На Кохановку неуловимо надвигались синие сумерки. В окнах белостенных, под замшелыми соломенными крышами хаток еще жарко полыхали отблески заката, а из сизых лопухов, что столпились под ветхим, с поломанными ребрами плетнем, из-за бревенчатой спины клуни воровато выползала тьма. Недалекий сливняк в конце еще не одевшегося в зелень огорода, целый день сверкавший в лучах солнца изморозной белизной цветения, сейчас зарумянился, притушил пчелиный гуд и, казалось, стал ниже.
Семилетний Павлик чувствовал себя покинутым и одиноким. Он облокотился на бурый, в трещинах подоконник и сквозь распахнутое окно лениво наблюдал, как над садом в поблекшей синеве неба висел ястребок, мелко трепеща острыми крыльями. Когда ястребок, высмотрев что-то в саду, камнем упал в его подрумяненную кипень, Павлик еще некоторое время недоуменно пялил свои большие карие глаза на приобретший вдруг таинственность сливняк, а потом привычно вытер заскорузлым обшлагом рукава нос и перевел взгляд на Карька.
Карько — старый, невесть как державшийся на земле конь. Он стоял на затравелом дворе перед хатой, привязанный к телеге, и, открывая время от времени свой единственный глаз, сонно шевелил бархатными губами, с которых свисал клок сена.
Павлик поежился. За его спиной — пустая, неприбранная комната. Земляной неметеный пол, отдававший запахом глины, смешанной с кизяком; над непокрытым дубовым столом — образа в тягучем гуде мух, в простенке почерневший от времени мисник с глиняными мисками на полках… Павлик спиной чувствовал пустоту хаты и пугался черной пасти открытой печи. Высокая и объемная, печь выступала почти на середину комнаты и смотрела в затылок Павлику пустыми глазницами печурок — неглубоких, размещенных по бокам дымохода квадратных ниш для спичек, соли и мелкой кухонной утвари.
Мальчик высунулся из окна, чтобы хоть чуть быть поближе к Карьку единственному живому существу на подворье, единственному собеседнику, вдохнул крутой запах дегтя, донесшийся от телеги. Конь точно почувствовал настроение Павлика, скосил на него неподвижный лиловый, по-человечьи грустный глаз и мотнул головой, выронив из мягких, бархатных губ сено.
— Гы-гы, — неизвестно отчего засмеялся Павлик, махнув коню рукой.
Но вдруг испуганно примолк. Он вспомнил, что не закрыто заслонкой подпечье, представил его устрашающе-загадочную темноту и с надеждой посмотрел поверх ворот на улицу. Чего ж так долго не возвращается отец?
— Тату… Тату, — захныкал Павлик.
Обернувшись, он со страхом глянул на черную пасть печи и тут же, прижав животом подоконник, проворно перекинул босые ножонки во двор. Скользнул по стене на завалинку и, отряхивая с рубашки белую глину, побежал к телеге.
Вскарабкался по дышлу на телегу, полежал на пересохшем, утратившем все ароматы прошлогоднем сене. Затем, ухватив Карька за гриву, потянул к себе.
— Но! Но, Карько! — подражая отцу, басил Павлик.
Конь лениво переступил ногами и придвинулся к телеге. Павлик тут же уселся на его теплую широкую спину, остро отдававшую потом, и почувствовал себя уверенно, независимо. Обвел повеселевшим и даже бесстрашным взглядом подворье, несколько раз ударил пятками по мягким бокам Карька, и дремавшее воображение Павлика понесло его в безудержном галопе.
А слепой на один глаз Карько будто и не замечал на себе лихого наездника; он даже перестал шевелить губами и, склонив голову, забылся в сладкой дреме.
Павлик тем временем занялся делом: он увидел, что белое пятно на шее Карька сохранило следы смолы, и стал старательно очищать острыми, с черными каемками ногтями каждую шерстинку.
Белое пятно на шее лошади еще осенью замазал отец Павлика — Платон Гордеевич Ярчук. Для чего? О, Павлик хорошо помнит эту поначалу печальную, а потом радостную для него историю.
Карько на подворье казался Павлику таким же привычным и необходимым, как дверь и окна в доме, как колодец за воротами. Сколько помнит себя Павлик, столько помнит и Карька. И всегда конь был слепым на один глаз, всегда на карем фоне его шеи белым лишаем выделялось пятно.
И вот все чаще стали слышаться в доме разговоры, что пора купить нового коня: Карько и стар, и слеп, и люди смеются над ним. Прошлой осенью, когда натрудившаяся за лето телега была поставлена под навес, Павлик однажды утром обнаружил стойло Карька пустым. Опрометью бросился к матери, которая сердито совала в печь горшки, увидел ее заплаканные глаза и ни о чем не стал расспрашивать. Вышел во двор, влез на старую, высокую, словно тополь, грушу-гливку, какие растут только на Винничине, и долго смотрел поверх вдруг ставших маленькими, как пчелиные ульи, кохановских хат на сгорбившуюся дорогу, ведшую через опустевшие поля в местечко Воронцовку, на юлившую к далеким лесам речку Бужанку. Обычно Павлик любил на верхушке груши распевать песни и смотреть в зовущие, загадочные синие дали, мечтать о том, что хорошо бы иметь крылья и полететь бы вон туда, далеко-далеко, где уткнулась в небо труба сахарного завода, сесть бы на эту трубу и хоть раз плюнуть вниз, чтобы посмотреть, как долго плевок будет падать на землю.
Но в это утро не хотелось Павлику ни петь, ни летать. Небо, к которому он был так близко, казалось неласковым, холодным. Откуда-то приплыла паутина и стала назойливо липнуть к лицу. Даже случайно удержавшаяся среди опаленной осенью листвы, похожая на кривой огурец груша — зеленая и мокрая от росы — не казалась необычайно вкусной, как всегда.
А вечером отец вернулся с ярмарки без Карька. Повесил в сенях на гвоздь уздечку, зашел в хату и, перекрестившись на образа, уселся за стол…
Но детское горе забывчиво. Уже в следующее воскресенье Павлик с нетерпеливой радостью ждал отца, который ушел на ярмарку покупать нового коня. И вот она — радость! Конь, тоже карей масти, стройный и непривычно красивый, входит во двор. Выбежала из хаты мать. Вытирая фартуком руки, она счастливыми глазами смотрела на мужа — гордого и чуть смущенного. Хороший конь! Правда, и у него, кажется, один глаз не того…
Новый конь, как только отец закинул уздечку ему за шею, радостно заржал, уверенно подошел к корыту, попил воды, а потом так же уверенно направился к стойлу. Мать с недоумением глянула на отца и махнула на коня рукой, остановила его. Павлик первый рассмотрел на шее лошади затертое смолой белое пятно и радостно заверещал:
— Наш, наш!.. Карько! Карько домой вернулся!..
Отец развел руками и сердито пояснил матери:
— Там пропасть этих коней. Купишь черта, потом наплачешься. А этот работящий, дорогу домой знает… Если и перепьешь где, так сам привезет.
— За те ж самые гроши? — со смеющимися глазами спросила мать.
Отец сокрушенно поскреб в затылке:
— Три рубля переплатил…
Павлик оторвался от воспоминаний и только сейчас заметил, что до белизны вычистил пятно на шее Карька. Попробовал вытереть о рубашку пальцы, измазанные в смоле, и начал всматриваться через ворота в чуть укатанную, бугристую дорогу, которая пересекала выгон, а потом поворачивала за угол тенистого двора дядьки Кузьмы.
Почему ж так долго не возвращается отец?
Поблекли краски над далеким угрюмым лесом, спрятавшим солнце. В туманное облако превратился вишняк в конце пустого, в темных комьях земли, огорода. Из-за листвы не зацветшей в этом году груши выглянул белесый, тощий серпок месяца.
Чего ж батька не идет?!
— Та-ту-у…
Павлику до слез стало жалко себя… Никому нет дела, что он боится оставаться один, когда из всех уголков подворья подкрадываются потемки, пряча в себе что-то жуткое. Даже Карько больше не казался ему надежной защитой.
Мама… Нету у Павлика мамы и нет такой жизни, как у других мальчишек.
Умерла мама зимой. Умерла насовсем… Нет, Павлик не может поверить, что он никогда больше не увидит свою маму. Как же ему без мамы? И как мама может так долго не знать, не случилось ли с Павликом какой беды?..
Встал в памяти тот непонятный зимний вечер. Павлик, свернувшись калачиком, лежал на топчане, укутав босые ноги кожухом отца, и с любопытством следил за большой черной мухой, невесть откуда появившейся в хате зимой. Муха ползала по лампе, стоявшей посреди стола на перевернутом глиняном кувшине, билась о горячее, закопченное стекло и со злым гудом улетала куда-то в темный угол. Но вскоре снова возвращалась и кружилась над лампой…
У противоположной стены комнаты на деревянной кровати лежала мать. Павлик слышал, как она тяжело, с надрывом дышала.
В хате были еще отец и старшая сестра Павлика — Югина.
Несколько лет назад Югина вышла замуж за Игната — краснощекого, черноусого хлопца, который, когда переступал порог хаты, переламывался почти вдвое, чтоб не задеть головой притолоку. А начнет Игнат надевать кожух, так он даже трещит на его широченных плечах. И вот этот Игнат увез Югину из Кохановки на хутор Харитоньевский, где среди степи у трех высоких тополей приютилась его большая хата.
Третьего дня Югина пришла навестить маму, да так и застряла здесь. Сейчас она хлопотала у печи, невысокая, полногрудая, с тугим венцом каштановых волос на голове. Павлик замечал, что плечи Югины вздрагивают, будто в страхе перед безобразной, часто меняющей форму тенью, которая двигалась по стенам, наползала, резко изгибаясь, на потолок: это ходил по комнате мрачный, подавленный отец.
Югина громыхнула жестяной печной заслонкой, и мать, было притихшая, заскрипела кроватью.
— Юзя, — послышался ее слабый, похожий на стон голос. — Подойди ко мне, доченька… Простимся…
Югина замерла у печи, точно слова матери были обращены не к ней. Постояла, потом медленно повернулась к кровати, и свет лампы упал на ее бледное, какое-то чужое лицо с расширившимися неподвижными глазами и полуоткрытым, вздрагивающим ртом. Медлительно-робкими шагами подошла к матери и упада на колени, будто подрубленная, закрыв лицо руками.
— Югина… — тихо и строго произнесла мать.
Павлик увидел, как она выпростала из-под свитки, которой была накрыта, худую желтую руку и положила ее на склоненную голову Югины. Югина тут же прильнула лицом к груди матери, и плечи ее затряслись.
Глазам Павлика почему-то сделалось горячо, а к горлу подкатил тугой комок. Чтобы не расплакаться, он откинул с ног полу кожуха и соскользнул на холодный земляной пол. Не замеченный никем, юркнул в сени, прикрыв за собой дверь. Здесь постоял, прислушиваясь к невнятному гомону в хате, и, отыскав обжигающую холодом щеколду, открыл дверь во двор.
В сени упал сноп холодного, тусклого света луны. Заснеженное подворье искрилось, точно было усыпано крупно смолотыми звездами. Павлик, не чувствуя, как немеют на морозе голые ножонки и как улетучивается тепло из-под рубашки, стоял на пороге и, запрокинув голову, смотрел в пугающее своей холодной глубиной черное небо. Казалось, оно было подковано тысячами золотых гвоздей, шляпки которых — большие и малые — загадочно мерцали. Павлик присмотрелся к луне и впервые заметил, что она похожа на лицо красивой и очень доброй тетки: вон ее смеющиеся глаза, вон нос, улыбающиеся губы. И отчего ей весело, когда ему, Павлику, хочется плакать?
Передернув от холода плечами, он, бесстыже продолжая глядеть на лицо доброй тети, справил нужду, затем посмотрел на ставший ноздреватым у порога снег и неохотно вернулся в хату.
— Не ходи, Павлик, босым на мороз, — сказала ему мама знакомым строгим голосом.
Павлику показалось, что матери стало легче. Направляясь к печи, он с надеждой посмотрел в сторону кровати и почему-то остановился. Мама смотрела на него темными, как небо, которое он только что видел, глазами. И лицо ее было похоже на лицо луны.
— Подойди ко мне, — улыбнулась она ему бледным, как у луны, ртом. И от этой улыбки глазам Павлика опять сделалось горячо и опять стало трудно дышать, а ноги не хотели сделать и шага. Словно издалека слышал он голос матери:
— Сыночек… Я б небо тебе пригнула, если б могла… Расти без меня… Может, и счастье найдешь… Ну, подойди, перекрещу тебя…
— Не пугай его, Марино, — хрипло и непривычно тихо проговорил отец. Подрастет, сам все поймет.
И Павлик, содрогаясь от душивших его рыданий, торопливо взобрался на печь, где сушили просо перед тем, как отвезти его на крупорушку.
Глубоко зарыл в горячее просо озябшие ноги и затих, будто придавленный тяжестью.
Голос мамы опять стал слабым, прерывистым. Она о чем-то просила отца. Павлик слышал ее слова, что кому-то надо жениться, но искать не жену, а мать для сына. Смысл этих слов не доходил до Павлика, так как в его голове более явственно звучали другие мамины слова: «Сыночек мой, я б небо тебе пригнула, если б могла…»
И он увидел, как мама пригнула небо — с луной, со звездами. Павлик проворно взобрался на негр, уселся на краю, свесив ноги, и замер от восторга. Внизу виднелась родная Кохановка со знакомыми улицами, садками возле хат. А в центре села, на площади, бегали мальчишки, подпрыгивали, махали ему руками, что-то кричали…
Утром Павлик проснулся от чьего-то плача в хате. Некоторое время прислушивался к чужому, завывающему женскому голосу, бессмысленно глядя в пожелтевший, белоглиняный потолок. Надо было встать, взглянуть с печи в комнату. Что там? Но тело одеревенело от страха, от предчувствия чего-то ужасного. Его маленькое сердце трепетало от истошных, холодивших душу воплей, до краев переполнивших хату. Он захлебывался в них, чувствуя, что где-то внутри вопит уже и сам и вот-вот завоет во весь голос.
Вскоре на печь заглянула Югина, и Павлик увидел ее распухшее, с синими полукружиями под глазами лицо.
— Павлушка, — незнакомым хриплым голосом позвала она. — Вставай, Павлик, наша мама померли.
Набившиеся в хату женщины, когда он слез с печи, заголосили, а тетка Оляна — двоюродная сестра матери — больно сжала руками его голову и запричитала:
— Сиротинка ты несчастная!.. Такое маленькое, неразумное, как ты теперь будешь жить на белом свете? Кто досмотрит тебя, кто накормит?..
И он увидел маму… Непонятно было и страшно, что лежала она не на кровати, а на столе в желтом, убранном белыми бумажными цветами гробу. Почему на столе?..
Приблизился и стал смотреть на маму. Она была не похожа на себя, чужая и непривычно безразличная к тому, что он, Павлик, стоит совсем же рядом. Потом Павлик заметил вчерашнюю муху. И было тоже непонятно: вчерашний вечер, когда еще жила мама, казался таким далеким, давно прошедшим, а муха — вот она… летает…
Муха покружилась над гробом и уселась на белый бумажный цветок, став, кажется, еще чернее и больше. Павлик нахмурился и сердито смотрел на муху. Хотелось прогнать ее, но было стыдно людей. Вдруг муха, будто сама догадалась, что надо улететь, взвилась и полетела к дверям. Павлик повернул голову, провожая ее взглядом, и только теперь заметил, как много в хате свиток и кожухов: приехали из соседних сел тетки и дядьки, навещавшие раньше Кохановку только по большим праздникам, приехал с хутора Харитоньевского муж Югины — Игнат.
Во дворе, куда Павлика вскоре выпроводили, ему тоже все напоминало праздник: много саней, лошади под навесом, гурьба хлопчиков у распахнутых настежь ворот. А вокруг — белым-бело. Белая земля, белое небо, белые, опушенные инеем деревья, белые папахи на хатах. Дальние постройки казались диковинно смешными, приземистыми; их заваленные снегом крыши сливались с белесым небом и были незаметны для глаза.
Старшие хлопчики вытолкали со двора легкие сани-одноконку, на которых приехал Игнат, и начали на них катать по улице Павлика, потому что у него умерла мама. И Павликом безраздельно завладело хмельное чувство праздника, озорного веселья…
Как давно все это было! Сколько затем прошло тянучих зимних дней! А мамы нет. Павлик не маленький, он знает, что значит умереть. Дед Гордей тоже давно умер, и насовсем. Мама тоже умерла насовсем. Но это только так говорят. И Павлик так говорит. Однако как же все-таки можно столько дней быть без мамы? И он ждал. Нет, не он, а что-то в нем ждало, верило, звало. И если б мама вдруг пришла (говорят же, что мертвецы приходят), он бы не испугался. Чего ж мамы пугаться?..
…Карько переступил с ноги на ногу, запрядал ушами и тихо заржал, вспугнув безрадостные мысли Павлика. Павлик заметил, что по улице идет отец. И ему вдруг захотелось, чтобы отец шел подольше. Ведь Павлик только-только начал мечтать, как встретил бы он маму, если б она вдруг пришла.
Карько опять заржал, встречая хозяина.
Певуче заскрипела калитка, и во двор вошел Платон Гордеевич Ярчук среднего роста, лет за пятьдесят мужчина в запылившихся сапогах, в старом пиджачке поверх сорочки домотканого полотна. Округлая, с оттенком меди бородка и еще более рыжие, опущенные книзу усы придавали его лицу благообразие и степенность, в то время как колючие, насмешливые глаза были по-мальчишечьи молоды, отдавали серым блеском и наталкивали на догадку, что мысли этого человека подчас заняты такими земными делами, какие, казалось бы, не должны тревожить мужчину его лет, изнуренного каторжным крестьянским трудом.
— Эй, казак, ты куда скачешь? — с подчеркнутым удивлением спросил Платон Гордеевич у сынишки, снимая висевшее на суку груши ведро, чтобы напоить Карька.
— Никуды я не скачу, — обиженно хлюпнул носом Павлик. — Я боюсь…
Гремя ведром, Платон Гордеевич вышел за ворота, к колодцу, и, набирая воду, уже оттуда пробасил:
— Чего же ты, дурачок, боишься? Ты ж у меня храбрый.
— Черта боюсь.
— Черта? — удивился Платон Гордеевич, ставя перед лошадью ведро с водой. — Это, брат, плохо, если уж и ты стал черта пужаться. А я думал, что одна тетка Оляна не терпит чертей… Ну тогда давай закурим, предложил он, доставая кисет.
— Я уже бросил, — солидно ответил Павлик; ему нравилось отвечать на шутки отца шутками.
— Бросил? Уже? — Глаза Платона Гордеевича полыхнули смехом и довольством от находчивости сынишки. — А горилку небось еще хлещешь?
— Тату, вы никуда больше не пойдете? Я боюсь, — снова заныл Павлик, прислушиваясь, как внутри пившего воду Карька что-то уркает.
— Эт, какой ты! — уклонился от ответа Платон Гордеевич. — Что ж мне с тобой делать?..
Он взял Павлика под мышки, снял с Карька и посадил в сено на воз.
— Придется нам с тобой, Павлушка, жениться… Хочешь жениться?
— Не знаю. — Павлик весь превратился во внимание.
— Ну, не знаешь. Что же, я за тебя такие сурьезные вопросы решать должон? Ты на ком бы хотел жениться? На вдовице или на дивчине?
— На дивчине, — шмыгнул носом Павлик.
— Правильно толкуешь, — удовлетворенно отметил Платон Гордеевич. Стало быть, я женюсь на вдове какой-нибудь, а тебя женю… На ком бы тебя женить?.. На Вере Евграфовой!
— Не-е, она меня бить будет! — зябко передернув худыми плечиками, заерзал в сене Павлик. — Я вчера камнем в ее хате окно выбил.
— Э-эх, дурья голова! Кто же в стекла камни швыряет? Тогда пошлем сватов… к кому бы послать?
Разговор продолжили в хате, при зажженной керосиновой лампе. Хлебали из глиняной миски кислое молоко, закусывая черствым ржаным хлебом.
— Ну, а как ты, Павло Платонович, смотришь на Варьку?
— У-у… — отрицательно замотал головой Павлик; полный рот хлеба и кисляка не позволял ему быть многословным.
— Не по нраву?
— У-гу. — Павлик будто услышал визгливый голос Варьки, каким она скликает кур, и недовольно поморщил нос.
— Привередливый ты парубок, — покачал головой Платон Гордеевич. Весь в меня. И я, брат, не могу присмотреть в своем селе подходящей женщины. Языкастые все, брехливые… Борща толком не сварят. Придется мотнуться по соседним селам… И ты по-времени, приглядись к девчатам, может, и понравится какая. Добре?
— Добре.
— Ну, быть посему! Первым женюсь я… Ведь пока ты будешь холостяковать, мать тебе нужна, верно?
Павлик, перестав жевать, поднял на отца глаза.
— Трудно ж нам без мамы… Хочешь, чтобы у тебя была мама?
Павлик не успел ответить. Донесся чей-то настойчивый стук в ворота, послышался мужской голос:
— Платон! Пора на собрание!
— Иду, — высунув голову в окно, ответил Платон Гордеевич. — А задержусь малость, так и без меня смелется.
Павлик, положив на стол круглую деревянную ложку и отодвинув хлеб, испуганно смотрел на отца. Тот, захлопнув окно, за которым сумерки казались вязкими и черными как деготь, покосился на Павлика, вздохнул. Сел на топчан, потянулся ложкой к кисляку, но тут же приставил ее к краю миски.
— Ты знаешь, что такое ТСОЗ?[1] — неожиданно спросил у сынишки Платон Гордеевич.
— Не-е, — замотал головой Павлик, густо засопев.
— И я толком не ведаю. Знаю только, что на полях все межи полетят к едреной бабушке. Коней, кажется, придется держать на одном базу. — Платон Гордеевич помолчал, раздумчиво уставив в темный угол глаза, сделавшиеся вдруг недобрыми. Потом вздохнул и продолжил: — А скотина — она тоже с понятием. Скажем, наш Карько: продал я его в чужие руки и спать по ночам не мог. Он же, сердешный, томился по мне, скучал по моему голосу, даже по кнуту моему… Как же я его опять уведу со двора?.. Так что, Павлушка, надо тебе все-таки остаться одному. Пойду я на собрание…
Платон Гордеевич заметил одичалые, налитые слезой глаза сынишки, виновато крякнул, туго сдвинул выцветшие густые брови и с притворной бодрецой зарокотал:
— О-о… Павлик! Ты ж собрался жениться — и плачешь.
— Я боюсь… — Светлые горошины слез пробороздили на немытом лице мальчишки влажные следы. — Я с вами пойду, тату-у…
— Павлик… Ну… Ты же храбрый, ничего не боишься.
— Боюсь! — уже откровенно заревел Павлик, уловив в голосе отца неуверенность.
— Вот какой ты! — Платон Гордеевич в досаде сморщил лицо, растерянно потирая узловатыми пальцами лоб. Вдруг что-то вспомнил, и глаза его оживились, блеснули смешком. — Ну что ж, придется вооружить тебя винтовкой. Всамделишной!
Павлик стал плакать с паузами, расчетливо приглушая голос, чтоб расслышать слова отца, и кося при этом на него загоревшийся любопытством глаз.
— Да не плачь же ты! Никакой черт-дьявол не подступится к тебе, ежели ты с оружием боевым. Вот погоди.
По-бычьи изогнув жилистую, темную шею, Платон Гордеевич дробными шажками выбежал из комнаты в сени, загремел там лестницей. Павлик вскоре услышал, как заскрипели потолочные балки у него над головой, и подивился храбрости отца, не побоявшегося ночью лезть на чердак. Жадное любопытство окончательно завладело мальчиком, и он умолк, старательно вытирая шершавым рукавом слезы.
Отец возвратился в комнату с ружьем в руках. Самым настоящим! Маленьким, двуствольным, с двумя курками из красной меди, запыленным, захватанным паутиной и от этого еще более загадочным, желанным.
— На, держи. — Отец взвел курки и щелкнул обоими сразу.
Павлик дрожащими руками ухватился за драгоценную вещь.
— Только чтоб ни один чужой глаз не видел! — наставлял Павлика Платон Гордеевич. — Знаешь, что бывает за хранение оружия? Не знаешь? Тюрьма, брат. Ты еще не сидел в тюрьме? Ну и слава богу. Это, брат, яма с железной решеткой. Неба и то, говорят, только краюшка видна из нее…
Отец ушел на собрание, а Павлик, сидя на топчане, до одури щелкал курками невиданного ружьишка, по очереди прицеливаясь в горшки, миски, образа святой богородицы, Ильи-пророка, в портрет Тараса Шевченко. Ничего теперь он больше не боялся!
Через улицу, напротив Платонова двора, жил Захарко Дубчак. Фамилию «Дубчак» Захарко выхлопотал себе после революции. А до этого он по всем документам значился как Захарко Ловиблох. И хотя в губернской газете было напечатано объявление, что крестьянин Ловиблох Захарий Семенович, проживающий в селе Кохановке Брацлавского уезда Подольской губернии, меняет фамилию на Дубчак, его по-прежнему земляки величали Ловиблохом.
Захарко невысок ростом, но кряжистый, крепкий, будто из одних сучков скручен. Сейчас ему под пятьдесят, а он может взять любую лошадь за передние ноги и легко приподнять ее.
У Захарка два женатых сына и дочь на выданье. Все живут в одной хате, одной семьей, при одном хозяйстве. А хозяйство крепенькое у Захарка: двенадцать десятин земли, пара коней и пара быков, две коровы. Но если разделить все это на души, то не так уж и густо. Ведь три семьи в одной пятистенке. У сыновей — по двое детишек.
Многолюдная хата Дубчаков-Ловиблохов славилась в Кохановке тем, что нигде так шумно, как в ней, не праздновали пасху, рождество или троицу. Любили здесь попировать с веселым куражом и таким песенным ревом, что даже в соседнем селе собаки гавкали.
Но празднества в этом доме не были в убыток хозяйству. Захарко умел вести счет копейкам, знал, что и когда продать, когда купить. И никому из семьи не давал бездельничать ни одного буднего дня. Зимой с сыновьями ходил на лесозаготовки или на посменную работу на сахарный завод. А как только исчезал снег, начинал возить в поле навоз. В позапрошлом году нигде не уродилась сахарная свекла, кроме клина Захарка. После прорывки свеклы ударили дожди, потом так пригрело солнце, что земля покрылась глянцевой коркой. А затем опять пошел дождь, и на полях блюдцами засеребрились лужи. Земля не впитывала воду. Свекла гибла. Но не такой Захарко человек, чтоб пасовать перед бедой. Вывел он в поле все семейство: жинку, сыновей, дочь, двух невесток, малолетних внуков. Каждому дал в руки остро затесанную палку и велел протыкать «блюдца», чтоб вода уходила в землю. И нигде потом так ровно и буйно не зеленела свекла, как у него…
Из года в год все прочнее становилось на ноги хозяйство Захарка. Но сам он заметно сдавал, укрощалась его веселая забубенность. Еще лет пять назад, если Захарко возвращался с воронцовского базара, его песни издалека оповещали об этом Кохановку. И сельская детвора наперегонки мчалась за село встречать дядьку Ловиблоха, зная, что коль он горланит «Черноморец, матинко…», то бездонные карманы его наверняка набиты цукерками пахучими разноцветными леденцами.
Увидев мальчишек, окруживших подводу, Захарко хитро щурил узкие глаза, щедро, будто сеял горох, бросал в дорожную пыль леденцы и закатывался блаженно-пьяным смехом:
— Угощайтесь, хлопчики! Дядька Захарко гуляет! — И новая горсть леденцов, как градины, вздымала на дороге облачка пыли.
Однажды Захарко вернулся с ярмарки особенно оживленным. Причиной тому был случайный разговор с одним старым кузнецом из соседнего местечка Вороновица. Кузнец уверял Захарка, что помогал строить самому Можайскому, который жил некоторое время в Вороновице, первый аэроплан и видел, как тот аэроплан поднимался с Ганского поля над землей.
В тот день Захарко выгодно продал старого вола и на радостях выпил лишку. Еще за селом, когда одаривал мальчишек цукерками, с веселой загадочностью объявил им:
— Хлопчики-соколики! Сегодня дядька Захарко полетит на ероплане в гости к господу богу!
В Кохановке всегда с нетерпением ждали очередной потешной выходки Захарка. И разнесенная мальчишками весть о предстоящем его «вознесении» на небо, как и следовало ожидать, вызвала поток любопытных к подворью Захарка.
А Захарко к этому времени уже смастерил «самолет» и, взобравшись на соломенную крышу своей хаты, втаскивал его за собой. Это было огромное корыто, из которого поили у криницы скот. К днищу корыта и к его верхним закраинам Захарко приколотил крылья — две широкие сквозные доски, а вместо рулей управления привязал обыкновенные веревочные вожжи.
— Не плачь, дура! — кричал он с крыши на голосившую в хате Лизавету, яростно проклинавшую мужа-пьяницу. — Сейчас Захарий Дубчак полетит к господу богу и попросит у него чарку небесной горилки!
На улице же, у подворья Дубчака, людей как во время свадьбы. Будто и в самом деле ждали чуда. Смеялись, снисходительно шутили, давали веселые советы разгулявшемуся Захарку.
Наконец все было готово к «полету». Корыто поставлено поперек крыши. В него с искусством акробата-балансера уселся Захарко и обратился к толпе с речью:
— Граждане! У кого богато грехов, подавайте их сюда. Все грехи свезу на небо, чтоб списали!.. Пилип, ты здесь? Кайся, что с наймитов шкуры дерешь! Не хочешь? Пожалеешь!.. Сознавайтесь, кто у Платона Ярчука украл с поля копу[2] жита!.. Бог милостив!..
Корыто зашаталось, и Захарко испуганно умолк. Переждал порыв ветра и продолжил:
— Сейчас Захарий Дубчак натянет правую вожжу и полетит до хмар! Прощайте, люди добрые!
Осенил себя крестом, взял в руки вожжи, качнул корыто и… загремел вниз.
Корыто торчком врезалось в землю, и из него выпал Захарко. Поднялся, отряхнулся и так заржал, будто оставил в дураках всех, кто прибежал к его подворью.
— Не за ту вожжу потянул, едрена вошь! — сквозь смех объяснил он причину аварии. — Треба было за правую, а я за левую…
Больше года прошло, как Захарко совсем бросил выпивать. На этот счет в Кохановке ходили разные толки. Одни утверждали, что Лизавета — жинка Захарка — по рецепту знахарки Оляны дала ему на опохмелье горилки, смешанной с потом белого коня, и будто ту горилку купила Лизавета за гроши, которые три дня хранила в лесу под костью лошадиной головы. Другие полагали, что Захарко распрощался с зеленым змием после того, как угодил в больницу из-за пьянки. В позапрошлые рождественские праздники Захарко заночевал в соседнем селе у своего родича. Родич уложил совсем одуревшего от горилки Захарка на печь, не рассчитав, что она топилась целый день и была изрядно накалена. А тут еще Захарко в хмельном беспамятстве вышиб ногами окошко, которым смотрела хата родича с печи на огород, и выставил их на трескучий мороз. И в одночасье спек себе Захарко живот и обморозил ноги…
Давно откричали полночь первые петухи, а сходка в клубе продолжалась. Казалось, уже все обговорено. Представитель из района — быстрый на острое слово мужчина в синем, военного покроя костюме — убедил кохановчан, что есть им полный смысл объединиться к будущей весне в товарищество по совместной обработке земли. Весна еще далеко, и селяне одобрительно гудели, согласно кивали головами, надеясь в глубине души, что до ТСОЗа дело не дойдет.
Но когда Лелеко (такую фамилию носил районный представитель) напомнил, что этим же летом надо создать общественный семенной фонд, слово вдруг взял Захарко Дубчак. На сцену, где за столом, покрытым красной материей, сидел президиум, подняться он отказался. Стал в проходе между рядами скамеек, оглядел хитрым смеющимся взглядом знакомые лица мужиков и заговорил:
— Бабы все утекли до дому. Так я буду балакать без церемоний…
В зале засмеялись, зная, что Захарко и при женщинах не утруждает себя выбором деликатных слов.
— Есть у меня соседи, Левко и Гапка, — продолжал Захарко. — На сходку они не пришли все по той же причине, по которой часто сидят без хлеба, по своей дремучей лености. Так эта Гапка часто прибегает к моей Лизавете и просит: «Дайте, титко, кусочек шкурки от сала. Левко занозил пятку, и у нас немае чем размягчить». А у того Левка, или Ленька, как его все зовут, пятка что конское копыто: ее и гвоздем с молотком не проткнешь… Думаете, шкурка нужна Гапке? Надеется, что при шкурке будет трошечки сала, чтоб им борщ заправить… В каморе у Левка, кроме вони от подохших с голоду мышей, ничего. Огород весь в таком бурьяне, что, ей-богу, волки уже там развелись!.. Имеют две десятины земли — в аренду сдают. Ленятся сами работать. Левко, едри его в катушку, целое лето сидит с удочками на речке и смотрит на поплавки, как кот на мышиную дырку. Зимою с печи не слазят и все мастерят детей, которые, не будь дураками, не хотят рожаться у таких голопузых хозяев… Так я вас, дорогие граждане, спрашиваю: на кой хрен нужно мне такое товарищество, где будут Левко с Гапкой и многие другие, подобные им леньки, какими Кохановку господь бог не обидел?
Сходка заволновалась. Из разных углов зала послышались одобрительные выкрики.
Захарко переждал шум и заключил:
— Я у себя в хозяйстве сколотил уже товарищество по совместной работе. Два сына в нем с семьями и я с бабой и дочкой. Приму еще желающих, только чтоб земли, тягла и инвентаря было у них не меньше, чем у меня. А насчет работы — уже и не говорю. Работать заставлю столько, сколько и сам буду! — И Захарко направился к своему месту, сопровождаемый гулом множества мужских голосов.
Поднялся Платон Гордеевич.
Зал притих: к Платону Ярчуку кохановчане относились с почтением, как к человеку бывалому и мудрому.
— Захарко Семенович, — начал Платон, — сказал здесь сущую и чистую правду. А правда — не дым, глаза от нее не вылезут. Поэтому дозвольте и мне сказать правду, хоть, может, у кого-нибудь от нее засвербит в носу… Советская власть никого не обделила землей. Мерило было твердое: количество душ в семье. Но как могло случиться, что одни, имея ту же самую землю, стали зажиточными селянами, а другие и по сей день бедные, аж синие? Загадки тут никакой нема. Все дело в том, в какие руки попала земля. Есть селянин хозяин. А есть не хозяин… Бывает, держишь коней в одном стойле, кормишь одинаковыми корцами овса, а начнешь пахать — один конь надрывается, плуг тянет, а второй постромки по земле волочит…
— О чем вы говорите, Платон Гордеевич? — с горестным упреком тихо спросил из президиума районный представитель Лелеко.
Платон осекся. Удивился, что незнакомый человек назвал его по имени и отчеству. И смутился: глаза Лелеко смотрели на него с какой-то болью, словно на неразумного ребенка.
— Простите меня, я вас перебью только на одну минутку. — Лелеко поднялся за столом и обвел притихших людей укоряющим взглядом. Лицо у него было простое, с лестничкой складок на широком лбу, с паутиной морщинок у глубоких глаз. Поражало и располагало к нему его уверенное спокойствие. Я хуже вас знаю селянскую беду. Я рабочий. Партия послала меня в село помогать вам строить новую жизнь. Но понять вас мне никак не удается, товарищ Ярчук. Вы говорите, что есть селянин хозяин и есть не хозяин. Это правда. У нас тоже есть рабочие с золотыми руками, а есть такие, что еле выполняют план. Так мы посылаем отстающих рабочих на выучку к передовым. А у вас что получается? Захар Семенович Дубчак придумал, как спасти свеклу. Хорошо придумал. И тайком вывел свою семью в поле. А если бы он объявил всем селянам, как надо бороться с «блюдцами»? Вот и судите, почему, кроме хозяйства Дубчака, все хозяйства, и не только кохановские, понесли убытки от погибшей свеклы.
И еще два слова. Вы, Платон Гордеевич, объясняете бедность многих семейств только их нерадивостью. Но неужели вы позабыли, сколько в Кохановке вдов, чьи мужья сложили головы за советскую власть, ту самую власть, которая дала вам не только землю! Почему же вы хотите жить особняком от них? Их хозяйства, конечно, маломощные. А семья селькора Алексея Решетняка, зверски убитого врагами, тоже вам не подходит для ТСОЗа? Это бедная семья… Подумайте и о тех нынешних бедняках, которые, получив землю, не имели тягловой силы, плуга, бороны. Легко им было встать на ноги? Что вы на все это скажете, товарищ Ярчук? И что вы мне ответите на такой вопрос: кто из крестьян шел рука об руку с пролетариатом во время революции? Не бедняки ли? Кто первым стал рядом с рабочими под знамена Красной Армии? А роль комбедов на селе после революции? Неужели вы обо всем забыли? Или вас так ослепила кулацкая агитация? — И Лелеко сел на свое место, уставив на Платона Гордеевича ожидающие и негодующие глаза.
Платон растерялся. Ничего он не мог возразить рабочему. Метнул свирепый и беспомощный взгляд на Захарка, и тот в замешательстве потупился. А в зале — звенящая тишина. Казалось, люди даже перестали дышать.
Платон прокашлялся, виновато глянул на Лелеко и заговорил, с трудом подбирая слова:
— Зачем же так?.. «Кулацкая агитация»… «ослепила»… Да, мы тут с Захарком, кажется, поднаплели ерунды. Забыли, что и он и я до революции голым задом светили от бедности… Конечно, многие сегодня мыкают горе не по своей вине. И я не против, чтобы таких бедняков принимать в товарищество. И Захарко, наверное, не против.
— Да, я не против… — смущенно откликнулся Захарко.
Сходка закончилась тем, что было принято решение: организовать в Кохановке ТСОЗ и после жнив начать сбор семенного фонда.
Платон Гордеевич возвращался домой вместе с Захарком. Стояла та ночная пора, когда в дремотной тишине постепенно блекла, обретая пепельный цвет, темень. Под ногами мягко чмокала пыль. Молчали. Думали об одном и том же. Платон испытывал неловкость оттого, что так непродуманно выступил на сходке и, рассуждая о крестьянской жизни, был посрамлен человеком, который, казалось, этой жизни не знает вовсе.
На прощание Захарко сказал:
— А рабочий-то, едрена вошь, башковитый!.. Но в ТСОЗ я все равно не ходок.
— Мда-а, — неопределенно промычал Платон.
Захарко заскрипел калиткой, затем звякнул клямкой двери. А Платон присел на лавочке у своего подворья. Курил, размышляя о сходке, слушал, как над головой в листве ясеней стрекотали цикады.
В кухонном окне хаты Захарка горел свет, и было видно, как Лизавета хлопотала у столика, за которым сидел и о чем-то говорил, глядя на жену, Захарко.
В сердце Платона шевельнулась зависть: хорошо живет его сосед. А ему, Платону, и домой не хочется идти…
Близился рассвет. Гасли в небе звезды.
Проснулся Павлик поздно. Окна в хате были завешены ряднами. Сквозь дырку в одном рядне в комнату падал луч света, рассеиваясь на белой стене против топчана и рождая на ней «чудо». Стена, словно матовое стекло, красочно проецировала на себе часть подворья и ворота. Вот проковыляла по стене вверх ногами утка; за воротами шевельнулась от дуновения ветра опрокинутая вниз верхушка ясеня… Павлик пялил на это диво глаза, силясь понять своим умишком его причину. Разглядел на стенке, как открылась во дворе калитка и в ней повисли головой вниз Серега и Михась — сверстники и друзья Павлика.
Павлик вскочил с топчана, сдернул с окна рядно и крепко зажмурился от плеснувшего в комнату слепящего жаркого света. У печки дружно загудели мухи.
Когда открыл глаза, увидел… ружье! Сразу вспомнил вчерашний вечер. Павлик взвизгнул от радости. Еле сдерживая желание поскорее вырваться на улицу и пальнуть в Серегу и Михася сразу из двух стволов, он оглянулся вокруг. На столе стояла миска с кислым молоком и лежала краюха хлеба. Но до еды разве? Торопливо накрыл молоко и хлеб рушником, схватил ружье и ринулся в дверь.
А Платон Гордеевич Ярчук уже возвращался из соседнего села Лопушан, время от времени нахлестывая лениво шагавшего Карька. На телеге, застланной поверх соломы цветным рядном, сидела бок о бок с Платоном немолодая женщина, повязанная белым в горошек платочком. Из-под ее старомодной жакетки выглядывала вышитая на груди сорочка, празднично сверкало красного камня тяжелое монисто.
Женщина смотрела перед собой испуганными, казалось, ничего не видящими глазами, а на ее скорбно сомкнутых губах теплилась такая же испуганная, обращенная к каким-то радостно-тревожным мыслям улыбка. Не верилось, видать, хлебнувшей на своем веку вдовьего горя женщине, что снова для нее ясно засветило солнце, что рядом чувствует она плечо собственного мужа, едет на своем возу, едет в свою новую хату, где ждет ее хлопчик Павлуша, которому она должна стать матерью. Так ли все это? Или счастливый сон, каких много, ой как много уже видела она в томительно-долгие сиротливые вдовьи ночи?
Молчали, смущенные тем, что вот так просто все случилось. Приехал Платон Гордеевич к ее обветшалой хате, забил досками окна и двери, погрузил на телегу легкий узелок с одеждой, перекрестился и сказал:
— Поехали, остальное потом перевезем.
Весело тарахтели колеса. Весело клубилась вслед им пыль. По обеим сторонам дороги раскинулись узкие полоски наделов: одни из них радовали глаз влажной зеленью дружных всходов, другие мертвенно отливали заборонованным черноземом. Только межи везде одинаково щетинились молодой порослью голубой полыни да лебедой. И над всем этим — море пахучего тепла, благодатного света и неугомонная песня невидимого в синем океане неба жаворонка.
Платон Гордеевич вглядывался в цветущие сады, захлестнувшие белыми крутыми волнами недалекую Кохановку, вдыхал напоенный весенней сыростью дурманящий воздух и думал о том, что ему на шестом десятке жизни пришлось везти в дом вторую жену… И все из-за Павлика. Дичает сынишка, растет без материнского глаза, как былинка при дороге. И хата без хозяйки — что земля без весны…
Вот и Кохановка. Платону Гордеевичу хотелось скорее въехать в свое подворье: не любил он бабьих глаз, оживленных бездонным насмешливым любопытством.
Но дорога будто нарочно стала сильнее подбрасывать воз на выбоинах, громче заговорили колеса, и из всех подворотен им обрадованно ответил забористый собачий брех.
Еще издали заметил Платон Гордеевич у своего двора толпу ребятишек. Догадался: вытащил Павлик ружьишко на улицу. Дернул вожжами, сильнее погнал Карька.
Когда подъехал к подворью, дети вспорхнули испуганной стайкой и понеслись по улице. Один Павлик самоотверженно остался стоять на месте, держа в руках ружье и уставив настороженные, виноватые глаза на отца.
— Открывай ворота, казак, — усмехнулся в усы Платон.
Павлик с готовностью кинулся к воротам, уперся своими узкими плечиками в шершавые доски. Подошел отец, и они вдвоем распахнули ворота.
Павлик ждал возмездия, но глаза у отца были совсем не злые. Платон Гордеевич не торопясь распряг коня и сказал сынишке:
— Ну, Павлуша, веди в хату нашу новую маму.
Павлик и сам уже догадался, что за женщину привез отец. Он смотрел на нее растерянно, с разочарованием и открытой враждебностью. Какая ж это мама? Совсем не похожа на маму. Ну ни капелечки!
А отец торопил:
— Приглашай же в хату. Говори: мамо, идемте в хату.
— Идемте до хаты, — несмело повторил Павлик.
В это время взвизгнула от решительного толчка калитка и во дворе появились председатель сельсовета и участковый милиционер. Председатель смотрел на Платона Гордеевича почему-то испуганными глазами и болезненно морщил чисто выбритое, моложавое лицо. Милиционер же, сурово сдвинув тоненькие выцветшие брови и размахивая полевой сумкой, деловито оглядел подворье, задержал взгляд на Павлике, который инстинктивно спрятал за спину ружье.
— Покажи!
Павлик не двинулся с места. К нему подошел отец, взял ружье и протянул милиционеру. Тот подкинул ружьишко в руке, пробуя его на вес, и скосил насмешливые глаза на председателя сельсовета. Затем с любопытством начал рассматривать оружие. Вдруг, заметив на казенной части вычеканенные цифры номера и контуры царского герба, посуровел:
— Значит, в самом деле прячем оружие, гражданин Ярчук?
Разговор продолжали в сельском Совете — пустой, холодной комнате с голыми стенами. Милиционер, устроившись за председательским столом, писал протокол. Красный сатин, покрывавший стол, бросал на его лицо багровый отблеск.
— Как давно храните ружье? — спрашивал милиционер у Платона Гордеевича, сидевшего напротив.
— Пятый год храню. — У Ярчука под усами мелькнула едкая усмешка.
— Где взяли?
— Один добрый человек подарил.
— Кто?
— Не скажу.
— Скажете. У нас все говорят… Вы знали, что держать без разрешения оружие запрещается?
— Слышал, будто есть такой закон. Но видеть его не приходилось. Платон пожал плечами и виновато посмотрел на председателя сельсовета, который молча прохаживался по комнате и дымил вонючей самокруткой.
— Значит, не отрицаете, что прятали от советской власти оружие?
— Нет, не отрицаю. На чердаке прятал, в соломе.
Милиционер неторопливо записывал слова Платона Гордеевича, по-куриному свернув набок голову и кося глаза на лист бумаги, вырванный из какой-то старой конторской книги.
— Подпишите протокол, гражданин Ярчук, — наконец со вздохом промолвил он, распрямляя за столом спину и кинув укоризненный взгляд на председателя сельсовета. Этот взгляд как бы говорил: «Вот какие дела творятся у тебя под носом, председатель».
Платон Гордеевич с похрустыванием в коленях поднялся с табуретки, охнул, ухватившись руками за поясницу, и подошел к столу.
— Звиняюсь, товарищ милиционер… Значит, это как же? Тюрьма мне?
Милиционер развел руками и с сожалением посмотрел в заросшее лицо Платона.
— Стало быть, тюрьма, — крякнул Платон Гордеевич и взял ручку. — А в тюрьму мне… — он резко, так, что взвизгнуло перо, дважды перечеркнул страницу протокола, — не хочется!
Оторопелый милиционер откинулся на спинку стула, и стул жалобно заскрипел.
— Не хочу в тюрьму! — уже явно издеваясь, с хохотком говорил Платон Гордеевич, подчеркнуто вежливо положив на стол ручку. Тут же он обеими руками взял со стола ружьишко и со злостью хрястнул им об колено.
Ружье издало сухой треск. Изумленные представители власти увидели, что оба его ствола не что иное, как полые бузиновые палки, так искусно обточенные и обожженные на огне, что никакой острый глаз не мог заметить подделки.
На какое-то время в комнате воцарилась тишина. Затем взорвался густой, надсадный хохот, от которого со звенью дрогнули стекла в окнах. Председатель сельсовета, ухватившись руками за живот, стонал и корчился от смеха.
— Что же ты дурака столько валял, товарищ Ярчук?! — обозлился милиционер, но тут же и сам залился тонким, бабьим смехом.
Не догадывался Платон Гордеевич, что это сломанное игрушечное ружьишко еще будет «стрелять» по нему.
Степан уходил из Кохановки вечером, уходил, чтоб никогда не возвращаться.
А в левадах, которые только что прощально отшумели над его головой кружевами юной и влажной листвы, безумолчно куковала кукушка. Что ей надо, беспокойной сизой вещунье? Может, своим птичьим голосом звала она Степана вернуться в родную хату? Или умоляла вечернее солнце не спешить на покой? А слепяще-красное солнце неотвратно катилось к горизонту. Над немыслимо далеким краем земли оно боязно окунулось в широкую пелену дымчато-светлых облаков, зажгло их и растворилось в гигантском пламени немого пожара. Долго еще умирающее пламя заката лизало далекий край земли, растекалось по ее просторам, с каждой минутой все скупее расплескивая краски. И вот закат угас. Зачернела будто обуглившаяся земля, начав источать лиловые сумерки.
А в груди Степана по-прежнему горело, чтоб никогда, наверное, не угаснуть.
Левады остались далеко позади, и из них все доносился приглушенный расстоянием безутешный голос кукушки.
Куда же ты идешь, Степан? Что заставило тебя оставить родную хату, покинуть в неуемном горе старую одинокую мать? Ведь никто не ждет тебя в чужих краях, никто не обещает тебе там счастья…
Степан Григоренко слыл в Кохановке чудаковатым хлопцем. Всегда его занимали вопросы, которые другим и в голову не приходили:
«Отчего помидоры красные, а огурцы зеленые?», «Как ягненок отыскивает в отаре, где тысячи овец, свою мать?», «Почему не в каждый дождь бывают на лужах пузыри?», «Почему земля называется землей, а небо небом?»…
— Гляди, гляди, хлопче, свернешь мозги набекрень, — не раз предупреждали Степана люди.
Летом, как и большинство парней его возраста, Степан нередко ездил в ночное. По установившемуся обычаю собирали на выгоне за селом табун коней, затем после горячего спора выделяли самых лихих наездников, и они, вырвавшись из табуна, галопом устремлялись к лугам. Снедаемые мальчишеским тщеславием, пастухи упорно состязались за первенство. Но победа чаще других доставалась Степану; ее приносил ему единственный в хозяйстве конь — молодой и резвый Гнедко.
Но однажды Степанова Гнедка обскакала рыжая кобыла из конюшни Оляны известной во всей округе богачки. К величайшему огорчению хлопцев, на кобыле сидел не Назар, сын Оляны, а ее младшая дочь Христя. Казалось, один Степан не был уязвлен этим обстоятельством и в ответ на насмешки товарищей, донимавших его за то, что позволил Христе обогнать себя, смущенно улыбался.
Присутствие в ночном Христи нарушило установившийся ритм пастушьего быта. В эту ночь у костра не рассказывали похабных сказок, не матерились, хотя и не молчали: до полуночи хлопцы соревновались в острословии, поддевая друг друга насмешками. А Степан молча лежал на свитке и неотрывно глядел в бездонную глубину неба, усеянного льдинками звезд.
— Что ты там насмотрел, Степан? — насмешливо спросила Христя.
— Не ленись, сама посмотри, — ответил Степан.
Христя снисходительно засмеялась, расстелила рядом со Степаном стеганку и легла на спину. Озадаченные хлопцы тоже задрали вверх головы и начали всматриваться в высокую холодную черноту. У костра надолго наступила тишина. Сами не заметив того, пастухи поддались очарованию величественного зрелища: тысячами звезд из таинственной глубины смотрела на землю вселенная.
— Ужас… — точно выдохнула Христя.
И вдруг раздался взволнованный голос Степана. Тихо и нараспев он начал читать стихи, кто знает как забредшие в глухое село Кохановку:
…Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда…
Степан умолк. А вокруг будто никто и не дышал, боясь нарушить какое-то волшебство.
— Ты сам придумал вирши? — после долгого молчания дрогнувшим голосом спросила Христя у Степана.
— Не знаю…
— Почему не знаешь?
— Молчи…
— Почему «молчи»?
— Смотри в небо…
Завозились хлопцы, проворно укладываясь на спины. И опять воцарилась напряженная тишина, которую нарушал только мерный хруст травы в зубах лошадей.
— Чувствуете? — тихо и загадочно спросил Степан.
— Что?! — От страха у Христи лязгнули зубы.
— Как земля летит?
— Правда, — после томительной паузы изумленно шепнула Христя. Звезды плывут в сторону. — И она испуганно схватилась горячей рукой за руку Степана.
