Оба Пардальяна, ринувшись в переулок, который указала им Югетта, выбрались через улицу Сен-Совер на Монмартрскую улицу. Однако пройти по ней им не удалось: улицу заполнили толпы народа; людской поток устремился к Сене. Черный дым клубами стлался над головами, неистово звонили колокола, слышались выстрелы из аркебуз, стоны и крики раненых…
Внезапно на охваченной безумием улице возникло видение: сквозь огонь и дым по Парижу двигалась кавалькада. Триста всадников, закованных в заляпанные кровью латы, тяжелой рысью пронеслись по мостовой. Они были похожи на выходцев из ада. Толпа расступалась перед ними, восторженно вопя… Герцог де Гиз возвращался с Монфокона!.. За Гизом и его свитой ехал маршал де Таванн, а с ним еще триста всадников, подобных свирепым диким кентаврам! После Таванна появилась просторная открытая карета, а в ней — весело хохотавшая и горланившая песни компания. В карете сидел герцог Анжуйский со своими накрашенными, завитыми, надушенными мускусом фаворитами — Можироном, Келюсом, Сен-Мегреном. Они приветствовали криками «браво» каждый удачный выстрел из аркебузы, аплодировали, проезжая мимо подожженных домов.
— Пейте, пейте кровь еретиков! — рычал Гиз.
— Пустите им кровь! — визжал Генрих Анжуйский.
— Убивайте! Убивайте! Убивайте! — вызванивали колокола.
За этой чудовищной кавалькадой следовало десятка полтора крепких коней, которые тянули волокуши. На каждой волокуше громоздились окровавленные трупы. Кровь стекала сквозь щели меж досок, и за процессией тянулся широкий кровавый след…
Так разворачивалась в Париже эта чудовищная трагедия, навеки вписанная в хроники истории человечества как одно из самых постыдных его деяний.
Людской поток увлек Пардальянов и понес их неведомо куда. Оба чувствовали себя ужасно: сердца их сжимались от тоски и тревоги, души переполняло отвращение, вызванное зрелищем кровавой бойни. Но, к немалому изумлению отца а сына, их самих никто не трогал. И лишь взглянув друг на друга, оба заметили, что на правой руке у каждого из них белела повязка. Это Югетта в минуту прощания незаметно и ловко повязала Пардальянам белые ленты, чтобы обезопасить их от орды безумцев.
Шевалье в бешенстве сорвал повязку и хотел отшвырнуть ее в сторону. Жан, разумеется, не был гугенотом, но и добрым католиком назвать его было трудно: он вообще равнодушно относился к религии. Пардальян-старший поймал на лету обрывок белой ленты, затолкал его в карман и заметил:
— Клянусь Пилатом, мог бы и сохранить на память о нашей милой Югетте.
Шевалье лишь молча пожал плечами. А его отец, засовывая в карман повязку, нащупал там какой-то забытый листок бумаги.
— Что это у меня в кармане? — изумился он. — Ах да… вспомнил… ерунда, пошли быстрей!
Ветеран и правда вспомнил, как к нему в карман попал этот листок: когда они с сыном покидали особняк Колиньи, оглянувшись в последний раз на труп Бема, пригвожденный к дверям дворца, Пардальян-старший заметил у ног мертвеца какую-то бумажку и машинально сунул ее в карман. Впрочем, он не придал этому никакого значения и даже не рассмотрел как следует свою находку.
Итак, людской поток нес отца с сыном к Сене; тщетно пытались они пересечь улицу, чтобы отправиться наконец ко дворцу Монморанси. Возле моста обезумевшая десятитысячная толпа окончательно перекрыла путь на противоположный берег реки.
Пардальянам оставалось только кинуться в ближайший проулок, чтобы как-то спастись от дикого гнева толпы. Они мчались не разбирая дороги, задыхаясь и дрожа, пока, наконец, не выскочили на какой-то — как им показалось — пустырь, огороженный невысокой стеной. Этот уголок Парижа выглядел островком мира, тишины и покоя…