас», – сказал я.
«Ты? – сказала она. – Ты?» – И подползла близко, взглянула на меня.
«Да, – отвечал я. – Я – Наас, вождь Акатана, последний в моем роду, как ты – последняя в твоем».
И она засмеялась. Клянусь всем, что я перевидал, и подвигами, которые я совершил, я не хотел бы вторично услышать такой смех. Он вгонял озноб в мою душу, когда я сидел там, в Белом Безмолвии, наедине со смертью и с женщиной, которая смеялась.
«Подойди, – сказал я, так как думал, что она помешалась. – Поешь этой пищи, и двинемся в путь. Отсюда далеко идти до Акатана».
Но она спрятала лицо в его желтой гриве и смеялась так, что, казалось, небеса не могли вынести этого смеха. Я думал, что она обрадуется при виде меня, и поспешил вернуться к воспоминаниям прежних дней; но выходило как-то не так.
«Пойдем, – крикнул я, с силой схватив ее за руку. – Путь далек и мрачен. Поспешим».
«Куда?» – спросила она, садясь и переставая смеяться.
«На Акатан», – отвечал я, ожидая, что лицо ее прояснится при мысли об этом. Но оно сделалось похожим на его лицо – со своей усмешкой холодного гнева.
«Да, – сказала она, – мы пойдем рука об руку на Акатан, ты и я. И будем жить в грязных хижинах и есть рыбу и сало, и наплодим целый выводок – выводок, которым мы будем гордиться во все дни нашей жизни. Мы позабудем обо всем мире и будем счастливы, очень счастливы. Это хорошо, очень хорошо. Идем! Поспешим! Идем назад на Акатан».
И она провела рукой по его желтым волосам и улыбнулась нехорошей улыбкой. И в глазах ее не было обещания.
Я сидел молча и удивлялся странности женщин. Я вернулся к той ночи, когда он оттаскивал ее от меня, а она кричала и дергала его за волосы, – за волосы, с которыми она сейчас играла и не хотела расстаться. Я вспомнил также про выкуп, который дал за нее, и про долгие годы ожидания; и я обхватил ее крепко и потащил ее от него, так же как сделал он тогда. Но она упиралась, так же как в ту ночь, и боролась, как кошка за своего котенка. А когда костер был между нами и им, я отпустил ее, и она села и начала слушать. И я рассказал ей обо всем, что было в промежутках; обо всем, что случилось со мною в чужих морях; обо всем, что совершил я в чужих землях; обо всех моих поисках и голодных годах, и об обещании, которое я носил в себе с самого начала. Да, я рассказал ей все, даже то, что произошло между мной и этим человеком в тот самый день и во дни еще недавние. И пока я говорил, я видел, как в глазах у нее нарастает обещание, яркое и большое, как наступление зари. И я прочел в них жалость и женскую нежность, любовь, сердце и душу Унги. И я снова был отроком, потому что ее взгляд был взглядом Унги, когда она бежала со смехом от бухты к дому своей матери. И не стало жестокого беспокойства и голода, и ожидания. Время пришло. Я почувствовал призыв ее груди, и казалось, что я должен склониться к ней головой и позабыть обо всем. Она раскрыла мне свои объятия, и я прижался к ней.
Затем вдруг гнев вспыхнул в ее очах; рука ее была у моего бедра. И раз, и другой она ударила ножом.
«Пес! – засмеялась она и бросила меня в снег. – Свинья!» А затем она стала смеяться, пока не послышался треск Безмолвия, и пошла к своему мертвецу.
Как сказано, она ударила ножом раз и другой; но она была слаба от голода, и мне не суждено было умереть. И все же я намеревался остаться на месте и смежить глаза в последнем сне вместе с теми, чьи жизни пересеклись с моею и повели мои ноги по неведомым тропам. Но на мне лежал долг, который не позволял мне отдохнуть.
А путь был далекий; мороз был лютый; и мало было пищи. Пелли не настреляли оленей и расхитили мою кладовую. Так же поступили и трое белых людей; но они лежали худые и мертвые в своей хижине, когда я проходил мимо.
После этого я ничего не помню до того времени, пока не пришел сюда и не нашел пищи и огня, много огня.
Окончив рассказ. Наас пригнулся к печке совсем близко, как бы ревниво. Долгое время тени от жировой лампы разыгрывали трагедии на стене.
– А Унга? – вскричал Принс, весь еще под сильным впечатлением рассказа.
– Унга? Она не захотела есть птармиганов. Она лежала, обняв руками его шею, глубоко спрятав лицо в его желтые волосы. Я близко придвинул костер, чтобы она не чувствовала холода; но она отползла в другую сторону. Я и там развел костер. Правда, это мало помогло, потому что она не хотела есть. И вот так лежат они до сих пор там, на снегу.
– А вы? – спросил Мельмут Кид.
– Я не знаю. Но Акатан мал, и у меня нет желания вернуться и жить на краю света. Да и от жизни теперь мало толка. Я могу пойти к Константину: он закует меня в кандалы, и затем они натянут веревку – вот так, и я крепко засну. Впрочем… нет. Я не знаю…
– Но, Кид, – запротестовал Принс, – ведь это убийство.
– Молчи! – закричал Мельмут Кид. – Ибо есть вещи, которых нам не понять… Кто здесь прав, кто виноват, мы решить не в силах; и не нам их судить.
Наас еще ближе придвинулся к печке. Спустилось Великое Молчание, а видения перед глазами трех людей появлялись и исчезали.