Долго еще у пастушьего костра не было слышно голосов. Может, впервые в жизни задумались эти дети земли о бренности человеческого бытия, попытались постичь своим не отягченным знаниями умом трудный смысл бесконечности. А когда заговорили, уже не слышалось шуток, язвительных насмешек. Распределили смены дежурств и, подбросив в костер трухлявого вербового корчевья, улеглись спать.
Возле Степана, ворочаясь на стеганке, вздыхала и что-то шептала про себя Христя. Степан сквозь дрему расслышал несколько слов:
Землею кажется звезда…
Проснулся он от ощущения какой-то пустоты. Открыл глаза и увидел на рассветном фоне неба Христю. Девушка стояла у потухшего костра и сладко, широко раскинув руки, потягивалась. Степан понял, что и во сне чувствовал ее рядом с собой.
Христя сдернула с головы платок и проворными пальцами расплела длинную, тугую косу, желто-светлую, как жаркий цвет подсолнуха. Начала переплетать ее, но стеганка, в которую была одета, мешала, и она разделась, бросив стеганку к своим босым, красным от холодной росы, сильным ногам, Заплетала косу, высоко подняв девически-острые груди, и задумчиво смотрела на багровое перед восходом солнца небо…
Степану показалось, что он впервые видит Христю — какую-то по-особенному красивую, загадочно-молчаливую. Чуть загрубевшее на ветру и солнце лицо ее было отмечено не по-крестьянски тонкими чертами. Фигура горделиво-стройная, гибкая, движения плавные, выдающие сдержанность характера. Перед Степаном стояла уже не та Христя-подросток, какой привык ее считать.
Она повернулась и поймала на себе взгляд Степана.
— Вставай, Степа. Домой пора.
От мягкого и певучего голоса Христи у Степана сладко шевельнулось сердце.
— Сегодня воскресенье, можно не спешить. — Он вскочил на ноги, размялся и оглянулся вокруг.
На лугу дремала тяжелая роса. Но вот из-за далекой гряды черного леса выглянуло солнце и по седой росе скользнул еще холодный луч; тотчас же на траве вспыхнули миллионы искорок. Каждая росинка засветилась изнутри и, тронутая лучом, будто зазвенела золотым колокольчиком. Тут же из далеких левад, укутавших Кохановку, чеканным кличем отозвалась кукушка, словно извещая, что узнала она еще одну тайну, о которой ни Степан, ни Христя пока не догадывались.
Ежась от утренней свежести, Степан отыскал глазами среди пасшихся коней своего Гнедка и направился к нему, ощущая в сердце необъяснимую, трепетную радость.
— Степа, приходи вечером на улицу! — вызывающе крикнула вслед ему Христя.
Удивленный Степан повернулся к девушке, посмотрел в ее живые, неспокойные глаза и тихо засмеялся.
Вечерняя Кохановка всегда обвита венком из песен. Этот венок был наиболее цветист, звонкоголос в праздники: песенная перекличка вершилась тогда с необыкновенным накалом и такой гармоничностью, будто ею управляла рука невидимого дирижера.
На улицы в такие вечера высыпало все село. Грудились у завалинок, судачили, лузгали семечки. Слушали песни и угадывали, кто из девчат так тонко «выводит подголосника».
Девчата выходили на гулянку, обремененные одеждой и украшениями, как древние рыцари военными доспехами. Каждая надевала по три-четыре цветастые юбки, обшитые понизу кружевами, выпуская их одну из-под другой. Поверх юбок красовалась немыслимой расцветки плахта, а затем еще вышитый цветами по белому коленкору фартук. Полотняные сорочки тоже были расшиты богатыми узорами, со вкусом подобранными под цвет бархатной корсетки — красной, зеленой, черной, голубой. А мониста! Множество низок из тяжелых каменных горошин карминового цвета. Все это великолепие завершал венок цветов на голове, с которого ниспадал каскад солнечно-пестрых лент.
В те времена было модно носить хромовые, с густой шнуровкой ботинки-полусапожки на толстом, высоком каблуке. И обязательно, как свидетельство полного благополучия, резиновые калоши, хотя бы на дворе стояла июльская сушь.
Только девушки из богатых семей иногда позволяли себе уменьшить количество нарядов, как бы бросая вызов общественному мнению, которое наверняка не посмеет их осудить.
В тот воскресный вечер Христя вышла на улицу тоже одетая налегке. Может, поэтому, когда на сельской площади хлопцы и девчата играли в «третьего лишнего», она так стремительно, с заливистым, счастливым хохотом бегала по кругу выстроившихся пар и была недосягаема для преследователей. И каждый раз, обежав круг, становилась, на удивление всем, только перед Степаном или впереди его напарницы. Степан отвечал ей тем же, но был молчалив и бледен. Видать, сердце подсказывало ему, что на горькую свою беду полюбил он Христю — дочь мудрой и загадочной вдовы Оляны.
Тетка Оляна была не сродни Степану Григоренко. Муж Оляны — Трифон, ушедший в девятнадцатом году в петлюровскую банду, пропал без вести, и она вот уже шесть лет вела огромное хозяйство, состоявшее из двадцати десятин пахотной земли, участка леса, пасеки, шести пар коней и двух пар быков, множества овец, свиней, двух коров. Усадьба Оляны стояла особняком в излучине омывающей село Бужанки, среди огромного сада. Каменный дом в пять комнат глядел на Кохановку окнами с резными наличниками, выкрашенными белой масляной краской, и чем-то напоминал, находясь в окружении стройных ясеней, старую земскую больницу.
Имела Оляна свою конную молотилку, сеялку, триер. Охотно давала машины крестьянам в аренду за отработок.
Славилась тетка Оляна еще тем, что умела лечить травами людей и скотину, могла откатывать яйцом, отшептывать молитвами и заговорами болезни от простуды и дурного глаза.
А уж какая приветливая и внимательная к людям Оляна — другой такой не сыщешь! Прослышит, что в селе родилось дитя, спешит навестить роженицу и несет ей кварту меду и подол яблок. И тогда долго не умолкает в хате Олянин протяжно-певучий, сладкий голос:
— Слава богу, ой, слава богу! Под добрым знаком родился хлопчик. Только береги его от цыганского ока, и будет он расти здоровеньким и веселеньким на радость батькам, на зависть ворогам. И счастье и богатство выпадет ему на веку, если станет родителей почитать и богу молиться…
И пела, пела тетка Оляна, заставляя роженицу и всех домашних млеть от радости, что так повезло их семье, что родился на свет человечек с удачливой судьбой. Казалось, в хате становилось светлее от слов Оляны, которая уже спешила домой и на прощанье говорила:
— Ешь мой медок, милая, ешь яблочки. Они кровь обновляют, молока в груди прибавят и дитяти силу дадут. Это прошлогодние яблочки с антоновки, что на краю сада стоит и первой восход солнца встречает. Святая яблонька! Осенью, как дозреет сад, приходи собирать, отблагодаришь ее. И сыночка приноси с собой. Пусть напитается духом анисовки — есть и такая яблонька у меня. Целую зиму потом не будет простуды бояться. Только, чтоб польза была тебе и дитяти, неделю в саду моем поработаешь…
Провожали Оляну за самые ворота и всё кланялись ей в пояс.
Или, случится, у кого заболеет корова, Оляна уже тут как тут. На весь двор слышатся ее причитания:
— Ах ты, несчастье мое, бессловесная ты божья тварь, как же тебя угораздило соединить в чреве своем язь-траву с травой-буркуном?..
Затем с досадой прикрикивала на растерянных и испуганных хозяев:
— Что же стоите? Спасать надо скотину! Скорее грейте воду! Да пусть кто-нибудь сбегает ко мне за свячеными конопляными семенами!..
И тут же, прогнав подальше всех любопытных, становилась возле коровы на колени и начинала шептать только ей ведомые молитвы.
А когда была нагрета вода, поджарены и растерты конопляные семена, Оляна собственноручно замешивала в цибарке пойло, осеняла его крестом, кидала какое-то зелье и давала скотине.
Уходила с подворья усталая, молчаливая, но без горделивого чувства исполненного долга. Вроде все так и должно быть. Хозяевам, которые на прощанье норовили поцеловать ей руку, доверительно давала наставления, как смотреть за больной коровой, и со снисхождением говорила:
— Даст бог — оклемается… Тогда будет не худо прислать на мой баз вашего старшего. Пусть возле здоровой скотины походит да поможет навоз в поле вывезти. Не мне это надо, а добрым духам, что животину опекают…
Бывало, что корова подыхала после врачевания Оляны.
— Бог дал, бог и взял, — скорбно объясняла она беду и предлагала взаймы денег, чтоб купить другую корову.
Никогда Оляна не отказывала в помощи кохановчанам и деньгами, и зерном, и мукой, и лошадьми, чтоб вспахать поле. Мед с ее пасеки во всей округе считался целебным, и ходили за ним к Оляне как за лекарством.
Конечно — да иначе, казалось, и быть не должно — вела она строгий учет своих должников. Но никаких процентов не брала. Смиренно, почти с унижением, просила, кроме возврата долга, отработать десяток дней на ее полях во время жнив или обмолотить копну-другую снопов в ее клуне… И получалось так, что все село круглый год работало на Оляну да еще благодарило ее за удивительную доброту и небывалую отзывчивость.
Оляна — женщина дородная, с открытыми, большими, жалостливо смотрящими в самую душу темными глазами, с приветливым лицом. Ей было за пятьдесят, но выглядела она куда моложе, всегда румянились ее щеки, а в черно-смоляных волосах — ни одной серебряной нити.
Казалось, Христя переняла все лучшие черты лица матери, утончив их своей безмятежной юностью, веселым нравом и добротой чуткого сердца.
И вот Христя полюбила… Полюбила впервые в жизни! А прожила она на белом свете не так уж мало: целых девятнадцать лет…
Какое это счастье все время думать о Степане! Стена… Степушка… Только проснется Христя, а сердце сразу же испуганно и сладко «тук-тук!» о нем напоминает. И чем бы потом ни занималась, Степан неразлучно был с ней — в ее сердце, в мыслях, во вздохах, в беспричинном смехе ее. Удивительно, как она раньше могла жить без этого? Все время была сама по себе, а теперь — она и Степан.
…На дворе уже зима, а весной Степан пришлет к ней сватов. Ничего, что он бедный. Проживут! Только бы мама не противилась. Мама ведь любила свою младшенькую. Разве захочется ей сделать Христю несчастной?
И все ждала случая, чтобы заговорить о своем замужестве с мамой, которая ну никак не могла догадаться, что она давно уже любит!
Однако Оляна знала обо всем. Да не такой она человек, чтобы вставать дочери поперек дороги. Как-то в конце зимы, когда Степан уехал на заготовку леса, Оляна сказала Христе:
— Доченька, сбегай к Григоренчихе и отнеси ей кринку меду. Слышала я — болеет бабка.
Христя покраснела так, что на глазах ее выступили слезы.
— Не червоний, доця, земля слухом полнится, — с легким укором и грустью сказала Оляна и пошла в камору за медом.
Христя оделась и, сгорая от смущения, побежала на другой край села, где жил Степан.
Возвратилась оттуда подавленная, растерянная.
— Как там у Григоренчихи? — с деланным безразличием спросила Оляна.
— Ой, мамо, страшно… — с надрывом шепнули пересохшие губы Христи.
— Что страшно?
— Хата маленькая… В половину хаты — ткацкий станок. Пол земляной. Окна — с кошачий лаз.
— Что ж поделаешь, — вздохнула Оляна. — Беднота темная. С того и живут, что старая наткет людям полотна.
— А сколько земли у них?
— Разве Степан не хвалился? Десятина, да и та на глине… Так что пирогами не объедитесь.
— Мамо, а вы нам не дадите земли?
— Ого! На чужую землю женишков много найдется! Почище Степана! Ты, Христина, не дури. У тебя братья есть. Им земля принадлежит. А твое то, что в скрине. Ну, корову дам, грошей трохи. Но в богачи вас не выведу, не надейтесь.
— Как же будем жить, мамо?..
— В бедности. Работать будешь от зари до зари, копейки считать, кусок хлеба экономить. А ты как думала? Любовь тоже должна быть мудрой.
— Она и есть мудрая…
— Нет, твоя любовь неразумная, потому что не держала сердце на поводку. Молодое сердце рвется к красоте, как глупый щенок к детям. Так вот, надо знать, доченька моя, когда отпускать щенка, а когда нет. Можно было попридержать сердце для равного себе, а не тянуться к этому голодранцу, да еще придурковатому.
— Мамо… он умный, добрый… Мамо, что делать мне? — Христя горько заплакала.
— Сама решай, — спокойно сказала ей Оляна. — Насиловать не могу. Сватаются ж добрые люди.
— Вы об Олексе?
— А то о ком же? Хозяйский сын, не глупый, здоровый, не рябой. В достатке будете жить.
— Лучше повешусь!
— На все воля божья. Но разумные люди и вешаются не с горячки.
Христя убежала в свою горенку, закрылась там. Проплакала день, ночь, а потом явилась на глаза матери черная вся, исхудалая. По-детски жалко и виновато улыбнулась и чужим, огрубевшим голосом сказала:
— Мамо, пошлите в лес за Степаном. Как он скажет…
Но Оляна знала свое дело. Степан не возвращался из лесу до самой пасхи. А когда вернулся, его Христя уже была просватана за Олексу Якименко — старшего сына богатого кохановского мужика Пилипа.
Узнал Степан о своей беде и повеялся по свету.
Кроме старой матери, у него остался в Кохановке родной дядя — Платон Гордеевич Ярчук. Не сознался Степан Платону, что покидает село. На прощанье только зашел в его хату и принес крохотное двуствольное ружьишко, которое собственноручно смастерил ради забавы в длинные зимние вечера.
— Подарунок Павлику, — сказал Степан озадаченному дядьке, ища глазами своего двоюродного братишку.
Но Павлика в хате не было. Платон Гордеевич взял в руки двустволку и с удивлением крякнул, рассматривая искусную работу.
— Да-а… — только и сказал. — Мал еще Павлик такими игрушками забавляться. — И спрятал ружье на чердак.
— Утекла! — с торжествующей радостью сообщил отцу Павлик, как только Платон Гордеевич возвратился из сельсовета.
— Кто утекла?
— Эта!.. Ну, что мама. Говорит, бандиты мы! — И Павлик даже подпрыгнул от удовольствия.
— Бандиты?
— Эге, бандиты! Говорит, пусть лучше эта хата сгорит, чем ей здесь бандитским байстрюкам прислуживать.
— Байстрюкам?!
— Эге. А что оно — байстрюк?
Платон Гордеевич вдруг так хохотнул, что Павлик испуганно притих. Он-то знал, что предвещает этот отцов смешок.
Отойдя на всякий случай подальше, Павлик с тревогой косил глаза в сторону отца, который стоял у телеги и молча дымил на привязанного Карька махрой, о чем-то напряженно думая. Под его усами в опущенных уголках губ гнездилась недобрая улыбка, а из глаз под вздрагивающими косматыми бровями почти зримо выплескивалась закипающая в сердце лютость.
Покачав головой каким-то своим мыслям, Платон Гордеевич затянулся едучим дымом и, отшвырнув под грушу цигарку, начал отвязывать Карька.
Взяв коня за уздечку, вывел за ворота и, пропустив вперед себя, навалился грудью на его острую, бугристую хребтину. Павлик даже хихикнул, так комично подкинул отец зад и правую ногу, чтобы сесть верхом. Карько будто почувствовал настроение хозяина. Задрав голову и мотнув хвостом, он поплясал на месте и от свирепого удара каблуками в бока перешел в намет невиданной для него прыти.
Настиг Платон Гордеевич беглянку уже недалеко от ее села, Лопушан. Она с жарким ужасом глянула в темное лицо всадника, поднявшего над головой кнут, и отшатнулась с дороги. И тут же свистящий удар ошпарил ей спину. Женщина с хрипящим воем побежала к селу напрямик, через вырубленную леваду. Ее провожал судорожный хохоток Платона Гордеевича и хищный посвист кнута.
И увлекся старый Ярчук, ослепленный лютостью. Не заметил он, как вскочили на коней лопушанские мужики, бороновавшие невдалеке свои поля. Четыре босоногих бородатых всадника окружили разъяренного Платона Гордеевича и, не пытаясь даже разобраться, что происходит, учинили скорый и праведный суд.
Привез Карько своего хозяина домой чуть живого — исполосованного, окровавленного, задыхающегося от бессильной ярости…
Так Павлик лишился своей второй матери и чуть было не лишился отца.
Ох и ненасытно женское любопытство! Но Павлику это на руку. Бывает, зазовет его к себе в хату сердобольная соседка Ксеня или Мотря, Палажка или Фенька — и давай выспрашивать, что да как. Павлик ковыряет пальцем в носу, искоса бросает небезразличные взгляды на полку, где стынут пироги или пшеничные коржи, и молчит. А о чем рассказывать? Подумаешь, и третья мама не удержалась в их доме! Так Павлик об этом нисколько не жалеет.
Наконец соседка сует ему в руку добрый кусок горячего пирога, и он неохотно начинает отвечать на вопросы. Павлику даже нравилось, что он мог заставить баб охать и ахать, всплескивать руками и неистово креститься. Нравилось, что они жалели его, гладили по нестриженой голове и вздыхали.
Павлику тоже было очень жаль самого себя. Но почему? Ведь он действительно был рад, когда третью маму, вдовицу Явдоху, спровадил батька из дому на второй день после того, как привез ее.
Утром подала Явдоха на стол обед — вначале борщ в глубокой глиняной миске. Молча хлебали его почерневшими от времени деревянными ложками, пока ложки не заскребли о дно миски. Мама пошла доставать из печи пшенную кашу, а Платон Гордеевич тогда и шепнул Павлику:
— Наша покойная мама добрее борщ варила. Правда?
— Угу. — Павлик старательно облизывал ложку.
Судьба Явдохи была решена. Съели кашу, чуть пахнувшую дымком. И когда Явдоха вымыла посуду, расставила ее под печью и на миснике, подмела земляной пол, Платон Гордеевич открыл сундук, отмерил от толстого рулона десять «локтей» выбеленного еще покойной хозяйкой полотна, свернул его и, подавая Явдохе, сказал:
— Возьми и… звиняй. Ты нам не подходишь.
Явдоха остолбенело стояла посреди хаты, держа в руках полотно, а отец уже запрягал Карька, чтобы везти ее к вдовьему дому в село Галушники.
Четвертая мама варила и вкусный борщ и кашу, которую Павлик уминал так, что за ушами трещало. И вообще оказалась она доброй хозяйкой. Хату при ней стало не узнать: точно стены раздвинулись, света прибавилось; все засверкало чистотой. Испеченный ею хлеб, остывая на скамейке, дышал таким пахучим, теплым ароматом, будто это сама сытость обрела запах и навсегда поселилась в ярчуковском доме.
Только уж очень хлопотала она вокруг Павлика. На улице жара, а Варвара (так звали четвертую маму) квохчет: «Застегнись, золотце мое, а то простудишься, хлопчик мой славный». После сытного обеда спрашивала: «Ты, может, голодненький? Чем тебя еще покормить?» А то еще хуже: «Гляди, в криницу не упади», — хотя Павлик и сам не дурак, чтобы падать в криницу.
Избегая чрезмерных забот новой мамы, он старался целыми днями не появляться ни в доме, ни на подворье.
А Платон Гордеевич ходил по хозяйству, молчаливый, насупленный, точно день казался ему темной ночью. И его потаенные мысли тоже, видать, были темными.
Невдомек было Павлику, что отец, породивший его на пятом десятке своей жизни, любил своего меньшого тяжелой, приносящей страдания любовью. Болела у старого Ярчука душа, тлело сердце от мысли, что помрет он вдруг, а Павлик останется на белом свете один-одинешенек и пойдет скитаться меж чужих, безразличных к сиротской доле людей.
Что-то в этом роде и наворожила ему несколько лет назад цыганка. Хоть и не верил Платон гадалкам, но страх все-таки затаился в душе. Запомнились слова наряженной в цветастый платок и красные мониста ворожки: «Жену похоронишь — не женись на чернявой. Ищи судьбу в чужих краях, в светлых глазах. В шестьдесят лет берегись смерти, думай о кровном чаде своем. Трудная доля ему выпадет…»
Платона Гордеевича душили слезы, и сердце начинало биться в самой глотке, когда он представлял своего Павлушку голодным, босым, оборванным, бредущим с кнутом в руках по чужому холодному полю, за чужим стадом. А то вдруг виделся ему сынишка спящим в сенях чужой хаты, на груде тряпья, взвизгивающим от голода и холода, как бездомный щенок… Ведь и у самого Платона Гордеевича было такое страшное детство…
И старый Ярчук искал для своего Павлика настоящую мать, которая согрела бы его своей не напускной, а настоящей материнской любовью, не прогнала его из дому или не оставила одного, когда, не дай бог, с ним, Платоном, случится то, что случается на старости с каждым человеком. Надеялся Платон и на большее. Грезилось ему, что Павлик окончит школу, будет затем учиться в городе, пока не выбьется в люди, не найдет свое место в жизни подальше от черного селянского труда.
Поэтому так бессердечен был Платон Гордеевич в своих на первый взгляд сумасбродных требованиях к каждой вдове, которую выбирал для Павлика в матери.
Выбирать же было из кого. В Кохановке, в окрестных селах, как и по всей Украине, мыкали горе много, ой как много вдов. Одни бедовали еще с времен русско-японской войны, с тех проклятых времен, когда тысячи солдат Русской империи укрыли своими телами сопки Маньчжурии. Других осиротила империалистическая война. Третьи овдовели в гражданскую, захлестнувшую было в своем водовороте все мужское многолюдье.
А жизнь продолжалась, годы текли, зарубцовывались сердечные раны. Смирились вдовы со своей горькой судьбой, забылись в работе, в заботах о детях, о хлебе. Но кто не подвержен земным человеческим порывам? Кто не ждет счастья? Ждали его в потаенных мечтах и вдовы. Как знать? Ведь разное случается на белом свете.
В рождество, на пасху или в другие праздники, когда можно было разогнуть спину, дать отдых рукам, посидеть без дела у покрытого чистой скатертью стола, вдова особенно чувствовала свое женское одиночество, и ей казалось, что вот-вот произойдет чудо, именно в праздник — если не в это рождество, так в следующее, — но должен же заглянуть в ее вдовий дом мужской хозяйский глаз, должна она склонить в женском покорстве голову перед своим мужем… И сердце трепетало, стучало в груди, зовя счастье.
Многие кохановские вдовушки опускали непослушные глаза при встрече с Платоном Гордеевичем, после того как овдовел он; здоровались с ним трогательно-напевно, выражая смирение и почтение. Но старый Ярчук был глух к зовущим вдовьим голосам. Он твердо решил для себя: нет ему пары в родной Кохановке. И дело даже не в советах цыганки. Ведь Павлику нужна мать, которая и после смерти Платона Гордеевича не покинула б ярчуковской хаты, чтобы Павлику не пришлось переселяться на жительство к многодетной сестре Югине, живущей на Харитоньевском хуторе.
Не хотелось Платону, чтоб его сынишка шел в наймиты даже к родным людям.
Черные мысли гнездились в голове Платона Гордеевича. При всей своей рачительности, бережливости, умении ценить нажитое крестьянским трудом имущество он дал себе слово: как только привезет в свою хату вдову, которую Павлик полюбит, признает матерью, тут же тайком сожжет ее дом, сожжет, чтоб не было вдове возврата из его, Ярчука, хаты, даже если он помрет.
Среди кохановских вдов были и бездетные, вполне подходившие ему, Платону, в жены. Но как на беду, их дома стояли по соседству с дворами Ярчуков — многочисленных родичей Платона Гордеевича.
И Ярчук привозил вдов из соседних сел. Привозил и настороженно присматривался к ним, следил краем глаза за Павликом, старался помочь ему привязаться своим доверчивым детским сердцем к новой маме.
Но в самом большом трудно обмануть детское сердце. Этого не мог понять Платон Гордеевич. Ему показалось, что Варвара, которая начала хозяйничать в его доме, и будет настоящей матерью для Павлика. Ведь сколько теплоты и заботы о мальчике в ее голосе! И Ярчук, отчаявшись, жестоко выпорол ремнем Павлика, добиваясь, чтобы тот называл Варвару мамой… Назвал Павлик, но только один раз, сквозь слезы. И хотя ремень всегда висел на видном месте, у дверей, мальчишка ухитрялся или вовсе не обращаться к Варваре, или обращаться так, чтобы обойтись без самого дорогого для него слова «мама».
Однажды опять взялся Платон Гордеевич за ремень. Павлик, сдерживая слезы, не убегал. И тут старый Ярчук заметил, как брезгливо передернулись плечи Варвары, когда у Павлика заблестело под носом и он по извечной привычке деревенских мальчишек вытер нос заскорузлым рукавом.
Не подозревал Павлик, что он уже решил судьбу Варвары. Отец, вдруг махнув на него рукой, швырнул ремень за топчан и как ни в чем не бывало сказал:
— Достань, Варвара, гороху да намочи. Воскресенье же завтра, пирогов надо испечь.
Варвара взяла сито, поставила возле печи табуретку, намереваясь лезть за сушившимся там горохом.
— Э-э, не-ет! — Платон Гордеевич отодвинул табуретку. — Без табуретки на печь попади.
— Ты что, сдурел, Платон? — взмолилась Варвара.
— Не можешь без табуретки на печь взлезть?! — с радостным изумлением простонал Платон Гордеевич и облегченно вздохнул.
— Не могу!
— Не можешь? И вот так не можешь? — И он, пряча в усах шельмоватую улыбку, примостил ногу в нижнюю печурку, ухватился рукой за кирпичный выступ и тут же оказался на печке.
— Я тебе не коза! — Варвара обиженно поджала губы.
— Чего же раньше молчала? — не слезая с печи, с притворным огорчением качал головой Платон Гордеевич.
Соскочив на пол, отец открыл сундук и начал отмеривать полотно. А повеселевший Павлик с готовностью побежал выводить из стойла Карька. Он уже твердо знал, что сейчас Варвара будет грузиться на телегу.
Вскоре в доме появилась пятая мама. Павлик с тревогой наблюдал, как она благополучно выдерживала все экзамены, которые устраивал ей батька. Оставался самый последний — доставание с печи гороха, — и на этот экзамен больше всего надеялся Павлик.
Наконец он наступил. Отец, усевшись на единственную в доме табуретку, потребовал, чтобы завтра были пироги с горохом.
Павлик весь напружился в готовности бежать на конюшню и выводить Карька. Но мама, не вспомнив о табуретке, вдруг проворно взобралась на печь и начала нагребать там в сито гороху.
Павлик даже засопел от огорчения и с досадой отвернулся к окну. Но тут же услышал голос с печи:
— Платон, придвинь табуретку, а то упаду.
— А без табуретки слезть не можешь? — насторожился отец.
И эту маму постигла участь всех предыдущих, столь недолговременных хозяек дома.
Если б кохановским женщинам дали власть, они бы наверняка заставили своих мужиков детей рожать. До чего же упрямое и лихое зелье! Любая из них среди бела дня может доказать мужу, что сейчас глухая ночь, и тот поверит, да еще спать уляжется.
Затеяли кохановские мужики, организацию товарищества по совместной обработке земли, да позабыли спросить согласия у своих женушек. И «от ТСОЗа не осталось ни коня, ни воза». Целую зиму митинговали, заседали, готовили к севу зерно и инвентарь, а весной, кажется не без Оляниных советов, вспыхнул бабий бунт, и большинство членов ТСОЗа, особенно те, у которых были лошади, вышли каждый на свое поле. Сельские комсомольцы потом и сходки созывали и по хатам ходили, образумливая людей, но время было упущено.
А летом прокатился слух, что будущей весной в Кохановке начнут создавать колхоз.
Люди были наслышаны о колхозах разного. Бабы с преувеличенным ужасом рассказывали друг другу о коммунии, где всех заставят жить в одном огромном доме одной большой семьей. Дети в этой семье будут ничьи, и содержать их станут почему-то в яслях, в которые кладут скотине корм. Богатые мужики посмеивались, полагая, что из колхоза выйдет такой же толк, как из ТСОЗа.
Но недавно с сахарного завода приезжали трое рабочих. Бывшие крестьяне, они горячо убеждали сельскую сходку, что артелью сподручнее покупать машины и обрабатывать землю, повышать урожаи и в случае засухи отбиваться от голода. Доказывали, почему выгодно обобществлять тягловый скот, создавать единый семенной фонд. Говорили и о том, что в колхозе труд крестьян не будет таким каторжным, как в единоличном хозяйстве, обещали шефствовать над колхозом и помогать в механизации.
Кохановчане, которые в зимние месяцы работали на сахароварне, отнеслись к словам гостей с завода сочувственно и с доверием. А многие, особенно те, у которых хозяйство было покрепче, отмалчивались или откровенно заявляли, что проживут как-нибудь и без колхоза.
Платон Гордеевич Ярчук решил с колхозом повременить. Пусть другие попробуют, пусть узнают — жарко там или холодно. Спешить ему некуда, тем более что вступление в колхоз — дело добровольное. Наконец, сперва он должен найти для дома подходящую хозяйку.
И хотя впереди еще были осень и зима, на всякий случай пошел за советом к мудрой и осторожной Оляне.
Когда переступил порог богатого Оляниного дома, увидел, что хозяйка стоит перед сидящим на табуретке Серегой — сверстником Павлика — и, что-то шепча, катает по его нестриженой голове куриное яйцо. В стороне, на краешке стула, сидела, благоговейно наблюдая за происходящим, Серегина мать, Харитина — не старая, но с изможденным, серым лицом женщина.
Молча кивнув головой на приветствие Платона, Оляна указала ему какими-то чужими глазами на длинную лавку с украшенной резьбой спинкой. Платон присел, а Оляна, разбив яйцо над стаканом и долив туда из бутылки свяченой воды, начала рассматривать стакан на свет.
— Зачем же ты, хлопчику мой любый, спал на сырой земле? — ласково спросила она Серегу. Потом указала на плававший в стакане желток, на кисельные разводья белковины и пояснила: — Вот дерево, а вот ты, неразумное дите, спишь на траве.
— Под грушею, наверное, спал, шибеник! — сверкнув на Серегу сердитым взглядом, сказала Харитина. — Теперь возись с ним. Кашляет, в жару весь.
Оляна что-то пошептала над Серегой, потом наставительно изрекла, обращаясь к Харитине:
— На все воля божья… Грех на детей ожесточаться. Ты вот что: вечером свари липового цвету, напои хлопчика отваром и уложи спать под кожухом.
— Сделаю, тетка Оляна… Большое спасибо вам.
— Надо бы хлопчика к делу пристраивать. Мог бы уже телят пасти, ответила Оляна.
— Мал еще, пусть на улице поиграет.
— Улица добру не учит. Собираются вот такие неразумные и чужие сады обносят, деревья калечат. Ну скажи, хлопчику, лазил ты в мой сад?
— Н-нет, — боязливо ответил Серега, пряча глаза.
— Вот, золотце, вот, славный мой. А если захочешь яблок — приходи, угощу. Не жалко. И колядовать на рождество приходи. Будут конфеты, орехи… Добрый пастушок из тебя выйдет, шустрый.
Когда Серега и Харитина ушли, Оляна, точно впервые увидев Платона Гордеевича, закудахтала:
— Здравствуй, вдовая головушка! Рада видеть тебя, рада слышать слова твои. С чем пожаловал: с добром или злом? Ой, Платоне, Платоне! Бога гневишь. Вон в селе сколько разговоров о тебе: бают, меняешь жинок, как цыган коней. Зачем же так неразумно? Бог — он все видит, все запоминает. Но пока до его суда дело дойдет, люди уже сами строго судят тебя.
— Не об этом разговор, — хмуро ответил Платон. — Ты скажи, Оляно, свою думку насчет колхозов. Что тебе твой бог говорит?
— Не трожь бога, Платон! Не то совсем лишит тебя разума.
— Ты же сама знаешь, что всякая власть от бога. А власть скоро потребует записываться в колхоз. Как ты мыслишь?
Оляна заморгала своими большими, глубоко сидящими глазами и тяжело вздохнула, будто прощая Платону Гордеевичу его легкомыслие.
— Не забывай, Платоне, — раздумчиво произнесла она, — власть — это люди. А людей всегда нечистый путает. Вот и колхозы — от нечистого.
— Ты советуешь не вступать?
— У совести своей спроси, Платоне. А вот хлебушек припрятать подальше советую. В нем — кровушка твоя. Обмолоти урожай и половину на черный день схорони.
Оляна помолчала, окатила Платона Гордеевича с ног до головы испытующим, изучающим взглядом и улыбнулась, заиграв толстыми бровями:
— Женишок!.. Ты хоть бы бороду укоротил.
— Боюсь, тогда молодые да шею станут вешаться, — засмеялся Платон.
— Так уж и боишься… И чего тебя по чужим селам носит? Мало баб в Кохановке?
— Кохановских совестно будет прогонять.
— Какая ж нужда заставляет прогонять?
— Что поделаешь, — развел руками Платон. — Не могу подобрать хорошей хозяйки.
— Может, я тебе подошла бы? — то ли всерьез, то ли в насмешку спросила Оляна, глядя Платону в лицо.
— Ты не по моим зубам, — отшутился Платон, — не тем цветом вышла…
Хотел еще что-то сказать, но в хату зашел младший сын Оляны, двадцатилетний Назар.
— Добрый день, — бойко поздоровался он, швырнув на лавку картуз.
Платон Гордеевич внял совету Оляны и стал готовить тайник для зерна. Придумал очень просто: сделать изнутри сарая двойную стену. В полуметровый простенок можно ссыпать хоть весь урожай.
Работал ночами при керосиновом фонаре, чтобы не обратить внимания соседей и избежать расспросов Павлика. Но недремлющее око села было больше занято семейными делами Платона, чем хозяйственными.
В субботу он особенно долго задержался в сарае, поэтому в воскресенье проснулся, когда солнце поднялось уже высоко.
Заспанный и отупелый после долгого сна, Платон вышел на порог и прищурился от плеснувшего в глаза света. Тут же услышал, как у ворот с визгом взорвался многоголосый бабий хохот. Увидел на улице у своего подворья целое войско женщин с пустыми ведрами. Опешил… Мелькнула дикая мысль: «Может, без штанов вывалился во двор?..» Трусливо и суматошно оглядел себя, вызвав новый взрыв смеха.
— По какому случаю ярмарка? — глуповато улыбаясь, чтобы скрыть растерянность, спросил Платон Гордеевич, направляясь к воротам.
— Пришли на старого кобеля поглядеть, — насмешливо ответила за всех Ксеня — высокая, повязанная белым платком молодица.
— Какого кобеля? — изумился Платон. — Где он?
— А вы очи продерите! Читайте на хате!
Платон Гердеевич обернулся и похолодел. Вдоль белой стены, ниже окон, от угла до самых дверей дегтем полуаршинными корявыми буквами было написано «В цiй хатi проживає старий кобель».
В глазах Платона потемнело от толстых, жирных, с потеками букв. Почувствовал, как вспыхнуло лицо, как медной звенью ударило в висках, а в сердце наступила холодная немота. Такое позорище на старости лет!.. Ведь дегтем мажут только ворота и хаты девчат-потаскух.
За спиной — гнетущая тишина. Примолкнув, женщины ожидали, что скажет Платон Гордеевич.
Он повернулся к ним — спокойный, со злой усмешкой под усами. Достал из кармана кисет и неторопливо начал скручивать цигарку. Затем с издевкой сказал:
— Не знал я, бабоньки, что вы все такие. Прослышали о кобеле и сбежались…
Женщины ответили смущенным смешком.
А Платон Гордеевич продолжал:
— Ну, заходите в хату! Только по очереди… Кто хочет быть первой?
Женщин точно сквозняком сдунуло. С хохотом и визгом, плюясь и ругаясь, они устремились к кринице. А Платон взял в сенях лопату и с ожесточением стал соскребать въевшийся в стену деготь.
«Какая лярва могла это сделать?» — с лютостью думал он.
У него не было ни малейшего сомнения, что клеймо позора на его хату наложил кто-то из озлобившихся кохановских вдов. Но кто именно? Кто мог не пожалеть на пустяк целого ведерка дегтя? И вдруг кольнула догадка: «Оляна!..»
И чем больше размышлял Платон Гордеевич над этой догадкой, тем прочнее утверждался в мысли, что именно Оляна подослала к его хате кого-нибудь из своих наймитов. В ином свете встали перед ним слова Оляны, брошенные будто в шутку, о том, не подошла ли бы она ему в жены.
«Облагоразумить меня хочет, короста сладкая! — со злостью думал Платон Гордеевич. — Я ее облагоразумлю!..»
А Оляна была здесь ни при чем. Не догадывался Платон Гордеевич, что сегодня ночью хозяйничали у его хаты хлопцы из Яровенек, которых подпоила и прислала в Кохановку вдова Варвара — четвертая неудачливая мачеха Павлика.
Платон Гордеевич, вдыхая густой дегтярный аромат, уже соскребал остатки черных следов на стене, как с улицы его весело окликнул чей-то басовитый голос:
— Дядьку Платоне, бог на помощь!
Лютость с новой силой горячо полоснула по сердцу Платона Гордеевича. Он резко повернулся, готовый ответить на насмешку крутым словом, и увидел у ворот высоченного, грудастого мужика с молодым, загорелым до черноты лицом. Знакомые смеющиеся глаза под сумрачными бровями, знакомая белозубая улыбка. Из-под капелюха выбивалась, курчавясь, непослушная прядь темных волос. Да это же Степан!
— Степан Прокопович?! Откуда ты свалился? Да заходи скорее, а то я заикаться начну! Вот не ожидал!
Степан с радостной торопливостью распахнул калитку и вразвалку, широко переставляя длинные ноги в сапогах невероятной величины, по-медвежьи зашагал к Платону. Они долго тискали друг другу руки, как бы вкладывая в рукопожатие всю теплоту взаимной симпатии, и, смущенные этой откровенной, не по-мужски проявившейся симпатией, сдержанно похохатывали, не зная, с чего начать разговор.
— Где же ты пропадал столько лет? — с веселым недоумением спросил, наконец, Платон Гордеевич.
— Долго, дядьку, рассказывать… А вы зачем хату скоблите?
— Понимаешь, — Платон с чувством неловкости поскреб в затылке, какая-то стерва дегтем обляпала.
— Спьяну, что ли, перепутали? — удивился Степан.
— Не иначе… Да ничего, я ее, болячку, арапником так обляпаю… Ну, рассказывай, где же тебя носило?
Думалось Степану, что не переживет он измены Христи. И уж если изводиться от тоски, так не на глазах родного села. Не хотел, чтоб жалели его люди, да и стыдился беспомощности своей. Поэтому подался в свет — аж за самую Волгу, на Саратовщину, куда, как говорили в Кохановке, в давние времена перекочевали на вольные земли многие украинцы.
Прижился Степан в селе Алексеевском, поразившем его добротностью рубленых домов и широтой дремотных, заросших сизой муравой улиц. Понравилось Степану, что к селу полукружьем подступал звеневший птичьим щебетом лес, тесня к гумнам, к огородам застенчиво-тихую речку Баландинку. С другой стороны Алексеевского расхлестнулись заливные луга, пестро кричавшие весной яркими красками цветов. За лугами чуть горбились слизанные ветрами и временем древние курганы, а за курганами до самого горизонта распластались пахотные земли. Добрая землица — как на Украине: воткнешь оглоблю — телега вырастет.
Да и многим другим напоминало Алексеевское Украину: сладким цветением садов весной, голосистыми песнями девчат, изнурительным трудом крестьян особенно в жатву, шалыми мартовскими вьюгами, колокольным звоном на пасху. И люди там добрые, душевные, честные. Правда, были и другие, как в Кохановке: черные души. Скрываются они подчас за сладкой улыбкой и притворно-добрым словом. Вот и Степан поверил такой улыбке и такому слову. Нанялся в батраки к богатею Даниле Зубову, всю свою силушку вкладывал в его землю, но шли годы, а так и не смог накопить денег, чтоб обзавестись хоть клочком собственной земли.
…Слышал где-то Степан, что в человеческих жилах текла когда-то белая кровь. И лилась она реками в жестокой борьбе людей за лучшее место под солнцем, лилась, заполняя земные чаши. Но возмущенная земля не впитывала белую кровь, а возмущенное солнце не испаряло ее. Тогда наполнившая земные чаши белая кровь обернулась в белых голубей, белых лебедей и белых чаек. Птицы с трубным кличем поднялись в небо и устремились к солнцу. Летели они к питающему земную жизнь светилу до тех пор, пока не сгорели в его огненном дыхании. Прах белых птиц упал на землю белым снегом, остудил горячие головы людей и заставил их глянуть на себя мудрым, просветленным взглядом.
И тогда трудовой человек похитил у Вечности мысль о всеобщем равенстве и братстве. Сквозь века он нес ее в своем сердце, в своей белой крови. Но были на земле черные силы, которые огнем и мечом стремились сломить дух вольности в человеке и отнять у него мысль о братстве и равенстве. Тогда человеческая кровь, по-прежнему лившаяся по земле реками, вспенилась и стала красной. И в тот же час красный цвет обрел ничем не заглушаемый голос, который неустанно звал людей к непокорству злым силам и напоминал, что похищенная у Вечности мысль о братстве и равенстве должна обрести живую плоть.
Черные силы стали прятать от человека солнце, чтобы не видел он красного цвета, и оглушать его каторжным, подневольным трудом, чтобы не слышал он голоса свободы. И тогда человечество родило великих сынов, наделив их мудростью, накопленной в сердцах многих поколений. Они гением своим оплодотворили похищенную древними предками у Вечности мысль о братстве и равенстве и указали, как превратить земную твердь в счастливую обитель людей. Вздрогнули от ликующего клика революций материки, затрещали давившие их царские троны…
Первыми обрели свободу и равенство люди страны Ленина…
Шли годы. Раскрепощенный народ строил новую жизнь, в которой не было бы места для самого страшного зла — неправды. Но неправда еще жила. В селах и деревнях были богатые и бедные, были счастливые и несчастные. И чтобы убить неправду, решили люди порушить каменные стены, разделявшие голод и пресыщение.
С корнем начали выкорчевывать кулацкие гнезда — отродье тьмы, стремившееся занять место изгнанных революцией властителей земли.
Степан ходил по селу хмельной от счастья. Пришла правда… Он указал властям, где спрятал хлеб Данила Зубов, и записался в колхоз. После этого земля стала будто ближе к небу и сделалось вокруг светлее; чувствовал себя так, словно надел прочную обувь на озябшие и натруженные ноги, уделом которых была нагота. Раньше тяжелым грузом давила несбыточная мечта: жить в достатке. А теперь Степан почувствовал себя богатым.
И все же в сердце закрадывалась тревога. Новая жизнь вроде глубоко пускала корни в селе, но древо ее зеленело робко. Покончили в Алексеевском с кулаками, а колхоз все еще стоял на четвереньках. Не спешили середняки обобществлять свое хозяйство: трудно им было расстаться с добром, которое приобреталось десятилетиями, приобреталось ценой лишений, надорванных в тяжком труде жизней.
И началось непонятное…
«Не хочешь записываться в колхоз? Плати деньгами или натурой налог! Уплатил? Вот тебе еще налог. Нечем платить? Давай сюда избирательные права и пошел вон из села…»
Многих упорствующих середняков причислили к кулакам и во имя святого дела раскулачили неправедно.
Если б обрела голос земля, та самая земля, которая без человеческих рук дичает и лишается материнской силы… Надо было вовремя разбудить убаюканную мудрость. Но мудрость дремала, и поэтому пахали горе, бедой засевая. Что ж вырастет?..
Над крестьянским морем разгорался погожий рассвет, а оно, мятежно-неразумное, мелело… Обмелело и Алексеевское. Над многими дворами повисла немота. Окна домов тоскливо смотрели на мир из-под крест-накрест приколоченных досок. Напуганные раскулачиванием, десятки семейств тайком снялись с насиженных мест и, навсегда порвав с хлебопашеством, перекочевали в поволжские города.
Степану стало не по себе, стало страшно за землю, которая лишалась рабочих рук, страшно за далекую Кохановку. Знал он, что на Украине только-только приступили к коллективизации. А вдруг и в его родном селе люди, как глупые телята, которых надо силком тащить к коровьей сиське, заупрямятся, не пойдут в колхоз?
И тут он представил себе Христю, которую вместе с ее детьми увозят в незнакомую и холодную Сибирь…
Как ни странно, Степана вернула в Кохановку так и не увядшая за годы любовь к Христе.
Он уже прослышал от людей, что Христя живет с Олексой в мире и дружбе. Отделились они от старого Пилипа, построили на краю села хату, обзавелись крепким хозяйством. Христя родила Олексе двух дочек — Тосю и Олю — и любила их какой-то неистовой, почти животной любовью. Соседи Олексы диву давались, видя, как его жинка до одури забавлялась детьми. Начнет, бывало, ласкать их, целовать, тискать и, казалось, совсем рассудок теряет. Олексе не раз приходилось силой отнимать у Христа вопящих дочурок.
А однажды она до полусмерти избила соседского мальчишку, обидевшего на улице ее старшую, Тосю. Потом с яростью срубила под окном хаты молодую сливу, о колючки которой поцарапалась девочка.
Можно было подумать, что Христя никогда и не любила Степана. А он все-таки решил предупредить ее и Олексу о неотвратимо надвигавшейся беде.
Солнце щедро лило на землю горячее золото, и оно, ударяясь о лиственный навес ясеней, расплескивалось по ярчуковскому подворью жаркими пятнами. Платон Гордеевич и Степан сидели в тени сарая на почерневшей от времени колоде и вели неторопливый разговор. Платон, слушая горький рассказ Степана, дымил цигаркой, шумно вздыхал, охал, зло матерился или с удовольствием прищелкивал языком, если Степан говорил о событиях, радовавших хлеборобскую душу Платона.
— Значит, крути не крути, а другой дороги, кроме как в колхоз, нет, сказал Платон Гордеевич, будто подводя черту под услышанным.
— Да, дядьку Платоне, — с убеждением знающего человека ответил Степан.
— И ты думаешь, что и Оляну могут принять в колхоз?
— А почему нет, если успеет раскассировать свое хозяйство?
— Молод ты еще, Степане… На черта мне такой колхоз, где рядом со мной будут Оляна, Пилип, Лысаки, которые имеют земли сейчас больше, нежели все кохановские мужики? Пилип же скорее удавится, чем станет работать вместе с бывшими своими наймитами!
— Леший с ними — и с Оляной и с Пилипом! — в сердцах воскликнул Степан и, смущенно уткнув взгляд в землю, каким-то виноватым голосом сказал: — Христю мне жалко…
Платон помолчал, будто не придал значения последним словам Степана, потом продолжал:
— Конечно, все они могут податься в колхоз. Спустят на торговице скот, распродадут хозяйство, закопают в землю гроши, припрячут зерно, а потом, может, и запишутся. Только не для того, чтобы на ноги колхоз поставить. Уж постараются богатеи доказать, что проку от колхозов никакого.
— Ничего не поможет! — Степан зло засмеялся. — Скрутим им рога!
— Попробуй перехитри Оляну. Она как кошка: как ни брось — все на ноги встанет. — Платон Гордеевич дружелюбно покосился на Степана и, пригасив под усами улыбку, спросил: — Так, говоришь, Христю тебе жалко?
Степан тяжело вздохнул, хотел что-то сказать, но Платон перебил его:
— Олексу, думаю, не раскулачат. Хозяйство, правда, у него справное, но не кулацкое. Наймитов не держит. Можно, конечно, предупредить…
— Сделайте доброе дело, дядьку Платоне!
Степан уже собирался уходить, когда у ворот ярчуковского подворья остановился всадник — босоногий лет двенадцати парнишка на разгоряченном пегом меринке. Запинаясь от смущения, он сказал писклявым, девчоночьим голосом:
— Мне нужен… дядько нужен — Платон Ярчук.
— Ты из Березны? — с непонятной тревогой спросил у парнишки Платон Гордеевич, вставая с колоды.
— Ага…
— Я и есть Платон. Что там?
Парнишка, сдерживая пляшущего меринка самодельной ременной уздой, выпалил скороговоркой:
— Тетка Ганна уже собралась. Велела сегодня приезжать за ней.
Платон Гордеевич досадливо поморщился, оглядел свою хату, будто подпоясанную безобразно обтрепанной рыжей тесьмой, и ответил:
— Добре… Скажи, что приеду.
Парнишка на месте развернул меринка, и тот, скосив набок голову, понес его посреди улицы, взбивая копытами дымчатую пыль.
Платон Гордеевич, чтобы упредить расспросы Степана, пояснил:
— Присоветовали мне одну вдовицу из Березны. Месяц уламывал… Потом согласилась, а переехать никак не соберется.
— Я уже смекнул, в чем дело. — Степан засмеялся, сверкнув крепкими, белыми зубами. — Только хата ваша не готова к свадьбе. — И он указал глазами на облупленную стену.
— Какая там свадьба! — поморщился Платон. — А хату заставлю побелить того, кто дегтем ее обляпал.
Торопливо попрощавшись с озадаченным Степаном, Платон Гордеевич направился будить заспавшегося Павлика.
На кухне Оляниного дома стоял теплый и густой бражный дух. Оляна, сгорбившись, сидела на низком стульчике и, поглощенная тревожными мыслями, подкладывала небольшие пучки соломы в лежанку. Солома горела неторопливо; острые языки огня лениво лизали черное днище вмурованного в лежанку железного куба с закваской. От залепленной тестом крышки куба протянулась к бочке с холодной водой труба змеевика. Спиралью ввинтившись в воду, труба у самого днища протыкала деревянный бок бочки, и из нее тонкой струйкой сбегала в стоящую на полу бутыль самогонка.
От долгого сидения у Оляны ломило спину. Позади — бессонная ночь: много ведь надо нагнать самогонки, хотя Оляна и не была намерена устраивать для Назара шумную и вызывающе-богатую свадьбу.
Можно бы Назару еще годок-два парубковать, но Оляна решила женить сына этой осенью. Нужно дробить хозяйство, делить землю, продавать скот. Получила Оляна от старшего сына Ивана письмо из Харькова. Иван пошел далеко: закончил в прошлом году Киевский кооперативный институт и работал сейчас инспектором кооперативного союза. Много раз читала и перечитывала она Иваново письмо. И непонятно, о ком сын больше тревожится: о себе или о матери? Наказывает как можно быстрей женить Назара и выделить ему самостоятельное хозяйство; советует продать волов, половину коней, рассчитать всех наймитов. А как только объявят в Кохановке об организации колхоза — вступать в него первой и звать за собой людей. «Не дай бог, пишет Иван, — чтоб я оказался сыном раскулаченных. И вас заметут на Соловки, и меня погонят из партии».
Может, не послушалась бы Оляна сына, если б те же советы не дал ей еще один верный человек. Оляна не знала ни его имени, ни места жительства. Впервые появился он в ее хате лет шесть назад.
Стояла осень с докучливой дождливой мглой. В одну из глухих ночей Оляна была разбужена остервенелым лаем пса. Кто-то стучался в ворота. Вскоре в ее хате снимал с себя брезентовый дождевик крупный мужчина со смуглым, цыганским лицом. Оляну поразили черные пронизывающие глаза незнакомца, в которых светился какой-то устрашающий ум.
Мужчина потребовал завесить окна. Затем сел за стол и тоном хозяина приказал дать поесть и выпить. Оляна ни о чем не расспрашивала — сердцем чувствовала, что человек этот прибыл к ней неспроста. Заметив, как бросил ночной гость недовольный взгляд на проснувшегося Назара, догадалась, что предстоит какой-то важный, тайный разговор. Велела Назару перейти спать в соседнюю комнату.
Когда на стол были поставлены миски с едой и графин настоянной на смородине самогонки, мужчина достал из-за пазухи конверт и протянул Оляне.
Она увидела на конверте знакомый корявый почерк и чуть не сомлела. Это было письмо от мужа, ушедшего в девятнадцатом году с петлюровцами и пропавшего без вести.
Из письма узнала Оляна, что ее Трифон жив и здоров, находится в Польше и готовится к «вызволительному походу» на Украину. Писал Трифон, что какая-то украинская национальная рада требует от земляков материальной поддержки и что Оляна должна эту поддержку оказать — и раде и ему. Не знала она, что в углу каморы, под полом, закопан глиняный кувшин с золотом, которое Трифон награбил у богатых местечковых евреев. Он велел откопать это золото и передать человеку, привезшему письмо.
Ослушалась Оляна мужа: отдала только половину золота. Но через год снова нагрянул знакомый посланец из Польши: Трифон требовал вторую половину клада. Пришлось отдать…
Потянулись мучительно долгие годы ожидания, годы затаенной, как у лесного зверя, жизни. Блекла питавшая раньше силы надежда. Стал забываться Трифон. И вдруг в самые жнива, в короткую августовскую ночь, к Оляниному подворью подкатила одноконная бричка. Приехал тот же самый мужчина постаревший, обрюзгший; только черные глаза его оставались живыми и острыми.
Письмо от Трифона не привез; сказал, что границу переходить очень трудно и в случае провала, если письмо попадет в руки ГПУ, ей, Оляне, несдобровать. Встревожилась… Расспросила о муже. Затем до утра слушала гостя.
Гость долго рассказывал. Потом спросил о неожиданном: слышала ли она что-нибудь о старинных подземных ходах, которые где-то есть под Кохановкой и под примыкающим к ней лесом. Оляна, конечно, слышала, будто есть такие. Как-то на огороде Захарка Ловиблоха обвалилась во время пахоты земля и в образовавшуюся яму чуть не влетел конь. Захарко затем целую весну засыпал тот провал. А еще раньше мальчишки раскопали в лесной гущавине обвалившийся погреб, сквозь него проникли в подземный ход. Но прошли по нему недалеко: тухли свечки, и не хватало воздуха, да и гадюк боялись, которых там было видимо-невидимо.
Попросил гость исподволь подробнее разузнать о ходах, а затем посоветовал самое главное: пускать по ветру хозяйство, записываться в колхоз и звать за собой всех кохановских богатеев. Но чтоб через два-три года в колхозе не осталось ни одной лошади, ни одной пары быков. Урожай сжигать на корню и в скирдах. Нужен голод. Нужен мужичий бунт. Тогда придет на помощь заграница. Войска украинской национальной рады наготове. Трифон в этих войсках ходит в чине полковника.
Оляна смотрела гостю в самую душу. Проговорился он, что Трифон заболел чахоткой. Почувствовала — и еще чего-то недоговаривает; не помогал ему и грозный ум в глазах — отводил их под ее пытливым и чутким взглядом. К утру гость захмелел от выпитой самогонки, пустил слезу, со злобой заговорил о том, что трудно украинцам на чужбине. Много черной зависти среди них, звериной лютости, беспощадности друг к другу. Грызутся как пауки в банке. И это на глазах у поляков… А откуда полякам знать, что настоящий характер Украины совсем не такой? Вот и получается, что из-за выродков добрые люди холодными глазами смотрят на украинский народ.
Потом грузно поднялся, подошел к ней и, дохнув в лицо тяжелым самогонным духом, грубо облапил, потянул к кровати. Она беспомощно отталкивала его, а он горячо шептал на ухо, чтоб плюнула на Трифона и не ждала, ибо он не лучше других, да и не жилец на белом свете. Сказал, что и золото, которое она передала Трифону, пошло дымом в варшавских и краковских ресторанах.
С тех пор лишилась Оляна покоя. Как никогда, почувствовала себя одинокой, почувствовала жалость к своей серой судьбе. А ведь когда-то думала, что счастье — в богатстве. И вот она купается в нем, а счастья нет… Если б взгляд оставлял следы… Сколько смотрела с мольбой на строгую икону во влажных бликах лампадки, сколько выстояла перед ней на коленях и отвесила поклонов! Краска сошла на полу в том месте… И душа Оляны истончилась, обмелела. Не принесло богатство счастья. А вокруг плещется оно…
Вон живет по соседству Дмитро Шевчук. Любит Оляна слушать говорливый, дробный перезвон молотков, доносящийся из его кузницы. Слышит в том перезвоне какие-то слова — радостно-оживленные, подчас насмешливые, обнадеживающие. У Дмитра — три сына, три молодых кузнеца. И сколько там они зарабатывают? Копейки! Корову держат старую-престарую, давно менять пора, но никак не стянутся средствами… А счастье все-таки живет в хате кузнеца. У Оляны слезы выступают на глазах, когда видит, как по субботам чумазая, закопченная семья Шевчуков отправляется в баню на сахарный завод. Идут хлопцы улицей вслед за батькой, сверкают глазищами, скалят в улыбке белые зубы — довольные собой и своей жизнью. А возвращаются домой, ковалиха (так зовут в селе жену кузнеца) встречает их у ворот и кличет в хату к столу, где дымятся вареники, стынет холодец, краснеет графин сливянки. Счастливая ковалиха… Кругом много счастливых, а она, Оляна, бесталанная. И ведь еще не совсем старая.
Просыпалась в Оляне задремавшая было женщина. И это человеческое вызывало в сердце тревогу и тоску не меньше, чем надвигающаяся опасность для ее семьи, для ее богатства, которая таилась в том, что в Кохановке будет создаваться колхоз.
И Оляна, ничем внешне не нарушив обыденности своей жизни, уже жила жизнью другой, другими делами. Осенью она решила женить Назара и переписать на него половину хозяйства. Затем надо было распорядиться зерном нового урожая и уполовинить на базу скот. И последнее — женить на себе Платона Ярчука.
Платон нравился Оляне своей степенностью, основательностью, цепким мужицким умом. Можно будет передать ему часть земли и скота. Если к зиме все это осуществить, Оляна станет середнячкой, каких в селе большинство.
Надеялась Оляна, что Платон понял ее намек. И небось сейчас ходит, пережевывает услышанное, дозревает. Ничего, поговорит она с ним еще раз-другой, созреет мужик окончательно. Ведь не выцвели еще ее черные брови, не слинял румянец, не утратили блеска глаза. И голос не лишился той сердечной теплоты и, если надо, лукавства, которые ломают перегородки отчужденности. Да и на богатство позарится любой…
Богатство… А что там, в тех подземных ходах, если уж заграничные гости ими интересуются?.. Вспомнилось, как в двадцатом году в Кохановку ворвался отряд польских улан. Полдня солдаты меряли огороды под лесом, рассматривали какие-то карты, затем длинными железными щупами кололи землю. К вечеру поляки спешно ускакали: в село вступили красные…
Заскрипела кухонная дверь, вспугнув мысли Оляны. Зазвенели ведра. Это Христя принесла свежую воду.
Самогонку гнали тайком. Время ведь ненадежное, даже наймитам нельзя доверяться. Поэтому Христя, оставив дома детей на Олексу, целую ночь хлопотала в хате матери.
Оляна сунула в лежанку пучок соломы, поднялась со стульчика и подойником стала вычерпывать из бочки со змеевиком нагревшуюся воду.
— Мамо, Платон сейчас заходил, — певучим грудным голосом сказала Христя, опорожняя ведро над дымящейся паром бочкой.
— Зачем?! — встрепенулась Оляна, вопросительно глядя в округлившееся, но не потерявшее привлекательности лицо дочери.
— Не знаю. Нарядный, в новых чеботах, побритый. Куда-то поехал возом и остановился возле наших ворот.
— Что ж ты меня не позвала! — всплеснула руками Оляна.
— Я сказала, что вас нет дома.
— А он?
— Говорит, важный разговор к вам имеет.
«Ну вот, наконец-то», — обрадованно подумала Оляна, пряча от дочери улыбку.
А Христя, поправляя выбившуюся из-под белого платка золотую косу, продолжала:
— Какой-то чудной он. Молотит кнутищем до траве и говорит: передай маме, чтоб пришла и побелила снаружи мою хату… Я чуть ведро не утопила в кринице! Спрашиваю: «Почему мама?», а он отвечает: «Она знает почему». Я говорю: «Может, наймичку прислать?», а он смеется: «Лучше, — говорит, твоей мамы никто не побелит…»
К крайнему удивлению Христи, Оляна, оставив на нее самогонный аппарат и захватив с собой кринку меда, ушла из дому.
— Павлушко, сыночек мой славный, куда ж тато поехал? — допрашивала Оляна Павлика.
— А я не знаю, куда они поехали, — ответил Павлик, с вожделением косясь на кринку, стоящую посреди стола и накрытую засаленным рушником. Над кринкой тучей роились мухи, наполняя хату густым звоном.
Павлик спросонку не запомнил, что говорил ему отец, уезжая из дому. И теперь он с удивлением наблюдал, как Оляна, подогрев в печке на треноге чугун воды, хлопотливо мыла посуду.
«Новая мама», — сообразил Павлик и с нетерпением стал дожидаться, когда же она, наконец, усадит его за стол к этой кринке, до ужаса вкусно пахнущей цветом гречихи.
Но Оляне было не до Павлика. Увидев изувеченную стену, по которой будто плуг прошелся, и рассмотрев на завалинке ошметки глины с въевшимся в них дегтем, она догадалась, что все это значит, но никак не могла понять, почему Платон, не сказав самого главного и уехав неведомо куда, позвал ее белить стену. Оляна испытывала томящую тревогу и не решалась на виду у людей выходить на подворье браться за работу, которая сейчас приобретала далеко не простой смысл.
А Павлик изнывал от нетерпения. Дивясь недогадливости Оляны, он взял на миснике тарелку, ложку и демонстративно подошел с ними к столу. Затем положил рядом с кринкой полбуханки зачерствелого хлеба.
Оляна вдруг всполошилась:
— Ты есть хочешь, золотце мое ненаглядное?
— Угу… — с готовностью кивнул головой Павлик.
— Чем же тебя покормить, сыночек? Сейчас посмотрю в печь, погляжу, что там батька твой наварил.
Терпение Павлика лопнуло, и он, уткнув глаза куда-то в угол, с отчаянностью выпалил:
— Я меду хочу, мамо!..
Оляна остолбенела. Будто помолодело ее лицо; темные глаза смотрели на Павлика с радостным изумлением.
— Ты меня мамой назвал? — почти шепотом переспросила она.
Павлик молчал.
— Тебе тато велел звать меня мамой? — Оляна старалась заглянуть мальчику в глаза, которые он не смел поднять на нее.
Павлику уже было все равно, и он, храбро посмотрев на Оляку, с легким сердцем соврал:
— Эге, тато. Велели вас звать мамой…
Оляна с облегчением вздохнула, ощущая, как в груди разливается тихая радость…
Павлик сидел за столом, макая ломоть хлеба в мед, налитый в тарелку, и, вдыхая его чистый, пьянящий запах, сопел и даже чавкал от удовольствия. Временами он поглядывал в окно, за которым на подворье месила желтую глину, сдабривая ее овсяной половой, Оляна. Затем она проворными и сильными руками стала замазывать на стене широкую, рваную борозду…
А Павлик, отбиваясь от мух, все лакомился медом и часто бегал к стоявшему на лавке ведру с водой, чтоб запить пахучую сладость. Когда он, сытый и усталый от еды, с сияющими, блаженными глазами вышел из хаты, Оляна уже размешивала в корыте белую глину.
— Павлуша, поищи щетку, сыночек, — попросила Оляна.
Павлик степенно направился в камору, разыскал на полке связанную из седого ковыля щетку и вынес ее на подворье. Затем взял лопату и, поощряемый неумеренными похвалами Оляны, стал счищать с завалинки окрошку из глины и дегтя.
К вечеру стены Ярчуковой хаты засверкали в лучах солнца подвенечной белизной. Оляна уже вымыла щетку, поставила ее на плетень сушиться, ополоснула руки, и в это самое время к воротам подъехал воз, на который были погружены узлы и деревянный сундук, расписанный по черному фону тускло-белыми и красными цветами. Поверх узлов сидела немолодая женщина в белом платке, а рядом с ней худенькая, с испуганными глазами девочка. Платон Гордеевич, распахнув ворота, под уздцы ввел впряженного Карька на подворье.
Окинув оживленным взглядом побеленную хату, Платон довольно засмеялся и обратился к оцепеневшей у порога Оляне:
— Ну вот, так-то оно будет лучше. — И вдруг осекся. Его поразили глаза Оляны, горевшие сухим и страшным блеском, поразило побледневшее до голубизны ее лицо.
Неожиданно заверещал, заставив всех вздрогнуть, Павлик:
— Тату! У нас уже есть мама! — Мальчик подбежал к Оляне, судорожно схватил ее за руку. — Мамо, идемте до хаты! Мамо!..
Платон Гордеевич потерянно стоял посреди подворья, не в силах осмыслить происшедшее. Затем с жалкой, виноватой улыбкой оглянулся на женщину, сидевшую на возу, и неуклюже пошутил, обращаясь к Павлику:
— Ты что ж, стервец, без меня меня женил?
Павлик мучительно сморщил лицо и, отстранившись от Оляны, вдруг побежал за угол дома, а Оляна, не проронив ни слова, медленно пошла со двора, глядя перед собой все такими же страшными, ничего не видящими глазами.
Из-за угла хаты раздался зверушечий рык. Это судорожно блевал объевшийся меда Павлик.
Догорало хлопотливое крестьянское лето. Вслед ему уже хрипло и задиристо пели молодые петушки — те, что в весенние дни только проклюнулись из яйца и впервые недоуменно глянули на ослепляющий, еще холодный для них мир. А кому не известно, что не ласкающий слух голос бесхвостых петушков-молодыков — это голос осени, с ее блеклыми красками, буйными и холодными росами поутру, с ленивыми туманами и таким подчас небом, что как глянешь в него, зябко делается на душе и хочется побыстрее под крышу, в дом, хоть к какому-нибудь уюту.
Но Павлика в дом не тянуло. За свое, столь недолгое по сравнению с человеческой жизнью сиротское одиночество он уже привык оставаться наедине с мыслями и вопросами, которые рождались в его еще зеленой голове. А к тому же, по мнению Павлика, сейчас сделалось в доме тесно и неспокойно после того, как появилась в нем Настька — лупоглазая, драчливая, завистливая девчушка, дочь новой мамы.
Павлик лежал на сеновале, спрятавшись от Настьки, и вдыхал переселившиеся сюда вместе с сеном дурманящие, с горчинкой запахи луга, смотрел сквозь разорванную ветрами соломенную крышу навеса в небо. По небу ползли гривастые тучи, зловеще-темные, холодные. Между тучами проглядывала пугающая своей глубиной синь.
Павлик был сердит. Он прислушивался к размеренным ударам цепа, глухо ухавшим в клуне, где отец молотил ячмень, и нежно ощупывал пальцами большую, с грецкий орех, шишку на лбу. Павлик только что посадил ее цепом, попытавшись на спор с насмешливой Настькой вымолотить хоть один сноп ячменя, когда отец вышел из клуни подымить цигаркой.
Шишка на лбу ширилась, горела, а где-то совсем недалеко, на подворье, слышался ехидный смешок Настьки. И Павлик чувствовал себя несчастным… Не везет ему на белом свете. Ведь все могло так хорошо устроиться!.. Зимой в селе организуется колхоз, и батька тоже собирался записаться в него. А дядька Пилип, богатый и самый знающий в Кохановке человек, до того интересно рассказывал о длинном бараке, в котором будут жить одной семьей все колхозники, что у Павлика дух захватывало от радости. И почему только взрослые никак не могут уразуметь всей прелести жизни в бараке? Ведь тогда Павлику не пришлось бы одному оставаться тянучими вечерами в пустой хате… А спать на одних нарах с сельскими мальчишками — друзьями Павлика — что может быть веселее?! Нет, о другой жизни для себя он и не мечтал.
И все рухнуло. Взамен райской жизни — шишка на лбу и эта заноза Настька в доме. А кто виноват? Батька во всем виноват. Услышал от дядьки Пилипа о бараке, который будто бы районное начальство собирается строить для колхозников за Чертовым яром, на том самом месте, где ведьмы ищут бесовское зелье, и сказал, что пусть в тот колхоз записываются цыгане. А ему пока там нечего делать. Глупые же люди смеются над батькой. Павлик сам слышал, как тетка Харитина, жена Кузьмы Грицая, болтала, будто Платон боится жить в бараке — с женщинами на одних нарах спать боится. Чего же там страшного?.. Обозлился батька. Сказал, что пусть женщины сами его остерегаются. И вот привез из Березны вдовицу Ганну вместе с этой лупоглазой Настькой. Теперь ремень опять висит в хате на видном месте, опять требует батька, чтоб Павлик называл чужую тетку мамой… Уж лучше бы Оляну: у нее хоть меду целая криница. Правда, после того как Павлик съел полкринки меду и потом два дня болел, ему не очень хотелось сладкого. И все равно тетку Оляну он бы звал мамой, а эту сердитую Настькину мать никак не будет звать.
Мысли Павлика прервал пронзительно-певучий женский голос, скликавший к порогу кур:
— Тю-тю-тю-тю-у… Тютеньки-тютеньки-тю-тю-тю-тю-у!..
Затем голос обратился к Настьке — сердито, повелительно:
— Настуська! Зови Павла обедать!
— А он сховался, Павлик-то! — с визгливым смехом ответила Настька, стоявшая где-то возле самого сеновала. — Он огрел себя цепом по лбу, а теперь боится!
— Я его сховаюсь! Сейчас же обедать! Батьку зови, а то борщ выстынет! — И Павлик услышал, как грохнула дверь.
— Чтоб тебе тот борщ прокис! Чтоб тебе каша пригорела! — с ожесточением посылал он страшные проклятия. — Чтоб ты на печку без табуретки не взлезла!..
Уже давно умолк в клуне цеп, а Павлик придумывал, какие еще беды послать на голову своей новой мамы, чтобы и ее выпроводил отец со двора. Но вдруг, вспомнив привычку Настьки первой вылавливать ложкой из борща шкварки, торопливо соскользнул с сеновала на землю.
…Когда Павлик приоткрыл дверь в хату, сердце его встрепенулось от радости: он услышал, что отец посылает Ганну на печь за горохом. Ганна сняла со стены висевшее на гвозде сито, подошла к отцу, который сидел у стола на табуретке, и спокойно сказала:
— А ну, старенький, марш сам за горохом. Только без табуретки!
— Ты что? — Платон Гордеевич поднял на Ганну изумленный взгляд.
— Быстренько, а то борщ выстынет! — И Ганна, крепкой, жилистой рукой взяв Платона сзади за ворот рубахи, легонько подняла его с табуретки и так толкнула к печке, что он, зацепившись ногой за чугунок, с грохотом полетел к подпечью.
— Мамо!.. — испуганно заорал Павлик. — Не бейте тата, мамо!
Ганна резко повернулась к Павлику, и ее крутые темные брови над карими насмешливыми глазами испуганно взметнулись вверх.
— Господи! — воскликнула она, всплеснув руками. — Что ты с собой сделал, поганец!.. Посмотрите на него, люди добрые! Какой синячище на лбу посадил! — И Ганна, сняв с гири часов кусок свинца и усевшись на табуретку, притянула Павлика к себе. — Так же глаза повыбивать можно! Она приложила к синяку свинец.
— Мне не больно, мамо, — оправдывался Павлик, стыдливо отталкиваясь от колен Ганны. — Совсем не больно! Ну, мамо-о-о, отпустите!..
Платон Гордеевич, взобравшись на печку, молча нагребал в сито горох.
А за столом похихикивала Настька, проворно вылавливая ложкой из борща шкварки.
Зима будто страшилась людских глаз. Днем она смирно дремала под ярким солнцем, голубея и искрясь снегами, в которых по колени загрузли черные деревья и белостенные хаты, утонули улицы вместе с плетнями и заборами. А ночью, когда село засыпало, зима начинала шумно дышать звонким, студеным воздухом. Небо покрывалось стремительно летящими рваными тучами, появлялся ветер, словно оброненный ими на землю, и начинал яростно вихрить снег, швырять его в окна хат, биться о стены, жалобно выть в печных трубах.
Степан недавно пришел домой, поел толченой картошки с кислым молоком и, задув лампу, улегся на узкой скрипучей кровати. Ветер за окном заскулил еще сильнее, будто просился в хату, и от этого под свиткой, которой накрылся Степан, казалось особенно уютно и тепло.
На печке ворочалась и тяжело вздыхала старая мать. К Степану сон тоже не шел. С тех пор как избрали его членом сельского Совета, беспокойными стали ночи. О чем только не передумаешь, уставив открытые глаза в мягкую темень потолка! Вот и сейчас думал он о том, что наступило время браться за выкорчевывание кулаков. До поздней ночи заседал сегодня сельский Совет с активистами-бедняками… В список раскулачиваемых первыми внесли Оляну и Пилипа.
Степан с группой комсомольцев завтра будет раскулачивать Пилипа. И он думает о Пилипе, загадочном чернобородом дядьке, который маленькими зеленоватыми глазками всегда смотрит на мир с хитрецой и каким-то снисхождением. Эти глаза сидят на розовом, с синими прожилками морщинистом лице глубоко и близко друг к другу, и порой кажется, что кто-то другой выглядывает из Пилиповых глазниц. Бывало, разговаривает он с соседом, сочувствует его беде, вздыхая и горестно качая головой, а глаза прячут холодную искорку безразличия и мечутся по сторонам, словно боясь потеплеть при встрече с чужим болезненным взглядом. И при всей мудрости Пилипа люди угадывали в нем недоброго человека. Может, поэтому не к нему, а к Оляне или другим богачам обращались за помощью.
Степану вспомнился один пасхальный день, когда был он еще мальчонкой. Через зазеленевший выгон, где детвора играла в лапту, проходил, сверкая хромом сапог, подвыпивший Пилип.
— Хлопчики, а ну скачите ко мне! — позвал он, накручивая на палец бахрому шелковой опояски, обхватывавшей красную сатиновую рубаху.
Босоногая ватага мальчишек, вспыхнув любопытством, устремилась к Пилипу.
— Вы конфеты любите? — спросил Пилип, запуская руку в карман нового пиджака.
— Любим! — с готовностью откликнулись мальчишки, не скрывая жадности, полыхнувшей в их веселых глазах.
— И я люблю… — Рука Пилипа загребла что-то в кармане. — А конфет хотите?
— Хотим!..
— Я тоже хочу. — И Пилип, довольно засмеявшись, достал из кармана кисет с махрой, закурил и пошагал дальше.
Обескураженные мальчишки провожали его по-зверушечьи злыми глазами. Степан помнит, как подхватил с земли камень, но кинуть не посмел. А надо было. Ведь ничего Пилипу не стоило, хоть ради святой пасхи, одарить конфетами и пряниками хлопчиков и девчаток. Богат же он, как тетка Оляна, но, видать, скупой, как ни один человек в Кохановке. Не зря покойный отец Степана говорил, что если б жадность вдруг обрела человеческий лик, она бы в точности была похожа на Пилипа Якименко.
Жадность однажды сыграла с Пилипом злую шутку. Может, этого и вовсе не было, а может, случилось не совсем так, как об этом рассказывает Грицай Кузьма — кохановский балагур и пьянчуга, который поддерживает, несмотря на свою серую бедность, приятельские отношения с Пилипом и даже называет его без всякого на то основания кумом. Но об этой истории прослышали все, и пошла она по белу свету, как веселый анекдот. Степан в пору своих скитаний по Саратовщине не раз потешал друзей, рассказывая им об этом приключении Пилипа, а затем уже сам слышал из чужих уст ту же историю, приправленную доброй долей вымысла.
А случилось все, если верить дядьке Кузьме, вот как.
Встретились в Воронцовке на торговице богатый Пилип и бедный Кузьма.
— Кум, что будем покупать? — насмешливо спросил Пилип, зная, что у Кузьмы в кармане, кроме дырки, ничего нет.
— Да все к жеребцам присматриваюсь, — уклончиво ответил Кузьма.
— Ну и как?
— Чуть было не купил доброго меринка, да вдруг увидел такую телочку сердце зашлось. Картинка!.. Породистая, откормленная. Через год будет не корова, а речка с молоком.
— Чего же не купил? — В голосе Пилипа уже не слышалось насмешки, а глаза метнулись к телегам со вздыбленными оглоблями, возле которых стояли привязанные коровы, телки, бычки. Пилип как раз пришел на торговицу купить телку.
— Не той масти телка, — выкручивался Кузьма. — Рыжая… А в моем хозяйстве рыжий скот не держится. Такая примета.
Пилип знал, что никакого рыжего скота, кроме пары свиней да козы, у Кузьмы сроду не было. Но сделал вид, что поверил, и сказал:
— Покажи, где она, телочка. Может, я куплю.
— А магарыч будет?
— Будет. Помоги только выторговать…
Под вечер Пилип и Кузьма возвращались в Кохановку. Оба выпившие, с довольными, раскрасневшимися лицами. Пилип вел за собой на веревке купленную телку, которая и впрямь была отменной породы.
Кузьма часто оглядывался на телку, завистливо осматривал ее и восторженно прищелкивал языком.
— Нравится? — самодовольно похохатывал Пилип.
— Добрая коровка будет.
Телка в это время замедлила шаг, и сзади нее на пыльном шляху пролегла дорожка из дымящихся темно-зеленых «медяков».
Пилип остановился и, стрельнув в Кузьму насмешливыми глазами, сказал:
— Отдать тебе ее, что ли?
— Ты отдашь… Повесишься скорее!
— А почему? Ты же мне вроде кум? Могу я раз в жизни сотворить благо? Могу! Вот только условие.
— Какое? — недоверчиво насторожился Кузьма.
— Съешь вот эти коржики — и телка твоя.
— Не брешешь? — С лица Кузьмы даже схлынул румянец.
— Ей-богу.
— Стань на колени и сырой землей поклянись!
— Чем хочешь поклянусь. Детьми своими. — И Пилип, давясь от распиравшего его смеха, стал на колени…
— Эх, стаканчик бы горилки перед этим! — Кузьма вздохнул, достал из-за голенища деревянную ложку и деловито уселся посреди дороги…
Пилип, наблюдая за кумом, корчился от смеха. Но вскоре смеяться перестал, и глаза его округлились в испуге. Кузьма страдальчески покосился на Пилипа, увидел его испуганные глаза и через силу засмеялся:
— Что, кум, жалко телки?.. Если жалко, садись на мое место, и я откажусь от твоего подарка.
Не говоря ни слова, Пилип уселся на дорогу и взял у Кузьмы его ложку…
Вскоре кумовья снова продолжали путь на Кохановку. Все осталось как было. Следом за Пилипом брела на веревке телка. Молчали, отрезвевшие и сгоравшие от нетерпеливого желания быстрее избавиться друг от друга.
На второй день утром Кузьма, проходя мимо подворья Пилипа, увидел, как Пилип медленно брел к скотному базу, придерживаясь за плетень. Лицо у него было бледно-серое, под глазами налились мешки.
— Кум, что это ты такой зеленый? — не без иронии спросил Кузьма.
Пилип остановился, посмотрел на Кузьму, будто не узнавая. Потом в его глазах сверкнуло жалкое подобие смешка, но ответил вполне серьезно:
— Знаешь, кум, вчера я с тем кизяком что-то поганое слопал — муху или другую заразу. Целую ночь рвало…
И когда эта история повеялась по белому свету, Кузьма не раз всеми святыми присягал перед людьми, что может показать на дороге под Воронцовкой то место, где страдал он, надеясь получить за это от кума телку.
И вот теперь Степан размышлял над тем, как будет держать себя Пилип, когда начнут уводить с его двора быков, лошадей, коров, телок. Сколько, должно быть, душевных мук испытает он, расставаясь со своим добром, накопленным за многие годы. А земля Пилипа, а просторная хата, могучие надворные постройки, сад — все это завтра станет собственностью колхоза, вернее, уже стало; надо только вытряхнуть Пилипа с его семейством из села, рассчитать и распустить наймитов и наймичек, закрепить актом с описью имущества все содеянное.
Утром не успел Степан побриться, как в хату вихрем влетела запыхавшаяся Христя. Она дохнула на него морозной свежестью. Румяные от холода и волнения щеки, блестящие, расширенные глаза, сбивчивая речь… Это была его первая встреча с Христей, первая встреча после тех, напоенных восторженным счастьем хмельных вечеров.
Степан, вернувшись с Саратовщины, не раз видел Христю издали. И она его видела. Но оба боялись посмотреть друг другу в глаза, не знали, какие слова надо сказать. Христя чувствовала неискупимую вину перед Степаном, не хотела ни ему, ни себе сознаться, остался ли в ее сердце тот жар, который так щедро расплескивала при давних, полузабытых, как сон, встречах с ним. А жар, наверное, остался, осталась мучительно-сладкая боль первой любви. Она притупилась временем, заслонилась любовью к родившимся у нее детям, привязанностью к доброму и заботливому Олексе…
А Степан по-прежнему любил… Любил ту далекую Христю, какая осталась в его сердце, любил без всякой надежды, безрассудно, понимая, что зря проходят его молодые годы, что попусту растрачивает он душевные силы, воскрешая в памяти невозвратное. Но ничего не мог поделать с собой. Был счастлив только прошлым и тушил острую боль в груди, когда голос рассудка напоминал ему, что человеку отмерено не бесконечное число весен на его веку.
И вот она, Христя, перед ним, в распахнутом полушубке, в сбившемся на голове клетчатом платке. Но блеск в ее глазах — не от радости встречи, а от муки и горечи.
— Степа… Степушка, — с надрывом зашептали ее губы. Потом Христя примолкла, заметив, как засуетилась Степанова мать, надевая свитку, чтоб уйти в погреб за картошкой.
Когда дверь захлопнулась за старой Григоренчихой, Христя сдернула с головы платок и уткнулась лицом, своими желтыми, пахнувшими свекловичным квасом волосами Степану в грудь.
— Степушка, — зарыдала она. — Я виновата… И ты виноват… Почему вовремя не приехал? Мать поедом меня ела…
— Зачем пришла? — поборов волнение, спросил Степан, чувствуя, как покрываются сухой коркой его губы, как разгорается в груди нестерпимо горячий уголек.
— Степа, ты добрый, — зашептала Христя, подняв голову и умоляюще уставив на него глаза. — Ты мне поможешь, Степа!.. Спаси маму… Я помру без нее.
— Христя, это лишние слова. — Степану казалось, что он сойдет сейчас с ума. Он отстранился от Христи, усадил ее на лавку и потянулся к столу за махоркой. — Чем я могу помочь?
— Вот смотри! — Христя суматошно достала из-за пазухи измятый лист бумаги. — Подпиши первым, люди тоже подпишут.
— Что это?
— Чтоб из села маму и свекра моего, Пилипа, не высылали. Пусть забирают все. А зачем же угонять на край света? — Христя объясняла сбивчиво, как бы страшась каждой минуты промедления. — Говорят, если село возьмет на поруки, не сошлют.
— Успокойся, Христя. — Степан искал нужные слова. Он боялся быть чрезмерно сухим в разговоре с Христей и в то же время не хотел выказать все то, что происходило с ним в эту минуту, когда она, необыкновенно красивая в своем волнении, беспомощная и жалкая, сидела перед ним и смотрела на него умоляющими глазами. — Ничего не поможет… Так надо… И раскулачивают правильно. Все правильно.
Он не находил больше слов, а она все смотрела расширенными глазами в его лицо, пытаясь сердцем уловить — говорит ли Степан правду или мстит ей за измену, за то, что причинила ему столько страданий.
Тем временем Степан собрался с мыслями и снова заговорил:
— Христя, послушай меня… Я тебе зла не желаю. Скажи своему Олексе, чтоб записывался в колхоз, иначе и вас раскулачат. Вы же оба из куркульских семей.
— Какой ты злой… — со стоном промолвила Христя и, бессильным движением набросив на голову платок, медленно направилась к порогу.
В этот же день свершилось в Кохановке то, чему надлежало свершиться. Имущество пяти кулацких хозяйств было конфисковано, а кулацкие семьи погружены на подводы и отправлены в Воронцовку для высылки в отдаленные районы страны.
Первый раз в своей истории Кохановка увидела, что богатство не имеет никакой силы. Кулаки же впервые почувствовали, что были чужаками в селе. Даже Оляна, тихая, потерянная, усаживаясь на подводу, не нашла слов, чтобы проститься с земляками и родичами. Увидела, что в большинстве людских глаз — ни искорки тепла, ни тени сочувствия. Это потрясло не меньше, чем потеря богатства. Только при выезде из села Оляна, будто опомнившись, безутешно заголосила, забилась в истерических воплях.
И начала разматываться пестрая и горячая лента нового времени.
Степану казалось, что с каждым месяцем перед его взором расширяется горизонт и он уже видит недалекое завтра Кохановки — лучезарное, в сытой истоме по воскресеньям и бурлящее созиданием в будние дни. Надо только побыстрее завершить коллективизацию!
А многие крестьяне-середняки еще думали по-иному. Мое поле! Моя межа!.. За межой — чужое. На своей земле никто не обидит. На своем огороде можно убить чужую курицу… Мой дом, мой двор, мои кони… Здесь витает дух предков…
Краткое словцо «мое». А какую же силу имеет оно над человеком!.. Вспомнилось Степану собрание, где впервые был прямо поставлен вопрос: «Кто записывается в артель?», вспомнились бесхитростные вопросы Хтомы Заволоки.
Да и не мог Хтома обойтись без этих вопросов. Ведь главный смысл крестьянского бытия — иметь землю и заставлять ее родить хлеб. Далеко не платоническая эта любовь к земле и к плодородию. Но и будто бы не чрезмерно расчетливая. Здесь арифметика самая простая: крестьянину надо кормиться, одеваться и иметь запас про черный день. А все остальное, что врывается в крестьянскую жизнь, подчинено этой арифметике. Даже страх перед богом. Сотворишь грех, бог накажет болезнью, неурожаем, мором на скот… Придет бедность, голод. Значит, надо беречься греха, надо молиться небу.
Казалось бы, зачем жить на земле, если эта жизнь не приносит радостей? Нет, крестьянин на радости не беден. Ни у кого так не богато детство, как у селянских детей. Богато впечатлениями и ощущениями. Рано познают они самое великое чудо на земле — пробуждение природы. И вместе с ней будто пробуждаются сами, радуясь первой проталинке в снегу, первой травинке под окном, первому зеленому листку, первой несозревшей, но с удовольствием разжеванной ягоде, первому украденному из птичьего гнезда яичку. Бедность семьи как бы отступает перед цветением детства.
Потом раннее приобщение к труду и чувство гордости человека, впервые севшего верхом на коня или взявшего в руки кнут. Но если бы все в меру… Нередко детство тускнеет от чрезмерного труда. И тогда его питают мечты.
А когда наступает юность и приходит первая любовь, когда село становится не только местом обиталища, а песенной столицей всего мира тогда нет берегов у радостей…
Потом радости меркнут под непрерывным иссушающим ветром забот. Заботы приходят, когда уходит юность. Надо становиться хозяином, кормить и одевать семью, надо изо всех сил отбиваться от бедности. Остается только одна общая для всех потаенная радость: надежда разбогатеть. Не безгрешна? это надежда… Родная она сестра хищному зверю, именуемому честолюбием. Обязательно просыпается этот зверь в крестьянине, если удается ему создать прочные заслоны от бедности. А если и не удается, если и остается селянин забитым нуждой, все равно где-то на самом донышке его сердца дремлет этот лютый хищник. И чем больше иной крестьянин презираем за свою бедность и темноту, тем подчас глубже бездна его честолюбия и самолюбия. Стоит только замутить этот омут хоть какой-то удачей или счастливой случайностью…
Не было в Кохановке беднее хлопца, чем Хтома Заволока. Родители его жили до революции в той тяжкой серости, когда лишний рот в семье считался божьим наказанием.
Может, потому, что мать Хтомы надрывалась непосильной работой, когда носила его в чреве, недоедала и недосыпала, а может, потому, что родился Хтома в лютую стужу в холодной бедняцкой хате, природа наделила его лицо далеко не привлекательными чертами.
С самой молодости на носатом и угристом лице Хтомы Заволоки прочно и беспощадно грубо угнездились морщины. Уже в сорок лет он выглядел старым дедом, лишь сохранившим молодую осанку, твердую поступь да полон рот больших и желтых от табака-самосада зубов. Рот у Хтомы большущий, подвижной; если засмеется Хтома, так кажется, что и уши его видят друг друга, и нос в зубы заглядывает. Правда, редко Хтома смеялся. Вечно ходил с насупленными бровями и по-обезьяньи вытянутыми в трубочку толстыми губами, отчего они морщились, как стянутый шнурком кисет.
Женился Хтома, когда ему было за тридцать. Взял в жены такую же некрасивую, как и сам, давно засидевшуюся в девках дочку зажиточного мужика Гриця Манжулы. Гриць на радостях, что сбывает, наконец, со двора старую деву, щедро одарил ее приданым — выделил большой клин земли, дал корову и коня-двухлетка.
Старый же вдовый батька Хтомы оставил сыну после смерти только ветхую хатенку в садку да огород.
И стал Хтома хозяйничать. Никогда его хата не знала белого хлеба, не слышала песни, не видела достатка. Работал Хтома с женой, поначалу бездетной, день и ночь. Экономил даже на том, что ходил босиком, начиная с весенней распутицы и кончая первыми заморозками. С годами накопил деньжат, приобрел еще одного коня, и постепенно его хозяйство стало набираться сил.
Натерпелся за свою жизнь Хтома беды. Больнее всего ранило людское презрение. В селе даже поговорки ходили: «Бидный, як Хтома Заволока» или «Страшнющий, як три Хтомы». И ничего так не желал Хтома, «як утерты людям носа», богатством своим доказать, что он не хуже других. И старался изо всей мочи.
Была у Хтомы заветная мечта — приобрести новую телегу, но не обыкновенную, как у большинства кохановчан, а на железных осях, со звонкоголосыми тарелками-шайбами, отделяющими люшни от одетых в железные шины колес; Чтоб, если погонишь впряженных в нее коней по улице, даже богатей зеленели от зависти. Долго копил он деньги, откладывая после каждой удачной ярмарки рубли и полтинники. И собрал, наконец, нужные девять червонцев. Можно было покупать новую телегу!
Но не так легко расстаться с накопленными деньгами. Будто согревали они душу Хтомы. Не было для него большего удовольствия, чем в свободную минуту тайком достать из-за образа кожаную мошну, уйти в клуню и, рубль за рублем, понянчить их в руках, считая и пересчитывая. Казалось Хтоме, что никогда он еще не был таким богатым и независимым. Все время помнил о деньгах и словно прочнее стоял на земле. Даже появилась какая-то горделивость в его походке, а некрасивое лицо часто просветляла загадочная улыбка.
И медлил с покупкой телеги.
Однажды среди ночи Хтома завопил «караул», переполошив всю семью. Приснилось ему, что выпал золотой дождь. Все люди, кроме Хтомы, набрали по мешку червонцев, и он даже во сне сообразил, что не купить ему телегу за свои жалкие, никому теперь не нужные девяносто рублей.
Это был самый страшный сон в жизни Хтомы. В первый же базарный день после этого сна он въехал в Кохановку на «железном ходу».
Не успел Хтома усладить свое сердце дорогой покупкой, не успел наслушаться звона тарельчатых шайб, как разнеслась весть о колхозе.
И вот первое собрание… Хтома пришел на него из любопытства. Для себя он решил заранее, что ни в какой колхоз не запишется.
Случилось так, что Хтому Заволоку избрали в президиум. Это Захарко Ловиблох потехи ради выкрикнул его фамилию, тут же пояснив соседям, что если Хтома со своей страхолюдной рожей будет сидеть на сцене и смотреть оттуда на людей, в зале не посмеют ни шуметь, ни курить.
Не знавал раньше Хтома, что сидеть в президиуме — такая тяжкая пытка. Поначалу не давал ему покоя то насмешливо-подбадривающий, то удивленный взгляд Ловиблоха. Хтома испуганно осматривал себя, зажимал коленями свои огромные непослушные ручищи и с вопрошающей мольбой смотрел на Захарка. Потом ему показалось, что не один Ловиблох щекочет его глазами, а и все набившиеся в клуб селяне тем и заняты, что насмешливо рассматривают его. И на грубом, словно испеченном лице Хтомы блуждала жалкая, виноватая улыбка.
Но потом Хтома обвыкся и позабыл о людях. Собрав в морщинистую трубочку губы и часто моргая глазами, он напряженно слушал, что говорили о колхозе. Своим практичным крестьянским умом начал улавливать: артель действительно дело выгодное, и можно прогадать, если останешься в стороне от нее… И опять на виду у всего села стал страдать Хтома, раскидывая умом. Шутка ли: добровольно отказаться не только от своей земли, но и отдать «железную» телегу, коней, плуг, бороны… Хтома не догадывался, что эти душевные муки кривили в страшных гримасах его и без того безобразное лицо. Он то округлял в испуге глаза, то шевелил толстыми губами и мотал головой, будто отбивался от мух. В зале уже слышались сдержанные смешки…
А когда наступило время вопросов, Хтома, побагровев от смущения, поднялся с места и сбивчиво спросил у Лелеко — знакомого кохановчанам районного представителя:
— Будьте ласковы, какой, к примеру, дадите ответ на мой вопрос… Я в артель, может, и записался бы. А телегу и коней отдать не могу. Буду держать дома, а работать ими на колхоз… Так можно?
— Нет, так нельзя, — спокойно ответил Лелеко. — Вся тягловая сила, как и транспорт, поступают в распоряжение правления артели.
— Это как же? — Хтома так осклабился, что уши его заглянули ему в рот. — Значит, на моей телеге кто захочет, тот и будет раскатывать?
— Не кто захочет, а кому поручат, — терпеливо разъяснял Лелеко. — И не раскатывать, а работать на колхоз.
— Ну нет, — замотал головой Хтома, и глаза его налились лютостью, а губы судорожно вытянулись, будто он собирался свистнуть.
Собрание дружно засмеялось.
— Чего регочете?! — Хтома, так и не сев на место, свирепо уставил в зал зрачкастые глаза.
Свет большой лампы бросал на лицо Хтомы неверные тени, и оно, как никогда, казалось неприятным. У многих дрогнуло сердце: ведь урод на крестинах — к бедам и трудной жизни новорожденного.
— Чего регочете?! — громко повторил свой вопрос Хтома, хотя зал утих, словно испугавшись. — Вот ты, Олекса, отдашь своих коней, сбрую, землю свою в артель?
— Будет видно, — уклончиво ответил Олекса Якименко, муж Христи.
— Повесишься скорее, чем отдашь. Я тебя знаю… А ты, Дмитро Шевчук, отпишешь колхозу свою кузню?
Дмитро Шевчук в молодости сбежал из дому с проходившими через село цыганами, бродяжничал с ними несколько лет и научился от них мастерству кузнеца. А когда вернулся в Кохановку, построил сараюшку, смастерил в нем горн, поставил на дубовом чурбане наковальню, и полился окрест песенный перезвон молотков.
Ничего не ответил на вопрос Хтомы Дмитро. Отмолчался.
Хтома еще собирался задавать кому-то свои злые и трудные вопросы, но его остановил Лелеко:
— Товарищ Заволока, вы нарушаете порядок сходки.
— И нехай нарушаю! — выкрикнул Хтома. — А без телеги и коней не останусь!..
И вот надо было столько прожить крестьянству по законам своей нехитрой арифметики — земля, хлеб, одежда, — прожить мелкими и в то же время каторжными заботами о своей хате, своем подворье, прожить в темноте, в страхе перед богом и властями, прожить без тех радостей, которые возвеличивают человека, пока, наконец, не пришел новый век, рожденный вихрем Октября. Потом пришли колхозы.
Простое, прозаичное и будто казенное слово «колхоз». Но, может, человеку, который первым нарек небесное светило Солнцем, название это тоже не ласкало слух? Возможно. Однако он знал, что солнце дает тепло, жизнь, свет. Но солнце также палит землю, не орошаемую водой…
А что дадут колхозы? Хватит ли теперь, с их приходом, той живительной влаги, которая вызовет к новой жизни скованные рутиной народные силы? Действительно ли удастся вырвать крестьян из замкнутого круга их однообразной жизни, наполненной заботами только о том, чтобы дольше продержаться на белом свете?
Степан верил: хватит! Хватит мудрости и хватит сил. Только в колхозе крестьянин почувствует себя человеком равным со всеми, нужным всем. Раздвинутся горизонты его забот от ворот подворья до границ государства. При этом будет навсегда укрощена мелкобуржуазная стихия, способная свести к нулю завоевания революции.
Но что делать с упрямством людей, идущим от их темноты? Некоторые кохановские мужички, словно клещи, впились в свою землю, в свое призрачное богатство, страшась колхоза.
Степан негодовал. Он уже стал председателем сельского Совета, вступил в партию. Частые поездки в район на совещания и собрания, обязательное чтение газет и брошюр перед тем, как самому выступать перед кохановчанами, — все это приподнимало его в собственных глазах над людьми и обязывало осознанно быть в ответе за них. Нет, теперь для него было в порядке, вещей вызывать в сельсовет того же Олексу Якименко или Захарка Ловиблоха и, грохнув кулаком по столу, требовать от них платить «твердый» налог, если не хотят записываться в колхоз. Теперь Степан умел рассуждать по-иному. Он уже понимал не одним умом, а и сердцем, что колхозы — не только благо для крестьян, но и новый этап революции, новый гигантский шаг социального переустройства государства. И более предметно мыслил: без коллективного хозяйства держава не прокормит армию, не поставит на ноги свою тяжелую промышленность, для которой многое надо купить у капиталистов за хлеб, и тогда — крышка! «Гидра капитализма» раздавит советскую власть.
Часто думал Степан об этой зловещей «гидре». Казалось, что там, за границей, все не такое — и земля, и небо, и деревья. Там — чужой, непонятный мир, который угрожает близкому, родному и теплому миру. Содрогался душой оттого, что «заграница» может наползти на родную землю и придушить ее своим мерзким телом. Чудились холодные глаза и железные загребущие руки буржуев. Готов был на любые испытания, лишь бы ничего не изменилось здесь, где все так привычно и дорого, где даже боль твоя кажется необходимой и неизбежной.
А главное, первый кохановский коммунист Степан Григоренко понял, что наступило великое время рождения нового селянина, лишенного духа стяжательства и злой корысти. Степан верил, что такой человек родится если не завтра, то послезавтра, но обязательно родится, и он, Степан, будет его повивальной бабкой. Только надо торопиться…
И когда из района дали клич — форсируя коллективизацию, в недельный срок раскулачить наиболее злостных противников колхоза, — у Степана защемило сердце только о Христе. Ее Олекса стоял первым в списке середняков-подкулачников. Затем — Захарко Дубчак, Хтома Заволока… Но что поделаешь? Рубят лес — щепки летят. И хотя люди вовсе не щепки, а середняк — если иметь в виду его численность и возможности лучше обрабатывать землю — главный корень села, Степан верил, что иного пути нет.
Сбылись черные слова Хтомы Заволоки… Олекса Якименко, когда его начали раскулачивать, не выдержал: заперся в клуне и повесился.
О случившемся Степан ничего не знал. Он сидел в сельсовете и разговаривал с только что приехавшим из Винницы представителем краеведческого музея. Небольшого роста лысый человечек в пенсне, одетый в мятый полотняный костюм, доказывал Степану, что под Кохановкой имеются тайные подземные ходы и погреба, вырытые крепостным людом в незапамятные времена. Если верить документам, разысканным в архивах, в тех погребах можно найти старинное оружие и, может, кое-что другое, представляющее научную ценность. Работник музея просил вызвать в сельсовет старожилов: не знает ли кто-нибудь из них, в каком месте можно проникнуть в подземелье?
Рассказ музейного работника заинтересовал Степана. Шутка ли: родная Кохановка имеет такую интересную историю, ее земля хранит в себе неслыханные тайны.
«Но что там творится на подворье Христи?» — неотвязно мучил вопрос. Как-то не хотелось верить, что Христю с Олексой и детьми навсегда увезут из села. «А может, так будет лучше, легче? Забуду Христю…» шевельнулась подленькая мысль.
Вдруг с шумом распахнулась дверь. На пороге встала Христя: ни кровиночки в лице, жгучая, как у змеи, темнота глаз, а в руках — топор.
— Подкопался, гад ползучий?!. — Голос у Христи был чужим и страшным. — Загнал в петлю?.. Иди и ты за ним!
И она, подняв топор, со звериным, потрясающим душу воем кинулась к столу, возле которого сидели Степан и работник музея.
Еще секунда, и случилось бы непоправимое. Но Христю успели схватить за плечи вскочившие в сельсовет мужики, которые гнались за ней от самого ее подворья. Во время этой короткой схватки стало дурно представителю музея. Страдавший, как потом выяснилось, болезнью сердца, он при виде взметнувшегося в руках разъяренной женщины топора упал без чувств. Его отвезли в районную больницу и вскоре забыли о нем, как и забыли в повседневных заботах о подземных ходах, на которых якобы стоит Кохановка.
…Христю с двумя дочурками оставили в ее хате. Похоронив Олексу, она зажила бесцветной и тихой вдовьей жизнью.
Не одна из кохановских красунь тайком вздыхала по Степану — ладному, доброму парню с черным вьющимся чубом, чистым, румяным лицом, карими глазами, смотревшими на людей с той приветливостью, которая неизменно рождает ответное теплое чувство. Правда, высокий пост Степана как председателя сельсовета не позволял девчатам откровенно выказывать ему свои симпатии. Но наиболее дерзкие находили случай, чтоб задеть его ядреным словом или обратить на себя внимание заливистым смешком, высоким подголоском в песне, а то и шаловливым подмаргиванием глаз, в которых не был притушен греховный блеск.
А сердце Степаново оставалось немым.
Через год после того как повесился Олекса, Степан заявил матери, что хочет жениться на Христе.
— Опомнись, сынку! — с испугом перекрестилась старая Григоренчиха. Зачем тебе чужих детей растить?!
— Дети здесь ни при чем, — с досадой ответил Степан.
— Степа… — заплакала мать. — Бога побойся, меня пожалей. Я надеялась родных внуков понянчить…
— Нянчить внуков — это забава. А мне пора семьей обзаводиться.
— Давно пора! Разве мало девчат гарных?
Степан жалостливо и виновато посмотрел на мать. Мог ли он объяснить ей все? Ведь столько лет был не в силах побороть тоску по Христе, столько лет ходил пришибленным и будто угорелым. Казалось, в груди одни головешки остались.
После того как Христя набросилась на него с топором, Степан стал надеяться, что безрассудная любовь перестанет ломить его душу, что наконец-то наступит в его сердце рассвет. Нельзя же любовью отвечать на лютую ненависть.
Но однажды Христя подстерегла Степана, когда он проходил улицей мимо ее подворья. По-старушечьи закутанная в черный шерстяной платок, хотя было лето, Христя стояла на пороге хаты. Увидев Степана, позвала до боли знакомым ему и родным голосом:
— Степа, задержись на минутку!
— Какой я тебе Степа? — с бледной усмешкой ответил Степан, останавливаясь у ворот и не смея глянуть в лицо приближавшейся к нему Христи, будто страшась расплавить своим взглядом разделявшую их ледяную стену.
— Степой для меня был, Степой и останешься, — напевно и чуть снисходительно ответила Христя.
Степан укоризненно посмотрел на нее и впервые заметил, что годы почти не тронули ее лица. Только несколько морщинок лучиками раскинулись от уголков больших и глубоких глаз. И то, что Христя осталась по-прежнему молода и красива, почему-то обозлило его.
— Может, в хату зайдешь? — с вызывающим смешком спросила Христя.
— А топор приготовила? — В голосе Степана послышалась откровенная враждебность.
И тут же он пожалел о своих словах. Увидел, как отхлынул румянец от лица Христи, как мелко задрожали ее губы, а из потемневших глаз брызнули крупные слезы. Не проронив ни слова, она круто повернулась и с девичьей легкостью побежала к хате. Захлопнула за собой дверь с такой силой, что из крайнего от двери окна вывалилось стекло и, со звоном упав на завалинку, брызнуло осколками.
С тяжелым сердцем удалялся Степан от Христиного подворья. В душе его вместо ожидаемого рассвета еще больше сгустились потемки. Он чувствовал себя стоящим на краю пропасти, в которую хотелось броситься со щемящей радостью.
Кажется, никогда еще не было так тяжело Степану. Мысль о Христе даже в часы самой горячей занятости неотступно витала где-то рядом, всегда готовая вытеснить все другие мысли. И он решился, Однажды в глухую ночь направился на край села и с каким-то восторгом непокорства самому себе решительно постучался в ее хату.
И вот этот нелегкий разговор с матерью…
— Мне уже двадцать семь лет, мамо. Для девчат я стар, — доказывал Степан.
— Говоришь — стар, а ума не набрался. Только в самый раз жениться!
— Женюсь на Христе. Вот мое последнее слово!
Григоренчиха посмотрела на сына болезненным, неспокойным взглядом и строго ответила:
— А мое последнее слово такое: на Христе женишься только после моей смерти.
Кузьма Грицай был знаменит в Кохановке тем, что страдал загадочной, непривычно-страшной болезнью — лунатизмом. Его так и звали в селе: Кузьма Лунатик. Не раз видели соседи дядьки Кузьмы, как в светлые лунные ночи он в одном исподнем, босой вскарабкивался на соломенную крышу своей хаты и медленно бродил по гребню или неподвижно стоял на уголке конька, выделяясь на вороненом фоне звездного неба жутким светлым пятном.
Кузьма с затаенной гордостью не раз объяснял мужикам:
— В такую минуту меня не тревожь — ни словесами, ни, оборони бог, камнем. Проснусь и сразу или от страху врежу дуба, или загремлю вниз головой и сломаю шею.
В свои сорок лет Кузьма имел истинно дьявольский лик: он до самых глаз зарос аспидно-черными курчавыми волосами.
Хата Кузьмы Лунатика стояла недалеко от подворья Платона Ярчука, на берегу Бужанки. Не бедно жил он в ней со своей Харитиной, или Кузьмихой, как звали ее в селе, и с сынишкой Серегой. И все было бы хорошо, если б не страшная хворь Кузьмы, от которой не находилось лекарства ни у врачей, ни у бабок-знахарок.
Как-то Кузьма, крепко подвыпив (за ним это водилось), пошел в лавку не столько за покупками, сколько для куражу. Был воскресный день, и на крыльце лавки сидели, дымя самокрутками, лениво переговариваясь, мужики. Среди них сидел и Андрон Ярчук. В империалистическую войну он был на фронте санитаром и теперь слыл в Кохановке знатоком медицины.
Андрон Ярчук выделялся среди мужиков тем, что по субботам брил бороду, а в праздники одевался хоть и не богато, но без малого по-городскому. Был он высок, строен, немногословен. В загрубелом, но не мужицком лице его проглядывало что-то грустно-загадочное, в глазах светился цепкий ум и притушенное чувство собственного достоинства.
Кузьма, подойдя к крыльцу лавки, стал здороваться со всеми за руку. А когда очередь дошла до Андрона, он с пренебрежением обошел его и едко заметил:
— С докторами я не ручкаюсь. Толку от них, что от прошлогоднего снега.
Мужики неодобрительно загудели, а Андрон насмешливо спросил:
— Чем же я тебе, Кузьма Иванович, не догодил?
— Сам знаешь. Сколько мне еще лазать, как шкодливому коту, по крышам? Почему нужных лекарств твоя медицина не гонит из трав или из каких-нибудь козявок?
— А ты ко мне разве приходил за лекарствами? — удивился Андрон.
Кузьма, чуть отрезвев от такого вопроса, уставил мутные глаза на собеседника:
— Неужто имеешь лекарство?
— Лекарств нет, а средство против твоей болезни придумать можно. Пришли ко мне жинку.
— Жинку? Это для какой такой надобности?
— Расскажу ей, чем из тебя дурь вышибать…
На второй день, проспавшись, Кузьма позабыл о вчерашнем разговоре, но о нем прослышала от людей Харитина и немедля побежала к Андрону.
Андрон дал ей необыкновенно простой совет:
— На ночь клади на порог мокрый мешок или рядно. Будет Кузьма в приступе болезни выходить из хаты, наступит на мокрое и проснется.
Харитина не знала, как и благодарить Андрона. Да и сам Кузьма, избавившись от лунатизма, до того уверовал в Андронову мудрость, что стал ходить к нему за советами, ничего не имеющими общего с медициной.
Кузьма не спешил записываться в колхоз. Бывало, вызовет его Степан Григоренко в сельсовет и говорит:
— Кузьма Иванович, вроде вы и авторитетный человек в селе…
— Не отказываюсь, — охотно соглашался Кузьма.
— Честный, работящий, — продолжал Степан. — А сознательность вашу куры расклевали.
— Ты насчет колхоза?
— А то как же? Заканчивается коллективизация, а вы задних пасете. — И Степан начинал пространно, со знанием дела объяснять Кузьме, какие блага ждут его в колхозе и какие подстерегают беды при единоличном ведении хозяйства.
Кузьма терпеливо слушал, согласно кивая головой, и ерзал на табуретке, а потом отвечал одной и той же неизменной фразой:
— Человече добрый, я за колхоз всей душой, да вот жинка не хочет.
Степан опять принимался убеждать Кузьму, но, видя тщетность своих усилий, предлагал ему пересесть в угол на лавку и подумать.
Часа через два-три вспоминал о Кузьме:
— Ну как, не надумали?
— Давно надумал, но жинка не хочет.
— Подумайте еще, Кузьма Иванович.
— Да меня работа ждет, человече добрый!
— А Харитина? — притворно удивлялся Степан. — Раз она у вас такая хитрая, пусть сама и работает!
Много томительных вечеров просидел Кузьма в сельском Совете.
Однажды в его присутствии зашел в сельсовет приехавший из района представитель — высокий мужчина с сухощавым лицом и жесткими черными волосами Швырнув пухлый потертый портфель на стол, из-за которого поспешно поднялся Степан, он нервно зашагал по комнате, затем остановился перед столом и, негодующе глядя усталыми серыми глазами Степану в лицо, заговорил:
— Ты что, Григоренко, себе думаешь? Весь район позорит твоя Кохановка! Почему саботажников, которые срывают коллективизацию, в тюрьму не сажаешь? Или хочешь партбилет положить и сам сесть за решетку?
Кузьма, насмерть перепуганный, незаметно выскользнул за дверь…
А когда на второй день Степан опять вызвал его в сельсовет, он, не успев переступить порог, с самоотреченной готовностью выпалил:
— Записываюсь в колхоз!..
Но жинка Кузьмы Харитина по-прежнему и слышать не хотела о колхозе. Только Кузьма отведет свою кобылу на колхозную конюшню, Харитина тут же тащит ее за уздечку домой. Целую неделю потешалась Кохановка над состязанием Кузьмы и Харитины.
Кузьма, наконец, не выдержал и пошел к Андрону Ярчуку:
— Советуй, что делать, а то Харитину убью и себя кончу.
— Продай коняку, купи новую и с торговицы, чтоб не видела Харитина, веди прямо на конюшню, — не задумываясь, посоветовал мудрый Андрон.
Кузьма так и поступил. Безутешно плакала Харитина, разыскивая потом свою кобылу среди колхозных коней. А Кузьма хранил молчание, терпеливо снося ругань и проклятия жены.
Помиловала Харитина Кузьму только осенью, когда он привез из колхоза на заработанные трудодни столько зерна, сколько они не собирали со своих двух гектаров земли при самых больших урожаях.
Но следующий год принес разочарование: колхозники получили только небольшой «аванс» из заработанного хлеба, а основного расчета не дождались. Кохавовке дали дополнительное задание по хлебопоставкам, чтобы покрыть недобор в соседних артелях, собравших низкий урожай.
Как ни странно, вскоре после этого к Кузьме Грицаю возвратилась его загадочная болезнь. Соседи снова стали замечать белеющую фигуру на гребне крыши Грицаевой хаты. Нередко Кузьму встречали ночью бредущим в исподнем белье по задворкам села и в ужасе шарахались от него.
Болезнь заметно прогрессировала. Случалось, что и в безлунные ночи Кузьма появлялся в самых неожиданных местах. Побродив однажды возле стога колхозного сена, он нагнал такого страха на сторожа, что тот с воем убежал домой. Утром оказалось, что кто-то унес от стога несколько вязанок сена.
А то был случай, когда бригадир застукал Кузьму у колхозной каморы. Набрав мешок семенной пшеницы, Кузьма взвалил его на плечи и понес в направлении своего подворья. Бригадир окликнул Кузьму, но был не рад этому. Бросив на дорогу мешок с пшеницей, Кузьма так истошно завопил, что кохановские псы до утра не могли успокоиться. А Кузьма грохнулся на спину и, закатив глаза, стал молотить босыми ногами по земле, как подстреленный конь. Три дня отлеживался он потом дома в тяжелой лихорадке.
В селе стали посмеиваться, утверждая, будто Харитина, видя, что в сарае кончается сено или в сусеках мало зерна, нарочно забывает положить на порог хаты мокрый мешок.
Вскоре появился в Кохановке еще один лунатик — великовозрастный сын вдовы Семенихи, Юхим. Аистом простояв две ночи в подштанниках на крыше своей клуни, на третью ночь он уже бродил с ведром в руках по колхозной пасеке.
Лунатизм грозил Кохановке эпидемией, и за лунатиков взялся сельский Совет. Тем более что случаи хищения в колхозе зерна, овощей, сена, клевера стали частыми.
Старая Григоренчиха смилостивилась над сыном. Видя, что Степан совсем отбился от дома, замкнулся в себе, и наслышавшись сплетен о нем и Христе, сказала ему:
— Женись, антихрист, чтоб тебя болячка задавила!
Степан сидел за столом и хлебал зеленый приправленный молоком борщ из молодой крапивки и щавеля. Услышав эти слова, он поднял чубатую голову, и в его карих глазах под смоляными бровями полыхнула несмелая радость. Мать — высохшая, гнутая — гремела у печи чугунками, будто и не она произнесла сейчас слова, столкнувшие с его сердца давящий камень.
— На Христе? — еще не веря услышанному, переспросил он.
— А то на ком же? Бери изъезженную кобылу, раз не умеешь захомутать молодую!.. Иди на каторгу, шалопут, корми и пои чужих детей.
— Мамо, — Степан тихо засмеялся, — добровольная каторга — разве это каторга?
— Только чтоб свадьбу по-людски справил: в церкви венчаться будешь.
Степан хмыкнул и, захлебнувшись борщом, закашлялся. Отложил ложку, помолчал, обдумывая, как бы, не обидев мать, объяснить ей все. Поднялся и вышел из-за стола, задевая курчавым чубом белоглинный потолок. Мать несла к столу дымящуюся пшенную кашу. Степан на полпути перехватил мать, бережно обнял за сгорбленные, худощавые плечи. В тарелку упал сквозь подслеповатое окошко солнечный луч, и каша засветилась янтарем.
— Мамо, — вкрадчиво заговорил Степан, — нельзя мне в церковь…
— А бога гневить можно? Уже и так у тебя грехов, как у поганого котенка блох.
— Какой же тут грех? Грех — это зло делать, людей обижать, неправдой жить. Мой бог — это моя совесть, мамо. Плохое она не простит. — Степан забрал у матери миску с кашей и поставил на стол. Опять повернулся к ней, посмотрел в темное, морщинистое лицо, такое знакомое, родное. Глаза ее смотрели на него с любовью и бессильным укором, а сухие, скрюченные работой руки беспомощно теребили грязный фартук.
От острой жалости дрогнуло сердце Степана. Что мог он еще сказать матери, которая всю жизнь не разгибается в труде, молится, постится, безропотно принимает удары судьбы? Их же — этих ударов — ой как много было на ее веку! Скольких детей похоронила, мужа не дождалась с гражданской войны… Вся жизнь в заботах, в тяжкой работе, в слезах. А счастья — одни крохи. Какого еще пекла она боится на том свете?
Степан виновато улыбнулся и, снова присаживаясь к столу, заговорил:
— Мамо, я согласен на венчание. Только чтоб у нас в хате… А вместо попа — вы. И чтоб окна были завешаны… Любую молитву выслушаю, все сделаю, что вы скажете…
— Господи, прости ты его, темного и неразумного. — Григоренчиха перекрестилась на угол, где перед иконой горела лампадка, вздохнула и стала прибирать со стола.
Степан, обжигая рот, доедал кашу. Он знал, что мать еще что-то скажет, и терпеливо ждал. И Григоренчиха сказала:
— Не хочешь венчаться, тогда и свадьба тебе нужна как дырка в мосту. Распишитесь тихонько и живите по-людски.
— Конечно! Какая может быть свадьба! — обрадовался Степан. — Разопьем четверть горилки с вами, с дядькой Платоном, еще с двумя-тремя родичами вот и все веселье…
Через неделю после того как Степан зарегистрировал свой брак с Христей и перебрался жить в ее дом, старая Григоренчиха умерла. Два дня никто не знал об этом, пока соседям не надоел неумолчный визг изголодавшегося подсвинка в ее хлеву…
Похоронив мать, Степан заколотил досками окна своей старенькой, вросшей в землю хаты, закрыл на большой висячий замок дверь. Не догадывался он, что недалеко то время, когда ему придется отрывать прибитые доски и отпирать замок…
Случилось это вскоре после того, как бригадир поймал Кузьму Лунатика у колхозного склада с мешком вынесенного оттуда зерна. Степан вызвал Кузьму в сельсовет для разговора.
Испуганный Кузьма сидел на табуретке, мял в руках картуз и дьяволом смотрел из темной гущины покрывавших его лицо волос на прохаживавшегося по комнате Степана.
— Это же фактическое воровство, — негодовал Степан. — Будем передавать дело в суд.
— Побойся бога, человече добрый! — взмолился Кузьма. — Ни сном, ни духом не ведаю о зерне. Болезнь у меня такая проклятущая — что хочет, то и делает. Увидит зерно — зерно тащит, увидит сено — за сеном посылает. А мозги мои ничего не смыслят!
— А если ваша болезнь вздумает человека ухлопать?
— И ухлопает! За милую душу ухлопает! А с меня спросу никакого. Пусть доктора отвечают.
— Значит, тем более вас надо упрятать за решетку, как опасный элемент.
— Меня за решетку?! — возмутился вдруг Кузьма. — Вон кровопийцев-кулаков и то выпускают на волю! Или это ты по-родственному выхлопотал? А меня на ее место хочешь?
Степан в недоумении замер посреди комнаты:
— Что-то не уразумею, Кузьма Иванович… Ерунду какую-то городите.
— О теще твоей, об Оляне, толкую. Или еще не знаешь, что она там с Христей панихиду по Олексе справляет? Голосят обе, будто черти с них шкуру дерут.
Через минуту Степан бежал домой. Не знал, что и думать. Удрала Оляна? А если отпустили? Как же он, председатель сельсовета, коммунист, будет жить под одной крышей с кулачкой? Ему ведь не простили даже и того, что женился на кулацкой дочери. Скоро позовут на бюро райкома — наверняка погонят из председателей…
Подошел к подворью, посмотрел на беленькую хату в зеленом вишняке, на дощатые, с желтыми слезами смолы ворота и в злобной тоске почувствовал, что все здесь ему чужое. И о Христе подумал как о чужой, хотя утром еще, уходя в сельсовет, до одури, будто юнец, целовал ее бесстыдно-жадные, горячие губы и обнимал так, что хрустело в ее плечах.
Христя, увидев сквозь распахнутое окно Степана, выбежала на подворье. Ее спело-желтая коса разлохматилась, большие глаза сверкали влажным радостным блеском, и вся она была какая-то счастливо-потерянная. Это еще больше обозлило Степана. Но Христя, ошпаренная радостью оттого, что возвратилась мать, не замечала состояния мужа.
— Степушка, ты уже знаешь? — залепетала она.
— Знаю…
— Степа, нельзя, чтобы мама с нами жила. И она согласна.
— На что согласна? — Степан почувствовал, что злость его улетучилась, и он невольно залюбовался женой.
— Она согласна, чтоб жить отдельно от нас!
Вышла из хаты и Оляна — постаревшая за два с лишним года, с пробившейся сединой в смоляных волосах. Смотрела она на Степана с грустной приветливостью и затаенной тревогой.
Степан невольно глянул на улицу — не наблюдает ли кто за его встречей с тещей. Оляна поняла этот взгляд и нырнула в сени. Степан поспешил за ней.
Оляна стояла посреди хаты, дожидаясь его.
— Ну что ж, зятек, рад не рад, а я тут. Дай благословлю тебя на долгую и счастливую жизнь с моей дочкой: — И она, шагнув к Степану, осенила его крестом и, дотянувшись холодными исхудалыми руками до лица, притянула к себе и поцеловала в голову.
— Ни к чему это, — слабо сопротивляясь, со смущением проговорил Степан.
— По сей день не знала я, — продолжала Оляна, указывая на притихших в углу детей, — что осиротели они, а ты, дай тебе бог здоровья, такую добрую душу имеешь. До самой смерти молиться буду за тебя и каяться в грехе своем, что тогда еще не поженила вас с Христей… Ой, темнота наша, грехи наши, беды наши…
— Расскажите лучше, как вас отпустили, — грубовато перебил Оляну Степан, с неловкостью прохаживаясь по хате. — Да бумаги покажите. Я же все-таки власть.
— Вот бумаги! — Христя, стоявшая у порога, с готовностью кинулась к столу.
Степан присел к окну, неторопливо стал рассматривать документы. Все правильно в них. Учитывая возраст и состояние здоровья Оляны, ей разрешалось жить в родных местах без права избирательного голоса и без права на конфискованное имущество.
«Редкий случай, — подумал Степан. — Пожалели бабу». И поднял вопрошающие глаза на Оляну:
— Где жить думаете?
Обиженная холодным тоном зятя, Оляна молчала. Ей на помощь поспешила Христя:
— Степа, твоя же хата пустует…
— Согласен. — Степан махнул рукой и впервые улыбнулся доброй, мягкой, будто виноватой улыбкой.
Каждое село в любую пору года имеет свое неповторимое лицо. Это лицо меняется в зависимости от того, сытый ли дух витает над хатами, идет ли подготовка к новому году, к севу, жнивам, тревожит ли душу сельчан нехватка продуктов и кормов или только холодит людские сердца ожиданием лиха. И каждое село имеет приметы — явственные или угадываемые, мимо которых не пройдет зоркий глаз.
Ранняя осень 1932 года не была в Кохановке похожа на многие прежние осени. С плетней не свешивались на улицы тяжелые головы тыкв, не валялись долго на стежках палые яблоки и груши, не виднелись на жнивье в приусадебных участках брошенные на расклев курам колосья, не струился из печных труб разящий самогонной брагой дым. И многого другого не было заметно, что свидетельствовало бы о безмятежном течении жизни крестьян, о спокойном ожидании ими дремотной от благополучия зимы.
Жидкий урожай собрал в эти жнива кохановский колхоз. Уже закончилась молотьба хлеба, а план поставок еще далеко не был выполнен. Люди возвращались с работы угрюмыми. Некоторые с опаской стреляли глазами по сторонам, ощущая в карманах или на дне кошелок из-под еды тяжесть тайком прихваченного с тока зерна… Ничего нет страшнее для крестьянина, чем беспомощность перед угрозой голодной зимы…
Вчера за левадами скосили колхозную гречиху, а сегодня утром влажные покосы оказались с изрядными залысинами.
На бывшей Оляниной усадьбе, где раскинулся теперь колхозный двор, целый день Платон Гордеевич тесал балки для строящегося коровника. И сейчас, испытывая ноющую боль в пояснице, он неторопливо шагал домой. Когда поравнялся с сельсоветом, услышал, как позвал его в открытое окно Степан.
В кабинете Степана сидел у стола розовощекий молоденький милиционер. Его подпоясанная новым широким ремнем синяя гимнастерка была перечеркнута на груди скрипучими портупеями, поддерживавшими с правой стороны лоснящуюся желтизной кобуру с наганом, а с левой — толстую полевую сумку. Чувствовалось, что милиционер очень доволен своим грозным видом и тем впечатлением, которое производит на людей. Платон Гордеевич со сдержанной почтительностью поздоровался с милиционером и озадаченно спросил у Степана:
— Зачем звал, Степан Прокопович?
— Помощь ваша требуется, Платон Гордеевич.
— Какая и в чем?
— Лунатиков наших пора к рукам прибрать. Но есть и похитрее людишки. Крадут почем зря.
— Да, негоже. — Платон Гордеевич вздохнул и посмотрел на милиционера, не зная, говорить ли ему о том, что хотелось сказать. Решился: — Но люди они и есть люди. Одна чистая совесть, если жевать нечего, на белом свете их не продержит.
— Это как же понимать? — включился в разговор милиционер. Голос у него был тоже юношеский, ломкий, с нарочитой басинкой.
— Как понимать? — Молодость милиционера почему-то раздражала Платона Гордеевича. — Вот вы, товарищ, получаете хлеб и другие продукты по карточкам. Жалованье каждый месяц получаете, казенную одежду. А возьми да все это отрежь вам. Что будете делать?
— Воровать не пойду. — Милиционер, заскрипев ремнями, поднялся, прошелся по кабинету. — Да такого и быть не может.
— Вот видите! — Платон чему-то обрадовался. — У вас не может быть, а у нас есть. Объединили мужики свою землицу, гнут на ней спины с весны до осени, а с нового урожая не получили ни шиша.
— Выполнит колхоз хлебопоставки, получите, — с уверенностью сказал милиционер, останавливаясь перед Платоном Гордеевичем.
— Получим? — переспросил Платон. — Если план поставок не скостят, без семян останемся. Мы тоже грамотные, умеем подсчитывать.
— Дядьку Платон, — вмешался в разговор Степан. — Но нельзя же колхоз растаскивать!
— Я и не говорю, что надо. Скажи людям, когда и сколько зерна им дашь на трудодень, — может, и красть не будут.
— Вы уверены? — Степан смотрел на Платона Гордеевича с добродушной усмешкой. — А помните, лет семь назад у вас с поля кто-то увез копу пшеницы?
— Я же не говорю, что у нас нет ворюг…
— Об этом и разговор. Мы устраиваем ночью кое-где засады… — Степан поймал на себе предостерегающий взгляд милиционера и пояснил ему: Товарищ Ярчук — человек верный. Так вот, засады, значит, устраиваем, посты. Хотел я вас попросить, дядьку Платон.
— Да куды мне, Степан Прокопович! Комсомольцев посылай, это им игрушки.
— Комсомольцы мобилизованы, а вы бы побродили ночью в левадах. Приметите кого с ношей, дайте знать в сельсовет.
— Нет, уволь, Степан Прокопович, не по мне такая работа…
Милиционер провожал уходящего из сельсовета Платона Гордеевича неодобрительным, укоризненным взглядом. Этот взгляд чувствовал Платон на себе и дома. Может, поэтому не спалось ему ночью. Ворочался он на скрипучем топчане, думал о том, что зря не засеял половину огорода ячменем или житом — была бы семья хоть ползимы с хлебом и кашей; прикидывал, сколько мешков соберет картошки, уродившейся плохо и наполовину вырытой летом.
На полатях, продолжая и во сне жить своей пастушьей жизнью, закричал на корову Павлик:
— Дя-ля-ля, куда пошла! — Потом вздохнул, поплямкал губами и опять завопил: — Чтоб ты подохла, зараза!..
Платон Гордеевич беззвучно засмеялся и вдруг решил: «Надо пойти все-таки в левады…»
Вскоре он уже шагал по смутно сереющей тропинке, ведущей через огороды за село. Дул упругий ветерок, под которым качались и по-воровски перешептывались кусты на меже. Где-то в вышине, среди бесконечного царства звезд, плыла скрытая рваными облаками лука. Время от времени она по-летнему теплая и ясная — взглядывала на землю, рассеивала пугающую своей таинственностью черноту огородов, придавала близким левадам печальную красоту.
Платон Гордеевич решил идти в бывшую Степанову леваду, за которой в покосах лежала гречиха. Прошел огороды и свернул к белеющей в садке хате, где теперь жила Оляна. Надо было минуть Олянино подворье и выйти на узкую дорогу, которая, пересекая левады, ведет в поле.
Степанова хатенка, где нашла приют Оляна, сонно смотрела черными окнами через плетень на проходящего мимо Платона. Но что это? Платон Гордеевич заметил, что из уголка крайнего окна пробивалась тонкая струйка света.
«Не иначе самогонку гонит, старая лисица», — ухмыльнулся он и, остановившись под темным кустом калины, повел носом.
Но бражного запаха не уловил.
В это время выглянула из облаков луна, и Платон, перепрыгнув через канаву на дорогу, увидел у приоткрытых ворот останавливающегося всадника. Соскочив с лошади, всадник тихо заговорил с женщиной, подошедшей к воротам из глубины подворья.
Платон Гордеевич ощутил непонятное беспокойство и, шагнув назад, присел в канаве.
— Все в сборе? — услышал он, как хрипло спросил мужчина.
— А ты скольких ждешь? — недовольно ответил Олянин голос.
— Двоих.
— Тогда все.
— Куда поставить коня?
— Под поветь… Что вам надо от меня? — Голос Оляны будто просил пощады. — Из одной беды выбилась, другую на шею вешаете.
— Вырвали тебя из беды наши люди. Значит, нужна нам…
Разговор продолжался, но Платон Гордеевич не мог разобрать слов. Уловил последнее, когда мужчина уходил в хату:
— Карауль… — И вслед за ним ржаво заскрипел в сенях засов.
«Не первый раз здесь, знает», — подумал Платон Гордеевич, еще не в силах осмыслить услышанное. Понимал только, что надо сейчас же дать знать Степану.
Оляне было страшно. До нынешнего дня она была уверена, что помог ей вернуться в Кохановку мешочек золотых червонцев, который при раскулачивании увезла запеченным в буханке черного хлеба. А пришлый петлюрака говорит, что помогли его люди. Нет, неправду говорит! А если правду?.. Зачем она нужна им? Это пугало ее, хотя и подогревало надежду, что скоро наступит время, когда вернется она в свой дом и спросит с землячков за свое добро. Все припомнит им, даже холодные взгляды, которые леденили ее душу при выезде из села. Но зачем же нужна она этим пришельцам? Давать приют для сборищ? Рассказывать, чем дышат мужики? Распускать через верных людей разные байки — одну страшнее другой? Да, она все делает. И кажется, ничем это не грозит ее теперешней, бедной радостями жизни. Трудно ведь узнать хозяина оброненной на дороге копейки, еще труднее докопаться, кто пускает по ветру различные слухи, кто учит молодиц носить с колхозного тока домой зерно. На краденом долго не проживут, но зато на трудодни получат фигу…
Угадать бы, что нового затевают эти таящиеся от белого света люди. Тогда, может, рассеялась бы тревога. А если наоборот? Если узнает она, что стоит на краю пропасти?.. Еще сильнее тянуло к завешенному окну, в котором предусмотрительно заранее открыла форточку.
Опасливо повела вокруг глазами. Со всех сторон жался к подворью пугающий черный морок: луна опять где-то заблудилась в тучах.
И хотя помнила Оляна о недремлющем оке села, о том, что, на беду, случайный гуляка может увидеть ее, прильнувшую к окну своей хаты, и заподозрит неладное, все-таки решилась. Тенью скользнула под низкую стреху, прошла вдоль стены и замерла у окна, отливавшего вязкой чернотой. Слышался бубнящий голос ее давнишнего знакомца:
— …На многое надеялись: и на подрывную работу троцкистов и на наших людей, проникших в советский аппарат. Но пока никаких перспектив. Правда, сейчас зреет голод. Если он приведет к волнениям — хорошо. Однако никакой гарантии нет. Мужики просто разбегаются по городам, где рабочая сила нужна позарез…
Оляна, опомнившись, отшатнулась от окна, осмотрелась, заглянула за угол хаты и, успокоившись, снова подошла к форточке. Боялась, что там, в хате, услышат, как гулко бьется ее сердце, как дышит она в одеяло, которым завешено окно. Говорил все тот же знакомый голос:
— …Нет никаких сил больше кормиться подачками поляков, обещаниями Скоропадского и крохами, которые привозит с берлинского стола батька Коновалец. Надоело!.. У нас же семьи! Вот и решили спасаться кто как может.
Полтавец-Остряница выведал у поляков, что в этих подземных ходах есть отсек, где хранится золото. Здесь, между Тывровом и Ободным, сто лет назад металась армия генерала Колыско, зажатая русскими войсками, подавлявшими польское восстание. Колыско напугался, что его армейская казна и захваченное в царских банках золото попадут в руки нашего генерала Шереметьева, и распорядился упрятать все под землю. Сдается мне, что участвовавшие тогда в восстании братья Сабанские, граф Ржевусский и другие местные помещики тоже воспользовались этими подземными ходами. Короче говоря, есть во имя чего рисковать. Первый раз нам помешал дурацкий случай. Надо попытаться еще. В сельсовете так и объясняйте: музей, мол, интересуется происхождением подземных ходов и надеется найти оружие и знамена армии Колыско, которая вместе с армией генерала Дворницкого пыталась вырвать Польшу из-под гнета русского царизма. Главное обнаружить входы в подземелье. Если входы окажутся на чьем-нибудь огороде, можно даже будет пойти на сговор с этим хозяином. Золото заткнет рот кому хочешь.
Обещаю, что клад будем делить строго поровну. Потом каждый может сниматься с насиженного места и давать драпака куда угодно, хоть за границу. А Скоропадский с Коновальцем пусть ищут дураков в другом месте. Я не намерен больше подставлять голову под пули пограничников.
Сердце Оляны встрепенулось и будто оборвалось. Спиной почувствовала, что сзади кто-то стоит, повернулась и вскрикнула: перед ней, предостерегающе приложив палец к губам, замер ее зять Степан — высокий, огромный, страшный в темноте. В хате услышали вскрик Оляны, умолкли, задули лампу, сорвали с окна одеяло.
Степан увидел забелевшее перед форточкой окна лицо и, уже не прячась, спокойно, со смешком сказал:
— Хата окружена, граждане. Отоприте засов и приготовьте документы.
И тут же грохнул из форточки пистолетный выстрел — резкий, оглушающий, на который забористым брехом ответили кохановские псы.
Пуля попала в затылок Оляне, мгновенно оборвав все ее трудные счеты с этой жизнью…
Степан метнулся за угол, а милиционер, стоявший под ясенем, трижды выстрелил из нагана в окно.
Двое оставшихся в живых сдались.
Ничто не тревожит так душу хлебороба, как весна. Дожидаются ее с трепетом, зная, что март, апрель и май не всегда живут в дружбе. Один другого то одаряет излишним теплом, то коварно студит холодом…
Из поколения в поколение передается в Кохановке об этом притча. Будто случилось в седую старину такое: позвал март к себе в гости апрель. Апрель обрадовался и поехал. Но март был не «щирым» хозяином. Услышав, что за горами тарахтит телега апреля, завихрил снегами, ударил трескучим морозом. Пришлось апрелю вернуться домой.
На второй год апрель решил ехать к марту на санях. А март, как только донесся до него скрип полозьев, растопил снега, разлил реки. Опять ни с чем вернулся апрель домой.
И вот встретился апрель с другим своим соседом — маем. Жалуется ему, что не может попасть в гости к марту. Тот ему и отвечает: «Не будь дурнем, бери с собой в дорогу телегу, сани и челн».
Дождался апрель следующего года, погрузил на сани телегу, на телегу челн и поехал.
Услышал март, что гость к нему снова на санях едет, и тут же растопил снега. Тогда апрель снял с саней телегу, погрузил на нее сани, на сани челн и поехал дальше. А март еще сильнее теплом дышит: взломал лед на речках, снес мосты, залил водой балки. Но апрелю все нипочем: на челне нагрянул к марту в гости.
Удивился март: «Кто же тебя научил, как доехать ко мне?» Апрель отвечает: «Мой сосед — май». Нахмурился март, и с тех давних пор не дружит он с апрелем и маем. Нередко теперь налетают на апрель и май мартовские холода.
В этом году земля на Винничине еще в марте стряхнула с себя снега, умылась в шаловливых, звонкоголосых ручьях, вволю напилась из них и, охмелев, задремала под солнцем. Радостно шагнула на эту притихшую, умиротворенную землю весна, обогнав апрель, который всегда обычно шествовал впереди нее.
Во всю мочь засветило с прозрачного неба солнце. Над Кохановкой, над омывающей ее речкой Бужанкой, над широкими массивами колхозных полей струилась теплынь, напоенная горьковатым запахом набухших вишневых почек. В левадах послышался первый звон встрепенувшейся от любви кукушки. На лугах крикливо зазолотился ранний лютик. Казалось, еще день-другой погреет солнце — и весна щедро расстелет, и развесит вокруг свои зеленые наряды.
И неожиданно, когда апрель распахнул дверь перед маем, весна исчезла. Будто забыла она свое девичье приданое в дальних краях и стремглав умчалась за ним. Тут же с разбойным посвистом налетел холодный мартовский ветер, свирепо выдувая из всех уголков тепло стыдливого апрельского солнца. Днем и ночью буйствовал он в хмельном разгуле, словно радуясь отсутствию хозяйки земли — весны.
С паническими воплями металось над полями воронье, ломая в упругих потоках воздуха крылья. Беспрерывно махали умоляюще протянутыми к солнцу голыми ветвями деревья в кохановских садах и левадах. Надрывно стонал недалекий лес. Остуженная ветром земля оцепенела, так и не успев прикрыть свою наготу.
Нет тоскливее зрелища, чем нагота полей. Весенние посевы еще не взошли, а влажная зелень озимых — жидких и чахлых — не могла пересилить черноту прошлогодней пахоты.
Охали и вздыхали в Кохановке старики. В их привычных ко всему глазах, усталых и выцветших, гнездилась тоска и тревога. Хлеборобы болели болью земли, которая лежала вокруг в покорном бессилии, с каждым днем все больше лишаясь влаги, бурея, трескаясь. Грозно надвигался неурожай, и был он тем более страшен, что еще в прошлом году пришел в Кохановку голод.
Голод… Грозное, холодящее душу черное слово. Кто не испытывал голода, тот не в силах вообразить, сколько рождает он человеческих страданий. Ничего нет ужаснее для мужчины — главы семьи, чем сознание своей полной беспомощности перед печальным, умоляющим взглядом жены, которая не знает, чем накормить детей. Нет ничего страшнее для матери, чем вид изможденных, отупевших, разучившихся смеяться голодных детишек.
Если бы неделю, месяц… А то ведь многие месяцы в большинстве кохановских семей нечего поставить на стол. Подметены сусеки, опустошены погреба, ни одной курицы на дворах не осталось. Съедены даже свекловичные семена…
Все ждали весны, как никто еще в жизни ничего не ждал. Ждали, когда мороз отпустит землю и можно будет перекопать огороды, где осенью убрали картошку. Авось осталась какая-нибудь картофелина в земле. Вымерзшая за зиму, она хранит в затвердевшем мешочке щепотку крахмала. Ждали, когда оживет кора на липах, набухнут почки. А там появятся молодая крапива, лебеда, щавель, пшеничка. Надеялись, что природа хоть чем-нибудь поможет человеку.
Но весна вдруг отступила, повергнув людей в страшное отчаяние.
Первыми умирали от голода мужчины. Потом дети. Затем женщины. Но прежде чем уйти из жизни, нередко люди лишались рассудка, переставали быть людьми.
Недавно Платон Гордеевич увидел такое, что волосы зашевелились под шапкой.
По селу пронесся слух, будто в Виннице открылся магазин с мудреным названием «Торгсин». За золото и серебро там можно было выменять хлеб, муку, крупу, сахар. Платон сразу же вспомнил о своих трех георгиевских крестах, заслуженных им еще в русско-японскую войну. В другое время никогда бы не расстался с памятной боевой наградой, врученной ему в Порт-Артуре прославленным генералом Кондратенко. Но сейчас надо было спасать от голодной смерти Павлика и Настьку.
Ганна, которая вот уже шесть лет хозяйничает в ярчуковском доме, дрожащими руками достала из-за образа Георгия Победоносца коробочку с крестами и бережно положила ее на стол.
— Меняй на крупу. Бог простит, — тихо сказала бескровными губами.
Платон Гордеевич вспомнил — документы, удостоверяющие, что кресты принадлежат ему, давно затерялись. «А вдруг спросят?» И решил идти в сельсовет к Степану, чтобы тот написал и скрепил печатью нужную бумажку.
Но в сельсовете застал только опухшего от голода секретаря — молодого парнишку лет семнадцати.
— Степан Прокопович еще не приходил, — безразличным голосом сказал секретарь, оторвав от бумаг желтое, по-бабьи одутловатое лицо.
Степан так и остался председателем сельсовета, хотя уже собрался было в отставку после женитьбы на Христе. Видимо, учли в районе, что под его началом прошлой осенью были пойманы в Кохановке важные птицы желто-голубого оперения — под цвет флага украинских националистов-«самостийников».
«Интересно, что же их занесло в Кохановку и как снюхалась с ними покойная Оляна?» — размышлял Платон Гордеевич, направляясь к Степану домой.
У Платона дрогнуло сердце, когда, зайдя во двор, он увидел на завалинке закутанных в рваные шерстяные платки детей Христи — Тосю и Олю. Девочки смотрели на него какими-то старческими глазами, в которых поселилась самоотреченность умирающего человека. Личики их были исхудалыми, восковыми.
Старшенькая, Тося, — копия Христи. Морщины от худобы на лице разительно увеличивали ее сходство с матерью. Перед Платоном Гордеевичем будто сидела сама Христя, на которую он смотрел сквозь уменьшающее стекло. А Оля унаследовала лицо покойного Олексы.
«И Степанову хату не обошел голод», — сокрушенно подумал Платон Гордеевич и спросил у девочек:
— Дома есть кто?
Тося медлительно повела большими глазищами в сторону ворот и после паузы ответила:
— Мама пошли по воду.
— А тато?
— Тато Степан спят. Мама не велела в хату заходить.
Но Платон зашел в хату. В нос ударил спертый воздух, пропитанный чем-то пресным, тошнотворным. На чисто выскобленном, непокрытом столе лежали топор и сделанный из старой косы кривой нож, которым обычно разделывают свиные туши.
Ни на кровати, ни на топчане Степана не было. Платон шагнул сквозь бездверный проем на кухню. Степан мог спать на лежанке или на печке. Увидел его на полатях, зажатых между лежанкой и стеной. Он был с головой накрыт рядном.
— Здорово, Степан Прокопович! — пробасил Платон, пересиливая неловкость от того, что приходится будить начальство.
Степан не откликался.
— Пора вставать, Степан! — и Платон Гордеевич, подойдя к полатям, стал тормошить Степана за пятку.
Раздался чуть внятный стон. И только теперь Платон заметил обрызганную кровью лежанку и красные пятна на рядне.
Обожженный страхом, суматошно сдернул рядно и увидел Степана лежащим спиной вверх с окровавленной головой. Рядом, на лежанке, — окровавленный молоток.
— Во-оды, — простонал Степан.
Воды в хате не оказалось, и Платон Гордеевич выскочил на подворье.
От калитки к дому шла с полным ведром беременная на последнем месяце Христя. Она глядела себе под ноги и каким-то неправдоподобным, тонким, стенящим голосом пела:
I шумить, i гуде,
Дрiбний дощик iде,
Ой, хто ж мене молодую,
Тай до дому доведе…
Увидев Платона Гордеевича, бросила ведро, и оно тут же опрокинулось. Затем метнулась к завалинке, где сидели дети, и, по-птичьи расставив руки, прикрыла их собой.
— Не дам! — противным, истеричным голосом взвизгнула она. — Все берите, а девчаток не дам!
— Господь с тобой, Христина!.. — пролепетал Платон.
Христя вдруг узнала его. Выпрямилась, виновато улыбнулась. И столько в той улыбке было жалости, покорства, еще чего-то необъяснимого… У Платона Гордеевича перехватило дыхание.
— Может, Степана ищете? — мягко и безвинно спросила Христя. — Не ищите… Он пошел по хлеб для моих девчаток… Придет не скоро.
Платон схватил ведро и побежал к колодцу.
В этот же день Степана с проломленным черепом отправили в районную больницу, а безумную Христю Платон Гордеевич и Андрон Ярчук повезли на подводе в Винницу — в психиатрическую.
Из Винницы возвратился Платон Гордеевич через два дня. Усталый, но довольный, он бережно положил на стол торбу с ячменной крупой. Целое богатство за три георгиевских креста!
Ганна без лишних слов стала разводить огонь в лежанке, которую Платон Гордеевич года три назад пристроил вдоль печки. В лежанку была вмурована плита с вьюшками.
Вскоре на плитке кипятилась в чугуне вода.
— Хоть каплиночку бы жира, — вздохнула Ганна, промывая крупу, прежде чем засыпать ее в чугунок.
— А разве в бодне нет сала? — грустно пошутил Платон Гордеевич. Отдыхая, он прилег на топчан и закинул за спинку обутые в сапоги ноги.
— Пойди отрежь кусок! — так же невесело засмеялась Ганна.
— Сейчас. — И Платон, к великому удивлению Павлика и Настьки, разжевывавших у лежанки ячневые крупинки, направился в камору.
— Вот тебе жиры! — весело, без притворства объявил Платон, втаскивая в комнату бодню — широкую и приземистую деревянную дежу, в которой за десятки лет побывало сало от целого поголовья свиней.
Ганна с испугом смотрела на мужа. А он, взяв топор, размахнулся и с силой ударил обухом по боку дежи. Она гулко и басовито загудела.
— Перестань! — вскрикнула Ганна.
Но Платон опять размахнулся топором, и бодня, уронив на земляной пол железные обручи, со звоном рассыпалась на клепки.
— Я думаю, начнем со дна, — деловито сказал Платон, оглядывая ошеломленных домочадцев смеющимися глазами.
Аккуратно сложил клепки на лавку, поднял широкий круг днища бодни, обмыл кипятком его нижнюю часть и начал колоть топором на мелкие щепки.
Ганна сообразила наконец, что придумал Платон, и уже торопливо отмывала принесенный со двора продолговатый камень.
Платон степенно складывал пропитанные салом щепки в пустой чугунок, потом прижал их камнем и, довольный, сказал:
— Заливай водой и кипяти до победного конца.
Павлик и Настька, вытянув длинные худые шеи, голодными глазами наблюдали за чугунком с печки. Платон и Ганна стояли у лежанки. А вода в чугунке бурлила, лопалась пузырями, зло шипела раскаленная плита от падавших на нее брызг.
— Надо, чтобы дерево разморилось, — поучительно приговаривал Платон Гордеевич. — Не может быть, чтоб не отдало оно жир.
Наконец чугунок сняли с плиты и поставили на припечек.
Керосиновая лампа, стоявшая на срезе угла печки, хорошо освещала помутневшую воду в чугунке, но жира на ее поверхности не было ни капельки.
Свесив головы, напряженно смотрели в чугунок Павлик и Настька. Молча стояли у припечка Платон с Ганной.
Вдруг из воды вынырнул пузырек и будто даже подпрыгнул над поверхностью. Тут же он расплылся желтым солнышком.
Все засмеялись. Павлик и Настька — восторженно, Платон и Ганна снисходительно, сдержанно.
Еще вынырнул пузырек, еще…
Павлик и Настька, перебивая друг друга и захлебываясь от радости, считали:
— Пять! Шесть!.. Десять!.. Тринадцать!..
Все больше и больше солнышек плавало в чугунке. Потом они начали сливаться. Прикоснется один кружочек к другому, и, глядишь, на их месте уже одно солнышко, но покрупнее.
Вскоре все кружочки объединились в один большой круг, который закрыл всю поверхность воды. Он отражал свет лампы и был действительно похож на настоящее большое праздничное солнце, от которого разливалось всамделишное тепло.
Ганна деревянной ложкой собрала жир и положила его в другой чугунок, где варился кулеш.
Никогда еще с таким аппетитом не ужинали в ярчуковском доме, как в тот вечер, никогда не спали в такой сытой истоме.
Утро, как и в прежние дни, было по-осеннему холодным. Пронизывающий ветер злобно шумел упругими ветвями ясеней, стороживших ярчуковский Двор.
Платон Гордеевич вышел из хаты, зябко поежился и остановился среди пустынного подворья. Туже затянул ремень поверх фуфайки, глубже надвинул на лоб овечью шапку — надо было идти к бригадиру за нарядом на работу. Но вдруг вспомнил сегодняшний сон…
Приснилось Платону Гордеевичу, будто стоит он среди знакомого поля, подступающего к лесу. А вокруг выкустились буйные зеленя ржи. Густым изумрудным ковром простиралось поле от леса до дороги, играя под дыханием ветра мелкой зыбью. Каждый стебелек, качаясь на ветру, дружески кланялся Платону и тянулся к его босым ногам, будто хотел благодарственно прикоснуться к ним. Прямо на глазах рожь все выше и выше начала подниматься над землей. Вот влажная зелень ласкает колени, вот уже по пояс купается Платон в зеленом половодье… Сердце его трепещет от радости: земля простила ему тяжкий грех… А рожь все выше и выше пялится к небу. Старика охватывает тревога: пора бы появиться цевкам с колосьями, но их все нет… Изо ржи уже не видно ни леса, ни дороги. Вскоре и над головой сомкнулся зеленый шатер, закрыв солнце. Платону стало трудно дышать, и он, заледенев от ужаса, понял, что находится не в хлебах, а на дне глубокого зеленого омута. А руки и ноги не слушаются, не хотят вынести его на поверхность, и он начинает пить, пить зеленую муть…
«К чему бы такой сон?» — подумал Платон Гордеевич и ощутил в груди что-то тревожное, давящее. Он не единожды испытывал это чувство после того дня, как обокрал поле, которое привиделось ему сегодня во сне.
Случилось это осенью, когда сеял под лесом рожь. Из двух полученных на складе мешков протравленных семян Платон засыпал в сеялку только один, а второй закопал в землю, обозначив место камнем. Погонял коней и тревожно всматривался в сторону села: боялся — нагрянет бригадир и увидит, что лошади таскают почти пустую сеялку… Загремел же Кузьма Лунатик в исправительно-трудовые лагеря на семь лет. А Юхим?.. Строго судят за колхозное добро…
Ночью откопал мешок и отнес домой. Ганна потом старательно промывала зерно, обваривала его кипятком, вымачивала. Но казенный запах формалина надолго поселился в их доме, а вся семья целую зиму ходила с отекшими от отравления синеватыми ногами.
С тех пор Платона не покидала беспокойная мысль о поле, обреченном на бесплодие. Тянуло оно его к себе, часто звало смотреть на черные комья земли, между которыми сиротливо зеленели редкие всходы.
Еще поздней осенью, до того как ударили первые морозы, не раз ходил он в поле с тайной надеждой увидеть, что свершилось чудо и хоть немного погустело там зелёное руно. Но поле неизменно встречало его мертвой чернотой и будто молчаливо упрекало старого хлебороба в содеянном грехе.
Платон Гордеевич чувствовал себя так, словно обидел ребенка или сделал нечто другое ужасно постыдное, от чего нет покоя совести. Но и не раскаивался в своем поступке. Украденное зерно спасло семью от голодной смерти. Да и поле ведь не его — колхозное. И урожай с этого поля пойдет не в его камору и даже не в колхозную. Крестьянин пока больше верит своему опыту, чем словам, которые произносятся Степаном Григоренко, сельскими активистами и районными представителями на колхозных собраниях. В прошлом году все зерно отвезли прямо с тока, от молотилки, в складские помещения на станцию. Посланцы райцентра, не отлучавшиеся из села, пока шла молотьба, добросовестно выполняли наказ районного руководства. Росла цифра, обозначавшая тонны хлебосдачи государству, и таяли надежды крестьян получить что-нибудь из заработанного. Те, кому следовало помнить, почему-то забывали, что крестьянин — тоже государство, что колхозу необходим семенной фонд, что в будущем году державе тоже потребуется хлеб.
И все-таки Платона Гордеевича томила жалость к обокраденной им земле. А тут еще сон растревожил душу. Где-то в глубине сердца теплилась надежда, что, может, в самом деле озимые выметались хоть немного, может, росший там в прошлом году овес осыпал часть зерна, и оно, попав в землю, пробудилось сейчас к жизни.
Позабыв, что надо идти на работу, Платон Гордеевич выбрал на дровнике суковатую палку и через огороды направился к темнеющему за селом лесу.
Вскоре он стоял у заросшего мелким кустарником рва, который опоясывал лес, и смотрел на чуть сгорбившееся под ветром поле, думая о нем как о живом существе. А оно лежало немое, унылое и будто скорбело, что зря пропадает его материнская сила и что этим летом не придется ему шуметь буйным урожаем.
Да, чудес в хлеборобской жизни не бывает.
Платон Гордеевич стал думать о том, какой будет жатва. Он, старый человек, хорошо знал душу сельчан. Ведь многие шли в колхоз с робостью, некоторые из опасения быть раскулаченными, хотя владели только середняцким хозяйством. Но все надеялись на лучшее. Только на лучшее! А случилось нечто непонятное: хлеборобов оставили без хлеба. Да, да, ты паши, сей, жни, молоти и получай за труды тяжкие не зерно, а первое или десятое место в районной сводке по хлебосдаче.
Конечно, Платон все понимает. Да и каждому ясно, что есть у селян великий брат — рабочий класс, без которого не то что машин или ситцу, но даже гвоздя не будешь иметь в хозяйстве. И надо дать рабочим хлеб и к хлебу… Красноармейцев — сынов своих, которые охраняют государство, тоже не посадишь на голодный паек. Словом, много требуется хлеба. Иначе не построишь ни заводов, ни фабрик, ни шахт… Но разве можно при этом разорять село? Разве можно вести огромное хозяйство, не заботясь о завтрашнем дне?
Нет, не все понимал добрый и мудрый селянин Платон Ярчук. Не в силах он был постичь, что у рычагов сложнейшего государственного механизма республики кое-где стояли люди, готовые — одни со злым умыслом, а другие по своему неразумению — пожертвовать и той курицей, которая несет золотые яйца, лишь бы «дать план», «отчитаться перед центром», «не остаться в хвосте»… Недобитые враги пакостили партии, чтобы посеять беду, вызвать недовольство в народе и ослабить страну, а карьеристы заботились о том, чтобы усидеть в «руководящих» креслах. Были и такие работнички, что своим слепым рвением делали медвежью услугу партии. А тут еще неурожай…
Многое неясно было Платону. Но зато он хорошо понимал, что найдутся в Кохановке руки, которые постараются не дать дозреть новому урожаю. Найдутся люди, которые тайком будут стричь ножницами колосья с чуть налившимся зерном, как чья-то неразумная рука состригла веру кохановчан в колхоз. Не все ведь надеются, что можно получить зерно на трудодни, поэтому и тот хлеб, который дозреет под строгим надсмотром объездчиков, наполовину раскрадут при молотьбе. Никому же не хочется пухнуть от голода.
Ох, тревожно на душе у Платона Гордеевича. Что-то неладное творится на белом свете. А тут еще мысли о старости одолевают. Не такой старости хотелось ему.
И он стал думать о себе, и даже не думать, а со щемящей болью в сердце ощущать, что жить осталось недолго и что годы летят все стремительней, не так, как в детстве, когда каждый прожитый день казался вечностью.
Да, последние десятки лет пролетели, будто дни. И все же, когда смотришь вперед, каждый обещанный жизнью год ой каким долгим кажется, и от этого радостнее и спокойнее сердцу. Но если запоздала весна и земля не обещает урожая, если по утрам над хатами не вьются из печных труб сытые дымы — ты кажешься лишним, жалким и ненужным в этой жизни.
Не хотелось Платону Гордеевичу возвращаться домой, не хотелось идти и на колхозный двор, где бродят худые как скелеты лошади — и ничем нельзя помочь в их немой беде.
Он направился в лес. Бродил по нему — угрюмому, с железным звоном под ногами, который издавала прошлогодняя листва, с жестким шелестом пожухлых прошлогодних листьев на дубках. Молчалив лес — без птичьего гомона, без трепетно-протяжного шума, рождаемого живой листвой.
Платон Гордеевич время от времени стучал своей суковатой палкой по стволу граба или ясеня, прислушиваясь к глухому гулу, и угадывал, что дерево в корне уже живет, уже рвутся вверх по его стволу нетерпеливые соки. Скоро они оживят ствол и напружат ветви.
Прошлогодняя листва под ногами — серая, с отливом меди — плотно прильнула к земле, будто стремилась закрыть собой путь молодой поросли. Зоркий старческий глаз Платона изредка замечал среди бурой листвы пробегающего муравья. Значит, тепло не за горами.
Старик присел на пенек, достал кисет и закурил цигарку, хотя курить не хотелось. Бросил горящую спичку и заметил, как вспыхнул и начал корчиться сухой листок. По-мальчишечьи воровато оглянувшись по сторонам нет ли поблизости лесничего, — сгреб небольшую копенку листьев. И она тут же задымила густо и едко. Платон, пораженный теплым запахом дыма, в котором угадывались многие запахи земли, отбросил цигарку и начал жадно вдыхать эти ароматы, удивляясь тому, что они волнуют его.
Когда костерок потух, Платону Гордеевичу захотелось подняться и куда-то пойти, что-то сделать — важное и безотлагательное. Но куда он должен идти, какое дело ждет его?
Придерживаясь за росший рядом граб, он встал, запрокинул голову и посмотрел на верхушку дерева.
— Растешь? — будто с упреком спросил старик. — В небо тянешься, а сгниешь в земле…
Потрогал рукой молодую гибкую поросль, облепившую комель ствола, и почему-то подумал о Павлике. Вдруг вспомнил, что он должен сделать. Давно пора сжечь хату Ганны. Сегодня же ночью надо пойти в Березну и сжечь. Если уж придется ему, Платону, расставаться с солнцем, чтоб твердо знал: никуда Ганна не уйдет из его хаты, не оставит Павлика, хоть и подросшего, но еще неразумного, в одиночестве мыкать горе.
Значит, сегодня. Ночью…
Домой Платон Гордеевич возвратился под вечер — голодный, продрогший, отягощенный тревожными чувствами.
Увидел за непокрытым столом Павлика и Настьку. Перед ними стояла глиняная миска, а в миске виднелись испеченные грачиные яйца — пожелтевшие и потрескавшиеся в горячей золе.
Павлик, вспомнив, как однажды отец выпорол его за разоренное ласточкино гнездо, перестал снимать с яйца скорлупку и тупо уставил глаза в стол. Но Платон Гордеевич не стал ругаться. Подошел к миснику, взялся за кувшин, в котором был налит узвар из малиновых и вишневых прутьев: Вдохнул душистый, с горчинкой аромат и напился прямо из кувшина. Потом посмотрел на притихших детей.
— В лесу насобирал? — спросил у Павлика.
Но ответа не расслышал. В груди вдруг кольнуло раскаленной иглой… Схватился рукой за сердце и присел на топчан. Боль в груди ширилась, будто разливалось там что-то горячее, но делалась менее острой.
Заметив испуганные глаза Павлика и Настьки, спокойно проговорил:
— Ничего, пройдет… Поставьте табурет к лежанке.
Снял фуфайку, сапоги и с трудом забрался на лежанку, а с нее — на печь. По извечной простонародной привычке прижался грудью к горячим кирпичам, веря, что тепло — враг всякой болезни.
А в голове роились гнетущие мысли о том, что человеку мало дано гостить на земле. Ведь он, Платон, не так уж стар. И силу в себе он еще чувствует, а сердце сдает, сигналит: пора, мол, закруглять свои житейские дела.
Хотелось уснуть, чтобы утихла боль в груди, чтобы улеглась тревога. Стал вспоминать, кто за последние годы из сельских мужиков помер. Мысленным взором окидывал кохановские улицы, дом за домом.
«Сазон в прошлом году преставился: сверстник мой… Явтух от голоду… Пилипа раскулачили и на Соловки сослали — туда ему и дорога. Филимона деревом в лесу убило… Захарка Ловиблоха раскулачили и сослали… Зря раскулачили… Хтому Заволоку тоже зря, он такой же кулак, как я…»
Подумал о Пилипе Якименко. Как он там, преподобный, кукарекает на Соловках? Находит глупее себя или нет, чтоб кровь сосать? Такого черт не возьмет, вывернется… А не по его ли молитве убили в двадцать пятом Алешку Решетняка — селькора? И хаты трех сельских активистов сожгли… Его рука, не иначе, раз следов не нашли.
«Эх, обидно, что Игнат Сологуб не дожил до раскулачивания. Вот по ком Соловки плакали!» Платон Гордеевич всю молодость батрачил на скотном дворе Сологуба; до сих пор чешется спина, по которой не раз гулял арапник Игната.
«Сколько же хозяйств раскулачили правильно, а сколько зря? — Стал подсчитывать. — Пять хозяйств — по всем статьям — кулацкие. Два семейства — туда и сюда: с одной стороны — богатеи, а с другой — своими руками вели хозяйство, без наймитов. А неправильно сколько?.. Захарка Ловиблоха — раз, Хтому Заволоку — два, Дмитра-кузнеца — три… — считал и считал… — Девять хозяйств!.. В каждой семье по пять-восемь душ. Многовато! А на всей Украине сколько таких? А в России? Велика Россия».
Платон Гордеевич пытался представить себе море людей — мужчин, женщин, детей, которых, по его мнению, напрасно сорвали с насиженных гнезд и упрятали куда-то на край света. Ему стало страшно. Сколько пораненных сердец! Подрастут малолетки, расползутся с тех далеких мест и всю жизнь будут стыдиться своих родителей, будут таиться, прятаться…
Почему же так случилось, что извратили святые и светлые ленинские мысли о коллективизации? Почему? Причислить к кулакам просто хозяйственных мужиков, умевших приохотить землю рожать обломные хлеба и работавших от зари до зари, — это ли не глупость? Ведь не только беднота была в петле без колхозов. Со временем и середняков с потрохами сожрали бы кулаки; да и сама жизнь, при которой надо непрерывно разделять землю между входившими в совершеннолетие детьми, вогнала бы середняков в нищету…
Колхозы нужны были, как майский дождь для посевов, как кровь для тела. Но уму не хватило рассудительности… Почему?! Ну, допустим, в Кохановке Степан рассобачился, да и его помощники из бедняцкого актива не сумели рассудить по-хозяйски. А в других селах? Или правду болтают, что районные власти давали разнарядку, по которой каждое село должно было раскулачить определенное количество хозяйств? Похоже, что правду…
Потом прошел слух, будто незаконно раскулаченных будут возвращать по своим местам. Почему же медлят?
И Платон Гордеевич стал мысленно убеждать кого-то, что надо вернуть земле понапрасну оторванных от нее работников, а главное — навести порядок с обложением колхозов хлебопоставками. Читал же он где-то разумные слова, что хозяйство следует вести на основе материальной заинтересованности и на энтузиазме, а не на энтузиазме без материальной заинтересованности.
Где он их читал? У Ленина!.. Да, у Владимира Ильича! Ленин…
Вспомнился январский день тысяча девятьсот двадцать четвертого года. В хате Платона Ярчука был тогда праздник: выдавали замуж Югину. Возвратившись из церкви, молодые и родственники жениха и невесты тесно уселись за длинный, ломящийся от закусок и четвертей с самогоном стол. Пошла по кругу граненая чарка, сопровождаемая неизменным «дай боже», захрустели соленые огурцы, задрожал в ложках седой холодец, задымилась поданная из печи свинина, жаренная с черносливом. Грянул величальную духовой оркестр из пяти труб и барабана, привезенный зажиточным отцом жениха из сахарного завода. Хата все больше наполнялась духотой и гамом. Послышались первые «горько!»… Свадьба набирала тот неудержимый разбег, когда веселье завладевало всеми и хата начинала гудеть и от оркестра, и от восторженных выкриков, и от лихой пляски, при которой земляной пол превращался в глиняную крошку. Даже четырехлетний Павлик плясал на печке с соседскими ребятишками.
Юсина в белом подвенечном платье, с венком на голове, с пестрыми лентами в косах, пряча смущение, счастливыми глазами смотрела на людей трогательно-красивая, никак не похожая на крестьянскую девушку. Рядом с ней сидел, закрывая широкой спиной окно, Игнат — краснощекий, черноусый, уже захмелевший. Он приглашал Югину танцевать, а она, тоже захмелевшая, хохотала, обнажая красивые белые зубы, и отказывалась.
Наконец Игнату удалось вытащить Югину из-за стола, и оркестр заиграл веселую и стремительную полечку. Югина закружилась с Игнатом в танце, замелькали в разлете ее ленты, вздулось колоколом длинное белое платье. Молодецки ухал барабан — брызгали медью тарелки, тонко и певуче смеялась флейта, старательно выговаривал мелодию кларнет, одобрительно похохатывал бас.
И вдруг на пороге, в клубах морозного воздуха, появился Хтома Заволока. Он не произносил ни слова, не снимал шапки, а смотрел на всех заледенелыми глазами и будто мучительно старался что-то проглотить. На Хтому обратили внимание, уловили в его лице что-то недоброе. Умолк оркестр. Все притихли, застыв на своих местах. И в наступившей тишине хрипло и страшно прозвучал голос Хтомы:
— Ленин… умер…
И будто еще тише стало в хате. Медленно наплывала бледность на красивое лицо Югины. Тихо поставил на стол четверть с горилкой Платон.
— Владимир Ильич умер, — повторил Хтома, и мучительная гримаса перекосила его непривлекательное лицо.
Люди словно перестали замечать друг друга. Каждый остался наедине со страшной вестью и с рвущей сердце болью. Ленин… Не хотелось верить, хотя знали, что Ильич тяжело болел… Партия, революция, земля, свобода, равноправие, грамота, широкие дороги в жизнь для молодежи — все это связано с именем Ленина…
У мисника, где сидели оркестранты, всхлипнула флейта, высоким дискантом заголосил вдруг кларнет, и в хате, которая была только что до краев заполнена весельем, полилась траурная музыка… Люди почему-то тихо подались к стенам, к столу, к оркестру, бросая жалостливо-виноватые взгляды на Югину, замершую посреди горницы. Ее белое подвенечное платье, пестрые, струившиеся с цветистого венка ленты, вся она, юная и в этой задымленной хате неправдоподобно красивая, ослепительная, казалась в стенающих звуках траурного марша нелепой и неестественной. Весь ее вид будто подчеркивал непреодолимую пропасть между жизнью и смертью…
Надрывно заголосила мать — Марина. Сквозь траурные звуки оркестра послышались рыдания других женщин. Сверкнули слезы на глазах у Платона, Игната, Югины…
Вскоре все оделись и вышли на улицу, в обжигающую снежную сумятицу. Злой морозный ветер валил с ног, срывал с голов шапки, хищно трепал полы кожухов. Музыканты, прикипая губами к холодной меди труб, заиграли «Интернационал». С пением «Интернационала» медленно направились в клуб на траурный митинг.
Ох, беспокойно на сердце у Платона! Он знает: жил бы Ленин, не было бы кривды. А так приходится и сердцу пробуксовывать, высекать искры, обжигающие грудь… Платон всегда вспоминает об Ильиче, когда видит неправду.
И вдруг где-то глубоко в нем шевельнулась злая, ехидная мысль: «Чего же ты не вспомнил о Ленине, когда воровал зерно?..»
Нелегко жить на белом свете, когда совесть то и дело припирает тебя к стенке и укоряющими глазами смотрит в твою душу.
Отлеживался Платон на печке еще день, еще два. А когда боль в груди уснула окончательно, слез на лежанку, потом на пол, начал разминать хрустевшие кости. Заметил, что окна в хате распахнуты. В комнату вливалась сырость земли и душистая горькость разморенного под солнцем сада. Выставил голову в окно, окинул взглядом надвинувшийся со всех сторон сад. Увидел, что ветви вишен с налитыми почками, которые вот-вот треснут и вспыхнут белым цветом, нежно ласкали стены, бережно причесывали Снизу соломенную стреху и будто прислушивались к тому, что делается в хате. Понял: насовсем вернулась весна.
И первой мыслью было: «Как там поле?» Снова заныло сердце… Охая и вздыхая, он начал торопливо одеваться, чтобы скорее пойти к лесу и взглянуть на озимые. А вдруг с возвращением весны выкустились они? Платон согласился б сейчас сам умереть, лишь бы увидеть поле живым, зеленым…
Чтоб никому не попадаться в рабочее время на глаза, петлял левадами, затем — по берегу Бужанки. Со стороны крутояра зашел в лес и с радостным изумлением отметил, что он за эти дни преобразился. Ветви деревьев окутала густая ярко-зеленая дымка. Свежая и влажная листва, только родившаяся, казалось, не имела отношения к черным стволам грабов и к их черным сучьям. Гляди — дохнет ветер и развеет этот трепетный нежно-зеленый мираж. И только если смотреть не в глубь леса, а вверх, глаз отмечает что ветви деревьев окутаны не зеленым туманом, а густо увенчаны угловатыми, похожими на расправленные подкрылки майских жуков желто-зелеными листиками. Они еще давали простор взгляду, почти не задерживали его, щедро открывая белесую, с просинью небесную ширь. А низкий подлесок — беспорядочно густой, местами непролазный — зеленел уже буйно, успев раньше высоких деревьев напиться соков земли.
Таким лес виделся Платону Гордеевичу со знакомого пня, на который он присел, чтобы покурить и оттянуть страшное свидание с полем. Ощущал спиной тепло солнца, но не радовался, как прежде, тому, что еще одна весна на его веку пробудила землю.
Наконец решился: будто вор, начал пробираться к противоположной опушке леса, за которой лежало поле. Миновал лисьи норы, пересек чуть заметную лесную дорогу, прошел березняк. Впереди показалась в загустевшем кустарнике насыпь рва. С гулко бьющимся сердцем подошел к насыпи и сквозь кусты глянул на знакомое поле. Глянул и обмер: оно чернело какой-то обновленной чернотой. И ни травинки на нем! Исчезли даже те редкие всходы, которые выметались еще осенью…
Платону почудилось, будто видит он все это в дурном сне. Царапаясь об кусты, пробрался ко рву и по-стариковски неуклюже перескочил через него. Рассмотрел под ногами свежезаборонованную землю, заметил беспечно прогуливающихся недалеко грачей и все понял: засеяли вновь поле… Засеяли зерном из «державного фонда», которое, как слышал Платон, недавно привезли в село… Вовремя протянуло руку помощи государство…
Так и не облегчив душу, возвращался Платон Гордеевич в село.
В большом глинобитном доме под побуревшей от старости соломенной крышей, который прилепился рядом с церковью на возвышенном берегу Бужанки, ютилась Кохановская начальная школа. Дом утопал в белом мареве зацветших акаций и смотрел на мир распахнутыми настежь окнами. Из них выплескивался такой густой детский галдеж, что обитавшие на колокольне галки с паническими криками метались над церковью, боясь приблизиться к своим гнездовьям.
В этот солнечный весенний день ученики явились в школу без книжек и тетрадей, явились затем, чтобы покинуть ее на целое лето. Потому-то неудержимо клокотала неистовая радость детворы.
Сравнительно тихо было только в четвертом классе. Здесь степенно рассаживались двенадцати-тринадцатилетние мальчишки и девчонки — люди, как им казалось, уже вполне самостоятельные, оставившие позади четыре долгих, будто вечность, года учебы. Им не верилось, что насовсем расстаются они со своей первой школой, что сегодня прощально прозвучит для них дребезжащий голос звонка. Может, поэтому выпускники четвертого класса нет-нет да и бросали задумчивые взгляды на товарищей, на полинялую доску свидетельницу их не всегда успешных поединков с грамматикой и арифметикой, как-то по-новому смотрели на свои исполосованные ножами и испятнанные чернилами парты. Кажется, в классе так и витала еще не осознанная мысль о том, что за порогом школы будет навсегда потеряно что-то необычайно дорогое. Рассыплется первое школьное братство, появятся новые заботы, каждого позовет неизведанная трудная дорога. Одни подадутся в семилетку при сахарном заводе и с осени начнут ходить в школу за пять километров, другие станут работниками в домашнем хозяйстве и в колхозе.
Среди окончивших четыре класса были Павлик и Настька. Павлик, вытянувшийся за эти годы в высокого угловатого подростка, сидел на задней скамейке; Настька — вертлявая и невнимательная на уроках — на передней.
Сейчас Настька была непривычно смирная, она сидела рядом со своей подружкой — маленькой, как воробышек, Гафийкой — и с интересом следила за Серегой, который изо всех сил старался рассмешить класс. Серега — сын Кузьмы Лунатика. Он, будто заправский акробат, стоял на руках у доски и пытался написать мелом, зажатым в пальцах босой ноги, потрескавшейся от грязи, слово «Прошу» — кличку учителя Ивана Никитича Кулиды. Все посмеивались, глядя на тщетные усилия Сереги и на опавшие штанины его холстяных выкрашенных бузиновым соком брюк.
— Прошу идет! — взвизгнул кто-то, хлопнув дверью.
По-обезьяньи вскочив на ноги, Серега опрометью бросился к задней скамейке, даже забыв смахнуть с доски свои нелепые каракули.
В класс вошел Иван Никитич — низкорослый, худой, с выпирающими скулами на подвижном лице. Окинул веселым, молодым взглядом притихших учеников, одернул на себе вышитую белую рубаху, перехваченную поясом из крученого шелка с бахромой на концах, и неторопливо присел за стол на табуретку.
Кличка «Прошу» стала вторым именем Ивана Никитича. Еще четыре года назад, когда учитель Кулида появился в школе, он объяснил тогдашним «первачкам», что во время урока, прежде чем обратиться к нему с вопросом, надо поднять руку и сказать: «Прошу».
Так и повелось: «Прошу! Я не решила задачу», «Прошу! Серега толкается!», «Прошу! Позвольте выйти из класса!»
Со временем ученики позабыли, как зовут их учителя. А иные уверовали, что «прошу» — это и есть его имя. Хоть и чудное оно, непривычное, но и сам учитель человек не простой, особенно первый учитель — олицетворение непревзойденной мудрости и неисчерпаемых знаний.
Павлик исподлобья следил за Прошу, восторгаясь его открытым взглядом, умением одними глазами подчинять своей воле стольких ершистых хлопцев и девчат. А какой ум скрывался за высоким, с пролысинами лбом Прошу! Павлику казалось, что нет ничего на свете, о чем бы не знал его учитель. И он мечтал о том, что и сам когда-нибудь станет таким. Придет время, и с ним, как с Прошу, будут уважительно здороваться сельские старики.
Честолюбивые размышления Павлика прервал Иван Никитич.
— Ну, друзья мои, — с напускной веселостью, скрывая волнение, произнес он. — Пришел день, после которого вы станете звать меня своим бывшим учителем, а я вас — бывшими моими учениками.
Иван Никитич замолчал, всматриваясь в лица ребят и уж в который раз отмечая про себя их бледную прозрачность — свидетельство недоедания.
Вздохнув, учитель продолжал:
— Я мечтаю, что многие из моих учеников станут инженерами, учителями, летчиками… Ведь каждый из вас хочет кем-то стать?
Иван Никитич обвел смешливым взглядом класс и задержал глаза на Настьке, которая в это время б чем-то шепталась с Гафийкой.
— Ты кем хочешь стать, Настя? — спросил он.
Настька растерянно захлопала своими большими, удивительно синими глазами, не зная, что ответить.
— Мамой? — тихо, но так, что услышали все, трагическим тоном прошептал Серега.
Класс взревел протяжным хохотом. Весело заржал и Серега, но тут же смущенно притих, начав яростно укрощать рукавом рубахи свой нос, из которого предательски выскочил огромный пузырь.
Смеялась и Настька. Она повернулась к Сереге и, неосознанно по-взрослому поведя синими глазищами, невинно спросила:
— А что плохого? Вот подрасту немного, женюсь на Сережке и буду мамой. Он хоть рябой, но девчат слушается.
Серега, никогда не ведавший, что такое смущение, на этот раз не смог перенести дружного смеха сверстников. Еще сам не понимая толком, отчего загорелись его веснушчатые щеки и большие, как вареницы, уши, он рванулся из-за парты к распахнутому окну, одним махом выскочил в неогражденный школьный двор и, подхлестываемый несшимся вслед хохотом, помчался по откосу к Бужанке.
С трудом утихомирив ребят, Иван Никитич с сожалением посмотрел в окно, через которое удрал Серега, и продолжал разговор:
— Все вы, друзья мои, юные ленинцы, пионеры новой жизни. В школьной семье и в нашей пионерской организации вы научились подчиняться общим интересам, научились товариществу, прониклись пониманием чувства Родины. Вам позавидуют крестьянские дети любой другой страны, потому что перед вами лежат свободные дороги в большую жизнь. Вас ждут науки, ждет работа. Но кем бы каждому из вас ни захотелось стать — агрономом, врачом, учителем, трактористом, — помните, что есть еще одна школа, которую не надо обходить. Это комсомол…
Павлик слушал Ивана Никитича и думал о себе. Родился он в двадцатом, когда на Украине еще велась борьба за советскую власть, а ему казалось, что живет он на белом свете с незапамятных времен. Вспомнил свой первый день в школе — ой, как давно это было! Вспомнил первый пионерский галстук. Сестра Югина, которая вышла замуж на Харитоньевский хутор, подарила ему напрестольный праздник широкий шелковый пояс красного цвета. Павлик сам скроил из него и подрубил от руки галстук… Не многие в школе могли похвастаться таким богатством. Правда, это богатство обошлось ему потом очень дорого.
Павлик никак не мог дождаться весны. Уж очень хотелось пройтись по селу без пальто, чтобы все увидели на нем красный галстук. И вот, наконец, снег почернел, стал ноздреватым, зазвенели первые ручьи, задымились на солнце проталины. Павлик убежал в школу раздетым. Первым, кого встретил, на улице, был дядька Кузьма Лунатик. Павлик, переполненный чувством гордости, косил глаза на Кузьму, стараясь угадать, какое впечатление произведет, на него галстук. И от радостного смущения даже позабыл сказать дядьке «добрый день», что считалось в Кохановке непростительным грехом.
Кузьма, по самые глаза заросший густой щетиной, дымил себе под нос самокруткой и шел своей дорогой, не обращая на Павлика никакого внимания.
— А где твой «добрый день»? — неожиданно спросил Кузьма, останавливаясь, когда они уже разминулись. — Собаки съели? Тебя что, в школе учат, старших не уважать?
Павлик, сгорая от стыда, не знал, что ответить, Кузьма, наконец, обратил внимание на галстук:
— А червоная хустка зачем?
— Это галстук пионерский! — вспыхнул Павлик.
— Галстук?.. Ха-ха! Что ж ты, сопли им вытираешь? — И, не дожидаясь ответа, пошел дальше, посмеиваясь.
Павлик и сам не помнит, как все потом случилось. Не стерпев обиды, он подхватил мокрый, но не оттаявший совсем ком земли и запустил им в Кузьму. Земля огрела дядьку по затылку. Не ожидавший такой дерзости, Кузьма с криком кинулся догонять Павлика. Но не догнал и пошел жаловаться учителю.
До вечера слонялся раздетый Павлик по берегу Бужанки, не смея ни появиться в школе, ни идти домой. А на второй день слег с воспалением легких.
Болел тяжело, долго. И пришлось ему оставаться в третьем классе на второй год, а затем учиться уже вместе с Настькой…
Теперь он думал о кохановских комсомольцах. Вспомнил, как они под вопли и проклятия баб сбрасывали с церкви колокола, как вытряхивали из села кулаков, охраняли колхозные урожаи; вспомнил зимние вечера, когда в сельбуде ставились спектакли или выступал хор. Этой весной вся школа по призыву комсомольцев собирала на свекловичных плантациях долгоносиков… Да, он обязательно будет комсомольцем…
А Иван Никитич говорил уже о том, что позади остались трудности переустройства села, говорил о великих свершениях в Стране Советов. И перед мысленным взором Павлика вставали сказочные стройки Магнитки и Кузнецка, Азовстали и Запорожстали, рисовались бесконечные вереницы тракторов, автомобилей, комбайнов, электровозов, танков. Поражало слух диковинное слово «блюминг», удивляла гигантская плотина, перегородившая Днепр, чтоб заставить воду вращать какие-то могучие турбины. И везде нужны умелые руки, светлые головы, горячие сердца. Есть куда устремить мечту Павлику, Настьке и всем этим хлопчикам и девчаткам, которые слушают учителя затаив дыхание.
А когда Прошу повел речь об отечественных самолетах, сердце Павлика застучало, будто спешило за мечтой, которая унесла сейчас Павлика в голубые просторы поднебесья. Да, только летчиком!.. Он обязательно выучится на летчика!
Иван Никитич, закончив прощальную речь, роздал всем свидетельства об окончании начальной школы…
В последний раз продребезжал в коридоре звонок.
Когда говорливая толпа ребят высыпала на школьный двор и стала растекаться по тропинкам, ведшим в разные концы села, Павлик вспомнил о Сереге. Отыскал глазами Настьку: надо было держаться поближе к ней. Ведь Серега наверняка уготовил какую-то кару.
Предусмотрительно выломал из куста бузины палку. Правда, Павлик не надеялся на победу в единоборстве с дюжим Серегой, но на что не решишься ради Настьки — хоть и сводной, но все-таки сестры. И он мужественно сжимал в руке палку, опасливо косясь то на заросли лебеды, то на гущину огородов — места, где мог устроить засаду коварный и беспощадный Серега.
Павлику очень нравилось, как смеется Настька. Будто серебряные колокольчики звенят и сверкают в ее негромком хохотке. Звон этих колокольчиков приятной тревогой отдавался в груди, вызывал восторженную улыбку и заставлял неотрывно смотреть на Настьку. Вот и сейчас послышался звон веселых колокольчиков. Павлик оглянулся и увидел, что Настька смотрит на небольшой выводок утят. Похожие на золотые шарики, они забрались в ручей, а по берегу в панике бегала клуша и на своем курином языке звала их к себе.
Павлику стало жалко клушу. Он проворно подвернул штанины и самоотверженно полез в воду, воинственно размахивая прутом. Утята с писком бросились к клуше. Павлик выбрался на берег, ополоснул ноги, отвернул штанины и, взглянув в сторону Настьки, обмер. Перед Настькой стоял Серега и что-то тихо говорил ей, а она молча слушала. Тут же брызнул дробный, переливчатый звон колокольчиков — Настька так засмеялась, что у Павлика похолодело в груди. Затем он увидел, как Настька шагнула на брошенные через ручей жерди, а Серега побрел рядом с ней прямо по воде, придерживая девочку за руку По ту сторону ручья они с хохотом побежали вверх по склону, который подпирал своим крутым боком широкую сельскую улицу.
Настька и Серега скрылись за поворотом улицы, а Павлик медленно брел им вслед, мысленно убеждая себя в том, что ему наплевать на Настьку, на Серегу и на то, что в смехе Настьки всегда звенят бубенцы.
Под вечер Павлик рубил на дровнике хворост, прислушиваясь, как переговаривались отец и мать. Отец, развесив на плетне рядом с дровником еще не старую свитку из рыжей овечьей шерсти, вылавливал в ее рубцах блох, а мать сидела в хате у открытого окна и ставила на разорванные локти Павликовой рубашки заплаты.
— Сходил бы ты, Платон, в Березну, да починил крышу моей хаты… Сколько тебе талдычить? — В голосе Ганны слышалось легкое раздражение.
— Нужна тебе та хата, как черту лапоть! — Платон Гордеевич ответил резко и зло. — Продала бы ее к лешему!
— А кто купит? Вон сколько хат из-за голода пустует.
— Ну давай на дрова распатроним!
Ганна помолчала, перекусывая нитку, потом со смешком ответила:
— В бороде у тебя гречка цветет, а в голове и на зябь не пахано… У нас же дети подрастают! Настьку вон через пять-шесть годков замуж выдавать. Хата как находка будет.
Удивленный, Павлик распрямился, поискал глазами на подворье Настьку. Но она куда-то запропастилась. Почему-то вспомнился Серега и веселый Настькин смешок с переливами колокольчиков… Изо всех сил размахнувшись топором, Павлик глубоко вогнал его в щербатую колоду, на которой рубили дрова, и пошел в садок. Нестерпимо захотелось незрелого кислого яблока такого, чтоб аж слезы брызнули из глаз.
На краю садка рос молодой грецкий орех. Павлик хорошо помнит тот далекий день, когда они с покойной мамой сажали его. «Это тебе на счастье, Павлик», — сказала тогда мама. И вот орех разросся, раскинул широкую крону. Среди крупной, величавой листвы виднелось множество зеленых шариков, теснившихся на ветвях группками — по три-четыре. Щедро зародил орех в этом году…
Но что это? Павлик увидел, что к ореху был привязан их теленок. А рядом стояла Настька и кормила теленка молодым бурьяном.
— Зачем к ореху привязала? — накинулся на нее Павлик.
— А тебе какое дело? — вызывающе ответила Настька.
— Отвяжи!
— Он всегда здесь привязан.
— Отвяжи! — И Павлик, подхватив валявшийся на тропинке прут, хлестнул им по голым Настькиным ногам.
Охнув, Настька присела, прикрыв ноги юбчонкой, и залилась громким визгливым плачем. А Павлик, не помня себя, еще дважды огрел ее прутом по спине и побежал прочь…
Бесцельно слонялся по вечереющим левадам. Долго стоял над карликовым Монбланом кипящего муравейника, наблюдая, как снуют в разные стороны рыжие самозабвенные трудяги, как тащат, защемив хищными клешненками, сухие прутики, соломинки, комочки глины — строительный материал для дома несметного муравьиного семейства.
Павлик вспомнил, что ему хотелось кислого яблока. Тут же сломал с молодой липы ветку, обшмыгнул с нее листву, прутья, ободрал кору и белую палочку воткнул в середину муравейника. Через минуту палочка будто ожила, стала рыжей от облепивших и яростно кусавших ее муравьев. Выждав немного, Павлик выхватил палочку из муравейника, отряхнул с нее насекомых и с удовольствием стал обсасывать резкую и пахучую муравьиную кислоту, сводившую челюсти.
Мимо прошла с вязанкой дров Христя. Павлик проводил ее любопытствующими глазами. С тех пор как Христя возвратилась из психиатрической больницы и привезла с собой рожденного там мальчишку Степанового первенца, Павлик видел ее не раз. Но не замечал, чтоб Христя чем-либо отличалась от той Христа, какой она была раньше, хотя слышал о ней разные разговоры. Говорили в селе, что Христя стала нелюдимой, что часто жалуется на головные боли и Степану приходится много помогать ей по Хозяйству. Сам же Степан, месяц провалявшись в больнице, вернулся здоровым.
Христя скрылась за поворотом тропинки, а Павлик направился на опушку левад. Надо было посмотреть, садится ли солнце за «стенку» туч или же небо на горизонте чистое, и, значит, завтра будет ясная погода, что имело для его пастушьей жизни немаловажное значение.
Закат обещал завтра ясную погоду. Но что погода?.. Как вернуться домой? Что скажет ему Настька? А мачеха?.. Батько тоже не похвалит. И он тянул время, шатался меж деревьями, кустами, точно как вон те бродяги-шмели. Они, наполняя левады басовитым гудом, несмотря на густеющий зеленый сумрак, продолжали перелетать с цветка на цветок, иногда присаживаясь для отдыха то на сухой прошлогодний листик, то прямо на траву.
Павлик начал охотиться за шмелями. Во рту ведь горчило после муравьиной кислоты. А каждый шмель носил в себе пузырек меду — величиной с вишневую косточку. Стоит лишь хлопнуть картузом по шмелю — и мед твой. Только чадо осторожно разорвать бархатисто-черного бродягу, чтобы не притронуться к оранжевому кончику брюшка, где прячется живучее ядовитое жало.
С присущей его возрасту неразумной хищностью Павлик стал бегать по левадам и бить шмелей. Сладость уже пересилила горечь во рту, но чтобы по-настоящему почувствовать вкус меда, много надо извлечь пузырьков.
И тут случилась беда. Пузырек в последнем шмеле был настолько налитым, что, казалось, притронься к нему пальцами — и он лопнет. В таких случаях все мальчишки выуживают пузырек из брюха кончиком языка. Но осторожность изменила Павлику. Только поднес он разорванного шмеля к высунутому языку, и в тот же миг словно кто-то огрел его по голове кувалдой: страшная боль высекла из глаз искры, а затем заслонила их темной, испятнанной разноцветными мечущимися кругами пеленой. Павлик упал на траву, задохнувшись в истошном крике.
Вскоре он притерпелся к боли, которая хоть и не утихла, но стала ровной и вся сосредоточилась в языке. Казалось, что рот набит горячими углями, и языку из-за них нельзя было пошевелиться. Хоть бы глоток холодной воды, чтобы потушить во рту огонь! И Павлик со всех ног бросился бежать домой. Когда мчался через свой садок, чувствовал, что языку уже тесно во рту. И будь у Павлика насморк, он бы задохнулся.
Подворье тонуло в синих сумерках, но огня в окнах хаты еще не было видно. Вспомнил о Настьке, которая сейчас встретит его враждебно-обиженным взглядом. А батько, а мачеха?.. И, словно в свое оправдание, Павлик попробовал сказать: «А меня ужалил в язык шмель», — но только невнятно и гундосо промычал… Боль и страх толкнули его к двери.
То, что увидел Павлик в хате, заставило его на время забыть о себе. Отец нес из кухни зажженную, без стекла лампу, а у стола обнаженная по пояс сидела на табуретке Настька и всхлипывала, прижав к груди скомканную блузочку. На ее худых, с острыми ключицами плечах обозначились два розовых рубца — следы от ударов прутом. Рядом с Настькой стояла Ганна. На скрип двери Ганна взметнула черные полудужья бровей, строго посмотрела на Павлика и сказала:
— Иди полюбуйся, Павел Платонович, на свою работенку. Есть сила в рученьках, за плуг уже можно браться…
Платон Гордеевич обнес горящую лампу вокруг плечей Настьки, поставил ее на стол и повернулся к порогу. Павлику показалось, что глаза отца стали белыми, а губы, спрятанные в рыжих усах, шевелились. Отец молча снял с гвоздя ремень, взял Павлика за руку и рванул к себе. Страх и стыд сковали тело Павлика. Он хотел сказать в свое оправдание, что нечаянно так сильно ударил Настьку, но из его рта вырвался только жалкий прерывистый вой…
Отец порол остервенело, на полный размах руки. Павлик задохнулся от жгучей боли и будто провалился в кипящую огнем пропасть.
Когда пришел в себя, услышал вопли Настьки и Ганны. Мачеха сильными руками отталкивала отца к кухне, вырывала у него ремень и кричала:
— Взбесился, рыжий черт! Сами подрались, сами помирятся!
— А мне совсем и не больно!.. — вторила ей Настька, выгораживая Павлика. — Я бычка к ореху привязала!..
Почувствовав свободу, Павлик кинулся к двери. Выскочил в сени, ударился в темноте о лестницу, загремев ею, и вылетел на подворье. Всхлипывая, устремился под навес сарая, вскарабкался на самый верх сеновала и, вдыхая в темноте душисто-горькую пыль, замер наедине с раздиравшей его болью, с тяжкой обидой, со злыми мыслями.
Хотелось умереть, чтоб пожалел завтра батько, чтоб мачеха с Настькой наревелись над его гробом…
Через какое-то время услышал, как хлопнула дверь хаты. Возле сарая раздались шаги и покашливание отца. Зашуршало внизу сено.
— Возьми, Павел, свитку, — спокойно сказал отец, и свитка, брошенная им, с шумом упала Павлику на ноги. — Разве так можно? — извиняющимся тоном заговорил батько. — Исполосовал дивчатко… Она и сдачи дать не может, ты же хлопец! Да и меня бы пожалел. Легко, думаешь, видеть, как вы деретесь?
Павлик не откликнулся, и батько, потоптавшись у сарая, вздохнул и вернулся в хату.
Среди ночи Павлик услышал сквозь сон, как тормошит его Настька:
— Вставай скорее! Вставай, Павлик!..
Павлик хотел спросить, что случилось, но не смог: язык все еще был распухшим, хотя боль утихла, и он чуть-чуть шевелился во рту.
— Батька забирают! — сквозь слезы сообщила Настька. — Полна хата милиции!
В предчувствии чего-то ужасного Павлик проворно соскользнул с сеновала и, словно боясь опоздать, побежал по ночному подворью к хате, светившейся всеми окнами. На бегу заметил распахнутые ворота, а у ворот подводу, в которую была впряжена пара коней.
Когда зашел в хату, первым, кого увидел, был милиционер — молодой, розовощекий, опоясанный ремнями. Кобура его нагана была расстегнута, руку он держал рядом, на широком желтом поясе. Милиционер стоял у порога и наблюдал, как Платон Гордеевич помогал Ганне складывать в торбу белье. На топчане сидел Степан и, уткнув глаза в пол, молча курил. В хате были еще какие то люди. Павлик не обратил на них внимания. Испуганный, он отошел от милиционера к окну и уставил растерянные, вопрошающие глаза на батька.
— Ну, Павлик, оставайся за хозяина, — как то виновато, с деланной веселостью сказал отец, посмотрев на него. — Видишь, потребовалсяся…
Степан обронил на пол окурок и, вставая с топчана, наступил на него сапогом.
— Обойдется, — проговорил он. — Тут какое-то недоразумение.
Платон Гордеевич завязал торбу бечевой, начал прощаться — без поцелуев без рукопожатий, будто уходил на день.
— Пришлю адрес, пиши обо всем, что делается дома, — сказал он Павлику.
«Хорошо», — хотел сказать Павлик, но у него получилось гнусавое: «Го-во-во…»
Все посмотрели на Павлика с недоумением, а в глазах Платона Гордеевича метнулась тревога. Заметив испуганное лицо батьки, Павлик быстро достал из ящика стола тетрадь, карандаш и на чистом листе дрожащей рукой написал раскоряченными буквами: «Менi вчора джмiль дав меду в язик», — и после того, как Степан, взяв в руки лист, вслух прочитал написанное, Павлик показал всем красный распухший язык.
В хате невесело засмеялись.
— Ну, прощай, Павлик… До встречи. — Платон Гордеевич окинул хозяйским взглядом хату и направился к порогу.
Не знал он, как и никто не знал, будет ли встреча…
— Скажите, гражданин Ярчук, вот вы в свое время донесли властям, что в доме кулачки Оляны Басок собирались подозрительные люди…
— Было такое, — подтвердил Платон Гордеевич, пристально глядя в сухощавое серое лицо следователя, сидевшего против него за столом.
— А по каким делам бродили вы среди ночи возле дома Оляны Басок?
— Голова сельской рады просил посмотреть за покосами гречки.
— Неправда, гражданин Ярчук. Вы отказались тогда выполнить просьбу председателя сельсовета товарища Григоренко.
— Отказался, а потом передумал.
— Передумали?.. Ну, допустим. А как вы узнали, что собравшиеся у Оляны Басок люди — опасные враги советской власти?
Платон Гордеевич в замешательстве пожал плечами, помедлил с ответом, припоминая события той давней ночи. Потом сказал:
— По их поведению догадался. Тот, который приехал на коне, спросил у Оляны, все ли в сборе, и оставил ее караулить на подворье.
— Как же вас не заметили?
— Было темно. Месяц за хмару зашел.
— Вы, конечно, потом видели задержанных?
— Видел, когда привели их в сельсовет.
— Кого из них, когда и где вы встречали раньше?
— Никого не встречал. Незнакомые мне люди.
— А знали вы, что один из задержанных пробрался к нам из-за границы?
— Нет, не знал. Откуда мне знать?
— А как вы думаете, почему эти люди собирались именно в Кохановке?
— Не знаю. Может, они дружки Трифона — Оляниного мужа, который ушел с Петлюрой.
Усталые глаза следователя смотрели в самую душу, и Платон Гордеевич чувствовал себя так, будто в чем-то виноват. Боялся, что следователь заметит это, и терялся еще больше.
«Может, докопались, что я мешок жита утянул с поля?» — мелькнула нелепая мысль.
Следователь будто догадался о состоянии Платона Гордеевича и, пожалев его, уткнул глаза в лежавшую на столе раскрытую папку с бумагами. Спросил, не поднимая головы:
— В царской армии вы в каком чине служили?
— Рядовым.
— За что вас наградили тремя георгиевскими крестами?
— В разведке был, ну и…
— Отличались доблестью и храбростью во имя царя? — Следователь опять стал смотреть в лицо Платона Гордеевича.
— При чем здесь царь?.. Дело солдатское. Приказывали идти в разведку, мы ходили…
— Какая у вас военная подготовка?
— Подготовка? Обыкновенная, солдатская.
— А как же вы согласились взять на себя роль атамана сотни повстанческого отряда? — Следователь цепко держал своими глазами глаза Платона, Гордеевича.
— Что?.. Какого отряда?..
— Хватит, Ярчук! — Легонько хлопнув рукой по столу, следователь невесело и с какой-то снисходительностью засмеялся. — Все нам известно… Вот вам бумага, вот ручка с пером. Пишите: когда, как и от кого вы получили задание о формировании сотни? Укажите фамилии всех завербованных вами. А потом продолжим разговор о мотивах, которые заставили вас выдать собравшихся на совещание главарей. Разумеется, это смягчит вашу вину. Сознаетесь в остальном, советская власть учтет это…
Платону Гордеевичу никак не удавалось осмыслить услышанное. Понял одно: об украденном жите следователю неизвестно. А остальное… И он облегченно засмеялся:
— Не думаю, чтоб был еще один Платон Ярчук на свете, но вы меня с кем-то путаете. Атаман. Сотня. Отряд… Такое и во сне не померещится.
— Гражданин Ярчук! — Следователь досадливо поморщился и поднялся из-за стола. — Негоже вам; старому человеку, корчить из себя дурачка. Дело очень серьезное. Вы не хуже меня знаете, что враги советской власти намеревались этой весной воспользоваться трудностями, вызванными неурожаем, и подбить крестьян на бунты. Вы не последняя спица в этом деле. У нас есть доказательства. Потом мы вам их покажем. А сейчас напишите все как было. Пока не дадите показания, не выйдете из этого кабинета. Напишете — позовете меня через часового.
И следователь ушел, оставив дверь кабинета распахнутой. У двери появился милиционер.
— Гражданин арестованный, пересядьте на диван, — спустя некоторое время приказал милиционер, видя, что Платон Гордеевич не берется за ручку с пером.
Платон послушно поднялся со стула и уселся на мягкий обитый черным дерматином диван…
И потянулись дни и ночи, слитые в единую тусклую боль души, в цепь обжигающих сердце мыслей — трудных, то и дело наталкивавшихся на неразрешимые вопросы. Перебирал в памяти, как вещички в мешке, все запомнившиеся события своей жизни. Думал и о том, чего сам не помнил, но о чем слышал от других… Многовато беды выпало на одну его жизнь. Если взболтать беду с радостями и попробовать на вкус, сладости и не уловишь одна горькая горечь.
Вырос Платон в Кохановке без отца, без матери. Вырос кряжистым, цепким, как дубок среди поля, где ветры не милуют — гнут, ломают, где не щадят ни морозы, ни жаркое, убивающее листву дыхание солнца. Вырос наперекор всем невзгодам.
Еще не было Платона на свете, когда отец его — Гордей Ярчук — ушел в дальние края на заработки, оставив дома жену с двумя детьми в страшной бедности. Вернулся только через три года, больной, изможденный. Три года трудился Гордей на медных рудниках американца Гувера. Заработал там туберкулез и горстку золота.
Пришел домой и взялся за хозяйство. Накопленных денег хватило на то, чтобы подправить хату, купить пару коней и взять в аренду клин земли. Прошел год, другой, и появились в хозяйстве корова, свиньи, ульи с пчелами. Но Гордею этого было мало. Лютая нечеловеческая жадность завладела всеми помыслами молодого хозяйчика. Рубль за рублем копил он деньги, с завистью поглядывал на земли кулаков, на казенные лесные участки. А семья по-прежнему жила впроголодь, на черном с отрубями хлебе и постной картошке. Сам, больной туберкулезом, Гордей не выпивал и кружки молока. Все шло на продажу, на деньги…
Хата Ярчуков была похожа внутри на кузницу: закопченная, пустая. Голые глинобитные стены с иконостасом в углу, непокрытый стол, длинная лавка вдоль стола да жесткие полати меж большой печью и стеной — вот и все, что имелось в хате, если не считать полдюжины огромных чугунов на черном земляном полу, в которых варили для скота картошку и свеклу.
Жена Гордея — маленькая, покорная Авдотья — хлопотала по хозяйству и боязливо оглядывалась на молчаливого, всегда озлобленного мужа. Авдотье казалось, что в глазах Гордея светятся огоньки безумия — хищные, зловещие. То ли Гордей всегда думал о не дающемся в руки богатстве, то ли вспоминал сырой, удушливый мрак рудников американского концессионера, где русские люди, как каторжники, долбили породу по шестнадцати часов без передыху, без воздуха. А сколько их, безвестных тружеников, навечно остались там, в зловонном подземелье?..
Сухой кашель рвал грудь Гордея, и он затравленно смотрел вокруг, точно ужасаясь, что костлявая рука смерти схватит его за горло прежде, чем он успеет еще прочнее поставить на ноги свое хозяйство. В такие минуты Авдотья старалась выпроводить малолетних Олю и Груню к соседям или просто на улицу, а сама забивалась в дальний угол подворья — подальше от глаз Гордея, от его слепой злобы.
Наступила зима после неурожайного года — холодная, голодная. В ту зиму скарлатина унесла обоих детей Ярчуков: Олю и Груню. Тяжелое горе будто Открыло глаза Авдотье, развязало ей язык. Она впервые за совместную жизнь с Гордеем смело выпрямилась перед ним и высказала все, о чем мучительно думала годами: о нечеловеческой жадности Гордея, о бессмысленности их жизни. Упрекнула мужа в смерти детей.
Он выслушал жену и, уронив голову, пошел со двора.
И запил Гордей Ярчук. Пьяный приходил ночью домой и начинал истязать жену, вымещая на ней злобу за все свои неудачи в жизни. Не выдержала Авдотья, пошатнулась умом, перестала узнавать людей, отличать день от ночи.
Соседи, родственники начали совестить Гордея. И хотя Гордей унялся, перестал ходить в корчму, рассудок не возвращался к его жене. Тихая, потерянная, бродила Авдотья по селу и расспрашивала людей, не встречал ли кто ее девчаток — Олю и Груню. Сама печаль выплескивалась из ее темных глаз.
Вскоре Авдотья родила сына. Назвали его Платоном. Вроде осмысленнее начинала смотреть вокруг жена Гордея, когда держала на руках спеленатого крошку. Но это было только временами.
В доме Ярчуков появилась молодая, здоровая девка Килина. Ей поручил Гордей доглядывать за домом, за дитем, за больной Авдотьей, помогать в Хозяйстве. Сам же работал на арендованном клине земли, а зимой ходил на лесозаготовки.
Видя, как растет сын, Гордеи точно заново вернулся к жизни. На его сморщенном лице стала появляться улыбка, чаще звучал в доме его хрипловатый голос.
В летние дни, когда Килина и Гордей были заняты работой, полоумная Авдотья брала двухлетнего Платошу за руку и вела в левады, в поле, в лес. Однажды Авдотья так ушла утром с сыном и к вечеру не вернулась. Гордей бросил свирепый взгляд на Килину, что недосмотрела за ними, и пошел на поиски. Целую ночь бродил он вокруг села, по берегу Бужанки, несколько раз возвращался домой, а жены и сына не было. И только на второй день нашел их в дальних лугах. Авдотья и Платоша спали под стогом сена.
Гордей зверем набросился на жену. И если бы неподалеку случайно не оказались люди, кончилось бы бедой. Впрочем, без беды и не обошлось. Привезли Авдотью домой на подводе.
Скованная параличом, она больше не поднималась.
Гордей распорядился, чтоб жену не кормили. Зачем такой жить на свете? Девка Килина, тая надежду стать хозяйкой в этом доме, ретиво выполняла наказ. Но проходил месяц, другой, а Авдотья лежала на кровати и по-прежнему бессмысленно смотрела в потолок или влажными глазами следила, как возится на полатях маленький Платоша.
Страх пронял Гордея и Килину. Дольше, чем обычно, стали они задерживаться утром и вечером перед иконостасом и усерднее шептать молитвы.
Почти год прожила еще Авдотья. Но чуда здесь никакого не было. И сейчас Платон Гордеевич не смог бы объяснить, как он, трехлетний мальчишка, постиг смысл звериного закона, по которому жила тогда его семья. Постиг незрелым своим умишком и запротестовал. Многие месяцы тайком кормил он мать, таская из чугунов вареную картошку и свеклу, приготовленные для скота.
Потом не стало Авдотьи. Вслед за ней унесла чахотка и Гордея. Остался четырехлетний Платон круглым сиротой на попечении плутоватого дядьки Власа — брата отца.
А когда подрос Платон, пошел внаймы к кулаку Игнату Сологубу, где и испил полную чашу батрацкой судьбы. Потом женился на Марине — такой же беднячке, как сам, — привел в порядок старую отцовскую хату, а вскоре построил новую, у того же Сологуба взял в аренду клок земли.
Шли годы. Позади осталась солдатчина, зарубцевались раны, полученные в Порт-Артуре. Росли дети. А бедность не хотела покидать хату Ярчуков. Чужая земля кормила, как лихая мачеха.
Затем грянула буря Октябрьской революции, озарив жизнь рабочего люда счастьем. Селяне-незаможники обрели свободу, землю и право пользоваться плодами трудов своих. Сбросив тяжесть нужды, распрямился народ и повернулся лицом к солнцу. Сколько раз потом на Украине пытались это солнце заслонить — Центральная рада и гетман Скоропадский, немецкие интервенты и буржуазно-кулацкая Директория, Петлюра и Деникин, белополяки и кулацкие банды. И всегда крестьянская беднота обращала сердце и взоры на север, туда, где великий и бессмертный Ленин, утверждая господство новых начал жизни, ковал будущее Отечества. Слова Ленина долетали в самые глухие украинские села, и тысячи крестьян садились на коней, брали в руки сабли или вилы и шли защищать правду. Платон Ярчук не был среди них последним.
Река времени унесла лихолетье. Наступило затишье на земле. Строилась новая жизнь, приходили новые трудности, но такой беды, какая сейчас свалилась на его старые плечи, Платон еще не видел. Его обвиняли в том, что он враг самому себе, своим детям, своему селу, своим людям, враг той ленинской правде, за-которую готов был перегрызть глотку кулаку Игнату Сологубу.
И теперь заставляют его многие сутки сидеть без сна и впроголодь на этом черном диване… Он уже потерял способность мыслить, ощущать бег времени… Только мучительный гул в голове, нестерпимая боль в пояснице да мокрый огонь, на котором он сидит: черный дерматин дивана был будто раскаленным — это обострился геморрой, и Платон подплывал кровью.
Зачем все это?.. Много было «зачем».
Откуда мог знать Платон Гордеевич, что перед его арестом на этом же диване сидел долгие дни и ночи другой человек, которого обвиняли в еще более тяжких грехах и требовали назвать своих сообщников. Может, и в самом деле тот человек был с черной душой. А может, как и он, Платон, безвинный. Но чтобы прервать пытку — дал показания. Ткнул он нечестным перстом в сердца безвинных людей, в том числе и в сердце Платона.
И вот все сложилось так, что к Платону Ярчуку потянулась умозрительная ниточка от чужаков, задержанных при его же помощи в Кохановке. Чужаки, о поимке которых доложили по инстанции, не успели дать здесь никаких показаний и были немедленно увезены в Киев. А из Киева поступил приказ: смотреть в оба, искать людей, связанных с украинской эмиграцией в Польше, брать на учет всех, кто хоть как-нибудь был причастен к Скоропадскому, Директории, Деникину, Петлюре…
Уже скоро неделя, как не спит Платон Гордеевич. Спокойно-властные окрики от распахнутых дверей: «Гражданин, спать не разрешается» заставляли сидеть с открытыми, ничего не видящими глазами. И он сидел, уставив их, померкшие, куда-то в пустоту, и прислушивался к назойливо буравящему писку в ушах, к тупому гулу в голове, к каким-то голосам, вскрикам, отрывочным фразам, витавшим в его утомленном воображении. И ему самому мучительно хотелось кричать — дико, исступленно…
Временами Платон забывался, переставая ощущать самого себя. Вот и сейчас он как бы окунулся в мягкую, сумрачную немоту. Исчез набатный звон в голове, растаяла терзавшая тело боль, а витавшие вокруг голоса улетели куда-то далеко-далеко и полились оттуда протяжной, похожей на стон речью, страшной и непонятной, в которой Платон узнавал свои обжигающие мысли. Как же пришли такие мысли?.. Когда родилась их загадочная стройность и неправдоподобная значительность? Вероятно, потом и в других словах простых, Платоновых, выстраданных его душой… Но смысл этих слов — вот он.
«Ты слышишь меня, Платоне-э?.. Знаю — ты слышишь… Это я говорю мать твоя… Нет, не покойная мать Авдотья. Это земля… Земля говорит, говорит устами поля, обиженного тобой в прошлую осень. Я простила тебя, Платоне. Всякая любящая мать прощает сыну, если у него доброе сердце. А у тебя сердце доброе, Платон…
Ты слышал легенду про белую кровь, которая текла в людских жилах в древние времена? Знаю — ты слышал… Еще за многие тысячи лет до того, как кровь людей стала красной, я не выделяла человека среди всего живого под солнцем и скудно кормила его земными плодами. Но со временем я почувствовала доброту в человеке. А добро всегда рождает добро. Я поселила в сердце человека Мудрость и усыновила его. Стал он Человеком — сыном Земли… Много у меня детей — все племена и народы: белые, желтые, черные… Они твои кровные земные братья. Ты ведь часть мира, как обиженное тобой поле — часть земли. Запомни: ты часть мира, и лишить тебя жизни — значит обокрасть мир, как ты обокрал землю, и это значит поселить в сердце матери бездонную скорбь…
Так слушай меня, Платоне… В семье твоего народа зреет беда. Ваш владыка увидел луч солнца и вообразил, что солнце живет уже в его душе. При мнимом солнце — мнимое тепло… Согревает душу владыки мания-непогрешимости, вскормленная лестью одних и немотой под страхом смерти других. Неспособный объять всю сложность народа, заблудший, непреклонный, он не ведает, что вперемежку с добром сеет зло на твоей земле…
Ты сейчас прикоснешься просветленным умом к моим словам, и, если тебе дано выйти за железные ворота тюрьмы и стать босыми ногами на мою непокрытую камнем твердь, крикни, чтобы услышали все:
«Помните: выстреленную пулю вернуть нельзя; помните: убить невинного — значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, будто память о человеке в вечности не вечна. Надо знать другое: бессмертна скорбь матери…»
Чья-то рука притронулась к плечу Платона Гордеевича, и голос утонул в хлынувшем в голову тяжком звоне. Платон с трудом рассмотрел перед собой знакомое лицо Следователя, которое тут же расплылось в желтое, ноздреватое пятно.
— Будете давать показания, гражданин Ярчук? — откуда-то с потолка упали на темя слова, причинив боль.
Платон Гордеевич вяло мотнул головой, чтобы стряхнуть боль, и непослушным языком произнес застрявшую в его ушах странную фразу:
— …Память о человеке в вечности не вечна, но бессмертна скорбь матери…
Потом его куда-то вели, укладывали на что-то приятно-жесткое. Вокруг мелькали пятна заросших лиц. Но ему ни о чем не хотелось думать, и он закрыл глаза, почувствовав, что проваливается в черную мягкую бездну.
Не знал Платон, сколько суток беспробудно спал он. Когда проснулся, услышал говор, смех. Чей-то знакомый голос неторопливо рассказывал:
— Я ей велю: больше двух стаканов на сутки не бери, иначе к весне подохнем. Последние же полмешка муки осталось. А она, ведьма, нагребает больше. Однажды вижу, галушки сварганила. Выматерил ее на всю катушку и меркой стал муку давать. Не помогает. Как ни завяжу мешок, расклюет и еще наберет мучицы. Проследил раз, поволочил за косы и говорю: еще поймаю, совсем косы оборву. А для верности ставлю на муку печать. Какую? Самую натуральную: снимаю штаны и плотно припечатываю муку голым задом. Ну, думаю, хоть и грех творю, но холеру теперь возьмешь… Верно, три дня такую жидкую похлебку варила, что кишки слипались. Ну прямо телячье пойло. А потом вижу — опять галушечки в юшке плавают. Трогала, спрашиваю; муку? Нет — отвечает. Ты же ее опечатал… Бегу в камору, вижу, верно, опечатана мука. Но присматриваюсь… Эге-ге… Печать вроде моя, а герб совсем не мой. Не мой герб!
Голос рассказчика утонул в надсадном хохоте, и Платон открыл глаза. Увидел просторную тюремную камеру и сидевших на деревянных топчанах мужиков с заросшими лицами. Многие оказались знакомыми, были и из соседних сел.
Загремела дверь. Все притихли. Вошли два служителя и принесли хлеб и два бачка — один с супом, второй — с пшенной кашей.
Платону Гордеевичу дали полмиски похлебки и кусочек хлеба.
— Это и все? — спросил он у приземистого краснолицего тюремщика.
— Все, — коротко ответил тот.
…Ночью, когда все спали, к Платону подсел на топчан знакомый из Березны.
— Ярчук, — зашептал он. — Не казни себя. Пиши все, что требуют, иначе не выдержишь. Мы все тоже поначалу упрямились, а потом дали показания.
— Не виноват же я ни в чем.
— А думаешь, мы виноваты?
— Но это смерть.
— Один конец… Хоть без мук.
— А что ж писать? Следователь требует назвать сообщников.
— Разве у тебя нет врагов в селе? Назови всех врагов своих, и точка. Заставляют… А если суд будет, откажешься от показаний.
Через три дня Платона снова повели на допрос. Тот же кабинет, тот же черный диван.
— Ну, будем говорить? — спросил следователь.
— Будем, — решительно ответил Платон. — Сознаюсь во всем, только одна просьба.
— Какая?
— Дочка у меня на хуторе замужем, Югина. Хочу, чтоб в мою хату перебралась с семьей. При ней сынишка мой останется. Боюсь, что мачеха покинет его.
— Садитесь и пишите письмо дочери.
— А отправите?
— Даю слово…
Платон Гордеевич написал короткое письмо Югине, а потом начал писать показания.
На белый лист бумаги ложились корявые строчки, состоящие из слов черной неправды. Платон писал с яростной неистовостью, возбуждая свою небогатую фантазию и с трепетным исступлением выливая злость неизвестно на кого. Вспомнил, что во время петлюровщины в окрестностях Винницы орудовала банда атамана Матюшенко. Хотя и не знал, жив Матюшенко или нет, написал, что недавно встречался с ним в лесу под Кохановкой и получил задание формировать из верных людей боевую сотню.
Но кого же записать в сообщники? Нет, Платон не укажет на людей, которым трудно оправдаться. Уж если брать грех на душу, так бескровный, если чинить из-под палки подлость, так такую, чтоб в нее не поверили, чтобы задумались те, кому надо задуматься, что необоснованное подозрение есть благоразумие трусов.
Но подлость есть подлость. Ничем ее не оправдаешь, ничем не убедишь свое сердце, что поступил правильно, ввергнув в беду безвинных людей. И все-таки другого выхода не нашел. На бумагу легли фамилии людей, которые первыми вступили в колхоз, которые были сейчас в Кохановке опорой новой, возрождающейся жизни. Не должны же поверить; что они враги!
Вошел следователь, уносивший письмо, написанное Платоном Югине. Уселся за стол и сказал Платону Гордеевичу:
— Да, чуть не позабыл: у нас есть сведения, что вы хранили оружие. Об этом тоже напишите.
Платон Гордеевич поднял на него одичалые глаза и болезненно усмехнулся. Впервые подумал о следователе как о плохом человеке, который мерит чужую жизнь, чужие поступки своей психологией. Видимо, все люди, попавшие к нему, в его представлении — заведомые преступники и лжецы. Важно только документально обосновать это…
Еще больше ожесточившись сердцем и испытывая обидное бессилие, дописал в конце листа:
«Сознаюсь также, что хранил самодельное игрушечное оружие, которое у меня изъяла милиция летом 1927 года», — и со злостью поставил размашистую подпись.
В тюремной камере нет часов. Нитку времени разматывают здесь толчки сердца заключенного. И тянется эта серая нитка бесконечно долго…
Два года просидел Платон Гордеевич в тюрьме. Случилось за это время немногое. Вскоре после того как дал ложные показания, увидел во время прогулки в тюремном дворе кохановских мужиков, которых он якобы завербовал в боевую сотню повстанческого отряда. Как и другие заключенные, кохановчане, заложив руки за спину, молча ходили по кругу, глядя себе под ноги, на каменную брусчатку.
Платон Гордеевич боялся встретиться с кем-нибудь из них глазами…
Потом опять его вызвали на допрос. Платона удивило спокойствие следователя. Каким-то будничным голосом, без тени укоризны он сказал:
— Что же вы, гражданин Ярчук, безвинных людей в, тюрьму загнали? Лучших колхозников оговорили.
Платон Гордеевич озверел:
— Это вы, гражданин следователь, загнали их! — Голос Платона стал хриплым от бешенства. — Загнали моими руками… И моими руками мне петлю на шею накинули… Чего же не давите?
Следователь снисходительно усмехнулся и неторопливо стал что-то писать на чистом листке бумаги. Потом положил этот лист перед Платоном и сказал:
— Подтвердите, что отказываетесь от прежних показаний.
Не читая написанного, Платон Гордеевич, сдерживая бившую его дрожь, расписался.
…В следующую прогулку он уже не встретил на тюремном дворе своих земляков.
И вот позади два года. За два года — несколько бесплодных допросов и одно письмо из дому. Из письма узнал Платон, что дочка Югина переехала со своей семьей в Кохановку и живет в его хате. Но Ганна с Настькой не вернулись в Березну — ютятся в маленькой комнатке, а Павлик вместе с ними.
Вчера — последний, кажется, разговор со следователем:
— Ярчук, скажите честно, вы что, святой человек? — спросил следователь.
— Если б был святой, на меня б молились…
— Поймите мое положение: два года продержал я вас в тюрьме, а обвинения не подтверждаются. Должен же я чем-нибудь обосновать срок вашего заключения?.. Сознайтесь в чем-нибудь.
— В чем?
— В чем хотите. У каждого человека есть грехи.
Платон Гордеевич подумал, с немым укором посмотрел в усталое, худое лицо следователя и сказал:
— Мешок семенного зерна украл в колхозе. — И рассказал все, как было…
— Подпишитесь…
Югина хорошо чувствовала себя «на батьковщине» — в отцовском доме. Выдали ее отсюда замуж в двадцать четвертом, когда исполнилось ей без малого восемнадцать, а вернулась сюда уже с четырьмя сыновьями, но будто в юность свою вернулась.
Может, поэтому старая ярчуковская хата нередко звенела песнями и дружным смехом в долгие зимние вечера, бросая из замерзших окон на заснеженное подворье тусклый свет. Вечерами Югина сидела в большой горнице за швейной машинкой. Хотя ни у кого не училась портняжному мастерству, но умела все шить на себя, на семью. Принимала работу я от соседей за небольшую плату.
Ножная швейная машина стояла близ стола, над которым висела восьмилинейная керосиновая лампа. За столом обычно сидели, делая уроки, Павлик, Наетька и два Югининых школяра — Петрусь и Фома. Младшие ее сыновья — Юра и Тарасик — играли на топчане «в ляльки».
Игната — мужа Югины — по вечерам дома не было. В зимние месяцы он работал на сахарном заводе в ночную смену и возвращался домой только с рассветом.
Иногда выходила из своей комнатки Ганна. Усаживалась с куделью и веретеном на лавку и пряла, наблюдая за происходящим в хате, и временами включалась в общее веселье.
Вечер обычно начинался с какой-нибудь шутки над трехлетним Тарасиком. Тарасик еще не свел счеты с минувшим голодом — у него был очень большой, рахитичный животик, настолько большой, что если спотыкался хлопчик и падал, то с трудом поднимался на ноги. Ходил Тарасик вразвалку, медленно, путаясь в длинной, до пят, сорочке, именуемой суконкой.
Вот и сейчас, будто бочонок, перевалился он через порог — пришел с Фомой из каморы, куда перевели на ночь из-за больших морозов стельную, на последних днях, корову.
— Тарасик, нет там еще телятки? — спросила Югина, останавливая швейную машину.
— Еще нет, — пискляво ответил Тарасик.
— А что корова делает?
— Наелася и сидит.
— Сидит? — Югина уже готова зайтись смехом. — Как же она сидит?
— Сложила лапы и сидит…
— Лапы? У коровы же ноги, а не лапы.
И вся хата сотрясалась от хохота — даже лампа над столом подмаргивала.
Когда утих смех, второклассник Петрусь, сидевший над книжкой, вдруг спросил у Югины:
— Мамо, а правда, что наша земля круглая как яблоко, и на другой стороне живут американцы?
— Правда, — опередила Югину Настька.
— Как же они там ходят? — удивился Петрусь — Как мухи по потолку?.. Вверх ногами?
Настька принялась объяснять Петрусю, но ее перебила Югина. Она вначале засмеялась молодым, звонким смехом, потом сказала.
— Не может быть, чтобы американцы ходили вверх ногами.
— А как же? — не унимался Петрусь.
— Наш кум Галаган, — ответила Югина, — до революции уехал в Америку на заработки. Потом написал оттуда письмо, что служит на фабрике, которая выделывает мужские подтяжки. Так на какого же беса нужны тем американцам подтяжки, если они ходят вверх ногами? Через голову же штаны-то не спадут.
И опять моргает лампа от хохота, наполнившего хату.
Заразительнее всех смеется сама Югина, сверкая ровными белыми зубами и запрокинув голову, на которой венком уложена толстая каштановая коса. Лицо у Югины молодое, с ямочками на щеках, глаза большие, карие, с веселыми искорками-бесенятами.
На минуту в хате воцаряется тишина. Хмурит брови над тетрадкой, решая трудную задачу, Павлик. Впрочем, его в семье уже зовут Павлом — ведь взрослым стал, шестнадцать лет хлопцу стукнуло, седьмой класс заканчивает. Настька тоже выросла… Кажется, недавно была плаксивой девчушкой с двумя косичками за спиной. А сейчас с каким-то снисхождением смотрит на всех глубокими синими глазищами, понимая, что она красивая, умная. Но по-прежнему слышатся в ее смехе серебряные колокольчики, по-прежнему шаловливая она и задиристая…
Мерно стучит швейная машинка. Под этот стук Югина затягивает песню. Голос у нее мягкий и высокий, сдобренный нежными переливами:
Вечiр на дворi, нiч наступаэ,
Вийди, дiвчино, сердце бажаэ.
Песню подхватывают Петрусь и Фома, затем Юра. Даже Тарасик к месту выговаривает последние слова каждой песенной строки. Хлопчики поют по-девчоночьи тонкими, стенящими голосами, каждый продолжая заниматься своим делом…
Чистеэ небо зiроньки вкрили,
Вийди, дiвчино, до мене, мила…
Настька бросает на мальчишек насмешливый взгляд. Петрусь перехватывает этот взгляд и, смущенный, умолкает, сразу обеднив песню. Настька, чтобы исправить свою оплошность, начинает тоже петь — с подчеркнуто серьезным видом. Голос у нее чистый, ровный, воркующий, будто у горлинки…
Дай подивитись в яснiї очi,
Стан твiй обнята гнучкий дiвочий,
Глянути в личко бiле, чудове,
На коси довгi, на чорнi брови…
Не пел один Павел. Он вообще при Настьке бывал застенчив и немногословен. Не пела и Ганна. Поддергивая одной рукой мочки насаженной на кужиль распушенной конопли, второй рукой она искусно вертела веретено, на которое виток за витком садилась пряжа.
Сумрачно на душе у Ганны. Уже третий год, как арестовали Платона, третий год, как поселилась в доме Югина со своей большой семьей. И Ганна здесь теперь ни гостья, ни хозяйка. Понимала, что надо уходить в Березну, в свою обветшалую, полуразвалившуюся хату. Но легко сказать — уйти. Настька и слышать об этом не хочет: привыкла к Кохановке, подружек завела, да и Павел, видать, сердцем с Ганной и Настькой, хоть и любит сестру Югину и души не чает в ее хлопчиках.
А главное, как в Березне людям в глаза смотреть? И как она там жить будет? Усадьбу обрезали по самое подворье, садок вырубили…
Теплилась надежда, что вернется Платон и все изменится. Не станут же держать старого человека в тюрьме до смерти. Не убил ведь он никого, не зарезал.
В хате уже звучала другая песня — протяжная и грустная, от которой у Ганны перехватывало дыхание:
Та нема гiрш нiкому,
Як тiй сиротинi:
Нiхто не пригорне
При лихий годинi.
Казалось, что это сама сиротская душа рыдает, робко выговаривая печальные слова, которые рвут на части сердце…
Та не пригорне батько,
Не пригорне мати,
Тiльки той пригорне,
Що думаэ взяти…
Затуманившимися глазами Ганна посмотрела на Настьку. Разве не о Настьке да и о ней самой — Ганне, о ее горькой вдовьей доле плачет песня?.. Но глаза у Настьки сухие. Положив подбородок на кулачок маленькой, будто созданной не для селянского труда руки, Настька чисто и тягуче выговаривала слова, почти не шевеля губами. Песня, кажется, рождалась где-то сама по себе, а все, кто был в хате, затаив дыхание слушали ее.
Ганна перевела взгляд на Павла. О чем он думает, низко склонив голову над книгой? Прячет налившиеся слезой глаза?..
Нет, Павлик о своем думает. Песня как бы отгородила его от всех, и он, не вникая в нее, погрузился в мечтательное забытье.
Осенью приезжал в отпуск сын Андрона Ярчука — Гришка. Закончил Григорий авиационное училище и стал летчиком-истребителем… Павлик видит, как идет Григорий по кохановской улице: в скрипучих, горящих черным огнем хромовых сапогах, в суконном синем костюме — галифе и френче, на голубых петлицах френча сверкают красной эмалью по два квадратика… Лейтенант!.. Слово-то какое… Не наше… Лейтенант… А вокруг трещат плетни, скрипят калитки, хлопают двери — люди спешат поглядеть на Андронова Гришку, который всем уважительно говорит «день добрый» и прикладывает правую руку к фуражке с золотым крабом над блестящим козырьком. Некоторые девчата даже стекла повылавливали лбами в окнах, так глазели на Гришку!
Гриша Ярчук теперь служит на Дальнем Востоке. Летает… Шутка ли: где-то высоко в небе летает Гришка из Кохановки! И фамилия у него Ярчук, как у Павла…
Нет, это не Гриша, это Павел Ярчук сидит за штурвалом стальной птицы. Это у него замирает сердце в упоительном восторге. Каждая клетка тела вопит от дикой радости: Павел ощущает стремительность полета, ощущает покорность машины…
Вот он видит далеко внизу Кохановку в серебряной подкове — излучине Бужанки, узнает знакомые улицы. Вон в садку родная хата, а возле хаты стоит Настька и машет рукой в небо. Павел кладет самолет на крыло и начинает кружить над Кохановкой… Все больше и больше людей высыпает на улицы… Нет, Павел не один в самолете: у него есть помощник — второй пилот. Ему и передает управление, а сам выбирается на крыло машины. Струи воздуха упруго толкают его в грудь, стараясь смахнуть Э крыла, а он все стоит — ждет, пока самолет окажется над площадью у сельсовета. Еще мгновение, и Павел летит вниз, рвет на груди кольцо парашюта и приземляется в центре площади. К нему бегут люди, но никто не узнает его в летном комбинезоне, в шлеме с очками. Он неторопливо снимает шлем, деловито здоровается. Все ахают от изумления. Настька смотрит на него радостными глазами; рядом с ней стоит позеленевший от зависти Серега. Настька кидается к Павлу, берет его за руку и ведет домой. А с подворья спешит навстречу отец…
Мысль об отце возвратила Павла из сказки в знакомую хату. В сознание ворвались баюкавшие тишину грустные слова песни:
Та налетiли гуси
З далекого краю,
Замутили воду
В тихому Дунаю…
…Плохо спалось в эту ночь Павлу. Все думал о том, что не будет у него счастья в жизни, если не станет он летчиком. Весна не за горами, последняя его школярская весна. Семь классов за спиной — с таким образованием уже принимают в авиационные училища. Одна беда — возраст не позволяет: не хватает одного года, даже меньше чем года. Недавно ему исполнилось шестнадцать, а надо, чтобы к моменту поступления в училище было семнадцать.
Вся надежда на Степана Григоренко. Он же все-таки приходится Павлу двоюродным братом. Неужели не выдаст из сельсовета справку, что ему уже семнадцать?.. Выдаст! Ведь ростом Павел обогнал своих сверстников.
Долго еще не давали Павлу уснуть тревожные мысли и радостные надежды на то, что посчастливится ему вырваться из села в мир своей мечты, в мир далекий и загадочный, ничем не похожий на селянский, с его однообразием, с повторением каждый год одних и тех же тревог, забот, связанных с землей, с хлебом и со многим другим, из чего складывается крестьянское бытие.
А в замерзшие окна стучал шалый ветер. Павел поежился, вспомнив, что ему надо подниматься еще затемно и идти вместе с Настькой через завьюженный, в кружевном инее, лес и через утопающее в снежной мгле поле за пять километров от села — на сахарный завод, где находилась их школа.
В одно весеннее утро, когда Павел собирался в школу, Югина позвала его во двор и, оглянувшись по сторонам, тихо сказала:
— Пора, Павел, выживать твою мачеху и Настю из нашей хаты.
— Зачем? — Павел смотрел на сестру с удивлением и скрытой враждебностью.
— Да ты что, маленький? Не видишь, что двум хозяйкам в одном доме и на одном огороде тесно? У них есть своя хата, нехай уходят.
Павел не знал, что ответить на такие слова Югины, и, раздумывая, сосредоточенно смотрел себе под ноги.
— Чего же молчишь? Настьки тебе жалко? Дуралей! Нужна она тебе, как корове зеркало!
— Ничего мне не жалко, — хмуро ответил Павел. — У нас с ней учебники общие… А потом, что тато скажут, когда вернутся домой?
— Тато же мне ясно написали: перебирайся в Кохановку, пусть Павел будет при тебе, а Ганна — как хочет…
— А она не хочет.
— Захочет! Ты только помоги мне. — И веселые глаза Югины лукаво подмигнули.
— В чем помочь?
— Когда Ганна будет спать — тихонько отрежь у нее ножницами кончик косы. Самую малость!..
Павлу показалось, что сестра шутит.
— Для чего?
— Это уж мое дело, — загадочно ответила Югина, и на ее сдобном лице опять мелькнула улыбка.
— Нет, ты скажи!
— Ну… Я советовалась с бабкой Сазонихой. Она поколдует над той косой, и Ганна сама уйдет со двора.
— Да брешет Сазониха! Это же глупости!
— Ну и пусть брешет! Вон осенью у Харитины-лунатички бешеная собака порвала корову, так бабка «побрехала» и вылечила.
— То совсем другое дело, — ответил Павел.
Он был свидетелем, как старая Сазониха врачевала Харитинину корову. Вначале поила ее варевом из царь-зелья, а со временем, когда у коровы появились под языком «щенята» — белые пузырьки, бабка повыдавливала из них несозревших червяков, от которых, как она объяснила, скотина потом и бесится, если проглотит их созревших и проклюнувшихся из пузырьков.
— Да еще и неизвестно, была ли та собака бешеная, — с сомнением заключил Павел.
Заскрипела сенная дверь, и на подворье выскочила уже собравшаяся в школу Настя.
— Павло, ты чего копаешься? — спросила она, держа в одной руке связанные шпагатом книжки и тетради, а второй поправляя на голове платок. Догадавшись, что Павел о чем-то шептался с Югиной, Настя пристально посмотрела на него, досадливо надломив тоненькие черные брови. Потом горделиво зашагала к воротам, за которыми уже топтался, дожидаясь Настю и Павла, долговязый Серега.
Павел кинулся в хату и через минуту уже догонял Серегу и Настю.
— Так не забудь, что я тебе велела! — властно крикнула ему вслед Югина.
Из хаты вышла Ганна. Глядя через ворота на удаляющихся школяров, она неприветливо спросила у Югины:
— Курам давать есть или сама дашь?
— Обойдусь сама, — холодно ответила Югина и направилась через подворье к базу.
Нелады в хате Ярчуков начались давно. Возьмется Югина постирать белье Павла, а Ганна сразу: «Почему ты? Я все-таки мать ему!» Или придут к Насте подружки, садятся в большой горнице за стол и делают уроки, а Югина на кухне выговаривает Ганне: «Своих детей полна хата, а тут еще чужие…»
Не раз приходилось Игнату, мужу Югины, громким басом прикрикивать на женщин:
— А ну, замолкните! Нашли из-за чего цвиринькать!
Игнат — черноусый, краснолицый мужчина со смоляными глазами. Высокий и широкоплечий, с пудовыми кулачищами, он славился в селе своей неторопливостью, бычиной силой и умением при случае в один присест выпить ведро горилки и закусить если не целым поросенком, то сотней соленых огурцов. Отправляясь по каким-нибудь делам далеко от села, Игнат забрасывал себе на спину мешок, в который предварительно насыпал пуд земли, а в руку брал железный лом. «Не могу налегке прогуливаться, виновато оправдывался он, если его за такое чудачество поддевали шуткой. Размашистей шаг с грузом». И забавлялся ломом, как тросточкой.
Когда ранней весной сахарный завод останавливался, Игнат начинал ходить на работу в колхоз и успевал за весну и лето выработать трудодней не меньше, чем иной за целый год.
Игнат обычно неразговорчив, но на недавнем колхозном собрании неожиданно для всех попросил слова и своим выступлением взбаламутил все село.
— Я так, к примеру, думаю, — мучительно подбирая слова, сказал Игнат. — Кто в колхозе работает, как мокрое горит, у того треба к едреной кочерге отрезать по самую хату приусадебный огород!
Собрание неодобрительно зашумело, и Игнат, налившись краской, сердито уставил смоляной взгляд на людей. Потом, не напрягая голоса, прикрикнул так, будто пальнул из пушки:
— А ну, тиша!..
Ошарашенный зал примолк.
— Чего шипите, как гусаки бешеные? Не нравится? Конечно, едрена кочерга, огородишко всегда спасает! Всегда можно сховаться за него, если в колхозе нелады. Не было бы огородов — надеялись бы только на колхоз и работали б в нем как черти! Не позволяли бы одному голове колхозным хлебом распоряжаться! А то некоторые выходят на работу, как на панщину когда-то ходили. Ни колхозники, ни единоличники, а вроде ленивые наймиты!
Дальше говорить Игнату не дали. Бабы подняли такой гвалт, что он вынужден был сесть на свое место. А Югина крикнула ему через весь зал:
— Придешь домой, узнаешь у меня и огород и панщину!
Но дома первой начала разговор Ганна.
— Как же можно так неразумно, Игнат? — с укоризной спросила она. Хата без огорода и садка, что голый человек.
— Рабочие — люди не хуже нас, а живут без огородов! — вяло огрызнулся Игнат.
— Они привычные в каменных мешках жить, — не сдавалась Ганна. — А нам, темным селянам, земелька при хате нужна, чтоб можно было босой ногой на нее ступить и украшать ее, как каждому хочется.
— Так вы же, бабье, половину времени на этих огородах убиваете, а буряки вон стонут под бурьяном!
— А почему бы и вам, мужикам, не выйти бы с тяпкой на буряки? Ганна, видать, приготовилась для долгого разговора, но ее вдруг перебила Югина. Обращаясь к мужу, она со скрытой насмешкой сказала:
— Мало, Игнаге, я грызу тебя своими разговорами. Так выслушивай других. Мужикам всегда пользительно, когда чужие бабы им мозги проветривают.
Затем Югина повернулась к Ганне:
— Ей-богу, Игнат сбежит из семьи, если мы вдвоем будем мылить ему загривок. Есть же у него жена, пусть ее и терпит!..
Ганна, не дослушав Югину, быстро ушла в свою комнатку.
И вот, наконец, распри между двумя хозяйками достигли того открытого накала, когда обеим уже стало невмоготу. И Югина ничего лучшего не придумала — сходила за советом к бабке Сазонихе, заменившей в Кохановке покойную знахарку — Оляну.
У Павла не выходил из головы разговор с Югиной о том, что он должен отрезать клок косы у своей мачехи. Ему было смешно и грустно. Очень хотелось поговорить с Настей, поговорить так, как никогда еще с ней не разговаривал. Сделать же это можно будет только после уроков, по пути домой…
Но, как всегда, за Настей увязался Серега. Только вышли из школы, Серега взял у Насти ее книги и бережно понес вместе со своими.
Павлу стало досадно. Сколько они ходят вместе с Настей в школу, а он ни разу не догадался взять ее книги.
Затвердевшая глинистая тропинка тянулась вдоль заросшего водорослями пруда, простершегося от завода до самого леса. Ученики растянулись по тропинке прерывистой цепочкой. Шли по двое, по трое, болтая кто о чем, толкаясь и смеясь. Нет в ученической жизни более веселого часа, чем время возвращения из школы.
Павел шел сзади Насти и Сереги и все думал, как и когда начать разговор. Его раздражал Серега — длинный, худощавый; из-под его потертых, коротких штанин белели ноги, обутые без носков в разбитые ботинки. На Сереге такой же видавший виды, кургузый пиджачок, полинялая кепочка, с трудом державшаяся на давно не стриженной голове. И что в нем нашла Настя? Лицо у Сереги веснушчатое, нос зимой и летом розовый, с облупившейся кожей, маленькие и хитрые глазки опушены белесыми ресницами. Только и всего, что Серега хлопец отчаянный: храбро лезет в любую драку, не боится даже старшеклассников.
В школе давно заметили привязанность Сереги к Насте. Но над ним не посмеешься — уж очень скоры его кулаки на расправу. Да и Настя не дает повода для насмешек — ко всем мальчишкам относится она одинаково, со снисходительной приветливостью и некоторой горделивостью. Но все-таки наивное и стыдливое ухаживание Сереги ей, видать, было приятно.
Сейчас Серега оживленно рассказывал Насте, с каким риском для собственной жизни пробирался он через заводской пруд по последнему льду.
Павел не стерпел хвастовства Сереги и вмешался в разговор.
— Что ты его слушаешь, Настя? — насмешливо спросил он, хотя ему было совсем не смешно. — Брешет все, лунатик!
Серега никогда и никому не прощал, если дразнили его давно перешедшей к нему от отца кличкой «лунатик». Слова Павла будто ужалили Серегу. Он резко повернулся и побелевшими от злости глазами посмотрел на Павла. Потом спокойно положил на тропинку свои и Настины книжки и, засунув руки в карманы брюк, приблизился к Павлу.
— Ты что обзываешь? — вытянув тонкие губы, угрожающе зашипел Серега. — А ну, забери слова обратно! Не то…
— Не то что?.. — Павел тоже положил свои книжки на землю и посмотрел, далеко ли ушли другие ученики; ему не хотелось драться с Серегой при многих свидетелях: знал, что он наверняка верха не возьмет.
— Не то съезжу сейчас по сусалам. Хоть ты и Настькин родич!
Настя стояла в стороне и с веселым любопытством наблюдала за пареньками.
— Попробуй съезди… — Павел тоже засунул руки в карманы.
— Для начала хватит тебе этого… — Серега, не вынимая рук, ловко, с вывертом выбросив вперед нору, больно ударил Павла ботинком.
И вдруг случилось неожиданное — и для Сереги и для Настьки. Павел с окаменевшим лицом вплотную подошел к своему обидчику и, мгновенно вырвав из карманов брюк сжатые в кулаки руки, снизу вверх ударил Серегу в подбородок. Серега, взвыв от боли, отлетел назад, но тут же опомнился. Через мгновение они вдвоем катались по земле, осыпая друг друга ударами.
Когда Серега, наконец, подмял под себя Павла и остервенело начал бить его головой о тропинку, к дерущимся неожиданно подлетела Настя.
— Перестань! — звонко взвизгнула она и, впившись руками в жесткую шевелюру Сереги, потянула за нее изо всех сил.
Серега закричал, выпустил Павла и стал вырываться из рук Настьки. А Павел будто и ждал этого. Вскочил с земли и снова навалился на своего противника…
Наверное, первый раз в жизни Серега с позором удирал с поля боя, обливаясь слезами, размазывая на лице кровь и исторгая страшные ругательства и угрозы в адрес Павла и Насти.
…Одинокая туча, закрыв солнце, вдруг уронила на землю густые и крупные капли летучего дождя.
— Бежим под дуб! — предложила Настя Павлу.
Черный вековой дуб был облеплен рыжей, жестко звеневшей под ударами капель прошлогодней листвой. Он сбросит мертвую листву только после первого весеннего грома, а затем оденется в новую. А вокруг дуба столпились густые и приземистые кусты боярышника.
Павел и Настька, оба запыхавшиеся, уселись на обнаженном толстом корневище. Настька сорвала в молодой траве листок подорожника и бережно наклеила его на расцарапанный лоб Павла.
— Драчуны несчастные, — заметила с ласковой ворчливостью. — Чего ты сцепился с ним?
Ответа не последовало. Шум прошлогодней листвы над головой утих: туча перенесла дождь на другую сторону пруда. Снова засветило солнце. Но уходить из-под дуба не хотелось. Павел в упор посмотрел на Настю, в ее большие, блестящие, необыкновенно синие глаза и не отвел взгляда. Настя смущенно улыбнулась:
— Чего уставился?
Павел почувствовал, как обожгло его щеки, и опустил глаза. Тихо спросил:
— Настуся, тебе Серега нравится?
— А почему нет? Лентяй он только, учится плохо.
— Ты тоже не отличница.
— Зато ты у нас примерный! — И Настька засмеялась, брызнув звоном серебряных колокольчиков, отчего у Павла что-то теплое шевельнулось в груди.
Разговор не получался, а Павлу столько надо было сказать ей! Но не так это легко — сказать, что он любит… Как потом смотреть в глаза Насте? И почему именно сегодня он должен об этом сказать? И надо ли вообще говорить? Ведь для Насти он настолько привычен, что она его, кажется, и за хлопца не считает, обращается с ним, будто с подружкой.
— Настька, — снова заговорил Павел, — зачем ты ввязалась в нашу драку?
— Боялась, что он тебя побьет сильно.
— Почему боялась?
— Потому что Серега старше и сильнее тебя.
— Только поэтому?
— Что ты меня выспрашиваешь все? — В голосе Насти послышалось притворное раздражение.
— Ты не обижайся… Я тебе должен сказать…
— Что? — Настя притушила в глазах любопытство и насторожилась.
— Скажи, если бы мы жили не в одной хате, ты б стала сегодня бить Серегу?
— Очень мне нужно!
Однако нотки кокетства в голосе, ее смеющиеся глаза не подтверждали слов Насти. И это заставило Павла продолжать разговор.
— Значит, я тебе… не нравлюсь?
Настя обожгла Павла пристальным взглядом, в котором на минутку застыла задумчивость, потом снова зазвенел бубенцами ее смех, и она, вскочив на ноги, потянула Павла за руку:
— Пошли домой! Ишь, разболтался! Да мы еще маленькие, а ты такие разговоры.
— Не притворяйся, Настя, — сдвинув брови, строго проговорил Павел. Я еще ничего не сказал.
— Потом скажешь, Павлик, а то я маме пожалуюсь. Ты же братик мой!
— Боюсь, что скоро станем чужими. Уйдете вы из нашей хаты.
— Почему?! — В глазах Насти мелькнул испуг.
— Ссорятся мама с Югиной все время. — И Павел рассказал Насте, о чем его просила сегодня утром Югина…
Когда шли уже по кохановской улице, Настя вдруг заговорщицки сказала Павлику:
— Пообещай Югине обрезать мамину косу.
— Но я этого не сделаю! — удивился Павел.
— Я сама сделаю.
— Ты?
— Да. Только не косу мамину надрежу, а телячий хвост на колхозном коровнике. Выберу теленка подходящей масти, и пусть потом бабка Сазониха колдует.
И оба весело рассмеялись.
Любоваться красотой природы крестьяне особой склонности не имеют. Им все кажется обыкновенным: и восхитительное пробуждение утра со всем богатством красок, разгорающихся при восходе солнца, и весенняя пора, когда вокруг крикливо благоухают в молочном цветении сады, и белесая марь дозревающих хлебов в бескрайних знойных полях… Красота обитаемых и опекаемых крестьянами мест воспринимается ими как нечто само собой разумеющееся, так же как и их тихая, бессловесная, подчас неосознанная радость, которую рождает эта самая земная красота.
Но Степан Григоренко, может, потому, что встречал он на Саратовщине другие восходы, другие весны, видел другие земли, в иных красках, сейчас восторженно смотрел на утопающую в цветущих садах Кохановку, пробудившуюся после голодных лет к новой жизни, на смирную, задумчивую Бужанку, несшую чистые воды меж увенчанных кудрявой зеленью берегов, на ярко-красное, еще не слепящее солнце, которое лениво и величаво выплывало из-за тающего в фиолетовой дымке горизонта.
Сегодня был воскресный день — первый день счастливой праздности после того, как кохановский колхоз закончил весенний сев. И Степан, чуть забрезжил рассвет, вышел с удочками на берег Бужанки. Рыбалка — давняя страсть Степана. Много лет уже не предавался он ей, закруженный вихрем событий и колготными сельсоветскими делами. Да и, по кохановским обычаям, взрослому человеку не приличествует, будто мальчишке, часами сидеть над водой и гипнотизировать глазами поплавки, а тем более самому председателю сельсовета. Но авось не осудят. Люди сейчас добрые — в это тревожно-радостное время ожидания первого майского дождя.
И Степан, нетерпеливыми руками размотав приготовленные вчера снасти и наживив самодельные крючки красным навозным червем, забросил удочки в воду. Присматривался, куда слабый ветерок и тихое течение Бужанки отнесут поплавки, чтобы затем кинуть в речку прикормку — жареный подсолнечный жмых, смешанный с вареной картошкой.
А за рекой, за далекой дымчатой стеной темного леса вставало могучее огненное светило. Степан увидел, как по отраженному в воде небу разлилась нежно-розовая краска, и поднял глаза к солнцу. От редкого ольшаника, росшего на лугу за Бужанкой, легли длинные тени, а сам луг, недавно дремавший под тяжестью седой росы, вспыхнул в широких прогалинах между тенями мириадами блесток, словно вышитая серебром изумрудная скатерть. Степан засмеялся беззвучным счастливым смехом, вздохнул на полную грудь, будто собрался крикнуть, и подумал о том, что обкрадывал себя, не находя возможности часто любоваться юностью дня — вот так, без заботы о каких-то делах.
Вспомнил о поплавках, безжизненно замерших на воде, и потянулся к торбе с прикормкой. Горсть за горстью бросал в речку пахучий жмых, смешанный с картошкой. И новая мысль шевельнула сердце радостью и печалью. Был свеж в памяти голод… А сейчас Степан ради забавы кидает в воду такую, по недавним представлениям, драгоценность!
Худое быстро забывается, как умершая боль. Ожила Кохановка, оправились люди. Вот уже два года, как на трудодень меньше двух килограммов не получали. Теперь бригадирам не приходится осатанело бегать по улицам, стучать палкой в ворота и, надрывая глотку, звать колхозников на работу. Сами идут, потому что появилась надежда: каждый получит заработанное.
Видать, так уже заведено, что все новое рождается в муках. Потому-то и нет ничего выше и святее материнской любви. Эх, такую бы любовь крестьянам к колхозу! А пока любви нет. Есть только желание верить, что прошлые беды — результат недородов и неумелого хозяйничанья.
Но Степан знает: пройдет время, и люди будут диву даваться, как могли раньше в одиночку копаться на своих клочках земли, как могли жить без колхозов, закрепощенные своим небольшим хозяйством, где с рассвета до темна надо гнуть спину в клуне, на скотном базу, в поле, на лугах. И все ради куска хлеба… Сейчас многим кажется, что были то золотые годы, даренные селянам Октябрьской революцией. Но по-настоящему золотое время впереди. Наступит такой час, что если б крестьянину сказали: «Выписывайся из колхоза, бери землю и хозяйничай сам», он бы завопил: «Помилуйте! За какую провинность?!»
Размышления Степана прервало движение поплавка. Коричневая сигара из дубовой коры качнулась, поплыла в сторону и вдруг резко нырнула под воду. Степан сделал удилищем подсечку и с радостью почувствовал на конце лески приятную рвущуюся тяжесть. С непривычки не повел севшего на крючок карася по воде, а выхватил его в воздух, и на молодом солнце сверкнуло живое серебро рыбешки.
Начался тот счастливый клев, при котором в голове — ни одной мысли, только тихий восторг в сердце, напруженность рук и трепетное ожидание, когда поплавок снова окунется в воду.
Нигде так быстро не проходит время, как на рыбалке. Кажется, совсем-совсем недавно была первая поклевка, а солнце поднялось уже высоко, наполнив небо сияющей голубизной и осушив на траве росу. Правда, и в ведре, стоявшем возле Степана, плескалось полтора десятка «япончиков» так называют в Кохановке белого карася.
На тропинке, юлившей по берегу, послышались чьи-то легкие шаги. За спиной Степана они утихли.
«Тося принесла завтрак», — подумал Степан и улыбнулся. Хотелось оглянуться, но сдержал себя. Вспомнил вчерашнюю фразу Христи, брошенную ему мимоходом:
— Скорее б ты состарился, черт полосатый!..
А до этого Христя как-то сказала ему:
— Замечаешь, какими очищами смотрит на тебя Тодоска? Будто ты не батька ей, а кавалер… Ты построже с ней, Степане. Розгой бы отхлестал когда-нибудь.
— За что же розгой? — удивился Степан. — Тося послушна, работящая.
— Тебя она всегда рада слушаться. Вон вчера заштопала твою рубашку мне так не заштопать. А думаешь, я ее заставляла? Сама взялась!..
Степан замечает, что его старшая падчерица Тося, когда он приходит домой и ласково разговаривает с Христей, делается резкой, раздражительной. Хотя и исправно выполняет поручения матери, но с какой-то затаенной злостью. А на его просьбы откликается охотно и будто светлеет вся, Голос ее становится мягко-певучим, каким он был у молодой Христи, а большие серые глаза искрятся радостью и преданностью. И еще заметил Степан, что Тося с материнской нежностью относится к своему братику — четырехлетнему Ванюшке, печется о нем больше, чем сама Христя, а Ванюшка, или Иваньо, как зовет его Тося, отвечает сестре необыкновенной привязанностью. Словно собачонка, неотступно ходит следом за Тосей и по всем своим мальчишечьим делам обращается только к ней.
Вчера вечером, когда готовил снасти для рыбалки, Степан попросил Тосю:
— Сходи, Тоська, в камору за макухой.
— Я вам не дитятко! Тодоской зовите! — сердито ответила Тося. Потом, будто испугавшись своей резкости, мягко спросила: — Много брать макухи?
— Половину плитки, да растолки ее хорошенько.
Тодоске шел уже тринадцатый год. Была она высоконькой, тонколикой, жалко-худощавой. Как ни старалась казаться взрослой, вся еще была в плену детства. Охотно играла с Иваньо в тряпичные куклы, больше забавляясь при этом сама, дралась с младшей сестрой Олей из-за пустяков, лазила на ветлы за грачиными яйцами.
Сейчас Степан, догадываясь, что сзади него стоит именно Тося, притворился, что не слышит ее. Ждал, когда она заговорит первой.
А клев прекратился. Подул мягкий ветерок, взлохматив поверхность воды и закачав поплавки. Степан потянулся к торбе за прикормкой и непроизвольно повернул голову. С удивлением увидел, что за спиной у него была не Тося. В трех шагах, на скате берега, стоял Павлик. В старых полинялых штанах с пузырящимися заплатами на коленках, в ветхой рубашке из синего ситца в белую полоску, соломенном капелюхе, босоногий, он тем не менее выглядел как-то по-взрослому. Может, такой вид придавали Павлу черно-смоляные брови, туго сдвинутые над карими задумчивыми глазами, и смуглое, обветренное лицо с чуть зачерневшим над верхней губой пушком.
— Здравствуй, Степан Прокопович, — солидно поздоровался Павел, встретившись глазами со Степаном.
— Здорово, брательник! — ответил озадаченный Степан. — Ты чего же молчком стоишь? А я думал, мои девчата снеданок принесли.
— Помешать боялся.
— От тата нет вестей?
— Нет. — Павел подавил вздох.
— Не повезло дядьке… — Степан кинул подкормку и, зная, что после этого не будет сразу клева, встал на ноги и начал свертывать цигарку. Раздумчиво заговорил: — Знаешь, Павло, я думаю, что тато твой каких-то дел натворил во время петлюровщины. Иначе не стали б его держать за решеткой.
— А что он мог натворить? Я ничего такого не слышал ни дома, ни от людей.
— Люди могут не знать, а дома не обязательно говорить про это.
— Но Петлюра был на твоей памяти. Сам должен знать.
— Тогда, Павел, такое творилось, что за каждым не усмотреть было.
— Нет, тато не мог быть с Петлюрой. Он за советскую власть сам кому хочешь глотку перегрызет. Об этом я Сталину в Кремль написал.
— Давно? — заинтересовался Степан.
— Еще зимой… Не отвечают.
— Ответят обязательно. Не сразу, конечно; туда много разных писем приходит.
— Степан, мне справка нужна, — без всякой связи с предыдущим разговором сказал Павлик.
— Какая справка?
— Свидетельство о рождении.
— Это можно. Только церковные книги в двадцатом году сгорели, так что справка будет приблизительная. Тебе сколько лет?
— Семнадцать, — не моргнув глазом, соврал Павлик.
— Приходи завтра с утра в сельсовет…
— С утра не могу — экзамены у меня.
— Ну вечером. А зачем тебе справка?
— Хочу в летное училище поступать.
— Военное?
— Угу…
Степан пососал цигарку, глубоко затянулся едучим дымом, поглядел на поплавки. Еще некоторое время помолчал, потом каким-то виноватым тоном сказал:
— Выбрал бы ты себе другую профессию. Иди лучше в строительный техникум.
— Нет, я уже решил.
— Гм… Решил… Тут не все от тебя зависит. В военное училище могут не принять.
— Из-за батьки? — насторожился Павел.
— Да… Там отбор строгий.
— Про это я Сталину тоже написал.
Степан невесело засмеялся и, увидев, как нырнул в воду крайний поплавок, кинулся к удилищам.
Павел собрался уходить. Его остановил неожиданный вопрос Степана:
— А ты как же решил: с мачехой пойдешь или при Югине останешься?
— Куда пойду? — удивился Павел.
— Как куда? Твоя же мачеха продала в Березне свою хату, а купила мою батьковскую. Сегодня туда перебирается…
Через минуту Павел не помня себя бежал по узкой тропинке, вихлявшей меж густых зарослей боярышника, калины и бузины, которые толпились вдоль покатого речного берега. Ветви, как зеленые руки, хлестали его по лицу, хватали за плечи, будто хотели остановить и заставить поразмыслить над тем, куда и для чего он спешит. Ведь ничего изменить не удастся — это Павел понимал и сам. Да и надо ли менять?
Но было обидно. Нет, обида — не то слово. Что-то тяжелое и уныло-мрачное сдавило его грудь, заставив сердце подступить к горлу… И оно, сердце, подстреленной куропаткой трепыхалось судорожно, словно захлебываясь от слез, которые душили Павла.
Теперь Павлу было понятно, для чего на прошлой неделе ходила в Березну его мачеха, понятно, о чем шепталась она вчера вечером с Настькой. Но почему все тайком? Он же не враг им. Не скрыл он от Насти то, что Югина велела состричь клок волос из косы мачехи. Потом он и Настя ходили в колхозный коровник и укоротили черному телку хвост… Недавно те волосы Югина принесла от бабки Сазонихи — сожженные, завернутые в календарный листок с цифрой тринадцать. Югина позвала в садок Павла и таинственно сказала:
— Ну вот, заворожила бабка… Велела развеять по подворью и в хате.
Часть заколдованных волос Югина отсыпала в другую бумажку.
— Развей их в комнате мачехи…
Павел озорства ради дал понюхать сожженные волосы соседскому псу, и тот, доверчиво нюхнув, стал так чихать, что Павел и подбежавшая Настя покатывались от хохота.
«Неужели Настя рассказала обо всем маме?» — с обидой и досадой думал Павел, частыми шагами поднимаясь по затравелому косогору от Бужанки к селу.
С улицы посмотрел на свою хату, сверкавшую под солнцем белизной стен, и показалась она ему чужой и жалкой; окна ее, окаймленные темными наличниками, смотрели на мир с унылой грустью. Будто и хата скорбела вместе с Павлом о веселых колокольчиках, которыми больше не будет звенеть здесь смех Насти.
На порог вышла Югина — с веником в руках и с железной заслонкой от печи. На заслонке она несла мусор, выметенный из хаты. Павел понял, что Ганна и Настя уже перебрались.
Увидев Павла, Югина сердито накинулась на него:
— Где ты шляешься? Мачеха все добро покойной матери унесла — полотно, рушники, наперники! Голым тебя оставила!
— Обойдусь, — хмуро буркнул Павел.
— Ишь, добренький какой! Тебе не нужно — мне пригодилось бы. — И Югина, смахнув за плетень мусор, указала глазами на своих младших хлопчиков — Тарасика и Юру, которые играли в сливняке возле старой, обвалившейся сушарки.
— Не надо было отдавать, — ответил Павел.
— Что я, драться с ней буду? За косы таскать?
Вспомнив о косах, Югина вдруг рассмеялась, сверкнув двумя низками ровных мелких зубов:
— А бабка Сазониха помогла!
— Дура твоя бабка!
— Почему же так? Сам видишь. — И Югина с чувством превосходства указала на распахнутую в сенях дверь, которая вела в комнатку, где жили Ганна с Настькой.
— Вижу. — Павел невесело засмеялся. — Телячий хвост Сазониха поджарила, а не косу мамы.
— Как так? — изумилась Югина.
— А так. — И Павел, посмеиваясь, не без мстительного злорадства рассказал, как он вместе с Настей обманул Югину.
Югина смотрела на брата остекленевшими от удивления глазами, не решаясь верить услышанному. Но по лицу Павла поняла, что говорит он правду, и вдруг, бессильно уронив веник и заслонку, глухо громыхнувшую, схватилась руками за живот и будто надломилась. Давно Павел не видел, чтоб сестра так безудержно, почти истерично смеялась. С трудом переводя дыхание и обливаясь слезами, она визгливо хохотала, то запрокидывая голову с толстой тугой косой, уложенной калачом, то наклоняясь вперед. Ямочки на ее порозовевших щеках светились и тоже смеялись — весело и заразительно.
— А чтоб ты пропал! — еле выговорила сквозь хохот Югина.
Павел вдруг увидел Настю. Она куда-то шла улицей мимо подворья гордая и до боли близкая. Даже не посмотрела на хату, где прожила столько лет, не взглянула на Павла. А Югина все хохотала, и Павлу показалось, что она смеется уже над ним, над Настей, и смех этот ранил его.
Когда Настя скрылась за поворотом улицы, Павел выбежал с подворья. Слышал за спиной увядавший хохот Югины и, не чувствуя ног, широко зашагал по нагретой солнцем тропинке, которой только что прошла Настя.
Вышел на угол улицы и увидел Настю недалеко — она только что миновала подворье Кузьмы Лунатика. Ускорил шаг. Вдруг перед ним появился Серега. Он вынырнул из калитки и, запустив руки в карманы, стоял на тропинке, с ухмылкой глядя своими маленькими в белых ресницах глазками на Павла.
Павлу было не до драки. Хотел сказать Сереге что-то примиряющее, но тот неожиданно без всякой воинственности засмеялся.
— Мои тато вернулись, — произнес он голосом, в котором кричала радостью каждая нотка.
И тут же Павел услышал полузабытый голое Кузьмы Лунатика:
— Павлушка! Зайди-ка в хату!
Павел увидел в распахнутом окне знакомое, заросшее до самых глаз иссиня-черной щетиной лицо Кузьмы.
— Письмо тебе от твоего тата, — доверительно шепнул Серега Павлу. Они на строительстве встречались.
И все прежнее отхлынуло от Павла.
Тато!.. Уже сколько лет ни слуху ни духу о нем…
«Не укради». «Не солги». «Не обидь младшего». «Не губи птиц». «Не калечь деревьев». «Не сквернословь». «Не бросай камней в чужие окна». «Не дразни соседских собак». Эти и многие другие неписаные заповеди, которым с малых лет учат деревенских мальчишек, несметное количество раз нарушаются ими, прежде чем становятся законом поведения. Нарушаются до тех пор, пока страх перед неизбежным возмездием не укрощает злые мальчишеские порывы или пока не заговорит их созревающая совесть.
С детства и до самой смерти совесть — наиболее строгий судья человека и самый главный сеятель добра в его сердце. Но очень жаль, что совесть часто выступает в роли сеятеля лишь после того, как человек вынудит ее заговорить, представ перед ней обвиняемым.
Тяжело казнился перед своей совестью Платон Гордеевич Ярчук, обокрав осенью тридцать второго колхозное поле. И когда четыре года спустя он сгоряча сознался следователю о похищенном мешке семенного зерна, то полагал, что любое наказание за это будет легче в сравнении с тем, что уже испытало его хлеборобское сердце. Тем более следователь обещал зачесть в срок наказания два года, безвинно просиженных Платоном в тюрьме.
Следователь сдержал свое слово. Зачли гражданину Ярчуку два года… Два года из семи, которые присудили ему за расхищение колхозного имущества.
Вначале Платону Гордеевичу все показалось дурным сном. Семь лет исправительно-трудовых лагерей! Семь лет!.. Вспомнил, что и Кузьма Лунатик схлопотал за воровство такой же срок, и будто ворвался в его сердце снежный вихрь и лопнула там какая-то пружина. Понял, что ничем уже не поможет своей беде. Окончательно изломалась жизнь его — никому не приметная и, кроме Павлика, никому не нужная.
Если б можно было забыться и навсегда перестать ощущать себя… Не дано такое счастье человеку. Все видели глаза Платона, и все запоминало надорванное сердце. Глодала тоска по Павлику, по Кохановке, по земле…
Бесконечно долгий год провел Платон Гордеевич среди пестрой армии заключенных на строительстве Беломорканала. Белый мор… Многое видели там его глаза. Многое испытал сам. Казалось, не хватит сил перенести.
Осматриваясь вокруг, никак не мог избавиться от горького, обманчивого ощущения, будто сюда, в этот угрюмый край лесов и болот, стеклось большинство люда, населяющего державу, что здесь — главнейший центр жизни.
Пожалели старость Платона или смягчил он кого-то своей безропотностью, покорностью — его определили со временем на плотницкую работу, где день за днем сколачивал тачки, делал держаки к лопатам и киркам, строгал топорища, строил бараки, распиливал бревна на доски. Потом назначили Платона Ярчука десятником. Его плотницкая десятка состояла из людей моложе его, но хилых, болезненных, не умеющих толком держать в руках топор или рубанок. Он терпеливо обучал их несложному ремеслу, обучал без доброты в сердце, потому что знал: это истинные враги советской власти. Были в его десятке бывшие петлюровские офицеры, члены троцкистско-зиновьевского антипартийного блока, сынок заводчика, пойманный на вредительстве, священник, осужденный за антисоветские проповеди, ювелир, который с рюкзаком золота пытался улизнуть за границу. Платон почти никогда не вступал в посторонние разговоры со своими подопечными, зная, что уголь, если не жжет, то чернит. Но был требовательным и справедливым в дележке сухарей и махорки.
А ранней весной Платону Гордеевичу объявили, что, «учитывая его преклонный возраст и добросовестную работу», он освобождается из заключения но… без права возвращения в родное село. Даже в область свою была заказана Платону дорога…
В это самое время вербовалась двухтысячная армия из отбывших срок наказания для отправки куда-то на юг Украины, на строительство металлургического комбината.
Ехали в теплушках товарного поезда. Долгими днями лежал Платон на верхних нарах в махорочном чаду и смотрел в крохотное квадратное окошко. Не мог привыкнуть к радостно-пугающей мысли, что он уже не заключенный. Томила обида за перенесенные страх и унижения. Ведь невозместимы эти чувства. Какая бы жизнь ни ждала впереди, все равно сердце будет помнить о боли, которую оно перетерпело. В спор с сердцем часто вступал практичный крестьянский ум Платона. А может, ум спорил с сердцем только для того, чтобы смягчить горечь обиды, просветлить и оправдать трудную судьбу старого Ярчука? Может, и так. Но уж очень вескими были аргументы, которыми успокаивал Платон свое разгневанное и утомленное болью сердце.
«Я что? Зернышко на созревшей ниве! — говорил он сам себе. — Ну, склевал это зернышко воробей, а нива шумит спелым золотом, ждет пахаря…»
Вспомнилось Платону, как возвращался он в Кохановку с врангельского фронта, где недолгое время был повозочным в красном полку. Страшно смотреть было вокруг, будто чудовищная оспа обезобразила лик земли. Исковерканные дороги, взорванные мосты, опрокинутые паровозы и вагоны, обломки вокзальных зданий, груды кирпича на тех местах, где раньше высились водокачки. Земля была измята, изломана, обескровлена войной… А сейчас? Вот уже какие сутки едет он по железной дороге, смотрит на мир, на людей и начинает понимать: неразумно соизмерять свою собственную беду с тем, что делается вокруг. Не только земля обновилась, но и жизнь на ней взяла такой разбег, что плакать хотелось от зависти к каждому человеку, который находился у дела и не был отягощен преклонным возрастом.
На окружной Московской дороге, где эшелон с «беломорцами» стоял полсуток, Платон видел сотни железнодорожных составов с тракторами, сеялками, комбайнами, культиваторами и еще какими-то диковинными машинами и станками. От них волнующе пахло свежей краской и маслом. И думалось Платону о том, что где-то есть заводы, которые день и ночь дымят трубами, грохочут железом; работают там тысячи людей, чтобы успеть насытить эти железнодорожные составы, уносящие в разные концы государства плоды индустрии. Может, вот эти веселые тракторы и неуклюжие комбайны попадут на кохановские поля, может, этим ярко-желтым сеялкам предстоит ронять в нагретую землю золотые струйки зерна там, под говорливым лесом, на том памятном клине, который Платон обесплодил в голодную весну.
Сложная громада — государство. Сколько нужно ему мудрых голов и смелых благородных сердец, чтобы так вот набирало оно силы, обновляя землю и человека!
Под вечер эшелон с «беломорцами» тронулся с места. Медленно уплывало назад двухэтажное задымленное станционное здание, на котором поверх окон виднелись будто вычеканенные на красном полотнище слова, славящие партию большевиков.
И вот он в южном степном городе. Впрочем, город скрывался где-то далеко за дымным частоколом заводских труб. А Платон, как и другие завербовавшиеся, жил в общежитии в северном рабочем поселке. По сто пятьдесят человек в одном беспотолочном бараке, стены и крыша которого сшиты из камышовых матов, слегка промазанных глиной.
Жизнь в бараке не утихала круглые сутки ни на минуту: всегда кто-то спал, кто-то ел, кто-то кого-то искал, слышались говор, песни, ругань. Несколько рядов коек были сдвинуты вплотную, и, чтобы залезть в середину, приходилось «коленковать» через чужие постели, иногда через спящих людей. И только тут можно было жить Платону, потому что от него взяли подписку «о невыезде».
И в первый же день на новом месте нежданно-негаданно встретил Платон Гордеевич земляка — Кузьму Лунатика. Кузьма уезжал домой; ему разрешили выезд в родные места досрочно «за образцовую работу и примерное поведение». Изверившись в почте на Беломорканале, Платон послал с ним письмо Павлу.
Позади — весна, лето, туманная осень. Наступила мокрая зима. Наладилась переписка с Павлом, стали приходить из дому посылки с салом, пряниками и табаком. Платон почувствовал, что вернулось к нему душевное равновесие. Он знал теперь, как живет Кохановка, знал, что Ганна ушла из его хаты, радовался тому, что Павел, закончив семилетку, поступает в летное училище.
Но обвыкнуться на новом месте не мог: все вокруг было для него непонятное и чужое. На необозримой территории вдоль множества железнодорожных путей высились горы кирпича, камня, щебня, леса, конструкций, оборудования. Источали клубы едучей известковой и цементной пыли длинные деревянные навесы. Грохотали на высоких помостах камнедробилки, бетоно- и растворомешалки. В междупутьях и прямо над железнодорожными линиями громоздились уродливые скелеты из оголенного и опалубленного бетона с паутиной арматуры.
Только опытный глаз мог безошибочно угадать во всем этом сплетении камня и железа будущие корпуса цехов, фундаменты доменных печей и коксовых батарей. По ним, будто муравьи в погожий день, непрерывно сновали люди. Одни цепочками носили по трапам с этажа на этаж кирпич, лес, арматуру. Другие катили по настилам тачки с бетоном, раствором. Третьи, почти вися в воздухе, крепили опалубку. Четвертые медлительно плясали в огромных резиновых сапожищах, утрамбовывая свежий бетон. Вверх и вниз двигались бадьи. Сыпались каскады искр электросварки. Казалось, что и само небо приковано к этой вздыбленной, дымящейся и гремящей земле стальной паутиной тросовых растяжек, ниспадавших в сложной беспорядочности с высоких тонких мачт дерриковых кранов.
Платон Гордеевич состоял в плотницкой бригаде и работал по нарядам то на деревообделочном комбинате, то в цехах, уже вступивших в строй. Радовался, что можно было свободно ходить по огромнейшей территории, присматриваться во время нехитрых плотницких поделок к тому, что происходит вокруг, неторопливо размышлять хотя бы над тем, как по-разному живут люди на земле.
Были здесь и такие, как он — пришибленные жизнью. А большинство одержимые духом соревнования. Часто митинговали, брали на себя повышенные обязательства, состязались за первенство, за право попасть на Доску почета. После работы и в выходные дни сидели за книгами, учились политграмоте, спорили о событиях в Испании и Китае. Платон, ощутив ритм новой жизни, стал с изумлением присматриваться к людям. Понял, что большинство из них чувствует себя хозяевами на строительстве и испытывает от этого счастье. А счастливые люди не бывают злыми, и Платон потянулся к ним сердцем, стремясь на всю глубину вникнуть в смысл жизни, которой жил огромный рабочий коллектив. Ведь свершалось вокруг что-то необыкновенно-значительное, и он причастен к этому свершению. Он тоже здесь хозяин, независимый ни от кого, свободный.
Но вскоре он стал бояться своей «свободы»… Случилось это после того, как его однажды послали в механический цех сделать опалубку для фундамента под какой-то станок. Когда зашел во время обеденного перерыва в цех, увидел, что там идет собрание рабочих. Множество людей стояли к нему спиной, сидели на станках, на подоконниках и смотрели в глубину цеха, откуда раздавался звучный, хорошо поставленный голос оратора, заставивший Платона замереть на месте.
— Надо иметь в виду, товарищи, — гремел голос, — что на нашем строительстве больше двух тысяч людей, прибывших с Беломорканала! Много тут и разной нечисти, бежавшей из сел от коллективизации. Враги делают на них ставку! И то, что у нас случаются перебои в работе, неполадки, поломки, аварии, — свидетельство тому, что здесь свили гнездо троцкистско-зиновьевские агенты и фашистские диверсанты! С победами социализма в нашей стране все острее разгорается классовая борьба. Внутренние враги не дремлют, и нам надо смотреть в оба! Мы должны быть бдительными, должны знать, чем дышит каждый человек — от руководителя до разнорабочего, до уборщицы! Чтоб не получилось так, товарищи, как на конном дворе доменстроя, где заведующим работал царский инженер-путеец, к тому же награжденный царским правительством георгиевским крестом. Только бдительность помогла разоблачить этого замаскировавшегося врага!..
Платон Гордеевич ощутил головокружение и вышел на воздух. Долго сидел та скамейке под пожарным щитом, собираясь с мыслями. Ему казалось, что в сердце его опять лопнула какая-то пружинка. Почувствовал себя виноватым перед этими людьми — виноватым, что был на Беломорканале, что в русско-японскую войну отличался храбростью, которую отметили не одним, как инженера-путейца, а целыми тремя георгиевскими крестами. Где-то в его «деле» записано об этих крестах… Как же ему быть? Чем доказать, что троцкисты и зиновьевцы никогда не найдут в нем своего помощника, что нет у него дурных помыслов, нет камня за пазухой?
А может, есть камень? Разве не было черного дивана и двухлетнего тюремного режима, когда день и ночь терзал себя вопросом: «За что?..» Все было. Но бывает и худшее, если человек становится жертвой несчастного случая. Такой случай произошел и с ним. Его приняли за врага и употребили зло против зла. А потом он сознался, что причинил зло колхозному полю, и его опять покарали злом. Однако мера зла должна быть посильной для совести, иначе она может родить новое, самое страшное зло — ненависть, особенно когда у человека не хватает мудрости, если он не умеет отделить озлобившегося, закусившего удила следователя от государства…
Нет у Платона камня за пазухой. Он не хочет быть врагом той жизни, в которой он почувствовал себя человеком, которой живут Павлик, Ганна, Настька, Югина, Степан, вся Кохановка, вся Украина, вся страна… И если в этой жизни не искоренено зло, так потому, что ходят еще по советской земле люди с черными душами — враги, те, которые мечтают отнять у него, Платона, землю, мечтают сделать его рабом, а Павлику закрыть дорогу к его мечтам. Ведь и сам Платон раскрыл вражье гнездо в Оляниной хате. Правда, этому помог случай. А как без случая влезешь в душу к человеку и увидишь светлое у него нутро или черное? Вот и свистит над людскими головами меч правосудия, высматривает, чьи глаза в его стальном блеске сверкнут по-волчьи, чей голос источает змеиный яд… И, видать, нередко меч ошибается, если уж и он, старый человек, боится, что могут попутать давно потухший блеск его, Платона, георгиевских крестов с блеском волчьих глаз…
А может, иначе не должно быть? Может, высочайшая мудрость в том и состоит, что лучше отсечь десять безвинных голов, чем недосмотреть одну волчью? Да, но ведь за каждой безвинной головой стоят дети, жена, братья, сестры! Как им всю жизнь ходить с пулей в груди и клеймом позора на лбу?.. Нет, Платону такие вопросы не под силу. Страшно думать об этом. Страшно и тяжело. Будто в удушливом тумане заблудился он и ожидает, что вот-вот сослепу сорвется в пропасть…
На второй день случилась беда на заводской теплоэлектроцентрали. Вышел из подчинения недавно смонтированный турбогенератор, и его разнесло в щепки. И в первую же ночь после аварии были арестованы главный энергетик завода, начальник ТЭЦ и главный инженер, начальник смены, начальник машинного зала, обер-мастер, машинист и его помощник, несколько электромонтажников и рабочих из тех, кто приехал с Беломорканала и работал на стройке теплоэлектроцентрали.
Узнав об арестах, Платон Гордеевич окончательно потерял покой. Надо было что-то придумать, к кому-то идти и требовать, чтоб перевели его на «черную работу» — бить камень, носить кирпич, копать землю…
После проведенной в раздумьях бессонной ночи встал он совсем разбитый: болела голова, ныло сердце, ломило в пояснице. Записался к врачу и в тот же день попал в лазарет. Пролежал там неделю. А когда выписался и вышел на работу, услышал, что выяснены причины аварии турбогенератора: не сработал автоматический регулятор оборотов турбины при резком снижении нагрузки.
Платон ничего не смыслил в заводской технике. Его интересовало другое: как арестованные? Узнав, что среди части освобожденных были и «беломорцы», несколько успокоился, но ненадолго… Свинцовым градом стали обрушиваться новые события, от которых в душе будто сгущалась колодная темнота.
…Стоял сумрачный январский день тридцать седьмого года. Снега почти не было на прихваченной морозцем земле. Дул не сильный, но какой то тусклый и мокрый ветер, от которого Платон Гордеевич не только зяб, а и остро чувствовал свою покинутость, хотя вокруг копошились десятки людей, одетых, как и он, в стеганые, видавшие виды бушлаты. Разгружали с железнодорожных платформ упакованное в деревянные ящики оборудование. Платон тут же разбивал ящики. Под его ломом зло визжали, вылезая из гнезд, гвозди, лениво скрежетали доски.
К Платону Гордеевичу подошел прораб Мамчур — статный пожилой мужчина с седыми висками и моложавым, хотя и морщинистым, лицом. Платон относился к нему с уважением за внутреннюю собранность, которая чувствовалась в его спокойном обращении с людьми, в умении одним словом заставить человека проникнуться нужной ему мыслью.
— Ярчук, надо сколотить трибуну на поле у барака постройкома. Срочно! — сказал Мамчур.
— Какую трибуну? — удивился Платон Гордеевич.
— Узнаете на месте. Будет общезаводской митинг.
По горячечному и быстрому взгляду Мамчура Платон Гордеевич понял; произошло что-то необычное. Не удержался и спросил, притушив тревогу в голосе:
— Случилось что?
Прораб оглянулся по сторонам и коротко ответил:
— Ночью опять пересажали многих…
Перед бараком постройкома толпились уже тысячи взбудораженных людей, когда Платон Гордеевич с двумя другими плотниками закончили сколачивать из досок временную трибуну.
Затерявшись в толпе, Платон остался на митинге. Наблюдал, как выходили на трибуну незнакомые ему люди — озабоченные, углубленные в какие-то трудные мысли. Прислушивался к рабочим.
— Главного начальства что-то не видать, — проговорил молодой парень в стеганке, указывая глазами на трибуну. Потом обратился к другому парню: А тот очкарик — кто?
— Председатель постройкома профсоюза, — услышал Платон Гордеевич ответ.
— А в каракуле что за птаха?
— Секретарь горкома партии.
— А почему главного инженера нет?
— Главный загремел ночью в НКВД…
Председатель постройкома прокашлялся и, сдерживая волнение, начал митинг прямо с доклада. Платон всматривался в его полное, раскрасневшееся на ветру лицо, которому роговые очки придавали благообразие и степенность, вслушивался в гневные слова и чувствовал, что сам наливается гневом. Свой недавний страх показался ему мелким и смешным. Председатель постройкома сообщил, что на заводе благодаря бдительности преданных людей разоблачена группа троцкистско-зиновьевских отщепенцев, злобных врагов народа, занимавшихся вредительством и шпионажем. Среди обезвреженных врагов главный инженер завода, секретарь парткома, начальник механомонтажа, многие заместители начальников цехов и управлений. Все новые и новые фамилии называл докладчик. Ветер подхватывал его окрепший, гневный голос и швырял в застывшее на огромном поле многолюдье.
Потом на трибуну выходили другие ораторы. С ненавистью клеймили они позором презренных врагов и призывали множить бдительность. Некоторые здесь же выступали с разоблачениями.
— В позапрошлую смену, — гневно заявил низкорослый в бараньем треухе мужчина, — мастер Середа не дал мне бетона! Я еще тогда подумал, что это подозрительно. А вчера узнал, что Середа скрывает свое родство с махновцем, за которым замужем его двоюродная сестра!
— Электромонтажник Цвиркун при поступлении на работу скрыл, что его батька был церковным старостой! — сообщил второй оратор.
Третий говорил о бывшем своем товарище, родители которого лишались избирательных прав за саботаж во время коллективизации.
Выступали еще и еще… Призывали… Разоблачали… Платон оглядывался на рабочих и видел, какой ненавистью пылают лица молодых парней. Выросшие после революции, они только слышали и читали в книгах о врагах, пытавшихся задушить советскую власть. И вдруг узнать, что враги были рядом, здоровались с ними за руку, учили работать на станке, ценили их труд, хвалили за первую удачу… Нелегко узнать такое. Будто беспечно пройти босиком по тропе, а потом оглянуться и увидеть, что она кишит змеями… Если б ненависть имела голос, ее трубный возмущенный клич заглушил бы сейчас все другие звуки жизни.
И иное примечал старый Платон. Угадывал душевную сумятицу на многих лицах. Видел страх. Люди с опаской ворошили свою память, копались в прошлом, прикидывали, нет ли у них за спиной чего-либо такого, что может бросить тень подозрения. Ведь, оказывается, надо так мало: «Дальний родич — махновец»… «Отца избирали церковным старостой»… «Родители не хотели идти в колхоз»…
После митинга молча ломали трибуну. Тих и задумчив был Платон Гордеевич. Отвалив ломом перила, вытер рукавом взмокший лоб и посмотрел на серый обезлюдевший пустырь. Увидел, как к недалекой груде железного лома, где цвиринькали, прыгая и перелетая с места на место, воробьи, подкрадывалась лохматая бездомная кошка. С любопытством притих на месте. Воробьи заметили кошку и дружной стайкой, как брызги из лужи, вспорхнули на провода. Кошка, прикипев к земле, проводила их зеленым хищным взглядом.
«Крылья б тебе, зверюке, досталось бы тогда воробьям», — невесело подумал Платон. И хмыкнул: «Во сне кошки небось часто видят себя летающими»… А на душе — гнетущее чувство.
Снова взялся за работу. Почему-то вспомнилось лето. Возле здания заводоуправления он тайком сорвал с клумбы белую чайную розу. Дивясь новизне и тонкости ее аромата, полюбовался на нежные лепестки и вдруг увидел среди них черного паука, глодавшего букашку… Вот так и в жизни: кругом свет и солнце, а черные пауки вьют себе гнезда в самых неожиданных местах.
И опять стал размышлять о митинге, о разоблаченных врагах. Но почему так ломит душу? Вроде его, Платона, опоили отравой. Почему мнятся ему лица рабочих, на которых был написан страх? Чудилось даже, что и ветер, скуливший сейчас над головой в проводах, был пропитан этим людским страхом. И неподатливый гул трибуны под ударами лома тоже навевал что-то тревожное, будто предупреждал о грядущей беде.
И Платон Гордеевич вдруг подумал, что и у него был написан на лице страх. Ему и сейчас страшно, хотя вины ни перед совестью, ни перед людьми никакой… Нет вины, но были георгиевские кресты; есть в его показаниях дурацкая фраза — плод злого отчаяния — о том, что хранил он оружие. А эта история с задержанными в хате Оляны людьми? Не за себя он боится: боится за Павла, за его завтрашний день, за будущее внуков.
Представил себе, что не он, а Павлик стоял сегодня на митинге в толпе рабочих, а на трибуну вышел… прораб Мамчур. Почему Мамчур?.. Вышел Мамчур и сказал, что Павел Ярчук — сын… Да, не ангела сын Павел…
Мысли Платона прервал его напарник — краснодеревщик из Полтавы, рослый, с проворными руками дядька.
— Может, зря ломаем? — подавленно спросил он, отрывая доску настила трибуны.
— Болячка тебе на язык! — со злостью и тревогой ругнулся Платон.
Краснодеревщик уставил на Платона снисходительно-насмешливый и какой-то болезненный взгляд. Помолчал, потом доверительно заговорил:
— Братуха мне с Подолии написал, с Кордышивки — есть под Винницей такое село.
— Слышал. — Платон удивился, впервые узнав, что полтавский краснодеревщик — его земляк. — В Вороновицком районе Кордышивка.
— Небольшое село, а мужиков под репрессию подвели — каждого десятого.
— Густо посолили, — мотнул головой Платон.
— Добре, если на этом завяжут, — продолжал краснодеревщик. — Вчера я толковал с одним ученым человеком из лагеря заключенных — родич моей жинки, на воле профессором служил. Так говорил он, будто аресты нужны каждой власти, как прививка страха народу. Чтоб люди начальства боялись и не смели пикнуть, если не по нраву что придется.
— Дурак твой профессор! — Платон достал из кармана кисет и с каким-то ожесточением стал завертывать цигарку. — У нас власть какая? Советская! А кто она? В сельсовете сидит мой племяш, в Виннице кооперацией ворочает тоже мой родич. Цари русские, чтоб держать людей в страхе, войско специальное держали, казаков. А теперь в армии что ни командир, то вчерашний хлебороб. Понимаешь? У мужика в руках оружие! И у рабочего, конечно. Сам нарком обороны — простой рабочий. Так кого же нам с тобой надо бояться? Верно, советская власть чинит насилие. Хочешь не хочешь, а заставляет всех учиться, чтобы темными дураками не были. Законом требует не ломать шапки перед начальством, не нести курицу и червонец доктору, когда идешь в больницу, требует тащить в милицию спекулянта, который хочет содрать с тебя шкуру. Ты имеешь что-нибудь против такого насилия? Я тоже не имею! Конечно, требовательная власть. Заставляет, чтобы колхозы покупали машины, чтоб проводили электричество, чтоб зерно бросали в землю, как наука велит. Одним словом — дурак твой профессор! Правильно сделали, что упрятали его в лагерь. Видать, много еще таких, как он, смердят на воле. Вот и перетряхивают все, очищают землю.
— А зачем же с тебя, такого умного и святого, взяли подписку о невыезде? — Краснодеревщик уставил на Платона колючие зеленые глаза.
— Значит, заслужил!
— То-то я вижу, очень ты доволен.
— Доволен не доволен, а ковать новую жизнь — не франзольку с салом жевать. Шутка ли: отняли у толстобрюхих земельку, разные там фабрики, золотишко. Не все же они утекли за границу. Притаились, ждут, что, может, прилетит царский орел. И небось не все сложа руки ждут. Тут есть над чем пошевелить мозгами.
— По-хозяйски треба шевелить, чтобы мозга с мозгой не схлестнулась, примирительно сказал краснодеревщик, соглашаясь, видимо, со словами Платона.
— Это другой разговор. Даже больше тебе скажу. — Платон помедлил, оценивающе посмотрел на краснодеревщика и после некоторого колебания продолжал: — Чтоб к уму была еще чистая совесть… И мудрое сердце чтоб было. А то я встречал одного следователя… Одним словом, не дай бог, чтоб в НКВД затесались люди вроде твоего профессора.
— Собачий он, а не мой! — обозлился краснодеревщик. — Боюсь, что из-за таких опять трибуна потребуется…
Когда Платон Гордеевич пришел на строительную площадку, где работали «беломорцы», прораб Мамчур хмуро спросил у него:
— Сломали трибуну?
— Сломали, — устало ответил Платон, — но есть догадка, что трибуна еще понадобится…
— Кто его знает, все может быть… — раздумчиво произнес Мамчур и вдруг умолк, точно споткнулся. Платон, чувствуя в сердце давящий холодок, вопрошающе смотрел в непроницаемое лицо Мамчура.
— Да-а… — Прораб сокрушенно мотнул головой. — Черт те что делается! Лучших специалистов сажают. — И опять испуганно осекся, уставив испытующий взгляд на Платона Гордеевича.
Платон потупился, давая понять, что ничего предосудительного не усмотрел в словах прораба, даже улыбнулся, но, видать, сделал это нелепо. Когда поднял глаза на Мамчура, увидел, как по его сморщенному лицу разлилась бледность.
В конце строительной площадки замаячила в брезентовом дождевике фигура инженера, и Мамчур, еще раз опалив Платона Гордеевича настороженным взглядом, побежал туда.
Утро клубилось в туманной зыбкой измороси. Пока Платон Гордеевич дошел до строительства, ботинки его промокли насквозь, пропитался сыростью бушлат, и сам он продрог до костей. А впереди — длинный рабочий день. Хорошо, если прораб пошлет в какой-нибудь цех, в тепло.
Мамчур будто догадался о желании плотника Ярчука.
— Пойдете на склад лесоматериалов грузить доски, — сказал он Платону во время распределения заданий. И мягко добавил: — Работа легкая и в затишку.
Платон Гордеевич с удивлением посмотрел в серое лицо прораба, заметил налившиеся мешки под его воспаленными глазами и вздохнул.
А когда с группой рабочих направлялся на склад лесоматериалов, Мамчур окликнул его.
— Платон Гордеевич, — глядя себе под ноги, заговорил прораб. — Я там подписал ходатайство, чтоб вам отменили ограничение выезда… Почаще заглядывайте в лазарет, это возьмут тоже в расчет.
— Спасибо… — только и нашел что сказать Платон, ибо ни одно слово не могло вместить в себя тех чувств, которые ворвались сейчас в его сердце.
Прораб Мамчур это хорошо понял…
Ой, как стыдно Насте писать хлопцу письмо. Правда, Павел ей вроде и не чужой, но уже и не родич. Странно, не родич, но стал роднее. И писать ему надо такое… Зачем он задает ей вопросы, на которые она уже ответила. Не совсем прямо ответила, но он же не дурачок, все понял…
Настя сидит за столом у маленького окна с черной от древности и частой протирки керосином рамой, за тем самым столом в бывшей Степановой хате, где четыре года назад сидели таинственные гости Оляны. Вспоминает Настя прошлую осень, когда Павел каждый день бегал на село встречать почтальона, надеясь, что тот несет ему вызов на экзамены в летное училище. В один из таких дней она тоже пошла за село, в лес по дрова пошла. А чтоб Павел чего не подумал — захватила для вязки дров толстую веревку.
Увидела Павла сидевшим на каменном жернове у старой полуразвалившейся ветряной мельницы. Он неотрывно глядел на убегающую к местечку Воронцовка скучную от безлюдья дорогу и будто прислушивался, как над головой дремотно поскрипывал ветряк, подняв в небо скелеты двух уцелевших и уже не подвластных ветру крыльев.
Заметив Настю, Павел смущенно заулыбался. Ему, видать, не хотелось, чтоб Настя знала, с каким томительным нетерпением ждал он вызова в училище. Но от Насти трудно что-либо утаить.
— Почтаря ждешь? — с безжалостной насмешкой спросила она.
— Да… От батьки давно вестей не было.
— А почтарь дома. Картошку на огороде копает.
— Серьезно?.. Знал бы — сам слетал на почту.
— Пойдем, летун, лучше в лес по дрова. Ночью бушевал такой ветрюган! Полно сушняка навалил.
— Пойдем! — с нескрываемой радостью согласился Павел.
Лес действительно выглядел необычно. Под ногами — много сушняка и перемолотой листвы. Казалось, что деревья ожесточенно передрались между собой. Искалеченная листва была особенно заметна на тропинках и дорогах, не заросших травой и бурьяном. Оббитая ветром, она уже начала увядать, и от этого в лесу стоял густой дурманящий аромат, напоминавший банную парную с березовыми вениками.
Они прошли по тощему скрипучему мостку, вросшему в берега узкого рыжего ручейка-жабокрячки, поднялись в сосняк и, глядя себе под ноги, зашагали по усыпанной хвоей тропе. Павел спросил у нее:
— Если возьмут меня в училище, будешь ждать?
— Кого ждать? — Она притворилась, что не поняла.
— Меня.
— А зачем тебя ждать? Захочешь — приедешь.
— Замуж не выскочишь?
— Придет время — будет видно. А тебе сколько учиться?
— Три года.
— Ого!..
— Если любишь — дождешься.
— И не стыдно тебе женихаться так рано?
— Мне уже скоро семнадцать будет.
— А мне только шестнадцать.
— Настя… — Павел остановился, взял ее за руку. Она не отняла руки, а только пугливо оглянулась по сторонам: по лесу бродили женщины, собирая сушняк.
— Что, Павел? — глянула ему в глаза открыто, со смешинкой, хотя смеяться не хотелось. Сердце насторожилось оттого, что Павлик мог сказать какие-то страшные слова… Но он сказал не страшные:
— Если ты выйдешь замуж за Серегу, я приеду и убью тебя.
— Тю-у… — Ей стало смешно. — Лучше не уезжай никуда.
— Надо. Потом я вернусь и заберу тебя с собой.
— Так меня мама и отпустит.
— Отпустит. Ты только жди меня.
— Тебя дождешься. Уедешь, и поминай как звали.
— Ты не веришь?
Насте даже стыдно вспоминать, что было потом. Павел неожиданно обнял ее и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал. И так неожиданно! Она даже не успела отпихнуть его, отвернуться. А рядом послышался треск сухой ветки: на тропинку вышла с вязанкой дров Харитина, мать Сереги. Может, Харитина и не видела ничего, но Настя от стыда и страха вскрикнула и кинулась в густой подлесок, побежала сквозь кусты прямо к полю. Побежала так быстро, что Павел догнал ее только у села…
А вчера днем Настя получила от Павла письмо. Принес его не почтальон, а Иван Никитич — ее первый учитель, Прошу. Уж лучше бы почтальон. Она не знала, куда деть глаза, когда Прошу положил на стол конверт. А мама, как маленькая, сразу и пристала:
— Читай, что там пишет наш Павлик.
Хорошо, что Иван Никитич вмешался:
— Письмо адресовано Насте, пусть прочтет его сама.
Потом стал корить Настю, что бросила школу, стал выспрашивать причины. Настя не смела сказать ему правду. Да и как сказать о себе плохое? Не любит она долго ломать голову над книгами, над задачами. А быть в классе отстающей — значит быть хуже всех девчат, хотя она красивее многих. Но разве понимают это в школе? Вон Поля Заволока такая страшнющая, что на нее даже собаки не гавкают — боятся. Но учится на «отлично», и хлопцы табуном за Полей бегают. Настя же только Павла и Серегу присушила… Павел теперь далеко, а Серега — срамота одна: веснушчатый как сорочье яйцо, да и он после семилетки дома остался. Но Прошу этого не объяснишь.
В разговор вмешалась мама. Она показала учителю на старый ткацкий станок, оставшийся в хате после смерти Григоренчихи, и ответила за Настю:
— Вот ее школа. Научится — будет иметь хлеб на всю жизнь.
Иван Никитич засмеялся и, словно на уроке, начал говорить, что ручной ткацкий станок скоро понадобится только для музея. Пройдет, мол, время, появится в лавках много мануфактуры, люди заживут лучше, и никто не станет носить одежду из домотканого полотна.
Так Настя ему и поверила! Полотно всегда будет нужно — на скатерти, на рядна, на рушники. А разве кто-нибудь из мужиков выйдет в поле в штанах фабричной выработки? Да никогда в жизни! Полотно прочнее и дешевле: для того и сеют на каждом огороде коноплю.
Когда Прошу ушел, Настя выбежала на подворье и, спрятавшись под поветью, прочитала письмо. Потом долго боялась вернуться в хату расспросов мамы боялась. А мама все равно расспрашивала. Но разве скажешь маме о том, что пишет Павлик?.. Отмолчалась. А мама будто сама прочла письмо, хотя Настя спрятала его под блузку. Вначале похвалила Павла:
— Доброе у него сердце, мягкое. С таким век проживешь и горя не узнаешь…
А потом:
— Ой, как жалко, что Павло — отрезанный ломоть. Пока не отвыкнет от села — будет писать. Сердцем-то он еще тут. А притрется к городу — забудет про все. Выучится на летчика, и сельская дивчина ему уже не пара… Как же иначе? Разве мало в городе славных девчат?
Нет, не верит Настя маме. Павел не такой. Никогда он не обманет Настю, не отступится от своих слов. Все мамы такие: боятся того, чего не надо бояться.
А она, Настя, тоже хороша. Чего дичилась? Зачем притворялась перед Павликом, что он ей безразличен?.. Легко было притворяться, когда он всегда находился рядом. А сейчас она ждет не дождется, чтоб сгинул снег, чтоб пойти в лес да хоть постоять на том милом мосточке через ручеек-жабокрячку, по которому они проходили с Павлом, посмотреть на то место, где он поцеловал ее… Как хорошо, что у людей есть память. Настя все помнит: и как Павлик побил ее однажды, и как пасли они коров, и как в школу ходили. А Серегу кто за чуб таскал?.. Она!.. За Павлика своего заступилась…
Теперь Настя не будет хитрить. Вот возьмет сейчас и напишет ему всю-всю правду. Напишет, что думает о нем каждую минуточку и будет ждать его, «как соловей лета»… Пусть он только учится и не тревожится ни о чем. Она умеет ждать…
Бывают же такие дни! На утреннем осмотре, когда учебная эскадрилья замерла в двухшеренговом строю среди казармы, сам старшина — вышколенный служака — поставил всем в пример курсанта Ярчука за образцовый внешний вид. А днем Павел получил письмо от Насти. Такое письмо!.. Никогда же Настя его не целовала, а в письме, в самом низу клетчатой страницы, написала: «Целую тебя, мой любимый Павлушко, и жду ответа, как соловей лета». И двух голубков в васильковом веночке нарисовала. Голубки смешные, похожие на ворон, но Павел был счастлив. Настолько счастлив, что не мог ни о чем думать, кроме как о Насте и о ее письме. Лежало письмо в нагрудном кармане, и он каждую минуту бережно притрагивался к нему рукой.
Знал бы старшина эскадрильи, чем занимался в часы самоподготовки примерный курсант Ярчук!
Огромный и светлый учебный класс, уставленный маленькими столами. Над каждым столом склонилась стриженая голова. Курсанты самостоятельно изучали «Дисциплинарный устав Красной Армии», вели записи. Старательно что-то писал на тетрадном листе Павел. Письмо Насте писал. Иногда поднимал голову, смотрел со счастливой мечтательностью в окно, из которого виднелись в синей дымке громады далеких Кавказских гор. Насте и не снились такие горы. И он рассказывал в письме о них. Писал, что шел вчера в строю на стрельбище и глядел на горы. И казалось ему, что горы тоже двигались в ногу со строем… Смотрел Павел на белые портьеры из тяжелого шелка, спадавшие по бокам окна к самому полу. Настя никогда не видела таких портьер, да и слова такого не слышала. И о портьерах писал… Жаль, что нельзя ничего сообщить о полетах, о прыжках с парашютом. Не летал, не прыгал еще Павел, а самолеты видел только издали. Но придет время — все будет: и полеты и прыжки. Зато форму он носит настоящую летную. На суконной гимнастерке голубые, как утреннее небо, петлицы, а в петлицах серебряные пропеллеры. А сапоги такие, что на десяток лет хватило б в школу ходить. Да что говорить! Пришлет Павел Насте фотокарточку. Получает же он в месяц сорок рублей «денежного содержания». Уже пролетело больше двух месяцев, как Павел в летном училище. Вот и лежат в его кармане восемьдесят рублей нетронутыми. А зачем курсанту тратить деньги, если он на всем готовом? Мало ли что можно купить в военторговском ларьке! Но через месяц разрешат увольнение в город по выходным дням, тогда Павел раскошелится. Сфотографируется в полный рост! Настя тоже должна сфотографироваться и прислать ему карточку. Почти все курсанты носят при себе карточки девчат, а он нет. Настя же не дарила ему карточки…
Длинное письмо у Павла получилось. За два часа «самоподготовки» многое можно написать — про горы, про портьеры, о полученной благодарности, о том, что к завтраку и ужину курсантам дают белый хлеб с маслом. Но это — между прочим. Главное: Павел рассказывает Насте в письме, как они заживут, когда окончит он училище. Его, конечно, пошлют на Дальний Восток. Всех лучших летчиков туда посылают. Поедет с ним и Настя, увидит новые земли, новых людей. И всегда она будет с ним, с Павлом, который не мыслит себе иной жизни, кроме трудной и опасной жизни военного летчика.
Кажется, написал обо всем. Прежде чем запечатать конверт, снова перечитал письмо, выискивая грамматические ошибки. Трудная наука грамматика. Однако теперь все трудности Павлу нипочем…
Бег его светлых, праздничных мыслей прервало требовательное дребезжание электрического звонка, донесшегося из коридора. В классе заскрипели стулья, зашуршали бумаги. Павел торопливо заклеил и надписал конверт. Раздалась зычная команда дежурного:
— Закончить занятия! — И потом: — Встать! Выходи строиться на обед!
Учебные группы строились в колонны на заасфальтированном дворе перед фасадом учебного корпуса — внушительного трехэтажного здания из серого кирпича. Перед тем как стать в строй, Павел успел опустить в почтовый ящик письмо. А по пути в столовую, когда группа горланила «Тачанку», подсчитывал, сколько дней письмо будет идти до Кохановки и когда можно ожидать на него ответ.
Павел вообще любит подсчитывать. Недавно он вычислил, что из кирпича, который уложен во все здания их учебного городка, можно построить две Кохановки. Две Кохановки из камня, под жестью или черепицей! И в каждой хате деревянный пол, электричество, радио… А ведь когда-нибудь будет такое.
Обед позади. Возле столовой — опять построение. Некоторые курсанты ворчат: команда «Становись!» в печенках, мол, у них сидит. А Павлу нравится. Новая жизнь у него, и все по-новому. Даже в казарму, которая от столовой в ста метрах, идут строем.
…После обеда полагается «мертвый час». Не привык Павел спать днем, но порядок есть порядок. Сейчас зазвучит команда, и надо раздеваться. И тут же услышал:
— Курсант Ярчук! Курсант Черных! К выходу!
Это заорал на всю казарму дневальный.
Недоумевая, Павел побежал на голос. Увидел рядом с дневальным рослого красноармейца в замусоленной гимнастерке и с противогазом через плечо.
— Посыльный дежурного по училищу! — представился красноармеец, лихо и с вывертом подбросив руку к козырьку фуражки с голубым околышем. — Вам приказано явиться к начальнику училища.
Никогда не мог предположить Павел, что один день способен одарить человека горой счастья, а затем утопить это счастье вместе с человеком в море непоправимой беды. О беде он пока не догадывался, хотя в груди повеяло холодком от предчувствия недоброго.
«Зачем?» — мучительно размышлял он, когда бежал по заасфальтированному двору, когда поднимался на третий этаж знакомого серого здания, где располагались учебная часть и начальник училища. А сзади, густо сопя, громыхал сапожищами Саша Черных — высокий, длинноногий, худой и, словно в оправдание своей фамилии, черноволосый, сумрачно-черноглазый, темноликий.
Павел познакомился с ним еще во время экзаменов и, узнав, что Черных родился в Березне — соседнем с Кохановкой селе, из которого отец Павла привез когда-то мачеху Ганну и Настьку, подружился. Саша был старше Павла на четыре года. На «гражданке» он работал шофером, не раз проезжал через Кохановку. А в училище прибыл из воинской части, где отслужил действительную.
В обширной и дремотно-пустынной комнате — приемной начальника училища — по очереди доложили дежурному командиру, что явились по вызову. Тот, подавив зевотный вздох, тут же нырнул за тяжелую, обитую темным дерматином дверь, на которой блеснула золотыми буквами табличка: «Начальник училища», и вскоре возвратился.
— Ярчук, заходите! — сказал дежурный, кивнув головой на приоткрытую дверь.
Павел почувствовал, что сердце его оборвалось и растаяло. Еще минуту назад он твердил про себя, как нужно отрапортовать начальнику о своем прибытии, а тут перешагнул порог и замер, придавленный какой-то тяжестью и будто ослепленный обилием света, лоснящейся мебелью, красной ковровой дорожкой.
Услышал из глубины кабинета негромкий и спокойный голос:
— Проходите сюда, товарищ Ярчук.
Только теперь Павел рассмотрел за столом полковника — седовласого человека с добрым округлым лицом и грустными, по-отцовски внимательными глазами.
Глаза полковника подбодрили его. Окрепшим шагом подошел к столу, глубоко вздохнул, чтобы доложить по форме, но полковник тихо сказал:
— Садитесь, пожалуйста.
Павел присел на краешек мягкого кресла и, чувствуя, как воротник гимнастерки давит шею, как мелкие росинки пота вспухают на его лице, уставил испуганно-ожидающие глаза на этого седого и совсем не страшного человека. А полковник, будто позабыв о Павле, читал какую-то бумагу с синим расплывчатым штампом в уголке.
Наконец он поднял свои мягкие, внимательные глаза с тусклыми огоньками грусти и заговорил. Голос полковника был задумчиво-мягким, напоминающим голос первого учителя Павла — Прошу.
— Ярчук, вы, надеюсь, не из слабонервных?.. У нас будет серьезный мужской разговор. Он… неприятен и для вас и для меня… Вы отдаете себе отчет, что вы еще юноша и что у вас вся жизнь впереди?
— Да… отдаю, — ответил Павел, не слыша своего голоса.
— Я это говорю к тому, — раздумчиво продолжал полковник, — что для вас не должно быть трагедией, если вам придется выбирать себе новую профессию.
— Почему?! — Павел уже смотрел на полковника с жарким ужасом.
— Потому что есть много других интересных профессий, — уклончиво ответил полковник. — Учитель, врач, инженер, агроном, электрик… Да мало ли каких! А вам захотелось обязательно стать летчиком… Неразумно это, учитывая, что с родственниками вашими неблагополучно.
— Я же писал!.. — Павел вскочил с кресла.
— Садитесь… Знаю: вы писали в Москву об отце, просили дать вам возможность поступить в летное училище. Эту просьбу уважили. А сейчас выяснилось, что не все вы написали об отце… Впрочем, самое главное то, что некоторые другие ваши родственники репрессированы, а некоторые раскулачены.
— Брехня это! — запальчиво воскликнул Павел, чувствуя, как похолодели под его руками подлокотники кресла.
— К сожалению, правда, — будто с сочувствием сказал полковник. — Вот ответ председателя сельсовета на наш запрос. Может, вам еще не известно… Ярчук Андрон, служивший у Деникина, вам кем приходится?
— Никем! У нас полсела Ярчуков.
— А здесь написано, что он ваш крестный отец.
— Неправда!
В глазах полковника залегло сомнение.
— А кулачка Басок Оляна? Она сестра вашей матери?
— Да… — после мучительной паузы проговорил Павел. — Двоюродная сестра… — Он раньше никогда не задумывался над тем, что покойная Оляна их родичка.
— А кузнец Дмитро Шевчук?
— Двоюродный брат отца… — Павлу казалось, что его окружила черная удушливая пустота, и голос полковника доносился откуда-то из-за ее пределов.
— А Ярчук Данило?
Не знал Павел, кем приходится ему Ярчук Данило. Мало ли у него в Кохановке двоюродных и троюродных?.. Когда живешь рядом с ними, никогда об этом не думаешь. В селе не чтят дальнего родства. Ведь семьи у всех большие. Поди упомни, как сложилась родословная каждого семейства…
Полковник еще о чем-то говорил, упоминал чьи-то имена. Мелькнула и угасла в памяти фамилия Степана… Павел уже ничего не воспринимал. Где-то в нем, в самой глубине, закипали слезы, и он до скрежета стискивал зубы, чтобы не разрыдаться, не выпустить из души на волю сжавшийся в пружину вопль.
Пересилил себя и снова стал слушать, будто для того, чтобы до конца испить горечь этих тяжких минут.
— Зло написано, — говорил полковник, уставив болезненно-сумрачный взгляд в бумагу. — Если здесь и половина правды, все равно другого выхода нет… Надо отчислять вас из училища.
«Зло написано», — с болью подумалось Павлу. И кто же пишет? Степан пишет — его двоюродный брат… Что сделал плохого ему Павел? Зачем же замесил он правду на злобной лжи?..
А бумага, которая лежала перед полковником, была написана вовсе не Степаном. Степан Григоренко упоминался в ней как репрессированный родственник Павла Ярчука… Ответ же на запрос из училища составлял дружок и соперник Павла — Серега, сын Кузьмы Лунатика, который с приходом нового председателя стал секретарем сельсовета.
Павлу все казалось кошмарным сном. О если б можно было проснуться! Иначе нет у него завтрашнего дня, нет смысла жить дальше… Как же он вернется в Кохановку?.. Что скажет Насте?..
Вспомнил об отправленном ей письме и задохнулся от мучительного стыда. Нет, ни за что не покажется он на глаза Насте!
Полковник понимал состояние сидевшего против него юноши. Знал он и о том, что Павлу не к кому возвращаться домой. А тут еще доложили, что хранившаяся на складе одежонка, в которой Павел Ярчук приехал на экзамены, хлипкая для зимы. Отправить же его домой в военном обмундировании нельзя не пробыл он в училище положенных для такого случая трех месяцев.
— Товарищ Ярчук, — тихо заговорил полковник. — Я вам не советовал бы ехать домой.
— Я и не собираюсь…
— Куда же вы?
— Не знаю…
— Вам восемнадцать лет?
— Скоро будет.
— Через год-полтора вам все равно надо идти на действительную службу.
— Да.
— Так оставайтесь сейчас. Добровольцем. Зачислим вас красноармейцем в хозяйственную роту.
Другого выбора у Павла не было.
Уходил он из кабинета полковника нищим, опустошенным. Отняли у Павла единственное его богатство — его мечту. А у Родины, может быть, отняли будущего полководца.
Долго стоял он потом в пустынном коридоре и сквозь слезную муть смотрел с третьего этажа на училищный плац. Там маршировали, занимаясь строевой подготовкой, курсанты. А Павел уже не курсант… Вон печатает шаг бывшая его эскадрилья. Шагает, будто ничего не случилось. Его, Павла, место в строю занято курсантом, который раньше стоял ему в затылок… Не бывает в строю пустых мест.
Вдруг яростно хлопнула дверь приемной начальника училища. В коридор вылетел Саша Черных. По его перекосившемуся черному лицу катились крупные слезы. Саша стыдливо вытирал их рукавом гимнастерки, бурно всхлипывал и басовито, с подвываниями, ревел.
Павлу неожиданно стало смешно: длинный Черных, бывалый шофер, плакал навзрыд, как дитя маленькое.
— Сволочи!.. — подойдя к Павлу, гудел сквозь всхлипывания Саша. — Я ж говорил на приемной комиссии, что батька неделю был в петлюровском обозе… Промолчали. А теперь получили из сельрады бумагу и в шею гонят!
— Но хоть правду из сельсовета написали? — спросил Павел, не столько интересуясь обстоятельствами дела Саши, сколько думая со злобной тоской о подлом коварстве Степана Григоренко.
— Правду по-разному можно написать. Петлюра ворвался в село, согнал всех мужиков на площадь и приказал всем, кто имел лошадей, везти его бандюков. Иначе пуля в лоб. Я же говорил на комиссии!
— Домой поедешь? — глухо спросил Павел.
Саша перестал всхлипывать, уставил на него яростный темный глаз и ответил с какой-то значительностью и торжественной серьезностью:
— Домой! Поеду и спалю хату головы сельрады. Чтоб не был собакой!
— Глупость болтаешь…
— Дотла спалю! — Саша задыхался в злобственном экстазе.
Павел скривил лицо, будто глотнул кислого.
— Не веришь?! — возмущенно заревел Саша, надвигаясь грудью на Павла. — Смотри!.. — И показал обрубленный мизинец на левой руке. — Сам оттяпал, нарочно!
— Зачем?..
— Братишку младшего гадюка укусила, и он… помер. Так я пошел на дровник, секанул по пальцу топором и дал слово убить сто гадюк… Убил! Сотую принес показать деду, а он говорит — уж. У нас и ужей гадюками называют. Так я заново начал охотиться. Два года поднимал счет, даже ночью с фонарем в лес ходил. А ты говоришь!..
— Саша, будь другом! — взволнованно заговорил Павел. — Заедь в Кохановку и расскажи все обо мне Насте… Сам не могу написать.
— Сделаю.
Томительно текли дни ожидания. Раньше Платон Гордеевич даже боялся заглядывать в будущее. Воля для него маячила серым расплывчатым пятном где-то неопределенно далеко, как выход из бесконечного удушливого тоннеля. А теперь, после того как Мамчур подписал ходатайство, она могла навалиться всеми радостями в любой час. И от этого каждый день годом казался: счастья всегда трудно ждать…
Счастье… Для Платона оно сейчас только в том, чтобы снова жить, как жил раньше. Счастье — это Павлик, Кохановка, земля, колхоз. И чтобы был в кармане паспорт с трудовым гербом на обложке, чтоб можно было поехать куда хочешь, а если нет желания куда-либо ехать, так хоть знать, что никакие дороги для тебя не запретные…
А люди, которым неведома нынешняя жизнь Платона, даже не догадывались, какие они счастливые…
Но счастье переменчиво, как погода. И если из-за хмурой погоды радость не покидает людей, то при затмении счастья перед человеком может открыться бездна страданий. Все это уже испытал Платон на себе. А многим еще только суждено было испытать, суждено было испить, может, еще большую чашу беды самого крутого завара. Врагам — поделом такая судьба, а безвинным… Безвинным судьей будет история. История будет судьей и тем, кто виновен в беде безвинных.
Эх, если б можно было предвидеть, если б можно жизнь сегодняшнюю измерить пульсом жизни будущей и с высоты будущего оглянуться на сегодняшний день…
А пока жизнь текла, как она есть.
Платон Гордеевич, проходя мимо цеха водоснабжения, не раз любовался красочным панно, распростершимся на надворной стене здания. На нем было запечатлено посещение цеха Серго Орджоникидзе: Серго вышел из автомобиля, и у входа в цех его приветствовал начальник металлургического комбината Соснин — в прошлом прославленный герой гражданской войны, член Военного Совета армии на Украине. Рядом с Сосниным был нарисован его заместитель Кульдрим — тоже герой гражданской войны; поодаль — группа известных на заводе рабочих.
А вчера Платон увидел, что панно было опущено на землю и возле него трудился тщедушный художник. Посинев от холода, он затушевывал под цвет фона картины фигуры Соснина, Кульдрима и некоторых рабочих.
Слова краснодеревщика сбылись: ему и Платону опять пришлось сколачивать трибуну из грубых, необструганных горбылей. Платон чувствовал себя так, словно мастерил гроб. Слышал он, что после первого митинга не появились на работе некоторые бригадиры, служащие… И опять митинг…
Поле перед бараком постройкома быстро заполнилось людьми. Над молчаливой толпой вились тысячи дымков. Казалось, будто рабочие для того и пришли сюда, чтобы покурить.
Как и прежде, Платон Гордеевич стоял в тесной толпе. Неотрывно смотрел на трибуну, удивляясь тому, что нет на ней многих из тех, которые были на первом митинге: нет «очкарика», нет «птахи в каракуле», нет Соснина и Кульдрима…
«Неужели и их?..» — томительно шевельнулась догадка.
Не обманулся Платон Гордеевич. Услышал такое, что захлебнулось сердце в груди. Выступил новый секретарь парткома, недавно избранный вместо, арестованного. Сухопарый, желтолицый, с воспаленными от недосыпания глазами — добрыми и спокойными, с орденом Красного Знамени на пиджаке под распахнутой кожанкой, он, прежде чем говорить, некоторое время пытливо всматривался в лица рабочих, собираясь с мыслями. А потом полилась его резкая и твердая речь, наполненная словами кипучего и горького гнева.
Растаяли табачные дымки над заледенелой толпой. Море суровых лиц, но будто одно многоглазое существо с бурей чувств в тысячах грудей, с вихрем мыслей в тысячах голов. Секретарь парткома сообщил, что многие люди, которые говорили с этой трибуны, в том числе председатель постройкома и секретарь горкома партии, разоблачены как шпионы фашистской разведки. Они вредили в промышленности и клеветали на честных людей, добиваясь их истребления…
Секретарь парткома зачитал перед рабочими список репрессированных. Список открывался фамилиями начальника комбината и его заместителя. Очередной же оратор, «лично занимавшийся проверкой прошлого ныне репрессированных лиц», доложил митингу, что Соснин — сын крупного капиталиста, обманным путем проник в партию, а его заместитель Кульдрим потомственный курдский князь…
Еще через неделю — новый митинг. На трибуне стояли улыбающиеся «капиталист» Соснин и «князь» Кульдрим. Секретарь райкома партии сообщил рабочим, что все выдвинутые против Соснина и Кульдрима обвинения ложные, а клеветники арестованы.
Платон Гордеевич уже был глух к новому событию. Ему казалось, что он стоит на краю пропасти…
Вчера прораб Мамчур послал группу «беломорцев» в доменный цех делать опалубку на бункерной эстакаде. Был там и Платон Ярчук. Закончился рабочий день, и плотники ушли в общежитие. А вскоре на домне загрохотал мощный взрыв. Не сразу выяснили, что взрыв этот, выведший из строя печь, результат того, что прогорел холодильник горна и жидкий чугун попал в воду.
Утром не вышли на работу начальник доменного цеха, начальник разливочных машин, некоторые доменщики. Не появился на строительной площадке и прораб Мамчур.
Последнее-то и потрясло Платона Гордеевича. Догадывался он, что арест Мамчура связан с тем, что тот посылал в доменный цех «беломорцев». Значит, дойдет дело и до плотников. Ведь, кроме того, что вчера плотники были на домне, опалубку фундамента печи тоже они мастерили…
И Платон томился в неизбывной тревоге. Сегодня бригада работала на новом блоке газоочистки, уткнувшейся в небо многоэтажным каркасом. «Беломорцы» таскали на себе трубы, доски, бревна, которые подъемник уносил вверх, на этажи, где копошились каменщики и трубопроводчики.
Платон гнулся, кряхтел под тяжестью и все думал. Думал до ломоты в висках. Но мысли не уносили его далеко; испуганно толклись вокруг мнящегося «черного дивана». Казалось, что вот-вот вспомнится что-то очень важное и нужное ему.
Шел за очередной ношей и посмотрел вверх. Увидел над головой прогнувшиеся провода высоковольтной линии, а на них — темную низку воробьев. Подивился неуязвимости птиц. Осенью поселковый мальчишка во время дождя сматывал поводок «змея» и мокрой ниткой задел провисший провод. Сверкнула ослепительно голубая вспышка в проводах, послышался треск, а мальчишка, будто споткнувшись, упал и не шевелился. Платон потом видел его мертвого, синего, с прикушенным языком… А воробьи вот сидят, ведут какой-то свой птичий совет.
И снова недалекий путь с ношей: на этот раз с длинной, режущей плечо трубой — черной и пружинистой. От штабелей к подъемнику, от подъемника к штабелям. А откуда-то, с верхнего этажа, с самого утра доносилась чья-то скоморошья песня — без смысла, без начала и конца. То затухала, то снова вспыхивала.
Вот и сейчас послышался гнусавый голос, настроенный на плясовой, ернический мотив:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана,
Бросил дома тестя и быка.
Тесть как начал пахать!..
Ото льда ко льду…
Вспахал день,
Посеял коноплю,
И уродили вербы…
Платон позавидовал чьему-то бездумному веселью и, чтобы отвлечься, стал мысленно повторять глупые слова песни:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе нетесаного тесана…
И вдруг кто-то властно позвал его:
— Ярчук!
Платон Гордеевич оглянулся. Увидел примелькавшегося рассыльного из постройкома. Хлопнув дверцей попутного грузовика, рассыльный направлялся к бригаде «беломорцев» — низкорослый, рыжеусый мужичок с пронырливыми глазами на розовом моложавом лице.
— Кто здесь Ярчук? — начальственно спросил он.
Почувствовав слабость в руках, Платон Гордеевич бросил на землю трубу.
— Я! — оробело откликнулся осипшим вдруг голосом.
— Собирайся в постройком! Сейчас будет попутная машина. — И рассыльный, заглянув в какую-то бумажку, снова завопил: — Тишкевич! Кто здесь Тишкевич?
«Ну вот, началось», — с неожиданным спокойствием подумал Платон, жалостно улыбнувшись.
Достал кисет с табаком, присел на груду известняка под единственным дубом, не спиленным на территории строительства. И только когда стал завертывать цигарку, увидел, что просыпает трясущимися руками табак.
— Кто здесь Тишкевич?! — уже издалека слышал сквозь грохот бетономешалок голос рассыльного.
«Судьба»… — с покорностью вздохнул Платон.
Закурил и с первой затяжкой вспомнил о Павле. На днях получил от него письмо с Кубани. Каждая строчка в том письме трепетала восторгом: приняли Павлика в летное училище… Эх, оставил Платон письмо в сундучке под замком. Найдут, прочитают и убьют радость Павла, на всю жизнь убьют. Напишут в училище об отце. Впрочем, если и не напишут, Павлу будет не легче: в каждой анкете есть графа о родителях… И что за время такое? Что происходит? Что?!
Силой вырвались из старого несправедливого мира люди и начали строить новый мир, сами обновляясь, изгоняя из себя корысть и темноту. Пришли в новую жизнь те, кто родился и научился мыслить до Октября. А сейчас у многих из них как бы спрашивают мандат о благонадежности, мандат на право пользования новой, их же руками построенной жизнью. Справедливо ли это? В чем виноват он, рядовой крестьянин Платон Ярчук? В том, что умеет приникнуть сердцем к земле и к людям, умеет понять шум ветра и голос птицы, оценить закат и восход, угадать погоду и время сева? В чем его обвиняют?
Всплыли в памяти, будто долетели издалека, слова, которые коснулись его сердца там, на черном диване: «…Выстреленную пулю вернуть нельзя… убить невинного — значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь — и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, что память о человеке в вечности не вечна…»
Да, не вечна память о человеке… Но придет время, и жизнь заставит людей оглянуться на прошлое. И тогда одним станет стыдно и больно, а другим — страшно. Страшно станет тем, кто причастен к рожденному злу; некоторые будут притворяться, что ничего не помнят. Их придавит страх — за себя, за свое благополучие, за содеянное. Может, и сослепу содеянное… Случается ж беда, когда друга принимают за врага. Случается. Но есть предел, за которым такие слепцы уже не могут иметь никакого оправдания, предел, за которым становится ясно, что души у них куцые, как заячьи хвосты, сердца мелкие, будто скорлупы ореха, а мысли подстриженные, вправленные в стальные рамки неверия в человека. Страшна их холодная слепота!
А жестокость?.. Она ведь не всегда слепая. Тем более жестокость к мнимому врагу.
Придет время, когда те, кто родил жестокость, будут метаться во сне, мня себя на черных диванах, или в глухих, обитых войлоком подвалах, или за колючей проволокой… Это начнет вершить над ними запоздалый суд их совесть — суд праведный и суровый, но без жестокости.
Все будет! Платон знает, что настанет час, когда чистая совесть ясными глазами посмотрит каждому человеку в душу и скажет: «Сделай так, чтоб подобного никогда не повторилось. Сделай! Живи так, чтоб внуки и правнуки твои не стыдились твоего имени. Живи так!»
А Платон уже ничего не может сделать… Нет, он обязан что-то сделать. Он должен сделать такое, чтобы Павел — кровь его и часть его сердца — не носил клички «сын врага народа» и не терпел беспощадного шторма людского презрения.
Или, может, он, Платон, слишком мелко судит о жизни? Ведь в каждом большом деле могут быть прорехи. Ведь сейчас новый мир строится, куется железное сердце индустрии, создается новое село. Как же обойтись без ошибок? Нет, ошибки ошибкам рознь.
Заметил, как оборвались с обвисшего провода воробьи. Они дружной стаей взвились в небо и, упруго бороздя воздух, понеслись куда-то в степь. Легко им живется среди ветра и воли… Вот так и он, Платон, еще вчера надеялся улететь отсюда на волю… Эх, крылья бы… Иметь бы крылья, чтоб долететь до самой Москвы, до Кремля. Он, Платон, криком кричал бы о том, чтоб пустили его к Сталину. Неужели не принял бы Сталин и не услышал молитву разума простого человека?.. Ленин ведь принимал ходоков из народа. В самые трудные времена, когда республика корчилась в огне войны, когда стонала земля в разрухе, Ленин всегда говорил с рабочим людом. Сколько света ленинского ума и теплоты ленинского сердца разнесли по деревням и селам крестьяне-ходоки. Ленин всегда держал мудрую руку на пульсе государства, всегда готов был встать за правду…
На плечо упал дубовый листок — коричневый, гнутый и жесткий, будто вырезанный из тонкой жести. Платон поднял глаза на черные и узловатые сучья дерева. Дуб раньше времени сбрасывал с себя прошлогоднюю листву, словно ронял слезы по несбывшимся надеждам Платона. Сквозь ветви Платон Гордеевич с немой грустью долго смотрел в небо, пока из белесых туч не выглянуло солнце и не ослепило…
Не могут человеческие глаза выдержать ясный и прямой взгляд солнца, от которого — вся жизнь, рожденная для добра, для любви, для счастья, для красоты. Слышал Платон притчу. В ней говорилось: когда небесное светило уходит на покой, рождается кое-где зло на земле. А утром солнце с упреком смотрит с ужасающей высоты на землю, смотрит в очи людям, и они отводят взгляд в сторону. Но скоро настанет такое время, когда любой человек сможет прямо смотреть в глаза солнцу. Это время не за горами. К его приходу сгинут людские пороки, страшные заблуждения и ошибки, сгинет все зло, содеянное вольно или невольно. А пока люди прячут от солнца глаза, потому что в большом, или малом, или даже в ничтожном они все-таки еще не ангелы… Непогрешимость человека, к сожалению, не может рождаться вместе с ним.
В той стороне, куда пошел рассыльный постройкома, послышался сигнал грузовика, и Платон, словно боясь куда-то опоздать, поспешно встал на ноги. А в груди — такая тяжесть, что сердцу трудно поворохнуться. Чего-то недодумал он. Самая главная мысль пролетала где-то совсем рядом, но не давала поймать себя, ускользала.
Вскинув на плечо свою железную ношу, Платон направился к котловану. Дошел до того места, над которым провисла линия высокого напряжения, и, будто перекладывая трубу на другое плечо, поставил ее торчком, приподнял… Знал, что случится сейчас жутко-непоправимое, и боялся встретиться с кем-нибудь глазами; люди должны верить, что с Платоном Ярчуком произошел несчастный случай. И этот страх перед правдой как бы прибавлял сил его старым, раздавленным работой рукам.
С верхнего этажа донеслось:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана…
Это было последнее, что услышал Платон Гордеевич… Глупые слова песни… Глупая смерть… С сухим треском брызнул голубыми, колючими искрами электрический разряд, оборвав жизнь Платона мгновенно.
К месту происшествия сбегались люди. Остановились бетономешалки, лебедки. Подъехало несколько грузовиков с кирпичом. Из кабины переднего выскочил прораб Мамчур. Он испуганно посмотрел на оборвавшийся кабель, к которому приварилась труба, перевел взгляд на скорчившееся на земле тело и, содрогнувшись от ужаса, спросил:
— Кого это?
— Ярчука, — сумрачно ответил краснодеревщик из Полтавы, сдергивая с головы шапку. — Нечаянно задел провод…
У Мамчура задергалась щека, глаза налились какой-то звериной тоской. Хотел что-то сказать, но задохнулся и всхлипнул. Никто, кроме Мамчура, не знал, что с Платона Ярчука снято «ограничение на место жительства». Хоть сегодня мог он уезжать в родную Кохановку.
— Мамо, а пять годков — это много? — шаловливо-вкрадчивым голоском спрашивал маленький Иваньо у Христи. Он сидел на дощатом полу хаты, играя желтыми головками луковиц, наполнявших решето, и со щенячьей преданностью заглядывал в бледное, с большими загадочными глазами лицо матери. Христя, устроившись на низенькой скамеечке, неторопливо, с тихой грустью перебирала семенной лук.
— Много, очень много, — ответила она сынишке и скупо улыбнулась.
— Очень? И я уже не маленький?
— Нет, ты уже у нас старый дед.
— Не-е, я не дед… Я не кашляю, и бороды у меня нет.
— Начнешь курить — вырастет борода…
— А я не буду курить.
— Умничек мой!.. Золотце…
Иваньо, запустив руку в решето с луком, стал тихо посапывать и о чем-то сосредоточенно размышлять. Он посматривал то на мать, то на Тосю, которая сидела за столом и, по-птичьи свалив набок голову и скосив глаз, что-то старательно писала. Губы Тоси шевелились, будто подсказывали руке с пером, какое надо писать слово в тетрадном листе.
— Мамо! — Иваньо опять нарушил тишину. — А для чего вы меня родили?
Тося прыснула в кулак, повернула к Иваньо голову, но перехватила успокаивающий взгляд матери, опять склонилась над бумагой.
Смешок Тоси смутил Иваньо, он недовольно покосился на сестру и снова спросил:
— Для чего, мамо?
— Чтоб нам веселее было, когда татка заберут. Ты ж у нас теперь один мужчина на всю хату. — И Христя, погасив улыбку, обратилась к Тосе: — Что ты там, Тодоска, так долго пишешь?
— Уже написала, — отозвалась Тося, положив на стол ручку с пером.
— И про новости сельские написала?
— Ага.
— А ну, читай про новости. — И Христя выжидательно уставила глаза на Тосю.
Голос у Тоси протяжно-певучий, с нежными задоринками и улыбчивостью.
— Вот про Ганну и Настю написала, — сказала Тося и начала читать: «Приблудился до Кохановки шофер, похожий на турка, такой чернющий. И фамилия у него, наверное, турецкая — Черных. Сашей зовут. Взяла Ганна этого Сашу к себе в дом — в мужья Насте. Теперь ваша старая хата тесна для них, и Ганна вместе с шофером стягиваются на новую хату.
А еще такая новость: Харитина-лунатичка относила Платоновой Югине пошить блузку и в ее хате села на масленку от швейной машинки. Теперь на работу в колхоз не ходит, а бригадиру показывает…»
— Это пустое! — перебила Христя Тосю. — Напиши про нового голову сельрады. Что сам он из чужого села, ходит в галифе и хромовых чеботах, не как наш батька ходил… И про грузовик напиши, который купил колхоз.
— Так это ж все письмо надо переписывать! — взмолилась Тося.
— А ты не ленись. Может, и не получит его тато, раз не отвечает нам, а писать все равно пиши. Никто же не отвечает на письма из тех, кого забрали вместе с татом.
Христя, почувствовав, как закипают на ее глазах слезы, подняла решето с луком и вышла из хаты.
Только на огороде, когда принялась сажать на грядке лук, дала волю слезам. Лились и лились слезы — эта кровь души. Много на своем веку плакали глаза Христи.
Тяжелее всего страдать весной… Вокруг вершилось самое прекрасное чудо: пробуждалась земля, просыпалась после зимнего сна каждая веточка в саду и радостно тянулась к солнцу набухшими почками. Неторопливо заплетали зеленые косы белоствольные березы… Но были в Кохановке хаты, где поселилось горе: темными ночами увезли в неизвестность их хозяев. И никому не пожалуешься, ибо сочувствия не найдешь. «Раз арестован мужик, значит, сотворил зло. Безвинного не тронут!» — так думали люди и сумрачно косились на опустевшие хаты.
Христя в глубине души тоже верила, что Степана арестовали за какую-то вину. Разве мало в Кохановке пролилось слез в годы, когда Степан был председателем сельсовета? Вот и покарал бог. Может, за безвинно раскулаченных покарал? А может, смерть ее первого мужа Олексы легла тяжким грехом на душу Степана, да и на ее душу — ведь согласилась без благословения церкви на вторичный брак?
И плавилась, плавилась тоскливая боль в груди Христи, немым криком кричало ее распятое сердце.
А маленький Иваньо будто чувствовал, когда маме особенно тяжело, появлялся в такую минуту рядом с ней, заглядывал в ее самые добрые глаза и своим нежно-писклявым, щедрым на ласку голоском задавал ей вопросы, от которых притухала боль в груди.
Вот и сейчас прибежал Иваньо вслед за ней на огород. Осторожно прошелся по канавке, окаймлявшей грядку, присел и, пытливо посмотрев на Христю, спросил:
— Мамо, а когда я не родился, вы что делали?
— Тебя, сынку, ждала.
— А… а где вы ждали?
— У ворот сидела и выглядывала, когда тебя зайцы в капусту понесут.
— А ворота уже были?
— Были. Почему ж им не быть?
— И улица была за воротами?
— Была и улица. Все было.
— Все было?.. Меня не было, а все было? — Иваньо смотрел на мать недоумевающими глазенками.
— Было, сынку, было… — Христя бледно улыбнулась, дивясь неиссякаемой пытливости детского ума. — Была хата, был тато Степан, садок был за хатой…
Все было… И все есть. Все есть в Кохановке, нет только Платона Ярчука с его чутким сердцем, нет Захарка Ловиблоха с его умением укрощать капризы земли, нет Хтомы Заволоки с его любовью к «железной телеге», нет Степана с его мечтами о новом человеке села. А так все есть, все как и было. Есть счастливые, меньше — несчастливых. Среди несчастливых много родных и двоюродных, несправедливо раскулаченных и неизвестно за что репрессированных. Они, как и Павел Ярчук, носили зарубки на сердце, стыдились своего дурного родства и скорбели о том, что оно заслонило дорогу к их мечтам.
Но был и разум — великая сила и великая слабость человечества. Разум всего может добиться, может примирить все противоречия жизни и даже оправдать мышь неверия, родившую гору страданий. Но оправдать только на время, ибо у истории свои законы, утверждающие устами гениев, что истинный разум существует только в разумной форме.
И самое главное было — святая, не подверженная затмениям вера в советскую власть, в жизнь, которой жил народ. Именно эта вера помогала людям видеть за преходящими, даже тяжкими бедами свершение более значительного — дальнейшее утверждение новой государственности с гербом подлинного счастья и подлинной свободы.
И свершалось великое, хотя и неторопливое, рождение нового крестьянина.
Еще не совсем умерла в глубине души части хлеборобов тоска по своей земле, по своим коням, по своему плугу, но уже неукротимо светила всем вера в коллектив. В артельном труде вытеснялось чувство «мое» и утверждалось новое «мое», совсем не сродни старому. Исчезал страх перед засухой, перед градом, перед мором скота, перед всем тем, что раньше могло одним внезапным ударом повергнуть в нищету.
…А в осиротевших семьях не угасала беда. Жили томительным ожиданием вестей из винницкой тюрьмы, жили надеждами, что вот-вот радостно вскрикнет калитка или довольно заскрипит ступенька перелаза и послышится родной голос хозяина… Но это были тщетные надежды.
Лишь в хате Христи однажды ночью испуганно звякнуло окно, соседствовавшее с дверью. Христя проснулась, с трепещущим сердцем подошла к окну и разглядела стоящего у двери человека. Что-то подсказало Христе: «Степан».
Да, Степан. Два года казнился Степан Григоренко в тюремных застенках, два года томился наедине со своей совестью, которая была его истинным обвинителем, истинным свидетелем. Была она строгим судьей и немилосердным палачом.
Не безгрешным казался себе Степан. Не все делал он в своей прошлой жизни так, как сделал бы в пору созревшей мудрости. Но врагом партии никогда не был и ни одного выдвинутого против него обвинения не подписал. А потом… счастье улыбнулось Степану. Пришли в следственные органы новые люди; они бесстрастно выверили на весах справедливости все, что было написано в протоколах, добились из Киева подтверждения, что именно при участии Степана Григоренко в Кохановке была обезврежена группа украинских националистов-«самостийников». И свалился черный камень, давивший сердце Степана с момента ареста. Прилетел он домой на крыльях свободы, успев побывать в райкоме партии…
Прошло время… Однажды ранним утром, перед самыми жнивами, сипло затрубила в центре Кохановки труба. По улицам села забегали исполнители. «Всем на сходку!» — скороговоркой возвещали они. И для пущей убедительности добавляли: «Селедкой перед собранием будут торговать!»
Селедка, керосин, ситец редко появлялись в кохановской лавке. Люди уже привыкли к этому, полагая, что так надо… Ну, а кому казалось, что так «не надо», ему быстро втолковывали, что лучше в Кохановке курить «Тайгу» (были такие махорочные сигареты), чем в тайге махорку…
Так вот, прямо перед жнивами сбежались кохановчане на собрание. Сошлись на берегу Бужанки, в поредевшую сосновую рощицу, так как в клубе еще весной обвалился потолок, и сразу же окружили повозку, где продавщица отвешивала по килограмму селедки в одни руки. А в стороне секретарь сельсовета Серега, сын Кузьмы Лунатика, расположившись на траве, крутил ручку патефона, который томным женским голосом, до мурашек по спине, ворковал:
Когда на землю спустится сон
И выйдет бледная луна,
Я выхожу одна на балкон,
Глубокой нежности полна…
Собрание не открывали, пока не кончилась селедка. Потом народ начал стекаться поближе к столу, покрытому красной материей. Сквозь лапчатые кроны сосен на стол падал сноп косых лучей утреннего солнца, и материя на нем рдела червонным золотом, бросая отблески на лицо председателя колхоза Саввы Мельничука. Савва стоял за столом, удрученный, подавленный. Отсутствующим взглядом смотрел он, как рассаживались на траве отдельно женщины и отдельно мужчины. Женщины все, как одна, в белых платках.
А патефон все стонал:
Глубокой нежности полна…
— Заткни ему горло! — точно спросонок заорал Савва на Серегу.
Патефон тут же поперхнулся и, прежде чем умолкнуть, зарычал сникшим мужским басом:
…нежно-сти-и… по-о-лна — у…
Дружный хохот вспугнул белогрудого щегла, заставив его стремительно вылететь из куста орешника и усесться на ветке сосны прямо над столом президиума. Все с любопытством наблюдали, как щегол, охорашивал смоченные росой ярко-желтые, черные на уголках крылья, а Савва, не понимая, почему народ пялит глаза вверх, стучал карандашом по графину, наполненному водой из Бужанки, и требовал внимания.
После того как был избран президиум, слово было предоставлено новому председателю райисполкома Степану Григоренко.
Далеко шагнул Степан после того, как освободили его из тюрьмы и восстановили в партии. Некоторое время работал председателем сельсовета в Березне, а потом был переведен в районный центр.
Кохановчане слушали Степана с напряженным вниманием, рассматривая на нем новый зеленый френч, синие галифе и добротные хромовые сапоги.
Степан, меча из-под черных бровей негодующие взгляды, сообщил землякам, что их председатель Савва Мельничук, как стало известно в районе, запускает руку в артельный карман: берет из колхозной каморы муку, мед, не умеет наладить трудовую дисциплину.
Из темпераментного доклада районного головы явствовало, что Савва Мельничук не может больше возглавлять колхоз, поэтому райком партии и райисполком рекомендуют новую кандидатуру в председатели — Свирида Саврасовича Шестерню, работавшего до этого в райземотделе.
Мужчины и женщины, особенно молодежь, бросали бесцеремонно-любопытные взгляды на будущего председателя, который сидел в стороне, на пеньке. Плотный, с крупным нахмуренным лицом, на котором как-то некстати прилепились пышные, опущенные книзу черные усы, Свирид Шестерня непрерывно курил и ежился под взглядами кохановчан, замечая, как шепчутся и пересмеиваются женщины. Он догадывался, что колхозники не очень-то осуждают своего нынешнего председателя. Ведь украсть в колхозе давно не считалось здесь грехом.
Да, нелегкая работа предстояла Свириду Шестерне. Надо было учить людей по-иному бтнрситься к колхозному добру.
Но, может, его, Свирида, не изберут? Может, оставят Савву Мельничука?..
После того как закончил слово Степан Григоренко, а затем невнятно высказался, признавая вину, Савва, сразу заговорило все собрание.
— Можно задать один вопрос товарищу Шестерне? — поднялась со своего места Югина, по-девичьи стыдливо поправляя на голове платок. — Скажите, товарищ Шестерня, вы горилку пьете?
Свирид Саврасович отбросил папиросу и, переждав, пока утихнет вспышка хохотка, степенно ответил:
— Водку не пью: врачи запретили… Но дело не во врачах: пьянства не терплю…
— Тогда товарищ. Шестерня нам не подходит! — с веселой иронией заключила Югина под одобрительный шум. — Тут нужен голова пьющий.
— Верно! — с насмешливой бодрецой поддержал Югину мужской голос. — У нас все правление пьющее! Только за чаркой и решают дела!
— Раз непьющий — не справится! — озорно поведя черной бровью, выкрикнула полногрудая молодица.
В президиуме председательствовал член правления Фома Якименко низкорослый мужичишка с красным морщинистым лицом. Испуганно моргая широко поставленными глазами, он тщетно призывал собрание к порядку:
— Товарищи! Это же не ярмарка!.. Югина, дело говори, если просишь слова!
— Я и говорю дело! — отозвалась Югина. — С Саввой мы засеяли землю, с ним и урожай надо собирать! Посмотрим, что получим на трудодень, а потом можно решать, оставлять его в председателях или давать по шапке.
— Верно!
— Правильно! — раздались голоса.
Фома скосил глаза на председателя райисполкома и нервно постучал по графину карандашом; затем стал предлагать слово то одному, то другому колхознику, обращаясь к ним по имени и отчеству и вызывая этим ехидные ухмылочки женщин. Раньше ведь Фома никогда не снисходил до того, чтобы вспомнить чье-нибудь отчество.
— Товарищи!.. Товарищи!.. — вопил Фома. — Вышестоящие органы советуют нам гнать в шею старого председателя и выбирать нового. Имеется предложение ставить вопрос на голосование!
— Подожди с голосованием, — одернул Фому Степан. — Дай людям высказаться.
И председатель райисполкома взял бразды правления собранием в свои руки.
— Так кто еще просит слова? — деловито спросил он.
— А послушайте-ка мою думку! — с места поднялась Ганна, бывшая жена Платона Ярчука. — Если снимаете с головы Савву, то треба за компанию снять все правление колхоза! Много пьяниц там собралось. А Фома еще и матерщинник, чтоб его язык отсох!
Предложение Ганны собрание встретило с резвым энтузиазмом:
— Святая правда!
— Пропивают колхоз!
— Лошадей у них не допросишься, а на матюги не скупятся!
— Все в поле работают, а они в лавке горилкой очи заливают!
— Переизбрать правление, и точка!
Хотя было утро, в рощу заползал августовский зной, дышавший смольным духом сосны. Степан расстегнул воротник френча и поднял руку над головой, требуя тишины. Собрание постепенно утихомирилось.
— Раз имеется предложение переизбрать правление колхоза, надо голосовать. Кто за это предложение?..
Степану не дали договорить: дружно взметнулись руки, и над собранием пронесся вздох облегчения.
Низко склонились головы членов правления. А пунцовое до этого лицо сидящего в президиуме Фомы Якименко покрылось бледностью.
— Принимается! — спокойно подытожил в наступившей тишине Степан.
Люди напряженно смотрели в знакомое лицо председателя райисполкома, не веря, что действительно случится то, о чем кричали они, подогретые дерзким предложением Ганны.
Дальше собрание пошло гладко. Вначале приняли в члены артели Свирида Саврасовича Шестерню. Затем проголосовали за освобождение от должности председателя Саввы Мельничука. А после того как Шестерня рассказал свою автобиографию, единогласно избрали его председателем.
Наступило время решать второй вопрос. Степан взял в руки список членов правления колхоза, прокашлялся. В это время сзади, на сосне, повис дятел, и вдруг раздался его гулкий стук о ствол дерева.
— Войдите! — откликнулся Степан и оглянулся на сосну.
Собрание взорвалось хохотом, вспугнув дятла и наполнив рощу стонущим эхом. Октавистыми басами гагакали мужики, стеняще повизгивали женщины.
Степан растянул губы в улыбке, и было непонятно, пошутил ли он с дятлом или откликнулся на его стук по привычке.
— Зарапортовался, — покачал он головой, хитровато усмехаясь.
Когда с трудом была водворена тишина, Степан, всматриваясь в просветленные смехом лица колхозников, произнес:
— Приступаем к переизбранию членов правления, — и, поднеся к глазам список, зачитал: — «Якименко Фома Кондратьевич!..» Прошу выдвигать мотивы, по которым ставится вопрос о выводе его из состава правления. Кто, товарищи, просит слова?
Собрание молчало.
— Ну, так что же? — Степан смотрел на людей вопросительно и чуть насмешливо. Он-то хорошо знал, что если в претензиях к правлению колхоза и есть доля правды, все-таки именно члены правления первыми разглядели бесхозяйственность и нечестность Саввы Мельничука и поставили перед районом вопрос о его замене.
— Горилку хлещет Фома! — неуверенно выкрикнула Югина.
— Он же за свои гроши пьет! — без промедления сердито возразил Кузьма Лунатик.
— И в свободное время! — веско добавил кто-то.
— Раз государство гонит горилку, пить ее не грех! — глубокомысленно заключил Сильверст Рябоштан — древний старик, морщинистое лицо которого было темным, как перезимовавший под снегом дубовый горбыль.
— Так какие будут предложения? — Степан раздумчиво всматривался в лица кохановчан.
— Пусть работает! Оставить в правлении! — назидательно изрек Кузьма, будто определяя меру наказания Фоме.
И собрание, вогнав Фому Якименко в холодный пот, единодушно проголосовало (включая Югину и Ганну) за то, чтобы оставался он на своем посту.
— Так дело не пойдет, — твердо произнес свою первую, уже председательскую, фразу Свирид Саврасович Шестерня и стал за столом рядом со Степаном Григоренко.
Свирид Саврасович, наверно, и сам не догадывался, что фраза его прозвучала многозначительно. Действительно, надо было по-иному ставить колхозные дела. И Шестерня заговорил уверенно и строго:
— Я — потомственный крестьянин, хоть и звенит в моей фамилии железо. Один из моих предков произвел на свет белый шестерых сыновей, за что и был удостоен фамилии Шестерня. С одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года, с того года, когда умер наш великий вождь и учитель Ленин, я состою в партии большевиков. Но в партии я не шестерня, а солдат! И если вы доверили мне быть головой колхоза, я буду выполнять свои обязанности, как солдат партии. Партия требует, чтоб колхоз наш стал богатым, — это нужно и вам и всему народу. А мать богатства — труд, организованный, честный, упорный. Мы идем в бой за урожай. В бою же нужны смелые и умелые вожаки. Но я так и не понял: доверяете вы своим вожакам — членам правления — или нет?
Кажется, ничего нового не говорил Свирид Саврасович, но кохановчане слушали его так, будто перед ними впервые открывалась какая-то очень важная и нужная истина. Может, покоряла людей убежденность, уверенность нового председателя в том, что все зависит от них самих, простых мужиков. А Шестерня продолжал:
— Как решить с нынешними членами правления — ваша воля. Заявляю только, что с пьяницами работать не буду. И еще вот что: в Кохановке женщин больше, чем мужчин. А в правлении одни мужики. Предлагаю доизбрать в правление хотя бы трех женщин…
Голос Шестерни утонул в одобрительном гуле.
Ох, и трудная ты, доля председателя колхоза! Все время чувствуешь себя так, будто один бок тебе припекает, а другой холодом обдает; подпоясан ты вроде не ремнем, а колючей проволокой, и сапоги твои тесны до зеленых искр в глазах. Ни дня тебе тихого, ни ночи покойной: Голова непрерывно должна напрягать все извилины до медного звона в висках. Ведь хозяйство преогромное, людей в колхозе великое множество. За всем нужно усмотреть, всему толк дать. А тут еще недреманное око района: то не так да се не так, почему сводки не представили да отчего уборку затягиваете…
Нелегко пришлось Свириду Шестерне в Кохановке. Но вот постепенно начали втягиваться в работу правления колхоза женщины, которых избрали на том памятном собрании. Одной из них была Югина. И Свирид со временем почувствовал, что у него будто вырастают крылья.
А все началось с ездовых.
Быть ездовым и выполнять различные поручения бригадиров не мудреное занятие. Не шаткая и не валкая это работа. Сидишь себе на передке телеги, помахиваешь кнутом и покрикиваешь на лошадей:
— Гаття-я!.. Но-о!.. Гаття-я-я!..
Но больше всего ездовые любят выполнять заявки колхозников. Одному надо огород вспахать, второму подвезти дрова или сено, третьему подбросить зерно на мельницу. И каждый хозяин или хозяйка дома, к которому подана подвода, зазывает ездового в хату и сажает к столу. А на столе уже шкварчит на сковородке яичница с салом, поблескивают мокрой зеленью соленые огурцы, стынет седой от жира холодец. И, конечно же, стоит запотевшая бутылка с самогоном или казенкой… Так, во всяком случае, заведено в Кохановке.
Были времена, когда пытались поломать эту традицию. Кохановчане дружно проголосовали на общем собрании против магарычей. Ездовые тоже вроде охотно драли вверх руки, поругивая хлебосольных односельчан, из-за которых им никак не удается протрезвиться.
А потом люди начали убеждаться, что не так уж легко выхлопотать для какой-нибудь своей нужды коней. И не потому, что председатель или бригадиры отказывали. Получалось так, что ездовые стали еле-еле управляться с колхозными работами. А если и пообещает Павло или Грицько подать подводу, то выполнит обещание с опозданием на сутки или двое. Почему-то чаще стали ломаться оси у телег, соскакивать шины с ободьев колес, да и кони то и дело болели. Словом, множество находилось причин, из-за которых Тодоска или Палажка, Федот или Иван без дела сидели дома, нетерпеливо выглядывая где-то запропастившегося ездового.
И скоро все стало по-прежнему. Опять ездовых видели с раскрасневшимися лицами и осоловелыми глазами. Никто из них особенно не противился магарычам, но зато подводы больше не заставляли себя ждать, хотя нередко это было в ущерб колхозным нуждам.
И вот Югина предложила Свириду Шестерне сместить всех ездовых, а на их место поставить женщин; для мужчин ведь работа потяжелей найдется.
Согласилось правление с Югиной, и пришлось колхозным лошадям привыкать к тонким женским голосам, а бывшим ездовым отвыкать от дармовой чарки. В итоге же будто прибавилось коней в колхозе…
С этого и начались беды для кохановских мужиков и хлопцев, которые было попристроились на непыльной работе. Хитрый Свирид Шестерня только руками разводил, делая притворно-испуганные глаза, когда Югина привселюдно начинала проявлять «заботу» о ком-нибудь из парней.
То интересовалась у Сереги, не тяжело ли ему секретарствовать в сельском Совете, То предлагала на току учетчику — дюжему Михайле — в помощь кого-нибудь из девчат. То тревожилась, как бы не надорвался гирями Кузьма Лунатик, работавший весовщиком. Даже шпыняла своего муженька, силача Игната, незаменимого наладчика молотилок, заставляя его помогать грузчикам.
И вскоре среди кладовщиков, весовщиков, учетчиков, писарей не осталось ни одного мужчины.
Начитанный Свирид Шестерня не без основания заявлял, что в Кохановку вернулся из глубины веков матриархат, но в новой, более совершенной форме, при которой женщины не только подхлестывают мужиков, но и сами ходят в коренной упряжке.
И верно: Югина, к неудовольствию Игната, совсем отбилась от дома. Оставив хозяйство на старших своих школяров — Петруся и Фому, она металась по полям, по фермам, в то же время «тянула» свою норму у веялки на току или на свекловичном поле. Лицо ее с ямочками на щеках потемнело, нос облупился и покраснел. Толстая каштановая коса была упрятана под косынку, а в прежде веселых искристых глазах поселилась озабоченность.
Часто забегала она в те осиротевшие хаты, где во главе семейств остались одни женщины. Подолгу о чем-то шепталась там. И люди стали замечать, что никто из этих женщин не чурался работы на уборке, на фермах, на свекле. Общая беда будто сплотила их. Да и понимали, что надо надеяться только на самих себя, что никто другой не накормит, не оденет семью. Многим запала в сердце не новая, но по-новому прозвучавшая фраза, которую обронил на собрании Свирид Шестерня: «Труд — мать богатства». Женщинам-одиночкам было не до богатства, и слова председателя слышались для них по-иному, предостерегающе: «Лень — мать бедности».
И приходилось работать до соленого пота в глазах, особенно в жатву, когда вечерняя заря по пятам гонится за утренней. Не успеешь уснуть, как начинают с первобытной мощностью горланить петухи, а в окна стучится подслеповатый рассвет. Не улеглась еще в пояснице ноющая боль, не забыли о вчерашней усталости руки и ноги, но пора уже вставать. Земля не любит, чтобы человек, которого она кормит и поит, много спал. Заспишься — и жестоко накажет: вытряхнет из тяжелых колосьев переспевшее зерно, охватит зеленой прелью покосы, свалит заматерелый сеностой, заглушит колючим осотом и ползучим вьюнком свеклу.
Надо работать…
Шло время — мудрый учитель и великий врачеватель. Новое время. Оно учило добром и злом, врачевало заботами. А земля заботами крестьян не обделяет.
Шло время. Мерно сменяли друг друга свет и темень. То ночь, сбросив свои черные одежды, превращалась в шумный день, сверкавший юной красотой, то день закутывался в темное и становился кроткой ночью, увенчанной тишиной и звездами.
Мерно сменяли друг друга времена года… В апреле ветры срывали с земли снежное покрывало, и она, умывшись в весенних ручьях, лежала под солнцем в тихой истоме. Под стальной говор тракторов, волочивших за собой сеялки, под твердый, упругий топот конских копыт, под оживленные, радостные голоса людей и песни невидимых в небе жаворонков вершилось самое святое: оплодотворение земли.
Весенний сев венчался первомайским праздником и пасхой, о приближении которых возвещал предсмертный многоголосый визг свиней в каждом подворье. Купались в солнечном жару зацветшие сады.
Затем наступало лето. Поля дурманили влажными и пресно-свежими ароматами нагретых хлебов. Земля во всю силу материнской ласки растила урожай. В жнива поедались запасы сала и копченых окороков: жнец должен быть при полных силах!
Приходила осень с ленивыми туманами на луговинах Бужанки. Люди по привычке тревожились: «Сколько получим на трудодень?» Получали не мало. Поселилась, наконец, в крестьянских сердцах вера в колхоз и еще робкая, не бескорыстная любовь к нему.
Приходило горячее время для сельских музыкантов — наступала пора свадеб. И гремели они в разных концах улиц звоном медных тарелок, уханьем бубна, переборами гармошек, визгами скрипки, хохотом кларнета и, конечно же, песнями. Трещали и со стоном валились плетни под напором незваных гостей. Суматошно летали по селу оживленные ватаги мальчишек.
И еще проводы студентов в институты и техникумы…
И еще проводы новобранцев в армию. Плакали невесты, и веселились хлопцы. Армию считали самой мудрой и доброй школой. И хлопцы, не прошедшие этой школы, ставились ни во что.
Потом Октябрьские праздники… Престольные… Новой год в снежной вьюге. Старый Новый год в свирепом треске мороза… Да мало ли поводов ударить шапкой об пол хаты и рыкнуть такой песней, чтоб стекла в окнах взвизгнули от восторга! Украина — она и есть Украина. Здесь веселье скупыми дозами не отмеряют.
Да, шло время… Казалось, что Кохановка вновь вступила в девическую пору, когда брызжет здоровье, сверкает красота и пьянит безотчетная веселость. Светились белизной хаты и радостно смотрели на мир глазницами чистых окон. И как бы стали ниже перегородки между подворьями. Раньше бывало: чем крепче хозяйство, тем выше и плотнее забор, тем гуще острог вокруг огорода — живая изгородь из колючего кустарника-повия, который к осени плакал красными слезами тугих ягод. А сейчас будто хотелось хатам видеть дальше и лучше слышать песни, которые в Кохановке не подвластны ни времени суток, ни временам года.
И удивительно было другое. Казалось, сады цвели буйнее, если больше песен в селе. И лес, казалось, ближе теснился к левадам, и в левадах звучнее соловьиный звон и кукушкина перекличка, и яснее взгляд месяца из-за облаков, и отчетливее таинственное мигание звезд, и резвее цикады на ясенях, и крикливее лягушки в затонах Бужанки… Много красок и много звуков, радовавших сердце, поселилось в Кохановке.
А где-то далеко на западе таилась война. Не в подземельях таилась, а под солнцем, на виду у всего мира. Но о войне думали мало. Не верили, что она близка. Всем хотелось счастья…
В один из ясных осенних дней тысяча девятьсот сорокового года, когда солнце клонилось к краю напоенного золотом неба; у ветряка, что за околицей Кохановки, сошел с попутной машины красноармеец. На ветряке осталось только одно крыло — ребристое, черное, мертвое. Красноармеец поклонился ветряку, как доброму знакомому, поставил на замшелый вросший в землю жернов вещевой мешок, обвитый скаткой шинели, и устремил взволнованные глаза на село. Это был Павел… Павел Ярчук — сын Платона. Туго сдвинутые смоляные брови над карими глазами, смуглое в молодом румянце, лицо, полные обветренные губы, над которыми уже уверенно пробивались усы… Подпоясанная гимнастерка плотно облегала его стройное, мускулистое тело и позванивала иконостасом спортивных значков на груди.
Два года прослужил он рядовым хозяйственной роты при авиационном военном училище. Два года с завистью смотрел на марширующие колонны веселых, одетых в красивую летную форму курсантов, спешивших на занятия или с занятий. А сколько раз провожал восторженными глазами тупоносые «ястребки», дерзко бороздившие голубизну неба! И всегда ощущал в сердце холодную пустоту оттого, что не суждено ему поднять земные заботы в небо, почувствовать себя сильным и вольным в безбрежных заоблачных просторах… Сколько же таких, как он, по воле злой судьбы не заняли место в этом боевом строю, куда звало их сердце?.. Потом пришла черная весть об измене Насти…
Отсюда, от ветряка, виднелась поредевшая левада, которая когда-то принадлежала Степану Григоренко.
К леваде прижался садок, а над садком высилась, отсвечивая янтарём, соломенная крыша новой хаты. Павел знал, что в той хате живет его Настя… Нет, давно она стала не его.
Появился Саша Черных в Кохановке, чтобы выполнить просьбу Павла, познакомился с Настей и влюбился… Сестра Югина писала Павлу, что это Ганна заставила Настю выйти замуж за приблудившегося к селу хлопца позарилась на его шоферскую специальность, на работящие руки. А Настя?.. Может, действительно не хватило у нее сил противиться воле матери? А может, Саша Черных ужалил ее смятенное сердце своей красотой, рослостью, бойким нравом и забыла Настя о Павле, поверила, что прибежит к своему счастью короткой, случайно найденной тропинкой… Всякое могло быть…
И вот впереди самое трудное — встреча с Настей, с Кохановкой. Сумеет ли Павел перед всевидящим оком села изобразить независимость и гордое презрение к Насте, сумеет ли не показаться жалким перед людской молвой и жестоким людским любопытством?..
Перевел взгляд на другой край села, туда, где в сонной гущавине акаций покоилось кладбище. Там похоронена его мать. И всплыли в памяти полузабытые слова, которые мать сказала в тот невозвратный вечер, скрытый дымкой времени:
«…Сыночек мой, я б небо тебе пригнула, если б могла…»
А Павлу хотелось счастья на земле, здесь — в Кохановке… Как же Настя посмотрит ему в глаза, что скажет?.. Тяжелая предстояла встреча.
Легкие шаги за спиной заставили Павла оглянуться.
По тропинке, ведшей из леса, спешила в село Тося. Она узнала Павла, и на ее девически-стыдливом лице затеплилась улыбка, а серые глаза вспыхнули золотыми искорками.
— Тося? — Павел был поражен: так выросла и похорошела дочка Христи.
— Да, Тодоска. — И Тося, горделиво поведя плечами, улыбнулась, будто смилостивилась.
— Здравствуй, Тодоска.
— Здравствуй, Павел… Приехал?
— Как видишь.
— Насовсем или в гости?
— Насовсем.
Налетел шалый ветерок и легонько толкнул Тосю в спину. Она качнулась к Павлу и, неизвестно отчего, радостно засмеялась.
Долго скорбел Павел о своих рухнувших надеждах и о несбывшейся любви. Долго жгуче кипела в его сердце обида. Еще на службе в армии много размышлял он над тем, по каким дорогам устремиться в будущее, на поиски счастья. Мучительно хотелось добиться чего-то необыкновенного, ослепительного, чтобы удивить людей и заставить Настю горько пожалеть о своем вероломстве.
Но время — воистину мудрый учитель и великий врачеватель. Постепенно уснула сердечная боль, перестало кровоточить израненное самолюбие; река забвения остудила тщеславные мечты. А когда встретил Тосю, показалось, что судьба решила погасить всколыхнувшуюся при возвращении в Кохановку боль и вознаградить его за все пережитое. Будто молодая поросль к солнцу, восторженно потянулся Павел к Тосе — стыдливой и беззащитной, милостиво-улыбчивой и горделиво-недоступной девушке с певучим голосом, искорками в глазах и золотой косой.
Отшумела вьюгами зима, уступив место богатой на тепло и влагу весне тысяча девятьсот сорок первого года. В отцветших кохановских садах и буйно зеленевших левадах не умолкал звон кукушек, щедро предвещавших людям долгую жизнь.
В эту пору в Кохановке играли много свадеб. Тося, хмельная от любви, от счастья, тоже готовилась к свадьбе. В ближайшие дни они пойдут с Павлом в сельскую раду расписываться, а в воскресенье будет свадьба.
И вот наступило это незабываемое воскресенье. Ясное, солнечное с утра, к полудню оно ударило в тревожный набат… Война! Чувства и мысли людей — самый великий дар природы — всколыхнулись, смешались. Потускнело счастье, и померкли прошлые беды. Тяжкая весть, свалившаяся оглушительной лавиной, сравняла всех — одаренных радостями и обиженных жизнью.
Черным венком из женского плача была обвита Кохановка, когда уходили из села мобилизованные. Страшен был этот прощальный час тем, что никто из мужчин и парней не знал, вернется ли назад, хотя в садах и левадах не умолкали сизые вещуньи.
Эх, если б могли сбыться предсказания кукушек! Ведь только встали на ноги, хлеборобским сердцем приняли жизнь, которую рождали в муках!..
Трудное было расставанье у Павла и Тоси — горькое, малословное. Тося — с подурневшим от слез лицом, с опухшими нацелованными губами обнимала Павла за шею похолодевшими руками и по-детски жалостливо повторяла охрипшим голосом одни и те же рвавшие душу слова:
— Родненький мой… Родненький мой… Родненький мой…
За село провожать не пошла — убежала домой, чтобы остаться наедине со своим горем.
Павел, хмельной от выпитой на прощанье водки и ошалелый от бабьего рева, с остервенением думал о фашистах — непонятных и чужих людях, которые вот так вдруг нарушили всю жизнь, затмили счастье. Искренне верил, что очень скоро, как и пелось тогда в песнях, полетят враги вверх тормашками под ударами Красной Армии и он, Павел, грозно постучит прикладом винтовки в железные ворота Берлина.
Впереди Павла шагал по обочине подвыпивший Саша Черных. За его спиной высилась тяжелая котомка из выбеленного полотна. Настя, шедшая рядом с Сашей, то и дело поправляла котомку и плакала.
— Перестань реветь! — властно прикрикнул на нее Саша. — Всыплем фашистам и вернемся! Покажем им кузькину мать!..
За околицей села все остановились. Последние минуты прощанья трудные, тягостные. Павел, чтобы скрыть волнение, стал смотреть на старый ветряк. Почему-то вспомнилось, как встречался он здесь с Настей… Может, и в душе Насти при виде ветряка всколыхнулись какие-то струны и тоскливо запели о прошлом. Она вдруг отшатнулась от Саши и бросилась к Павлу на грудь, судорожно обвила руками его шею.
— Прости меня, Павлик!.. Прости бога ради… — взволнованно и горячо зашептала Настя. — И живым возвращайся…
От близкого горячечного взгляда Насти, от ее знакомого голоса и трепетных, как крылья подстреленной птицы, рук сердце Павла вздрогнуло и бешено заколотилось. Чем-то далеким и родным, мучительно-сладким пахнуло на него.
— Ну-ну, не дури! — Саша со злым смущенным хохотком оторвал Настю от Павла.
Поборов смятение, Павел хотел сказать Насте какие-то добрые, примирительные слова, хотел напомнить Саше, что он, Павел, и Настя все-таки росли в одной хате, но так и не нашел нужных слов.
…Далеко позади осталась заплаканная Кохановка. Вслед уходящим хмуро смотрело сквозь серую дымку облаков багровое солнце. Казалось, оно размышляло над тем, что существует в безбрежном океане вселенной песчинка — планета Земля, и на этой песчинке свирепствуют непонятные для него ураганы человеческих страстей.